Гиппиус З. H. Собрание сочинений. Т. 7. Мы и они. Литературный дневник. Публицистика 1899—1916 гг.
М., «Русская книга», 2003.
В Неаполе шел дождь, и этот неизящный город казался особенно унылым. Буро-серые волны скучно, с одинаковым, ни к чему не ведущим, раздражением ударялись в каменную стену набережной, смывая грязь и сор со ступеней лестниц, ведущих вниз.
Мокрые тротуары, итальянцы с гигантскими красноватыми зонтиками, вечно сломанными, нависшее небо и очень злой ветер, от которого небольшие пальмы главного сада смущенно и беспомощно дрожали всеми листьями, и казалось, что пальмам тут совсем не следует и нехорошо быть. В музее — Каллипига, под мутным светом ненастного дня, смотрела печально и насмешливо, а нежный, женственный Аполлон, привыкший к широким солнечным лучам, потому что окно его комнаты выходит на юг, казался оскорбленным, больным и потухшим. Хотелось поскорее вон из этого мокрого города, дешевая живописность которого была особенно жалкой под струями грязной холодной воды.
Вечером мы выехали на Реджио, небольшой городок в Калабрии, место, наиболее близкое к Сицилии, отделенное от нее лишь узким Мессинским проливом.
Этот утомительный ночной переезд, от Неаполя до Реджио, был теперь, во время весеннего сирокко, почти опасен. Дождь хлестал в черные окна вагона с равномерной силой, ветер при остановках, казалось, удваивался, рвал так, что поезд вздрагивал и трепетал на рельсах, и думалось, что нельзя идти против этого визжащего урагана. И шли с трудом, медленно, останавливаясь, так что к утру опоздали часа на три.
Утром солнце, еще очень низкое, ударило в стекло вагона жидкими, холодными лучами. По солнцу было видно, что ветер продолжается, разве слегка утишенный рассветом. За окном мелькала странная местность, не похожая на Италию. Пустые, мало заселенные, низкие пригорки, покрытые почти сплошь кактусами, все одной и той же породы, с мясистыми и толстыми, как лепешки, листьями, — без стволов. Листья растут из листьев; старые, нижние, совсем огрубевают, еще живые — чернеют, теряют отчасти форму и превращаются в ствол. Листья хитро и разумно все обернуты в одну сторону, наперерез ветру: они не могут гнуться и не хотят ломаться, а ветер непременно бы их сломал, встреть он на своем диком пути широкую площадь целого листа.
Сверкнуло море, ветреное, жидкое под жидкими лучами солнца, неровное, с некрасивыми полосами. Все было некрасиво и только странно; казалось, знакомая и добрая Италия далеко, — а что ждет в этой, непохожей на нее, стране — неизвестно. Может быть хорошее, а может и дурное. Впрочем, два англичанина, едущие в Сицилию с твердым намерением найти ее прекрасной, уже глубоко наслаждались. Они говорили мало, но не отрывались от бинокля и были насквозь проникнуты довольством. Несколько молодых итальянцев ехали на охоту, в Калабрию; они, вероятно, были из хорошего общества, но все носили на себе тот отпечаток непорядочности и неприличия, без которого нет итальянца. Жесты, выражение лица, оттенок галстука, покрой платья — все отзывалось неуловимой оскорбительностью. С ними говорила дама, итальянка, с большими качающимися перьями на шляпе, не очень молодая. Она говорила так, как могут говорить только итальянки: однотонным, высоким — и грубым голосом, не останавливаясь ни на минуту, с разрывным треском, точно быстро вертела ручку тугой кофейной мельницы. С ее говором не сливался и стук поезда: они шумели отдельно.
Пароход, вспенивая воду и уже начиная покачиваться, отошел. Калабрийский берег удалялся, но мы и не смотрели на него: розовые, неизвестные горы вырастали впереди. Они казались совсем тут, только дымок, заволакивавший их, говорил об отдалении. Они были светлые и теплые под черно-синими, вдруг наплывшими, тучами, над некрасиво-злым морем, повторявшем тучи. Волны широко и высоко поднимали пароход. Под совсем выросшей горой забелели домики. Это Мессина. А очертанье Сицилии так и осталось светлым и веселым, — розовым, несмотря на дикий ветер и все наплывающие тучи.
— Нет, слишком высоко, — недовольным голосом произнес один из наших спутников, когда мы поднимались в коляске по белому, извивающемуся шоссе снизу, из Giardini — в Таормигу. Giardini — некрасивое и крошечное местечко у самого моря, со станцией железной дороги. Giardini неинтересно, да к тому же и не здорово: там лихорадки.
— Чересчур высоко, — повторил наш спутник, — не люблю я высоких видов. Как будто и хорошо, — а природы не чувствуется, и все условно: горы, скалы, море… «Питтореск» что называется. Для англичан годится.
Спутник наш был один из тех русских, которые вечно и одиноко шатаются за границей, без дела, без плана, без желаний, по малейшему предлогу едут в какое угодно место — и без предлога его оставляют, не говорят ни на каком языке, за табльдотом угрюмы и прожорливы, вечно недовольны «заграницей» — но в Россию все не попадают, не то по лени, не то по другим причинам, — неизвестным.
На этот раз, впрочем, ворчливый спутник наш был почти прав. Море, уходя, вырастало и делалось красивым, но не живым, как нарисованное; все сглаживалось, и принимало самые живописные очертанья, до такой степени сладко и обыкновенно живописные, что становилось жаль… Зачем было въезжать в розовые и веселые горы Сицилии, которые издали казались такими особенными, такими не здешними?
Мы уже и в Giardini приехали в толпе. Одинокие англичане и семейства англичан, французов, толстые норвежцы и — немцы, немцы! Столько немцев, что стало жутко за Таормину.
Путешественники казались растерянными, точно они не знали хорошенько, зачем приехали в Таормину и почему именно в Таормину. Все они рвались в отель Тимео, но Тимео был переполнен. Да и портье других отелей отвечали как-то подозрительно: вероятно с поездом накануне приехало еще больше немцев и норвежцев. Путешественники были грустном недоумении: каждый очевидно думал приехать крошечное, уединенное местечко, открытое чуть не им с мим.
И мы поднимались наверх тучей, точно длинная процессия. Некоторые пытались перегонять передних, и это было страшно, потому что они могли занять места в гостиницах. А дорога все вилась и вилась, бледная, пыльная, между серыми скалами, серыми оливами и сероватыми, толстыми заборами из кактусов. Море удалялось, превращаясь в фарфоровое, а солнце казалось еще ослепительнее от ветра, который усилился наверху.
Таормина — небольшой серый городок с единственной длинной улицей, которая начинается со старинных ворот — porta Messina — и кончается, на другой стороне, тоже воротами — porta Catania. Таормина лежит в одинаковом расстоянии часа езды по железной дороге — между Мессиной и Катаньей. Шоссе подходит к porta Messina, с этой же стороны находятся и развалины греческого театра. Около porta Catania видны еще разрушенные укрепления и стена старого города, черная, из рассевшихся камней в однообразном мавританском стиле, который, здесь преобладает. Темные и красноватые, зубцы резко и грустно выделяются на небе, когда оно горячее и очень синее.
Таормина, этот маленький городок, имеет, как известно, свою историю, очень сложную, богатую событиями и бедами. Следы самых разнообразных культур видны здесь; городок на берегу моря, хорошо защищенный скалами, очевидно привлекал всех. За четыре столетия до Р. X. он принадлежал грекам и, вероятно, имел значение и силу; театр того времени, впоследствии возобновленный римлянами, был один из обширнейших. Окончательно разрушен он сарацинами, нападения которых долго выдерживал хорошо укрепленный город. Известный по жестокости Ибрагим бен Ахмет взял Таормину после горячей битвы на берегу моря. Даже Мола, маленький городок над Таорминой, на высокой отвесной скале, была взята маврами, жители убиты и город сожжен. Есть легенда, что знаменитый Ибрагим велел задушить товарищей епископа Прокопия на его трупе и хотел непременно съесть сердце этого несчастного епископа. Тем не менее Таормина опять поднялась, так что через шестьдесят лет, в 962, эмир Гассан долго осаждал ее и взял, наконец приступом. Он назвал ее Moezzia и устроил там мусульманскую колонию. После этого Таормина переходила в руки и нормандцев, и французов, выдерживала битвы, разорение, подавлялась, горела, опять поправлялась, пока наконец в апреле 1849 не была взята неаполитанцами.
Следы этой бурной жизни видны во всем. Пестрые средневековые развалины Badia Vecchia, церковь святого Панкрация, сделанная из греческого храма, серый замок-крепость — Castello, — все говорит о прежней красивой и деятельной жизни города. Теперь культура последнего времени, велосипедная культура англичан, немцев, гидов, отельщиков — кладет на него свою, унылую, печать; Таормина, выдерживавшая битвы с сарацинами, — ослабела и гибнет; она привыкла к честным и жарким битвам, но битв больше нет — а с медленным ядом Таормина не умеет бороться.
Гостиницы здесь устроены, кроме немногих старинных, какова Тимео, Неймахия, — на скорую руку, в первом попавшемся доме; в них явилась надобность внезапно. Мы едва, после многих скитаний, основались в очень непривлекательном отеле, хозяин которого, пронырливый и красивый итальянец, очень гордился тем, что дом его — старинный палаццо. Итальянец этот немедленно сообщил нам, что он собирает древности и приглашал нас взглянуть на его коллекцию, которая помещалась отдельно, в башне, через палисадник. Как мы узнали после, — в Таормине почти все содержатели отелей, аптек, кафе — занимаются собиранием и перепродажей «древностей» путешественникам. Сомнительные статуэтки, облепленные землей, железные цепочки, колечки, лампады с зеленью и ржавчиной иногда очень свежей, обломки, черепки и, главное, ризы, бесконечные ризы, кружевные, шелковые, затканные золотом, серебром, бархатными цветами, — рваные, грязные, истертые — и целые, и чистые. Промысел «старых материй» теперь в Таормине особенно выгоден. В нашем «палаццо», в маленьких комнатках с каменным полом без ковра, двери (окон не полагается) были с трещинами и едва затворялись. Мы спросили, нет ли печей — но на нас взглянули с откровенным недоумением: какие же печи в Сицилии? Да еще в конце февраля! И мы не настаивали.
Нам подали завтрак в пустынной (табльдот уже кончился) странной столовой со сводчатым потолком темно-голубого цвета. Она была убрана не то в восточном, не то в каком-то несуществующем стиле. По стенам, на столах, расставлены расписные вазы из коллекции хозяина; на дверях и окнах, вместо занавесей, висят куски шелковых малиновых риз. Красиво, впрочем, было громадное, во всю стену, овальное зеркало в действительно старинной раме. Синело, голубело усталое стекло, отражая все — печальным, нежным и темным; таким, вероятно, мир отражает затихшая душа мудрого, очень старого человека.
Мы вышли пройтись и посмотреть театр. В палисаднике отеля стояла высокая перистая пальма, тускло-зеленая, точно увядшая; она сухо и жалко металась от порывов сирокко.
На главной, небольшой, площади Таормины, там, где ворота с часами наверху и некрасивый собор позднейшего времени, — туча ядовитой пыли едва не сбила нас с ног. Кое-как, мимо бедных лавок со скверными жизненными припасами и богатеньких магазинчиков с древностями, пробрались мы к решетчатой двери театра. В театре было не так ветрено. Мы вышли через внутренние ворота из темного кирпича к амфитеатру, хорошо сохранившемуся, поросшему травой. Соломенные шляпы, беленькие кофточки, светлые и темные юбки запестрели перед глазами.
Немки и англичанки (женщин было втрое более) возлюбили амфитеатр и не покидают его. Толстые, тоненькие, жидкие, больше старые и все некрасивые, — рассыпались повсюду.
Полдюжины или больше устроились с мольбертами, хотя непонятным казалось, как ветер не уносит этих жидких мольбертов. Рисовали усердно, и с таким видом, точно вот, наконец, добрались они до настоящего, на все же остальное и смотреть не стоит. Казалось еще, что каждая художница втайне ненавидит другую, и что им здесь вместе очень тесно; но это греческие развалины, для которых они приехали в Таормину и что ж тут еще делать, как не сидеть среди греческих развалин? Два молодых итальянца, неприличных, в клетчатых брюках, прошли, громко и грубовато разговаривая и смеясь. У одной англичанки ветром завернуло пелерину и обнаружилась плоская талия, едва стянутая кожаным кушаком. Она, стараясь поправиться, заговорила быстро на своем птичьем наречии. Мы постояли на сквозном ветре, посмотрели, не сговариваясь, повернули назад и вышли из амфитеатра. Тропинка около полуразрушенных стен вела в сторону, на утес. Мы пошли, цепляясь за выступы камней, до маленькой площадки над обрывом на скале, где можно было сесть, потому что стена защищала нас со стороны ветра.
— Вот она, Таормина, — сказал наш приятель недовольным тоном, глядя вниз. — Экое место! Неудобное, грустное…
— Ну вот, грустное! Сегодня ветер… А вы взгляните — ведь это красота!
— Ветер? Погодите, будет она вам и без ветра. Я сразу вижу. Красиво, красиво, спора нет… А помните, еще у Полонского про это очень забавно сказано… приятель с аффектацией прочел:
Есть форма — но она пуста;
Красиво — но не красота!
В ворчливых словах приятеля была, конечно, доля правды; но почему, и откуда, и велика ли эта доля — мы еще не знали. Мне захотелось видеть Таормину в жарком блеске и великолепии. Теперь все мутнело в сирокко. На том месте где должна была быть Этна, толпились пухлые темноватые облака. Около нас, по скале, выдаваясь из травы, ползли все те же бесконечные кактусы, толстые и молчаливые. Они только беззвучно вздрагивали своим крепким телом от порывов ветра. Какая-то длинная трава вилась и трепалась по камню. Среди зелени мелькали ярко-оранжевые ноготки и маки. Их было равное количество, они гнули головки друг к другу совсем близко. Сначала казались оскорбительными и не соединенными эти два цвета. Но один из моих спутников, наскучив недоумением, сорвал их по три и соединил в букет. И вдруг стало понятно, что их нужно уметь сочетать, что близость их была не оскорбительна, и что в делах природы никогда ничто не бывает оскорбительно. Пухлая туча с Этны еще надвинулась.
— Пойдемте домой, — сказал мне спутник.
Мы встали и поплелись в гостиницу.
Прошло несколько дней. Ветер давно утих и настала яркая и теплая погода. Мы отнеслись к ней, как к должному, еще не зная, что это редкость в сицилийском феврале, но дней не теряли и каждый день делали какую-нибудь большую прогулку. Ходили наверх, по горным тропинкам, или вниз, к морю, на мыс St. André, на самый прекрасный из всех мысов. Если стоять в Таормине лицом к морю, Этна будет направо, и нельзя понять сразу, далеко она или близко. Первый раз мы ее увидали утром, часов в десять — и случайно. Облака до тех пор плотно закрывали ее до подножья, и нельзя было себе представить, что там гора. Но в это утро, ясное и розовое, облака разорвались, ушли далеко, или растаяли. Мы вышли в крошечный садик отеля, отделенный от обрыва каменным парапетом. Море, далеко внизу, голубело, как небо. А направо, тянулась от моря — далеко назад, за горизонт, — широкая и спокойная Этна. Она поднималась так медленно, линия была такая отлогая, что в первую минуту гора не показалась даже высокой; и только со второго взгляда стало понятно, какая она громадная, строгая и властная. Вся белая, почти до линии видной из Таормины, но не снежная, а льдистая; льды, как стекло, отражали солнце. На самой вершине плотно, точно невольной кусок ваты, лежал неподвижный, беловато-розовый дым; на правом откосе было неосвещенное пятно — это тень от последнего, проходящего низко, тучного, матового облака.
«Вот она какая, Этна!» — подумали мы с невольным уважением. И, вечно бурлящий без особенного толку, маленький, черный, двугорбый Везувий со своей условной живописностью показался нам в воспоминании жалким и детским.
Но Этна не любит долго быть на виду… К полудню, хотя погода не испортилась, она завернулась в свои белые одежды и показалась только на закате. На закате она была другая. Облака сходили с нее слоями, и за самым тонким слоем она была неясная, вся аметистовая и нежная, как сквозь тончайшую ткань, пронизанную отлогими лучами. Потом золотые края стали огненными — а потом все сразу потухло, небо затмилось, вышли на него странные, непривычные звезды с изломанной большой Медведицей у края неба и высокий, непонятно-высокий месяц, совсем лежачий, с рогами вверх…
— Еще земля тут немного похожа на землю, — ворчал наш недовольный приятель, — а небо решительно ни на что не похоже!
Последние дни он каждое утро аккуратно объявлял, что уезжает, и просил нас поговорить с хозяином, с которым не умел объясняться. Только обильный табльдот пришелся ему по вкусу, да еще понравились тяжелые темные пряники в местечке Моле, сделанные в виде монахов, из какого-то теста на вине.
В Таормине, действительно, в ее природе и в самом городе, несмотря на яркость, несмотря на Этну и море, чувствовалась порою бесконечная грусть. Дыханье моря не долетало наверх, и море часто казалось мертвой, шелковой скатертью, без колебаний. Кактусы неподвижно протягивали к солнцу толстые лапы.
Зубцы скал за Таорминой — Мола, Кастелло, Монте-Царетто — все они казались устроенными для красоты вида, для удовлетворения англичан и немцев. И обидно за Этну, что она, такая как она, все-таки показывается изредка туристам и сухим англичанам с мольбертами. Ей следовало бы теперь оградиться непроницаемой стеной облаков и не смотреть самой, и не показываться праздно и вяло — любопытной толпе случайно забредших людей.
Но было и неугаданное в Таормине, еще непонятое. И в природе — потому что это настоящая природа, умеет она говорить, только языка мы ее не знаем, голоса ее не слышим; и в самом городе — наверно есть у него своя жизнь. Проходя по узкой главной улице или взбираясь по крутым кривым и невероятно-грязным переулкам, глядя на таорминцев, провожающих нас недоверчиво-недружелюбными или насмешливыми взорами, мы невольно чувствовали себя совсем на поверхности, что мы не вошли в жизнь этого города и когда уедем, то будет так, точно мы сюда никогда и не приезжали.
Пусть и здесь, как везде, сплетни, вражда и пошлость, но мы не знаем, а самое обидное и неинтересное — быть на поверхности, не понимать жизни города и не уметь настоящего сравнить с прошлым.
Вот бежит по солнечным камням улицы маленькая девочка, такая маленькая, что за нее страшно. Девочка хорошенькая, с легкими белокурыми завитками, с короткими толстыми ручками, которыми она препотешно размахивает. Девочка упорна и самостоятельна. Но молодая женщина, с грубоватым лицом, с высоким начесом из очень черных волос, встала с соломенного стула у макаронной лавки, где она вязала чулок, и пронзительно кричит девочке:
— Làura! Làura! Véne kà! Véne kà, figguia![1]
Девочка оборачивается и смеется. Эти изломанные фразы в переводе с сицилийского на итальянский язык должны означать: «vieni qua, figlia!»[2] Но то, что говорит женщина после, для нас уже непонятно; мы не знаем, довольна она или нет, чего она хочет, как живет, и муж ли ее высокий черный сапожник из соседней лавки, который ей что-то закричал. Две девушки, похожие, но одна пожилая, другая молодая, прошли, смеясь. Они одеты почти как барышни — но дурно, и без шляп. Прошла целая компания немцев, но у них не вид путешественников; молодая барышня, некрасивая, одета в белом. В хорошенькой плетенке, запряженной пони, проехала бледная дама, закутанная в серый вуаль так плотно, что нельзя было рассмотреть черт лица. Случайные, двухдневные туристы видны сразу; они не соединены с таорминской жизнью, они на поверхности, даже не подозревая этого, они растеряны, заглядываются на дрянь в магазинах и спешат в греческий театр, в котором и остаются. Пожалуй, и они соединены с жизнью Таормины, они дают ей свое, но надо смотреть изнутри, не их глазами, чтобы понять, что именно они ей дают.
Как-то снизу, с моря, глядя на Таормину, мы заметили, что на монастырской стене, влево (мы еще не заходили в этот монастырь) нарождаются гигантские новые буквы: SDom… Они были ужасно черны и резали глаза на серой стене.
— Неужели на монастырь налепляют вывеску, чтобы туристы не забыли его осмотреть? — заметил наш приятель. — Нарочно не пойду глядеть на эту достопримечательность!
Но дело скоро разъяснилось. Средневековый монастырь торопливо превращали в отель; кельи отделывались сообразно вкусу богатых американцев. Осталось, впрочем, имя: отель Сан-Доменико. Отель принадлежит принцу А., сицилианцу — мне потом пришлось видеть его в таорминском опереточном театре.
Узнав, что это не достопримечательность, а отель, приятель наш непременно захотел посетить его. Он же был, кстати, недоволен помещением.
Мы вошли во двор, через старые ворота. Двор был скромный, серый, с аркадами по стенам, как все монастырские дворы. Только налево была блестящая стеклянная дверь с золотой надписью «Bureau». Осмотревшись, мы увидали, что по всем стенам висят то карты, то объявления, то афиши, то правила, то список живущих. Из бюро вышел господин с толстой часовой цепочкой. Он очень дурно, но щеголяя, спросил нас по-французски, что нам угодно. Узнав, то мы хотели осмотреть отель, он как будто почувствовал гордость и радость, но тотчас же скрыл их и только сказал:
— Прошу вас, пожалуйста. Это первоклассный отель. Мы можем осмотреть салоны и столовую, а также комнаты, которые не заняты. Потому что хотя отель еще не готов и далеко не готов — он уже полон. В неотделанные комнаты приезжают.
По сумеречным монастырским коридорам, привычным к степенной поступи святых отцов, по неосвещенным еще большим и маленьким салонам, убранным с кричащей американской роскошью, по каменным узким лестницам, — ходили мы за нашим провожатым.
Для осмотра второго этажа он передал нас какому-то совсем грубому сицилианцу. Сад только что устраивали, над обрывом еще не было террасы. Глубокие, тихие кельи маленькими оконцами вверху, были заставлены, завалены мебелью. На небольшом, сравнительно, пространстве стояли две гигантские кровати. Местом дорожили. Во втором этаже кельи были крошечные, низенькие и душные; там стояло по одной кровати, но так как эти кровати, верно, не походили на скромные, узенькие ложа монахов, то больше в келейку почти ничего и не вошло. Мы спросили цену пансиона — и отступили в ужасе: наверху — четырнадцать и пятнадцать франков в день, внизу — вдвое. Провожатый пожал плечами и улыбнулся:
— Вот, шесть комнат сейчас заказаны по телеграфу. Это первоклассный отель. Кухня образцовая.
Из сада чинный серый дом с рядами маленьких, не частых, сводчатых окон, казался не то нахмуренным, не то оскорбленным и опечаленным. Что с ним делают? Зазвенели электрические звонки, затопали гарсоны, под коридорными сводами англичанки щебечут, как птицы…
Нас провели в церковь. Ее еще не тронули. Сильно темнело, внутренность храма рассмотреть было трудно. Мрак словно поднимался из углов и застилал стены. Помню сакристию, места для монахов из темно-коричневого, кое-где источенного, дерева, тонкую и редкую резьбу… большие книги с мерцающими золотом заглавными рисунками… Исповедальня, тоже из дерева… Сероватый свет лился в узкие окна и гаснул каждое мгновенье.
Провожатый сказал нам, что теперь здесь по воскресеньям будут совершать молитвы англиканской церкви для пансионеров отеля — «English church». Но он, вероятно, ошибся или мы его не так поняли. Это было бы что-то воистину невозможное.
Спутник наш бежал прочь от нового отеля.
— Что ж, хотите переехать?
— Бог знает, что вы говорите! Какой ужас! И разве там будет жить говорящий не по-английски? Нет, это… для них, для англичан… Что я! Даже не для англичан, потому что для англичан Timeoa для американцев, которые любят комфортабельно дорогие отели, особенно превращенные из давно бесполезных монастырей. Нет, Бог с ней, с Таорминой. Завтра же еду в Россию.
Мы не возражали и мирно отправились домой обедать.
Длинный стол был полон. Мы уже ко всем привыкли, сех знали по виду. На левом конце стола сидит благообразный, с короткой седой бородкой, английский священник. Он нездоров и кутается в черную пелерину. Рядом с ним — его жена, старушка с детским лицом. Англичанка, старая девица, с добрым, но кривым ртом, еще несколько безобидных туристов… И вдали, на другом конце стола, толстый норвежец со странными манерами. Он подскакивал, хихикал, разговаривал сам с собою или с хозяином, который предупредительно служил за столом сам. Англичане на него подозрительно косились.
Во время четвертого или пятого блюда пришли музыканты. Обычные музыканты с мандолинами и скрипками, с надоевшей Маргаритой и всем собранием неаполитанских песен. Впрочем, когда они споют эти песни и затем, сильно детонируя (их в Таормине только шесть или семь, все они самоучки, играют по слуху), проиграют попурри из многих опер, они принимаются за сицилианскую музыку, которая произвела на меня глубокое впечатление. Она совсем не похожа на мелодии южной Италии. В ней однообразие и тягучесть песен севера, серая, несказанная, необъяснимая грусть, тоска, почти скука… Та же (это мы узнали потом) как в сицилианской тарантелле, в этом монотонном танце, полном печали, болезненной страстности порою — и вечного однообразия.
Встали из-за стола, но не расходились, потому что музыканты еще продолжали. Они теперь перешли на куплеты. Старший, уже пожилой итальянец стоял в кругу подпевал и подплясывал, кривляясь. Это было скучно и противно, норвежец грузно прохаживался по комнате, продолжая улыбаться и даже хихикать. Неожиданно он подошел к доброй криворотой англичанке и стал ей объяснять по-итальянски, о он знает четырнадцать языков и что вот только английского не знает, что он профессор, что Норвегия теперь самая важная и даже самая модная страна, и что будущее ее еще более блестящее, чем настоящее.
Испуганная до слез англичанка ускользнула. И толстый норвежец опять уже ходил по комнате, посмеиваясь про себя.
Мы переменили квартиру. И волей-неволей наш беспокойный приятель примирился с Таорминой еще на целый месяц. Случилось это следующим образом.
Мы шли вечером снизу, с моря, по шоссе. Солнце было еще высоко, Этна лиловела кусками, между высокими рвущимися тучами, было не холодно и не жарко, — то особенное итальянское тепло, когда не замечаешь воздуха потому что он в согласном отношении с теплотою крови.
Мы миновали и поворот в Мессину, и маленькую розовую виллу, полную левкоями, потом некрасивый и широкий на открытом месте, дом какой-то загадочной иностранки, которая ездит в плетенке, закутанная серым вуалем, — и наконец пришли к хорошенькой вилле на самой скале, в полукилометре от города, где мы еще раньше заметили отдающееся помещение. Вилла, видимо, выросла недавно — и заслонила собою море от стоящего немного выше отеля Castello a mare[3]. Вся она была чистенькая, свеженькая, молоденькая и благоуханная, как тринадцатилетняя сицилианка.
— Посмотрим квартиру… Ведь это ничему не мешает?.. — предложили мы нашему спутнику.
Новенькая решетка весело скрипнула.
Вилла была четырехэтажная (в первом этаже, впрочем, были кладовые), но так как она вся стояла в скале, то в третий этаж не было лестницы, он со стороны шоссе лежал на земле, а в нижние этажи, на террасу, вела широкая белая лестница. Второй этаж отдавался.
Почти музыкальное соответствие красок, которыми были выкрашены стены, гравюры или фотографии лучших картин Дюрера, Бёклина, несколько мастерских, хотя неоконченных этюдов — тотчас же заставили нас догадаться, что хозяин — художник. Он был здесь сам, не молодой, небольшого роста, подвижной и болтливый. Он венгерец, но учился в Германии, живет в Сицилии уже больше десяти лет, ибо страдае астмой. Его дом — его любимейшее дитя; он сделал все сам, чуть не своими руками, даже без архитектора. Мы обратили внимание на рисунок углем, в одной из комнат внизу. Девочка, лет 12—13, одетая просто, с пучком цветов опущенных руках, гладко причесанная. У нее склоненный, печальный профиль — той воздушной, нездешней красоты, которую отметили английские прерафаэлиты. Короткий нос, довольно большой, правильный рот с темными губами и длинные, не то грустные, не то бессмысленные глаза.
— Кто это делал? — невольно спросил один из моих спутников.
— Я делал, — словоохотливо пояснил наш хозяин. — Это наша девушка, моя бывшая модель. Она живет у меня с пятилетнего возраста. Теперь она не годится в модели, ей уже шестнадцать лет. А была очень красива!
Была! А теперь шестнадцать лет! Нам захотелось посмотреть эту отцветшую богиню.
У хозяина оказалась жена, молоденькая и эксцентричная немка. Она была сестрой небезызвестного художника, который провел в Таормине двенадцать лет и женат на сицилианке.
— Здесь так много художников-иностранцев?
— О, целые поселения! Нигде нет их столько, как в Таормине. Особенно немцев. Мой брат переехал теперь в Дрезден, но он постоянно возвращается и даже привозит с собою своих учеников.
Дело было покончено. Даже ворчливый наш приятель, обольщенный красотою дома, согласился взять с нами квартиру на месяц. Ему понравились картины. Особенно этюд женской головки, писанной масляными красками, — в его комнате; это был этюд «розового»: платок, завязанный сзади, открывающей уши, — розовый, свежая щека — розовая, шея под нею — розовая; и бледнеющие переходы розового цвета совсем различных оттенков — были удивительно хороши.
— У меня четыре служанки, — говорила хозяйка. — Девочки — почти члены семейства. Мария живет у моего мужа с пятилетнего возраста, сестре ее одиннадцать лет. Две другие спят дома, за ними вечером приходит мать. Одна из их собственно позирует, но помогает и по хозяйству. Когда мы уже уходили и были на террасе, хозяйка звучно крикнула:
Мариа!
Сверху молодой голос ответил обычное «vengo!»[4], и через минуту по лестнице на террасу сбежала молодая, высокая девушка в голубом холстинковом платьице и белом переднике. Она была тяжеловата, с большими руками и ногами, слегка сутула и не очень грациозна, в узком платье, затянутая в корсет, но лицо мы тотчас же узнали — лицо рисунка углем. Может быть, оно, действительно, потеряло детскую тонкость и воздушность, но теперь оно было прекрасно своей определенностью, законченностью совершенных линий и безмятежной ясностью выражения. Профиль был арабский, очень типичный — такие лица встречаются в Таормине — с коротким носом, тупым и прямым, с длинными, карими глазами. Лицо не очень смуглое, свежее слегка розовое.
Мария выслушала малопонятное приказание на сицилийском языке и скрылась. Когда мы уходили, у решетки мелькнуло еще несколько молодых, полудетских личек. Одно было тоже прекрасно: смуглое, почти коричневое, с темно-красными губами, свежее, как вечернее небо. Это — Панкрация, или Пранказия, как говорят в Сицилии, — двенадцатилетняя модель нашего хозяина.
На другой день, несмотря на проливной дождь, не предвещавший хорошего, мы переехали и зажили по-новому.
В маленьких деревушках около Таормины, бедных и диких до невероятия, где-нибудь в горах, попадаются лица чудесной красоты еще сохранившегося арабского типа. Женщины, работающие вдвое более и работу тяжелую, вянут невероятно быстро, но мужчины выравниваются довольно поздно. Часто восемнадцатилетний мальчик прекрасен, как девушка, с прозрачно-нежным цветом лица, гибкий и тонкий. Но рядом с уцелевшей чистотой линий тела есть несомненные признаки вырождения. Странная дикость господствует в этих маленьких горных селениях.
Духовной жизни нет и не может быть, потому что у туземца полное отсутствие ума, даже возможности развития и соображения. Они не глупы, но это та первоначальная — или последняя — безмятежная тупость, которая даже может быть красива, как все стихийное. Они не обрабатывают земли, ничем не пользуются, работают только женщина — мужчины разве слегка ухаживают за оливами; едят травы, фиги, маслины — почти никогда не разводят огня; спят соломе, в каменном доме без окон, где зимою бывает нередко жестокая стужа. Есть много семей, в которых половина членов — полные идиоты; женщины к старости особенно часто впадают в кретинизм. У Марии мать настоящая кретинка. Страшная старуха, без зубов, полулысая — хотя ей, вероятно, нет и пятидесяти — она почти не понимает слов и все смеется, а если крикнуть, то пугается, как зверь, и осматривается, точно собираясь спрятаться. В Таормину она сходит редко. У нее много детей, из них трое идиотов. Мария взята вниз пяти лет, как и сестра ее, Бастиана, которой теперь одиннадцать лет; девочка, к удивлению, — смышленая и живая, похожая на Марию, но не такая хорошенькая. Мария была маленьким, худеньким зверьком, диким, почти ничего не говорила, и понимала и оживлялась только, когда слышала волшебное слово — mangiare. Ей дали вволю макарон и мяса; она радостно смеялась, ела с жадностью, почти пугающею, и хлопала себя по животу. У тамошних ребятишек он непомерно велик от трав, которыми они питаются. Тихая радость, внезапно блестящие глаза, оживление — до сих пор являются на лице Марии, когда она слышит про еду. Во время последнего карнавала, когда Signora[5] одела ses petites lilles[6] в костюмы и повела их танцевать тарантеллу в другой дом, тоже к иностранцам, куда были приглашены также многие giovanotti[7] из Таормины, Мария была замечена молодым каменщиком, который с нею танцевал и на другой день сделал предложение — alla Signora, конечно, а не самой Марии. Девочки не могут пройти одни даже до Таормины, и им негде видеться с кавалерами, которые в дом не допущены. «La Signora» подумала, решила, что жених подходящий, но что Марии замуж рано, и назначила свадьбу через два года. Мария пока сошьет себе приданое, видеться же с женихом ей за это время совсем не нужно. Жених тоже подумал, увидал, что решение крепко, и рассудил на эти два года съездить в Америку, попытать счастья. Такие поездки здесь в большом обычае. У Джиованины, сестры Пранказии (полненькой, очень беленькой и миленькой блондинки) тоже есть жених и тоже в Америке. Жених Марии пришел проститься, — в присутствии синьоров, конечно, а на другое утро, рано, Марии было позволено взглянуть с нижней террасы на уходящий Мессину поезд, который был виден на расстоянии полукилометра, целый кусок, от туннеля до туннеля, и казался сверху не больше гусеницы. Марии было позволено, однако, махать белым платком, и она даже получила ответные знаки. В этот день добросердечная синьора велела сделать для девочек лишнее блюдо макарон, призвала Марию, беседовала с нею о приданом, о том, что пройдут два года, жених вернется из Америки, и Мария будет счастлива всю жизнь Мария, розовая, свежая, не улыбаясь и не плача, слушала и смотрела на синьору своими длинными, карими, бездумными глазами. Потом девочки пошли есть, больше ничего це было. Мария прилежно шила приданое, складывая его аккуратно в сундук, который стоял в ее опрятной, светленькой комнате.
Вряд ли Мария когда-нибудь думала; мысли у нее — близкие и отдельные, точно у маленьких детей, — и все на поверхности. А там, в темной глубине, тихий и безмятежный сон, силы, не доходящие до сознания, неподвижные, молчаливые, как у яблони или ярких маков в траве.
Мария живет, не подозревая, что она красива, не связывая себя с окружающим или, вернее, не отделяя себя от него; улыбается, когда ей предстоит удовольствие в виде вкусного блюда или редкой прогулки в Таормину на «processione»[8], плачет, когда ей дают пощечины, делает аккуратно и проворно свое дело, боясь смутно тех же пощечин, никого особенно не любит, но никого и не ненавидит, — она очень добра. В ее обязанности, между прочим, входит резать для обеда домашних кур и петухов, и она это делает совершенно равнодушно, и ни разу ей не пришло в голову смутиться, или сделать неверный надрез, или вообще подумать и пожалеть петуха. С подругами она в прекрасных отношениях. Сицилианские девушки очень дружны, ссорятся редко и всегда готовы поддержать одна другую. Может быть, это происходит и от врожденной апатии, той неподвижной ясности, которой столько было в прекрасной Марии.
Погода испортилась с того самого дня, как мы переехали. Иногда с утра принимался лить дождь, сплошной, громкий, гулкий — так и лил не переставая, не уменьшаясь не изменяя звука, до глубокой ночи, до следующего утра. Утренние часы были еще лучше; умытая, льдистая, сверкающая Этна удостаивала показываться на полчаса, когда поднимались таяли ночные туманы; на перилах, широких и низких, каменной террасы развертывали длинные, гнутые лепестки белые ирисы, которых был тут целый лес. Внутри цветка, где еще не высохла сырость и свежесть росы, пахло легко и странно; у белых ирисов аромат заметнее, чем у лиловых, хотя и у них он особенный, полусуществующий и пыльный. За высокими стеблями, которые скрывали землю, тотчас же начиналось море, бледное в утренний час.
Иногда мы сходили вниз, в большой сад на склоне, без дорожек, с высокой, до плеч, травой, полной пестрых, диких цветов, с миндальными деревьями, которые уже покрылись маленькими, темными листьями. Сад кончался скалой и обрывом высоко над шоссе.
— Видите, говорила хозяйка, как теперь зелено и пышно. А в мае посмотрите на Таормину: все желтое, точно опаленное… Ни травинки, на деревьях ни листа…
— Как, уже в мае? И ни клочка зелени?
— Вот, кактусы остаются. Что им сделается! Но уже в конце мая нестерпимо жарко. Если сирокко дует часто весной, то зелень пропадает и раньше.
— Сирокко? Он был недавно. С неделю тому назад. Хозяйка улыбнулась.
— Разве это ветер? Нет, вы еще не испытали настоящей сицилианской бури. Они у нас в Таормине особенно сильны, потому что мы высоко.
С переездом на виллу мы простились с нашими отельными знакомыми, с юрким хозяином и с высокой столовой в восточном вкусе. Мы очутились за столом в Castello a mare, куда было от нашей виллы всего несколько шагов по шоссе. Castello a mare не любим англичанами: в нем нет ни reading-room’а[9], ни залы для разговоров. Стол с газетами стоит тут же, в одном конце длинной, белой и скучной столовой. За обедом царствовало уныние и тяжелое молчание. Больной, чахоточный немец, довольно молодой, лихорадочно и молча выбирал потемневшими руками кости из рыбы. Добрая, угнетенная англичанка с подвязанными розовой косынкой ушами от невралгии, ела отдельный суп из аленькой мисочки, блестела желтая лысина какого-то шотландца. Наш капризный спутник был доволен: молчание он любил, а здесь еще каждое кушанье обносили два раза.
Когда кончился обед, мы спешили выйти через одну из многочисленных дверей нашей тюрьмы в теплый, непроницаемый, как черный бархат, воздух. Кругом было так густо-темно, что мы с трудом находили дорогу. Вверху, не давая света медленно мерцали большие, неизвестные звезды.
Однажды, когда мы вышли на дорогу, нам показалось, что звезды мерцают особенно сильно, переливаются и гаснут точно задуваемые ветром. По сицилианской примете, звезды дрожат перед бурей. Ветер подувал, но не сильный. Море еще молчало. Опрокинутый, по обыкновению, месяц, у самого горизонта, то и дело скрывался за набегающими топкими, черными облаками, часто разорванными, — и опять когда пролетали облака, светил своим неярким, зеленоватым и неласковым светом, собираясь закатиться…
Когда мы пришли домой и запирали двери на террасу, мне почудилось на мгновенье, что кто-то рявкнул за дверью и ставня на окне рванулась с коротким звуком.
Мы удивились и прислушались. Но все было тихо.
В продолжение вечера чувствовалось однако невольное стеснение, тяжесть и ожидание, как перед грозой. Часов в десять начался далекий, густой, еще тихий гул. Это море просыпалось. Мы легли. Не знаю, сколько времени прошло и очень ли было поздно, но помню, как прервался мой сон звуками, равных которым мне никогда не приходилось слышать. В темноте, полной этими стонами и визгом, оставаться казалось немыслимым. И когда тусклая свеча озарила комнату, мне показалось, что стены шатаются, что я мчусь вместе с комнатой и с домом так быстро, как нельзя мчаться на земле, и что потому сейчас надо умирать. Стены домов здесь строятся двойные, с пустым пространством между ними, от ветра. Не знаю, насколько это помогает, но за стенами ли я или в стенах, дома или на улице, и что все это такое — в ту минуту решить казалось невозможным. Рев был так силен, что разбивал мысли и представления. Гикало, выло и хохотало там, во тьме, такое страшное, такое нездешнее, что не смерти, не опасности боялся, а того, что слышишь эти голоса другого мира, которые не добро слышать. К воплям разъяренного воздуха примыкал еще низкий, густой, все поднимающийся стон моря. Мелкие камни осыпали стекло окна, которое выходило на скалу, стучали громко и раскатисто. Голос моря вырастал и теперь походил на пушечный выстрелы, не очень далекие. Мне казалось прежде, когда на родине бывала гроза и удар грома на одно мгновенье заставлял вздрагивать дом до основания, — что хорошо, что этот звук так краток: его не вынесли бы люди, если он длился. Но это было неверно: часами длится здесь непонятный грохот, да еще не чистый звук, а вопль хора, скрежет, и перерванные крики, то короткие, то длинные, как смертная мука. Зарыться головой в подушки было нельзя; шум не уменьшался, только охватывал необъяснимый ужас неизвестности. Приходилось лежать с открытыми глазами, при жалобном свете свечи, и ждать, буря едва входила в силу.
Такое состояние бывает во время тяжкой болезни, когда жар в крови заволакивает сознание горячим дымом, когда кажется, что бежишь, мчишься навстречу или вместе с этим обжигающим вихрем, падаешь, встаешь, опять бежишь, потому что надо, — а что-то стучит около тебя невозможно громко и торопливо, и не знаешь, что стучит сердце — и только во всем этом глубокая мука.
Так было и здесь: грохот, свист и дрожь увлекали вперед с неизъяснимой быстротой; но вместе с ощущением полета — было сознание неподвижности и бессилия, — и в этом опять заключалась глубокая мука.
Казалось, что не рассветет, — но рассвело, и даже все было на своих местах, дома и деревья, только утро встало дикое, мутпо-серое, а море внизу точно вспухло, иссиня-черное, страшное, как туча. Привычная Мария пришла утром еще розовее, чем всегда. Только гладко зачесанные волосы ветер растрепал, и они стояли теперь вокруг ее прекрасного лица легкими, темно-блестящими кольцами.
День минул, как ночь, — в кошмаре. Разговаривать друг с другом было нельзя, потому что, даже усиливая голос до крика, трудно было заставить понять себя, расслышать слова. Мы пошли обедать. Или буря ослабела, или мы привыкли к вою, но нам дорога не показалась невозможной. Не переставая хлестал дождь, прибавляя свои мокрые, скользкие звуки к воплям воздуха.
В Castello a mare вой был жиже, тоньше и пронзительнее. Наши призраки — обитатели отеля — казались еще страшнее, потому что уже совершенно были беззвучны и бессловесны. Англичанка с невралгией пала духом и как можно уже раскрывала рот: ей было больно. С букета печальных ирисов с полупрозрачными белыми лепестками упала улитка равнодушно поползла по столу. Англичанка покосилась на ее, хотела что-то сказать, но подумала о ветре и о своей боли и ничего не сказала. Мой приятель жевал голубя. А кругом дома с торжеством облетал ветер, стуча в двери, заливаясь тонким визгом, бросая в стекла сплошные струи воды и мелкого камня.
Невольно думалось теперь о колоннах старого театра. Века пролетели, кровь пролилась, исчезла радость, все великое отошло и родилось маленькое, — а ветер совсем так же не понимая перемен, точно слепой или мертвый, плачет и ликует. Может быть, не так же? Может быть, природа растет и умаляется с нами, от ширины и проникновенности взора и мы, покоряясь ей, покоряем ее… Пусть древнее великое превратилось в малое, но разрушится и малое и вырастет из него новое, неизвестное, — и силы последнего величия, быть может, только спят… Об этом говорит мне ветер громовыми голосами, ветер — и то, что я его слышу и понимаю…
С величайшим трудом вернулись мы домой. Темный, мокрый и злобный хаос, с которым пришлось бороться, утомил нас и привел в безнадежную грусть. Мы обрадовались было, увидав теплый огонь лампы в столовой — но столовая, тихая и уютная, — сделалась тоже необитаемой: грохотало, стучало и дуло, буря не уменьшалась. В комнаты, выходившие на море, откуда и мчался сирокко, — страшным казалось отворить двери. Мы сели около пустынного стола, под лампой, которая вздрагивала, и грустно молчали. Говорить было нельзя, стоны ветра пресекали все другие звуки. Никогда юг не казался нам таким бесконечно чужим, не родным, более суровым, чем нежный и робкий север. Южная природа постоянна и ласкова, как разумная и очень добрая женщина; солнце греет ровно и щедро, небеса ясны и глубоки, зима приветлива, осторожна и совсем похожа на лето; она даже уступает лету быстро, без борьбы, без того нерешительного и неуловимо-прекрасного перехода, который дети севера называют весной; но порою эта ласковая и сильная природа утомляется своим постоянством и добротой; и ее безумные припадки, безмерные, разрушительные порывы пугают и отталкивают, она — враг, она несет смерть и ужас. Пусть наши цветы бледнее, наши небеса прозрачнее, облака ниже, весенний свет непостояннее, изменчивее: есть кротость и в союзах, и в улыбке севера, есть тишина в его неожиданностях и его измене.
Сила ветра не уменьшалась. Но в эту вторую ночь усталость победила и сон слетел на меня незаметно, под шум и вопли. Перед утром что-то словно толкнуло меня, было темно и… было тихо. Только кровь, шелестя, стучала в виски, безмолвие казалось странным, невозможным… Но он было. Море еще гудело, но успокаивающе, как звон далеки колоколов. Глаза невольно закрылись и сон, крепкий, темный, похожий на смерть, пришел ко мне.
Возвращаясь как-то в поздние сумерки через Таормину домой, мы встретили на площади нашу хозяйку. Она весело болтала по-сицилиански с четырьмя молодыми девушками и полной дамой. Девушки были невелики ростом, похожи одна на другую, с обыкновенными глазами, сутуловаты, без шляп. У дамы на голове был кусок черного кружева. Хозяйка, простившись, присоединилась к нам — она тоже шла домой.
— Знаете, кто эти барышни? — спросила она.
— Барышни? Как-то не похожи на барышень… Здешние?
— Да. Это дочери и вдова генерала, очень известного. Одна из самых древних и знатных сицилианских фамилий. Они живут в старинном палаццо около второй площади. А почему они вам показались не похожими на барышень? Оттого что без шляп?
— Да, и… вообще…
— Вы знаете, для сицилианки — стыд надеть шляпу, так же, как выйти днем. Сицилианская дама, даже из самых богатых и знатных, ни за что не выйдет на улицу, пока светло. Вечером, когда уже темно, они идут подышать воздухом или послушать музыку на площади, закутавшись в кружево. Конечно, самые простые, работницы — те ходят, но и тут молоденькую девушку мать не выпустит на улицу одну, не пошлет, например, ни за чем. Это не принято.
— Ну… а как же вот вы? И ходят же еще дамы?..
— Это иностранки. Иностранкам все позволяется, даже если они не путешествуют, а живут здесь. Я и шляпу ношу, Да и все мои знакомые, немки и англичанки, держатся иначе. Здешние люди от нас не требуют своих обычаев, но за то и нам не уступают и живут по-своему. Например, если я делаю вечер и приглашаю таорминских барышень у себя потанцевать, — я должна, когда все готово, комнаты освещены и я одета — сесть в закрытую карету, ехать за ними и привезти их с собою, в сопровождении матери. Есть, конечно, и попроще, вот учительница школы и ее молоденькая сестра; они сироты, живут одни, держатся мило; но все-таки молоденькая днем не выйдет и шляп они обе ни за что не наденут.
Хозяйка остановилась на минуту около лавки с макаронами и приветливо подала руку толстой женщине в переднике, очень грязном, и в стоптанных туфлях. Они говорили, как две встретившиеся приятельницы, на «Lei», т. е. «ваша честь», хотя ясно было, что толстая баба поставляет макароны на нашу виллу и даже немножко обсчитала хозяйку Чем больше мы входили внутрь таорминской жизни — тем более она оказывалась, во многих отношениях, странной.
Хозяйка, когда нужно, давала пощечины своим «девочкам» — но обращалась с ними, как с воспитанницами. Вечером они приходили желать ей доброй ночи, по праздникам обедали за одним столом. Содержатели отелей, портье, — спокойно приглашались на танцевальный вечер с генеральскими дочками, и генеральским дочкам в голову не приходило отказать кадриль приглашающему ее писарю. Они все были равны — потому, что действительно, внутренне, были равны. Генеральская дочка знает то же, теми же глазами смотрит на мир, имеет те же мечты и желания, как дочь продавца свечей и мыла. Служитель отеля, портье, комиссионер — очень уважаемое лицо; он служит — иностранцам, а иностранцы — совсем другое дело! Им можно служить, как угодно, — лишь бы они платили. Большинство древних сицилианских фамилий — в полном упадке и разорении; подняться сами по себе они не могут, а если кто-нибудь из молодых членов семьи пристраивается к делу добывания денег у иностранцев — его родители очень рады и совершенно равнодушны к тому, какого рода это дело. Иностранец не может их ни обидеть, ни возвысить: он только может дать денег.
— У нас, хотя мы и знакомимся с сицилианцами, все-таки приезжие держатся своим кружком, — говорила хозяйка. — Это уж как-то само собою выходит. Но очень маленький кружок, мы и между собою ухитряемся ссориться, — прибавила она с сокрушением. — Вот, например, эта дама… Видели дачу внизу, двухэтажную? Мы были с нею хороши, а когда она затеяла эту историю с таорминским фотографом — то сама перессорилась с его семьей и со всеми нами… Она одинока, ей лет около пятидесяти, но сицилианцы любят, если их молодые люди устраиваются около солидной и состоятельной иностранки. И его семья сначала была очень рада. Только он сделался очень жадным, не позволял сестре выходить замуж, она должна была венчаться тайком. Славные люди, мать — древняя старуха… Я част у них бываю. Сын совсем их бросил и не помогает.
— Они бедные?
— Очень, как почти все таорминцы старых фамилии. Эти даже особенно измельчали, потому что крепко держатся самых нелепых древних обычаев. Образования, конечно, никакого, полуграмотные, вечно взаперти… Да вот вы сами видите. А сегодня вечером я хотела вам предложить, не пойдете ли в наш опереточный театр? У нас ложа — обязательная, потому что каждый спектакль — под покровительством кого-нибудь из важных лиц города, и он посылает ложи знакомым. Сегодня спектакль — нашего доктора.
— Синьора B-lli? Пойдемте.
Этого синьора il dottore[10] нам приходилось встречать и раньше. Истый сицилианец, беспечный, ни о чем не думающий — но при этом робкий, нежный, галантный и наивный. Ему за тридцать, он холост, лысина во всю голову, густые усы, пришепетыванье и бесхитростная улыбка. Он содержит старую мать, любит самой возвышенной любовью всех дам, втихомолку пишет стихи, которые потом декламирует за чужие, и разводит удивительные розы. Он как-то был во Флоренции и любит об этом рассказывать. На вечерах он дирижирует танцами — по-французски, хотя этого языка не знает, и очень любит заставлять кавалеров падать перед дамами «à genoux»[11]. Он безобиден, любит иностранцев и дамы часто берут его в конфиденты.
Была его очередь рассылать таорминцам билеты — и мы вечером попали в театр.
Каменное здание театра внутри оказалось деревянным, со скамьями вместо кресел в партере. В раек из сеней вели узкие, крутые деревянные лесенки. Мы, было, спросили, как тут в пожарном отношении — на нас взглянули с удивлением и ответили, что пожаров не случается. Иностранцев было мало. Внизу сидели знатные и незнатные сицилианцы, все одинаково одетые, как принарядившиеся портье не первоклассного отеля, с розовыми галстучками и слишком короткими рукавами пестрых пиджаков. Было много мальчиков-рабочих лет пятнадцати — восемнадцати с удивительно красивыми лицами. Играли «Mascotte». Голоса были ужасные, примадонна пела недурно, но оказалась непомерно толста. Впрочем, у таорминцев она пользовалась, именно благодаря последнему обстоятельству, большим успехом. Хористки были безобразны на редкость и очень печальны. Где-то далеко все плакал ребенок. И когда хор ушел со сцены — мы могли видеть из боковой ложи, что за кулисами этого ребенка тотчас же поднесли одной из хористок, которая, не теряя времени, принялась его торопливо кормить грудью. Пели под пианино.
В антракте в ложу пришел доктор и стройный, тонкий пожилой иностранец с широкополой серой шляпой. Это был старый друг наших хозяев, немец, барон Г., живущий в Таормине, в своей маленькой вилле, уже лет двадцать совершенно один. Он занимается художественной фотографией и очень известен не только в Таормине, но и в Палермо. Он высок, гибок, с мягкими манерами, с красивыми, уже редеющими, светлыми волосами и приятным лицом.
— Посмотрите налево, через три ложи, — сказал он мне. — Видите? Это целая семья из горной деревушки.
В ложе, действительно, сидела крестьянская семья. Впереди — старуха в темном платке, с коричневым и строгим лицом. Рядом с ней женщина помоложе, но увядшая. Несколько молодых девушек с обыкновенными, неумными лицами, старик и два парня. Все они сидели совершенно прямо, вытянувшись, тесно в ряд, с неподвижными, изумленно довольными лицами. У одного из сыновей даже был рот раскрыт. Никто не шевелился и не улыбался.
В соседней ложе сидели четыре генеральские дочки. У них не было благоговения на лицах, — но все-таки они очень казались похожими на крестьянских девушек рядом. Те же грубоватые черты, печать тупоумия и тяжести мысли.
Напротив нас блестел вырез смокинга.
— Вы не знаете, кто это? — сказал мне барон.
— Принц А., владелец отеля Сан-Доменико. Один из самых богатых сицилианцев. Великолепен!
Он, точно, был великолепен. Рослый, полный, смуглый, с громадными, черными глазами, которыми он ворочал медленно и неохотно, с выбритым подбородком и толстыми яркими губами. На рукавах белоснежной рубашки сверкали бриллианты. Под низковатым выпуклым лбом, казалось, не могло родиться никакой работы и никакой мысли. Ему все должно удаваться. И ему удается. Полуготовый отель, рожденный и монастыря, уже переполнен. Успех будет беспримерный.
Барон знал всех и показывал мне целый ряд таорминцев.
— Посмотрите наверх, — шепнула хозяйка. — Не правда ли, лучше других?
Наверху, в райке, у самой сцены, сидели ее четыре «девочки». Молодые лица, освещенные снизу, улыбающиеся, внимательные, были прелестны. Полненькая, белокурая Джиованина степенно улыбалась. Пранказия, смуглая красавица оживленно и радостно смеялась, показывая тесные зубы, вся свежая, как темная роза; сзади стояла Мария, высокая, с лицом не очень оживленным, безукоризненно-прекрасным. Она была похожа на равнодушную и невинную богиню.
Наш капризный и неугомонный спутник уехал. Он прожил три недели, беспрерывно жалуясь, браня Таормину и всю Сицилию сплошь. Не нравились ему и лимоны, которые здесь называются «zedra»[12], величиной с порядочную дыню и такие пахучие, что их нельзя оставить на ночь в спальне; ненавидел он и длинные, желтенькие яблочки, вкусом напоминающие, вероятно, яблоко рая с древа познания зла: это яблоки, привитые к лимонному дереву, с неописуемым, тонким ароматом; не любил он даже Ионическое море, такое прекрасное после сирокко. В эти дни мы спускались к нему утром, на самые камни, ниже полотна железной дороги, которая убегала в туннель. Помню такое утро. Воздух затих с полуночи. Дождевые облака уползли за скалы. Даже Этна стояла яркая и чистая. Солнце не очень жгло — оно точно еще помнило вчерашнюю непогоду. Море прояснело, засверкало, стало золотисто-легким — но улечься, растревоженное, не хотело. И волны, громадные, одинаковые и разнообразные, бесцельно шли, падали на острые камни и разливались мыльной пеной. Когда подходила волна, торопясь и ворча, еще темная и густая, нельзя было понять, будет ли она велика. Но дойдя до гряды камней — она взлетала наверх, выше, выше, с бессильным и ненужным порывом, становилась тонкой, прозрачной, гнулась, делая на мгновенье зеленовато-стеклянную пещеру, пронизанную острым лучом солнца — и падала, не умея удержаться наверху, и разлеталась в белый, мыльный дым, который кое-где сверкал радужными искрами. И опять торопилась, неведомо зачем, умирать, — другая ворчащая волна. И хотя нельзя было понять, как они живут и зачем умирают — мне нравилось сидеть и смотреть, не думая, на этот однообразный ряд смертей, на погибающие волны, такие высокие, шумные и прекрасные. И чем зеленее, больше и прекраснее была волна — тем пышнее и торжественнее она умирала, при громе, похожем на пушечные выстрелы. А разбитая вода журчащими струйками спешила назад, чтобы успеть превратиться в такую же волну, совсем такую же — но не ту.
Почему-то именно после такого утра товарищ наш бесповоротно решился уехать. Почувствовал ли он тогда в первый раз жизнь и дыханье таорминской природы, которую упрямо продолжал видеть мертвой, и убежал, не желая уступить себе самому; действительно ли ему было скучно — Бог его знает; уехал угрюмо и дико, и чувствовалось, глядя на него, что ничто и никто ему не поможет.
Все шло по-прежнему, только солнышко делалось ярче и жарче, да порою откуда-то, точно снизу, долетала невидимая, густая волна сладкого запаха цветов Португалии. Fiori di Portugallo — здесь так называются апельсинные цветы. Таормина теплела, разрасталась, распускалась — и с каждым днем казалась мне все более грустной. Набегающие, бессмысленные людские волны, только не прекрасные, как волны моря, — шумели и отливали. Каждый день тянулись по извилистой белой дороге экипажи с людьми, которые уезжали, которые исчезнут навсегда, и отъезд их — такой же ненужный и нерадостный, как нерадостен был приезд. Налет серой грусти, как полузаметный слой пыли, лежит на сверкающей Таормине; ее не знают, она чужая, она не живая — для этих случайных людей.
Мы были с хозяйкой в городе в солнечный ранний вечер, и нас удивило уличное оживление.
— Как, синьора, вы не знаете? — сказала толстая женщина из макаронной лавки. — Сегодня большие процессии. И завтра, и послезавтра… Сегодня Страстной Четверг. Будет процессия с музыкой и зайдет в Сан-Доменико. Пойдут сверху. Да уж идут!
Мы возвращались от барона Г. и хотели зайти вместе к семье фотографа и вдове-генеральше. Но мы решили сначала пропустить процессию. Толпа все густела, теснила нас, скоро мы очутились в узкой улице, около ворот, которые выходят одной стороной на площадь. Со стороны улицы вверх, на ворота, соединенные со старой стеной, вела каменная лестница. Втиснутые толпой, мы вошли на ступени, до первой площадки. Видно было хорошо. Ниже нас, на ступеньках, тоже стали располагаться люди. От связки кирпично-розовых роз с кровавыми жилками, шел несильный, темно-вялый аромат; эти удивительные розы дал нам барон из своего сада. И полумертвый запах роз теперь смешивался с настойчивым ароматом апельсинных цветов. Они ярко серебрились в саду направо, за стеной.
Толпа все прибывала. Иностранцы-путешественники с биноклями, праздно глазеющие и растерянные, иностранцы оседлые, с деловым видом, опереточные певицы в жалких, ярких шляпах, средние туземцы — молодые люди, и, наконец, крестьяне, степенные, чинные, одетые в лучшие платья и платки, женщины с подобранными пышными юбками.
Впрочем, и среди крестьян почти не видно было умиления, скорее равнодушное исполнение долга и некоторое, небольшое, любопытство. Старик пастух, сгорбленный, на согнутых ногах глядел важно и благоговейно. На нем был синий холстинный костюм весь в заплатах и белые толстые чулки. Сплошная толпа не двигалась, процессия должна была выйти на главную улицу здесь, сверху, из маленького каменистого переулочка. Скоро послышалась отдаленная музыка, побежали дети, потом мальчики побольше, одетые в кисею, с толстыми свечами, которые горели бледным, едва видным огнем в предзакатном солнце. Несли знамена и флаги, похожие на военные. В процессии участвовали почетные лица города Таорминцы, одетые по-праздничному, с обнаженными головами. Военная музыка, та же самая, которая играла на таорминской площади по воскресеньям и состояла из шести или семи солдат-любителей, шла позади и громкие звуки марша уходили наверх, в светлый воздух. Потолок всегда давит, душит музыку, она должна говорить с небом. И будь она даже несовершенна, как детский лепет — она найдет свое малое единение с небом — и никогда не покажется оскорбительной. И теперь жалкие, простые аккорды почти неуместного марша давали минуте серьезную торжественность. Показалось духовенство, в кисейных ризах, тоже с толстыми свечами. А тотчас вслед, колыхаясь над толпою, двигалась черная деревянная фигура, большая, не много меньше человеческого роста. Носилки с возвышением, на котором утверждалась фигура, были сплошь унизаны круглыми фонариками из зеленого и розового стекла; внутри горели свечи, и фонарики издали казались грубыми цветами. Фигура колебалась, склоняясь и выпрямляясь. Это была статуя Марии Девы Скорбящей, из дерева, очень новенькая, ярко и свержераскрашенная фигура стояла на коленях, в черном, как вакса, платье, с черным же покрывалом на голове. Резко выделялись ее сложенные на груди бело-розовые, большие руки да лицо, такое же бело-розовое, с ярким румянцем черными, похожими на маслины, глазами, смотрящими прямо, без выражения, с тупоумным равнодушием. Кроме того казалось, что кукле неловко стоять на коленях, на носилках, — и она покачивалась вперед, точно кланялась. Бледно дрожащие бесчисленные огоньки свеч, торжественность на лицах, музыка, которая, кончив марш, играла теперь что-то иное, тихое, — грубые розы стеклянных фонарей, черпая чужая кукла, все — возбуждало смешанные чувства: в этом немудром символе, казалось, не было тайны, не было тишины и красоты; а между тем что-то и в свечах, и в длинных аккордах, и в серьезности людей — трогало забытые струны дальних, полусознательных воспоминаний, может быть воспоминаний того, чего никогда не было в жизни — и становилось на мгновенье жутко, терпко и холодновато, как бывает, когда смерть знаешь ближе к себе. В отношении к смерти, — не в мысли о смерти, а в чувствовании смерти — всегда есть и восторг и важная радость; и потому во всем, что важно и торжественно, и говорить о непонятном — есть это радостное, прохладное «чувствование» смерти.
Но мгновенье прошло; опять перед глазами лишь качалась черная, безжизненная кукла, колебались флаги и шелестела любопытная и разнообразная толпа. Процессия повернула, мы видели теперь лишь широкое темное пятно одежд Марии-Девы.
Музыка вблизи казалась слишком резкой. Толпа двинулась, гудя, за процессией.
Сан-Доменико был открыт и полон народа. Св. Деву поставили на минуту посреди церкви. Шли, прикладывались к черным деревянным одеждам и проходили. Одна женщина поцеловала стеклянный розовый фонарь, сделавшийся вдвое более ярким в полутьме церкви. Вблизи статуя казалась еще грубее, краски лоснились. Глаза были из стекла. Опять столпились около носилок, собираясь их поднять.
— Куда же вы? — крикнул нам знакомый художник немец, видя, что мы уходим. — Идет другая пронесен Христос на кресте, а потом третья, San-Giorgio, Георгий Победоносец… Георгий совсем новенький, первый раз несут… Вчера еще в церковных сенях в тряпках стоял, сам видел… На белом коне, змей толстый-претолстый, у коня ноздри красные, а у Георгия глаза голубее неба… Подождите!
Но мы не хотели ждать. Довольно было и одной процессии.
Визит генеральским дочкам не отнял у нас много времени.
Мы поднялись по лестнице, темноватой, во второй этаж ебольшого, старого палаццо. Он стоял на главной улице, был из серого камня и мало чем отличался от соседних, таких же серых, домов.
Только широкий балкон с вычурными, выгнутыми перилами, был хорош, барышни, которые не выходят, постоянно сидят на этом балконе. Нас пригласили в громадный, мрачный, полутемный салон. Тут было неуютно, почти холодно. Зимой сюда не заходит солнце и так как другим способом таорминские дома, особенно старые, не отапливаются, то салон этот на холодное время запирают. В убранстве было смятение тусклых, древних вещей с дешевыми безделушками, лишенными всякого вкуса.
Генеральша села на диван. Дочери принесли каждая по стулу и сели напротив, тесным рядом, по старшинству. Они все были похожи одна на другую, с одинаковым выражением скуки и мелочности на грубоватых лицах. Старшей казалось уже лет за двадцать пять, молоденькая была веселее. Пришла пятая, еще подросток, и села в рад. Мы посмотрели старинные, всегда завешенные, картины. Они были ни хороши, ни дурны. Потом нам показали карточку генерала в соломенной рамке, перевитой крепом. Потом генеральша стала говорить о дороговизне жизни. И хотя она жаловалась — все время из-под любезно-жалобных слов чувствовалось, что она говорит несерьезно и ни на минуту не забывает, что перед ней иностранцы.
В семье фотографа было проще. Тут жила старуха, дочь ее, пожилая девушка, и другая дочь с мужем и новорожденным ребенком, у которого была кормилица. Все они помещались в двух, просторных комнатах, во втором этаже одного из домов крутого переулка. В первой комнате, пробной, жили мать, дочь и ребенок, вторая принадлежала супругам и играла роль салона. Мужа, того самого, который год тому назад увез сестру фотографа и обвенчался с нею Калабрии, — не оказалось дома. Он служил по юридической части. Супруга была маленькая, юркая и немолодая. Старуха, одетая в темное, по-крестьянски повязанная платком, встретила нас приветливо, но строго. Мы сели к столу посереди супружеской спальни. Незамужняя дочь усадила старуху в кресло, принесла домашнего вина и неприятных, безвкусных лепешек, которых непременно нужно было отведать и даже съесть больше.
В темном углу стояла широкая кровать. На неловко обтянутом кисеею маленьком комоде лежала в порядке всевозможная ненужная дрянь: коробочки, видимо пустые грошовые фарфоровые фигурки, в стеклянных вазочках пучки старых бумажных цветов. Старуха стала что-то долго объяснять хозяйке, говорила плохо, едва выговаривая слова, и кажется, путая немного мысли. В голосе было горе, но и злобность. Потом вдруг заплакала.
Дочери не стали ее ни утешать, ни успокаивать. Старшая сидела, нахмурив брови, и прибавила:
— Да, это у нас большое горе. Мать нельзя так оставлять. Она стара, может умереть, как отец умер.
Хозяйка покачала сочувственно головой и спросила:
— Что ж, он и не бывает?
Старуха, словно обрадовавшись, заговорила озлобленнее и внятнее, утирая слезы:
— Восемь месяцев сына не видала, восемь месяцев! А он у меня один! Мать бросил, сестер бросил, приданое сестер так и не выдал! Что они, дочки-то? Они матери ничего купить не могут. А он хорошо пошел. И как я на него радовалась! Пристроился мальчик, от дела не бегает, дама солидная, почтенная, иностранка, в летах, — а состояние какое! Кто ж мог думать, что она его так совратит, против семьи, против матери? Какая жадность, накажи ее Святая Дева! Это у нас не видано. Вот и младший Ригелли устроился с иностранкой, и бронико… Они матери — все…
Мы давно понимали, что дело идет о коварном сыне старухи, который, устроившись по обычаю с пожилой и состоятельной иностранкой, сделался жадным и перестал помогать семье.
— Какая добрая прежде к нам была — ангел! А теперь-теперь у меня большего врага нет! — Ну да пусть бы, — прибавила вдруг старуха изменившимся голосом, — пусть… а только зачем она и придти-то ему не дает? Я бы взглянула…
Истинное горе и любовь к сыну послышались в этих словах. Она заплакала сильнее. Они заговорили с моей хозяйкой потихоньку.
Младшая дочь, замужняя, старалась занять меня. На столе лежали кое-какие книги.
— Это вы читаете?
— О, нет. Это я так собрала, какие попались. Мужнины тоже есть. А мы не читаем, нет!
Она оказалась полуграмотной. Старуха не знала даже букв.
Когда старуха успокоилась — нас повели в другую комнату и показали хорошо сделанный портрет отца, давно умершего. Портрет был семейной святыней, он висел на лавной стене, над комодом, где в стеклянной коробке были аключены небольшие восковые куколки, разодетые в линючие платья, и долженствующие изображать Христа, Марию Магдалину и Святую Деву. Старуха опять расстроилась. Седые, даже слегка желтые, волосы выбились из-под платка. На верхней губе у нее были длинные усы, черные с проседью; тонкие, прозрачные веки полускрывали выпуклые глаза. Она была и жалкая и страшная. Глядя на нее, думалось, что она не скоро умрет, и что многие еще годы будет оплакивать непокорного сына, который отступил от добродетели. Мы вышли, но мне казалось, что нас преследует душный, стиснутый, мертвый воздух комнаты, где висел портрет отца, жаловалась старуха и пищал грудной ребенок. Сильно смеркалось. Прозрачная, бледно-лиловая Этна потухала с каждым мгновением. Молодой, но уже сильный, опрокинутый месяц торопился бросить золотистые отсветы. Мы пошли обходом по верхнему переулку. На главной улице еще не совсем утихло праздничное движение.
Мы приблизились к низкой каменной ограде, из-за которой показалось удивительно сохранившееся средневековое здание — Badia Vecchia. Оно было высокое, с узким фасадом в три, тесно стоящих, даже сомкнутых, окна, заостренно согнутых, с прозрачными украшениями вверху, с сохранившейся, везде разной, пестротой в опрокинутых треугольниках между окнами. Двуконечные мавританские зубцы окаймляли стену вверху. Окна были теперь сквозные — и виднелось серебристо-черное небо в просветы. И вся бадиа под легкими лунными лучами казалась серебряной и туманной, особенно стройной. Темный кактус заботливо взглядывал сбоку, отверстие разрушенной стены.
Внизу, у ограды, светлели апельсинные цветы, с живым и теплым благоуханием, таким густым, что, казалось, ему тяжело подняться вверх. Море вдали, чуть видное, робко сверкнуло под пологим месяцем. И в первый раз и природа, и высокое, странное строение за оградой, давно слившееся с природой, — были для меня истинно живыми. Мы видели природу мертвой — потому что не умели смотреть изнутри. Не живую жизнь мертвых людей надо смотреть изнутри — а ее, природу, которая закрыта для недоброжелательного взора; но если она откроется на мгновенье, если уловишь ее голос и поймешь ее речь — никогда больше не забудешь ее слов и нигде не назовешь мертвым живое живых.
Таормина теплела с каждым днем. Начинался сирокко другой, летний сирокко, недвижный, тяжелый — горизонт облегала лиловая, душная мгла и дышать казалось нечем Пора было уезжать с берегов Ионического моря.
Барон Г., который давно собирался сделать вечер в своей маленькой уютной вилле и показать нам настоящую тарантеллу, — пришел звать нас.
— У вас будет много сицилианцев?
— Что вы! Маленький кружок своих людей. Я даже иностранцев, из моих знакомых, не всех позову. У меня и места пет. Мой Луиджи даже фотографии печатает в кухне.
Мы любили тесную и уютную виллу барона Г. Низкий домик едва видный из-за ограды пышного, полного странных роз сада, узенький балкон, белая стена над балконом, покрытая фиолетовыми крупными цветами, и бледно-лиловые глицинии, нежно поникшие, из-под которых выглядывает маленький, дикий, избалованный Паскалино, босой, черноглазый, в ярко-синей одежде и красной, как мак, шляпе с опущенными полями — вечная модель барона Г. вместе с Неддой, черной собакой, которая отлично понимает по-итальянски и очень привыкла позировать для фотографии. Сам Г. днем почти всегда за работой, но любит, чтобы его навещали перед обедом.
— Ах, что вы, что вы! — протестует он, когда спрашиваешь, не помешал ли. Я так рад… Luigi, кофе!
Луиджи — правая рука барона. Он занимается хозяйством, печатает фотографии (у него, впрочем есть еще помощник, Мино). Луиджи наружность имеет удивительную. Когда смотришь на это дико прекрасное лицо с коротким носом, с бровями, странно разлетающимися — кажется, что видишь живого фавна, незапамятных времен.
После серого дня ночь, когда мы собрались к Г., наступила быстрая, черная, как чернила. Казалось, небо висит совсем близко над головою, так, что его можно тронуть, — и нельзя понять, пойдет или не пойдет дождь. Мы взяли было фонарь, — но скоро потушили его: кругом светлого пятна теснилась такая чернота, что идти казалось еще невозможнее.
Небольшая квадратная комната с широко открытой дверью на балконе была ярко освещена. Каменный пол усыпан чем-то вроде отрубей, для удобства танцоров, лишняя мебель вынесена. Комната была сплошь увешана недурными картинами немецких и итальянских художников.
Мы очутились в совершенно немецком обществе. Брат хозяйки нашей виллы, недавно приехавший из Дрездена в свою возлюбленную Таормину, множество его учеников, кое-какие друзья барона… Исключением были только неизменный signor il dottore, пряменький и чистенький, да маленькая апгличаночка, приезжая, музыкантша, со стрижеными, как у мальчика, волосами и с мордочкой хитрой и любопытной мышки.
Музыканты, все те же большие друзья доброго барона, сидели в маленькой соседней комнате.
Молодые люди пили на темном балконе кофе и легкое сицилиапское вино. Угловатый, тяжело-звонкий немецкий разговор так и раскатывался там. Потом принялись танцевать. Сицилианцы покорно изучили необходимую здесь, ради обилия немцев, крейц-польку, и, глядя на этот методично-грациозный, слащавый танец, — трудно было представить себя в Сицилии, а не в Мюнхене или в каком-нибудь таком же, спокойно сентиментальном, городке. Крейц-полька плакала на сицилианских струнах, пары проходили, держась за руку, как в менуэте, и улыбаясь.
Из сада пахло розами, еще какими-то сырыми, ночными Цветами и темным, влажным теплом. Скромно-веселые звуки крейц-польки оборвались. Все устали.
Тарантеллу у Г. должны были танцевать четыре мальчика, первые танцоры Таормины. Одетые в непестрый сицилийский костюм с низко подвязанным шарфом, с короткой свободной курточкой, темноволосые и темноглазые — они все казались красавцами. От Луиджи, по обыкновенно, трудно было оторвать взор — таким странным он казался со свими разошедшимися вверх бровями и хищным ртом. Мино был робкий и лукавый мальчик. Один из танцоров нарядился в длинный халат. Мино был даже босиком.
Сицилианская тарантелла, повторяющиеся звуки в быстром темпе, сначала кажется веселой, задорной; но, вслушиваясь в нее, проникая в смысл бесконечно возвращающейся мелодии, понимаешь ее несказанную тоску и печаль. Определенного танца пет: всякий делает что хочет, — и всякий хотя пляшут они различно, старается попасть в тон и такт этой, полной жаркой печали, музыки. Темп ускорялся, движения танцоров были быстрее, Мино, грациозный, как кошка, делал чудеса; с молодого лица, широкого и красивого, не сходила странная, какая-то серьезная улыбка. Тревожно-тоскливое впечатление производили эти красивые, качающиеся фигуры в маленькой, освещенной комнате с кирпичным полом, с темной дверью в сад, полной звоном однообразно-плачущей мелодии. В движениях даже Луиджи, этого юноши с лицом фавна, не было дикости непосредственного чувства, огня — как не было их в неизъяснимой музыке: в ней проскальзывала порой болезненная страстность, недолгий порыв, в ней — и в движениях танцоров, бессознательно подчиняющихся власти звуков.
Все, даже те, которые только что танцевали робкую крейц-польку, такую далекую теперь — почувствовали в кончившейся тарантелле безнадежную гармонию, о которой трудно было говорить словами.
— Браво, браво! — кричали добрые немецкие бурши-художники. Один, самый толстый, был, впрочем, разочарован и пытался объяснить, что он ожидал больше… больше… Он не знал, как выразить свою мысль и только с разлетом махал рукой. Его обидела грусть, он к ней не был приготовлен.
Мино и другие танцевали еще несколько раз. Мино любил плясать. И каждый раз было то же самое, каждый раз та же сосредоточенная улыбка на красивом лице и бесконечно-грациозные, быстрые движения под звуки, полные неисходной печали, бездумной, почти тупой. Тут странное соединение, тут отзвук песен севера — и вскрики восточных мелодии, монотонно-быстрое, отуманивающее кружение дервиша.
После тарантеллы немецкие танцы уже не составились. Мы сели в углу, на низком диванчике. Пора было собираться домой. Музыканты тоже кончили. Вдруг барон Г., который был на балконе, сделал нам знак подойти.
На пороге теплая темнота обняла нас. Из-за сада, близко — но так, что казалось далеко, — слышался звон струны. Это наши музыканты, уходя, хотели сыграть нам старинную ей сицилианскую серенаду, которую они не играли, вероятно зная, что ее нужно слышать издали, из темного воздуха и под небом.
Звуки были слабые, однообразно-звенящие. Им вторил большой, грустный и приятный тенор одного из музыкантов. Если в тарантелле была тягучесть и тоска юга, такая близкая северным песням — здесь, в этой серенаде, только она бесконечная тоска и звучала, проникая до сердца. Все та же струна слабо и настойчиво звенела, не переставая — и не хотелось вслушиваться в слова и понимать их, — хотелось отдаться благоуханной темноте и этому горькому звону, настоятельному, жалобному, от которого, казалось, сырые цветы чахнут еще безнадежнее…
Немцы-художники притихли. Лицо стоявшей близко маленькой англичаночки-музыкантши было серьезно и сосредоточенно: вероятно, она запоминала мотив.
Мы шли домой, ночь стала еще темнее и темнее, накрапывал редкий, нерешительный дождь. Мы говорили о тарантелле. Женщины здесь танцуют мало и неумело. Синьор доктор утверждал, что ему не нравится тарантелла, что он предпочитает кадриль, когда танцуют прекрасные дамы, le belle donne. Но синьор доктор был известный рыцарь и даже из всех итальянских поэтов предпочитал Аду Негри, потому что она дама.
Накануне отъезда из Таормины мы пошли утром сделать последнюю длинную прогулку и замешкались до полдня на одной из горных, узких тропинок.
Было очень жарко. Солнце стояло в зените, среди безоблачного неба. Мы сели под скалой, у тропинки. Солнце, казалось, с каждой минутой усиливало свое неподвижное пламя. И все кругом, пронизанное властными лучами, цепенело, замирало. Море внизу было даже без теней, лежало темное, как небо. Олива против нас, с негустыми растопыренными сучьями, — ниже — черноватая листва апельсинов, высокая, в рост человека, трава, полная солнца, — молчали, не двигались и точней и не могли бы двинуться. Воздух остановился, повис между солнцем и прогретой насквозь землей. Вдали, за ущельем, виднелась Таормина, вся в солнечном море, недвижная. Легко подымались серые колонны старого театра, и клочок неба между ними казался синее и жарче. В траве не слышно было ни жужжанья, ни шелеста, будто вся жизнь сразу кончилась, будто все усыпило, убило тяжелое, могучее сиянье полдня. Оцепененье овладевало и нами, людьми. Мысли шли медленно. Все останавливалось — даже время — на окаменелой, сверкающей земле. Но в этом неподвижном сне не было покоя. В тишине, слишком полной, горячей и невозможной — чуялось ожидание. И оно длилось и наполняло сердце ужасом, который хотел разрешенья и казался тем нестерпимее, что не было ему никакой причины и нельзя было ему предвидеть никакого разрешенья
Полууснувшая память подсказала мне старую сказку о боге Пане.
Такой же блистающий, оцепенелый полдень. Жизнь земли под пронзительными лучами, достигла всей силы и полноты — и остановилась на мгновенье в своем пределе. Стоит горячий воздух, не дышат листья, обернутые к солнцу, лишенные тайны, — молчит прямая, жаркая трава. И чем дальше длится это страшное мгновенье — тем сильнее душа всего живого ждет невозможного разрешенья молчанью. И вот, в такой полдень, среди такого молчанья — раздавался вдруг неслыханный крик, наполняющий сразу и землю и небо. Крик этот был — сам ужас, сам последний час. И все живое бежало тогда навстречу смерти. Птицы, взлетев, падали вниз; стада кидались с гор или тонули в море; люди, приникнув к земле, скрывали лица и умирали. И не было отчаянья в этой смерти, а был огонь и счастье. А вопль веселья бога Пана, бога жизни и смерти, грохотал в ущельях и уходил за горизонт дрогнувшего моря.
Порыв горячего урагана вдруг облил нас и разрушил чары неподвижного дня. Ветер, пронесшись, задевая крыльями деревья и травы, — точно ответил на мои мысли. Бог Пан жив, он вечен, он тот же, только ближе нам, потому что мы стали ближе ему, потому что мы теперь, больше поняв, больше чувствуем его правду и вечность. И когда люди отвернулись от него, ушли от солнца и радости, закрылись черными одеждами и возненавидели себя — он был все тот же, все тут же, могучий и прекрасный бог. Он знал, что люди опять вернутся к его солнцу, не найдя правды в темноте.
Все, такое же, как и в первый день, такое же море и небо светлели передо мной; но ничто уже не казалось мертвым моим открывшимся глазам. Смерть была там, в крошечной, яркой Таормине на скале, в ее некрасивых домах, в ее маленькой, нехорошей жизни случайных людей. Но это — мгновенная пыль, это — лиловая мгла сирокко; исчезнут маленькие, исчезнут ненужные и случайные, без следа и без памяти… И опять будет прежнее, потому что оно вечное, будет великое — потому что жив Великий Пан!
На другой день утром мы уехали из Таормины.
Мир искусства. 1899. № 7—12.
С. 194. Дюрер Альбрехт (1471—1528) — немецкий живописец, рисовальщик, гравер, теоретик искусства.
С. 194. Беклин Арнольд (1827—1901) — швейцарский живописец, оказавший влияние на становление символизма. Автор мифологических и аллегорических картин.
С. 195. Прерафаэлиты — английские художники и писатели 2-й половины XIX в., стремившиеся возродить «наивную религиозность» искусства Раннего Ренессанса (до Рафаэля). «Братство прерафаэлитов» было основано в 1848 г. поэтом и живописцем Д. Г. Россетти, художниками Дж. Э. Миллесом и X. Хантом.
С. 205. Играли «Mascotte». — «Маскотта» (1880) — оперетта французского композитора Эдмона Одрана (1840—1901), вошедшая в репертуар многих театров Европы, в том числе и в России (под названием «Красное солнышко»).
С. 217. Ада Негри (1870—1945) — итальянская поэтесса.
С. 218. Пан — в греческой мифологии волосатое и бородатое божество стад, лесов и полей; отличался страстной влюбчивостью.