На Дальнем Востоке (Дорошевич)
На Дальнем Востоке : Повесть |
Источник: Дорошевич В. М. Новые рассказы. — М.: Товарищество И. Д. Сытина, 1905. — С. 239. |
I
править— Не умел, мой друг, жить в Петербурге, — отправляйся строить Сибирскую дорогу! — сказала Василию Петровичу его тётка, дама важная, влиятельная и с большими связями.
Так, вследствие дурного поведения, Василий Петрович сделался благодетелем своего отечества.
Родные заплатили его долги, квартирная обстановка продана с аукциона, — товарищи устроили Василию Петровичу грандиозную «отвальную», — и как, собственно, он доехал до Одессы, — Василий Петрович решительно не помнит.
Об Одессе сохранилось какое-то смутное воспоминание.
Ресторан «Северной гостиницы» — лучший в городе. Отдельный кабинет. Компания. Танцовщицы из итальянской оперы. Визг, крики.
Василий Петрович говорит какому-то местному миллионеру-греку:
— Стреляться, сейчас в морду, или становись на колени, целуй руку и проси прощенья.
А грек, бледный, как смерть, лепечет:
— Позвольте, лучше я двадцать пять рублей пожертвую в пользу бедных!
Чёрного моря Василий Петрович тоже не припомнит.
Константинополя он не видал.
Когда проходили Босфор, он спал, и капитан приказал:
— Тс! Не будить! Чёрт с ним! Пускай дрыхнет.
Дальше опять смутное воспоминание.
Человек говорит ему:
— Дарданеллы-с!
А Василий Петрович кричит на него:
— Коньяку!
Когда Василий Петрович очнулся, пароход стоял на якоре.
На палубе шла беготня.
Где-то около кричали. Не то стонали, не то пели.
Василий Петрович вышел на палубу.
Всё было залито ярким, горячим солнечным светом.
На берегу пальмы покачивали своими огромными листьями.
Город необыкновенно пёстрый. Оригинальные дома, словно кружевом убранные резными решётками балконов.
На пристани орала, кричала, вопила толпа в длинных белых, словно женских, рубахах и малиновых фесках.
На барже у парохода полуголые люди в чалмах из грязных тряпок грузили уголь, покрытые чёрною пылью, сверкая зубами и белками глаз. И не то пели, не то кряхтели и стонали от непосильной работы.
Дымилась масса пароходных труб.
А дальше, за ярким, пёстрым городом, убранным кружевом узорных балконов, тянулись бесконечные золотые, блещущие на солнце, пески пустыни.
Василий Петрович спросил:
— Это что?
— Порт-Саид!
Воздух словно мягким, тёплым бархатом касался лица. Краски горели на солнце.
Василий Петрович почувствовал себя бодрым, весёлым, счастливым, — как никогда.
Чужая жизнь, шумная, кипучая, жизнь маленького оригинального международного городка, похожая на жизнь огромного муравейника, заинтересовала Василия Петровича, и когда он к вечеру вернулся из города на пароход, пассажиры, все свои надежды возлагавшие на то, что «скандалист-пьяница упьётся, опоздает и останется», были изумлены.
Василий Петрович был совершенно трезв.
Капитан ходил около него с опаскою.
— Тропики близко!
— Ну, так что же? — весело спросил его Василий Петрович.
Капитан вздохнул и посмотрел на него искоса:
— Пить брошу. В тропиках, знаете, всегда надо пить бросать!
Василий Петрович очень весело рассмеялся:
— И я, батенька, брошу!
Капитан просиял:
— Было выпито-с?
— Было!
— Хе-хе-х-с!
— Хе-хе-хе!
— И здорово хвачено-с?
— Здорово. Скажите, капитан, как я тут с пассажирами? В каких отношениях?
Капитан замялся.
— Ругать — всех ругали. Только они на это обижаться не будут. Вы уж напредки-то только!
— Как всех? И дам?
— Дамам-то не особенно. Но всё-таки доставалось. Хе-хе!.. И дам вниманием не обходили. Нет-с. Слова говорили. Но только это они, не извольте беспокоиться, помнить не будут. Дело дорожное! Главное, Василий Петрович, чтоб вперёд-то не было!
— Не беспокойтесь.
На следующее же утро, за завтраком, все были поражены несказанно.
Василий Петрович взялся за стоявший перед ним графин водки с бальзамом и… отставил его к стороне.
Соседка Василия Петровича, жена офицера, шедшая к мужу в уссурийский край и всегда отшатывавшаяся в ужасе, когда Василий Петрович протягивал руку к графину, — так и окаменела с открытым ртом и вытаращенными глазами.
А Василий Петрович улыбнулся и отставил от себя даже и рюмку.
За вторым блюдом офицерская жена передала ему горчицы, и даже с улыбкой.
Все диву дались: «пьяница-скандалист» оказался прежде всего воспитаннейшим, умным, очень образованным человеком.
Это был приятнейший собеседник на пароходе и интереснейший спутник на берегу в Коломбо, в Сингапуре, в Нагасаки.
Его полюбили все, — на пароходе только и слышалось:
— Василий Петрович!.. Василий Петрович!..
— Обязательнейший человек!
— Хорошее общество сказывается-с! Высший свет!
Ранним утром пароход входил в Золотой рог, — пролив, ведущий во владивостокскую гавань.
Василий Петрович вышел на палубу.
Серое, арестантского сукна, словно петербургское, небо.
Оно смотрело в волны, и волны казались тяжёлыми, свинцовыми, мутными, грозными.
Меж высоких берегов дул и свистал в мачтах холодный, сиверкий ветер.
Голы и унылы были берега.
Пассажиры толпились у борта.
— Василий Петрович! Василий Петрович! Идите сюда! Идите скорее!
— Что такое?
— Кит!
Из воды показывалось, выгнув спину, подпрыгивало и тяжело, неуклюже, безобразно шлёпалось в воду огромное, нескладное, бесформенное чудище.
— Играет! — радовались пассажиры.
— Противно было смотреть! — рассказывал мне потом Василий Петрович. — Меня, собственно говоря, как Иону, кит и поглотил!
— Как так?
— А так. Как увидал я это противное сырое небо, эти холодные серые волны, голые серые берега, да ещё эту безобразную глыбу, которая «играла», — словно меня всего в холодные мокрые простыни завернули. Холод до души почувствовал. Душа дрогнула. Показалось мне, что где-то здесь близко уж полярный круг, а там холод, вечная ночь, тьма без просвета. И такая тоска засосала сердце, такая тоска…
— Ну, уж это, знаете, немножко слишком! Из-за кита…
— Что прикажете делать? Русский человек. Народ впечатлительный и психологический-с по преимуществу. У нас этой самой психологии… На каждом шагу психология. В Москве расстегай с налимьими печёнками ест и думает: «а вон в Орловской губернии и корки хлеба нет». И мучается-с! И расстегая без психологии съесть не может, — и налимья печёнка думой отравлена! В этом наше и отличие от западных европейцев. Европеец, несмотря на всю его культуру, претолстокожая, в сущности, скотина! В Париже живёт миллион интеллигенции. А думает ли кто: «как-то живёт наша французская деревня?» Да им бы и мысль-то такая показалась забавной! Европеец смотрит на кита просто: «сколько из него можно бы жиру натопить?» А у нас при виде кита сейчас мерещится Ледовитый океан, вечные льдины, ночь без просвета. Сильная впечатлительность-с. Такая организация.
На берегу раскинулся Владивосток. Жалкие серые домишки. Словно куча насекомых расползлась по берегу.
Над портом с жалобными криками носились чайки. По порту в допотопных лодчонках с такими же жалобными стонами сновали китайцы.
Словно сейчас и чаек и китайцев резать будут.
Василий Петрович постоял-постоял на палубе, спустился к себе в каюту, позвонил и приказал явившемуся слуге:
— Коньяку и стакан!
— Как-с? — оторопел слуга.
— Коньяку и стакан! Понял?
— Есть!
Через два часа, когда пароход отдал якорь, в кают-компанию вошёл Василий Петрович с бледным, как скатерть, лицом, с красными глазами.
Остановился, осмотрелся и, шатаясь, подошёл к какому-то портовому служащему, сидевшему с капитаном за столом.
— Поччему у тебя из носа уссы растут? А? В моррду хочешь?
Портовый служащий вскочил и развернулся. Василий Петрович развернулся…
Так он прибыл во Владивосток.
«На место служения».
II
правитьПознакомиться с Василием Петровичем мне пришлось при обстоятельствах, не совсем обыкновенных.
Я собирался уезжать из Одессы в кругосветное путешествие.
Накануне отъезда ко мне явилась молодая дама, очень красивая, в глубоком трауре, с бледным, печальным лицом.
— Простите, если отниму у вас полчаса, — сказала она умоляющим тоном: — я знаю, вам дорога каждая минута. Но меня привело к вам горе…
— Сударыня, я завтра уезжаю, и не знаю, чем…
— Я нарочно приехала в Одессу. Я прочла в газетах, что вы едете на Сахалин. И после долгой борьбы я явилась к вам, как читательница. Веришь тому, кого читаешь… Вы будете во Владивостоке?
— Да.
— Я имею к вам дело, от которого зависит моя жизнь. Я не преувеличиваю: жизнь.
— Я вас слушаю.
— В моей жизни есть горе. Со мной случилось большое-большое несчастие.
— Я вижу, сударыня…
Она потупилась. Глаза её стали полны слёз.
Она тихо сказала:
— Это не то… Вы меня не так поняли… Это несчастие — не мой траур…
Наступило молчание.
Она сидела смущённая, лицо было полно страдания, большие, тяжёлые слезинки капали из её красивых глаз.
— Вы простите, что я так перед вами… Мне трудно начать… Я должна ввести вас в такие закоулки моей души… Но послушайте! Ведь кабинет журналиста бывает часто кельей духовника? Ведь это, как кабинет врача, как кабинет адвоката, — сюда люди приходят со своими страданиями, и то, что говорится здесь, остаётся тайной? Тут можно говорить всё? Не правда ли? Чтоб вы могли помочь мне, я должна рассказать вам всё. Всё, без утайки. Во Владивостоке живёт самый дорогой для меня человек. Человек, который для меня в жизни — всё.
Она заплакала.
— Дайте мне, пожалуйста, стакан воды и простите, что я плачу. Я не могу… Я знаю только, что он жив. Если бы он… если бы он умер, его родных известили бы. Он жив. Я ему писала — и никакого ответа. Я не знаю, доходят ли к нему мои письма, не хочет ли он мне отвечать. Ничего! Его зовут…
И она рассказала мне историю Василия Петровича.
Молодой человек, воспитанник одного из привилегированных учебных заведений, с большим и знатным родством.
Наследник большого состояния, прокутивший его быстро и шумно. Кандидат на крупные наследства, живший под них в кредит.
— Учитываю, — как он говорил, — у ростовщиков своих тётушек и бабушек!
Один из тех, кто составляет шикарный и блестящий Петербург.
— Я не знаю, хорош он или дурён, — я его люблю. Мне кажется, я думаю, я уверена, что он лучше тех, кто его осуждает. Я знаю одно: он — слабый человек. Он — слабый русский человек, каких тысячи среди талантливых русских людей. Я думаю, что в хороших руках из него вышло бы нечто прекрасное. И, как всякой женщине, мне кажется, что эти хорошие руки — мои!
Она улыбнулась печальной улыбкой и с недоверием посмотрела на свои маленькие, длинные аристократические руки, затянутые в чёрные перчатки.
— Он талантлив, остроумен и, добрый по натуре, зол на язык. Его слова боятся. У него много врагов и дурная репутация. Достаточно, чтоб иметь большой успех! Мы, женщины, любим веселье, смех, — одних привлекает иметь остроумного любовника, с которым не соскучишься. Простите, что я говорю так прямо. Других интересовала и привлекала его испорченность. «Что это за чудовище?» Третьи, как я, хотели его спасти. Спасать, это — в натуре нашей, женской. Это — инстинкт ньюфаундленда вытаскивать всё, что плавает. Если нет под руками слепых котят или щенят, — мы спасаем какой-нибудь погибающий молодой талант. Бедную семью из восьми душ или виртуоза-скрипача, которому не разрешают права жительства в столице. Но я, уверяю вас, не принадлежала ни к одной из этих трёх категорий. Я полюбила Васю… Василия Петровича так, просто, сразу, вдруг, — словно я за тем только и рождена на свет, чтоб его полюбить. Когда его представили мне, я смотрела на него с ужасом, — я ведь очень молода! — такова была его репутация. А через несколько дней знакомства мне казалось странным: как это могло быть время, когда я не знала и не любила его? Мне показалось, что под этой испорченностью, озлобленностью, как алмаз в земле, таится столько мягкости, нежности и доброты. И это так! Это так! Я узнала его. Я знаю. Это так!
Щёки её загорались румянцем. Глаза блестели.
— Он тоже полюбил меня. И вы знаете, — он начал переменяться, он становился неузнаваемым. Но горе нам! Перемена в Василье Петровиче не могла остаться незамеченной, — и прежде всего для моего мужа. Мой муж узнал о всём. Петербург — не Венеция. И мы живём не в то время, когда наёмные убийцы на перекрёстке двух улиц поджидали свою жертву, сжимая под чёрным плащом рукоятку остро отточенного кинжала. Зачем? Вместо кинжала есть клевета. Мой муж начал распространять сплетни, самые скверные, гнусные, отвратительные про моего любовника. Эти сплетни, как вихрь, кружась в свете, часто доходили до меня. Я верила тому, что выдумано у меня же в доме. Между мной и Васей возникали ссоры. Это интересовало его, он снова начинал кутить, делаться прежним. Сплетни росли ещё больше. Я однажды сказала своему мужу: «Вы поступаете гнусно, выдумывая гадости о похождениях Василия Петровича!» Он ответил мне: «А что ж, вы хотите, чтоб рассказывали, что он живёт с моей женой?» Это кончилось катастрофой.
Несдержанный на язык, Василий Петрович сказал какое-то злое слово про одного господина.
Муж Надежды Викторовны, — как звали мою посетительницу, — пустил злую шутку в оборот, раздув дело, и сын оскорблённого, блестящий гвардейский офицер, вызвал оскорбителя отца на дуэль.
Противник Василия Петровича был ранен легко, но шум получился грандиозный.
Всё и вся было возмущено.
— Оскорбил отца, ранил сына! Таких людей нельзя терпеть в обществе!
Скандал постарались потушить.
— Недостаёт только, чтоб улица сплетничала про нас! — решил свет.
Все родные Василия Петровича были поставлены в ужасное положение.
После семейного совета тётка Василия Петровича поехала к влиятельной особе.
— У вас строится сибирская дорога!
Влиятельная особа только пожала плечами и рассмеялась:
— Честное слово, сударыня, вовсе не для этого!
— Но ведь вы понимаете, что моему племяннику нельзя, нельзя здесь оставаться! Пусть едет строить сибирскую дорогу. Пусть образумится!
— Да я вас уверяю, что этот край приобретён вовсе не для того, чтоб образумливать молодых людей, которые не умеют вести себя в обществе. Ну, скажите! Не проходит дня, чтоб ко мне не обращались с просьбою: «устроить такого-то на сибирскую дорогу, — он скверно себя ведёт». Ещё на днях Миша Охлестышев…
— Вот, вот, я потому и приехала, что Миша Охлестышев…
— Затеял мальчишка жениться на какой-то кокотке: «Ах, отправьте его на Дальний Восток. Пусть проветрит дрянь из головы». Сударыня, да ведь из-за этого мы не можем и колониальной политики вести. Поймите вы! Ведь в колонии нужно посылать то, что есть у нас лучшего. Ведь они должны нести туда лучшее, что есть в нашей культуре. А мы, по протекции, набиваем колонии худшим, что у нас есть, отбросами, людьми, которым места нет среди нас. Ведь посудите, что ж они будут делать там, на свободе, если здесь, среди культуры, среди всяческой законности, мы с ними справиться не можем?! Не угодно ли?! Вчера ещё просят меня: «Устройте Петю Лестукова на Дальний Восток! Он алкоголик!»
— Ах, — вздохнула тётка Василия Петровича, — я думаю, что и Вася тоже алкоголик!
Особа расхохоталась так весело, как не хохотала давно.
— Основание!
— У него такая масса долгов!
— Основание ещё более сильное.
— Он здесь немыслим! Вам весь свет будет благодарен.
— Хорошо-с, сударыня. Пусть будет, как будет. Ваш племянник будет назначен во Владивосток.
Вернувшись от особы, тётушка и сказала Василию Петровичу:
— Не умел, мой друг, вести себя в Петербурге, — строй за это сибирскую дорогу!
— С тех пор, — продолжала Надежда Викторовна, — я не знаю о нём ничего. Все мои письма оставались без ответа. А между тем теперь всё изменилось. Я — вдова. Мой муж умер. Заболел инфлюэнцей, явились осложнения, и он скончался. После этого несчастия…
Краска залила её лицо при этом слове.
Она пожала плечами.
— Не будем лгать! То, что случилось, не несчастье для меня. Это счастье! Я свободна, я богата. Нам ничто не может помешать быть вместе, быть счастливыми. Его тяготит здешний воздух, меня тяготит — мы можем уехать за границу навсегда! Мне надо, чтоб он знал об этом, мне нужен его ответ, и потому я решилась просить вас: узнайте о нём, повидайте его, передайте ему из рук в руки моё письмо…
Она остановилась.
— Вы, наверное, спрашиваете себя: почему же она не едет сама, раз теперь свободна?
— О Боже мой… Я отлично понимаю… вам неудобно… Свет…
— Не то. Не то. Это меня бы не удержало. Для меня ничего не существует, кроме Васи. Я бы пошла… но… слушайте… Будем говорить откровенно… Я, конечно, много с тех пор интересовалась Дальним Востоком. И то, что я узнала, наполняет меня ужасом. больше, чем ужасом. Там работают иностранцы и русские. Иностранцы возвращаются оттуда добрыми, жизнерадостными, как после хорошего труда. Русские не созданы на то, чтоб жить вдали от родины. Русские спиваются там…
Она закрыла лицо руками. Она вся дрожала не то от ужаса, не то от отвращения.
— Хуже! От тоски, от скуки они хуже, чем спиваются. Они… Они сходятся с кухарками, с горничными, с пропавшими женщинами. И живут вместе, вместе спиваются. Быть может, и мои письма не доходят до него, потому что какая-нибудь…
Она вскочила с места.
— Нет! Нет! Слушайте! На каторгу — я пошла бы за ним. Но отбивать моего Васю у кухарки, у спившейся пропащей женщины, — нет! Это хуже смерти! Вот почему я боюсь, не еду туда. Исполните мою просьбу, умоляю вас! Вы увидите его, — передайте ему всё, что я вам сказала; если надо, — вырвите его из омута, телеграфируйте мне всё, всю правду. Я брошу всё и помчусь к нему. Вы сделаете это для меня? Сделаете? Мне не к кому обратиться с такой просьбой. Помните, что в вашем ответе для меня жизнь и смерть.
Пароход готовился отойти.
На пристани, среди провожавших, я увидал даму в глубоком траур.
Она подошла к краю пристани, бросила мне цветок и сказала, когда я нагибался, чтоб его подхватить:
— Помните, что в вашем ответе…
А в глазах её я прочёл.
— Моя жизнь и смерть!
III
правитьПо скрипучей лестнице я поднимался в мезонин к Василию Петровичу.
Домишко, где он жил, стоял на одной из окраинных улиц, неимоверно грязной, невыразимо вонючей, как все владивостокские улицы.
Дощатая дверь, выкрашенная охрой, была заперта. Звонка не было.
Я постучался.
Отворил белобрысый парень с белыми бровями, бесцветными глазами, с пучками белых волос вместо бороды, с каким-то раз и на всю жизнь испуганным лицом.
— Василий Петрович дома?
— Так что они, ваше высокоблагородие, дома! — почему-то оторопев и растерявшись, отвечал парень. — Только они, ваше высокоблагородие, никак вашего высокоблагородия принять не могут!
Говоря, он терялся, как-то отклонялся назад и смотрел на меня полным боязни взглядом, словно ждал, что я вот-вот «развернусь» и «хлестну» его по физиономии.
— Никак принять не могут, ваше высокоблагородие!
По нескладной фигуре, по увалистой, «неразвязной» манере держаться было видно, что парень никогда не был в солдатах. Да солдат и не стал бы так беспрестанно повторять:
— Ваше высокоблагородие.
Это было уж что-то «сверх-солдатское».
Потом я узнал, что парень был с Сахалина. Бывший каторжник, осуждённый за убийство, отбывший каторгу, поселенчество и теперь служивший во Владивостоке в лакеях.
— Есть кто-нибудь у Василия Петровича?
— Так что никого нет, ваше высокоблагородие.
— Да что ж он, спит, что ли?
— Так точно, спят, ваше высокоблагородие! — обрадованно воскликнул парень.
— Что ж ты мне сразу-то не сказал, дубина!
— Так что не посмел, ваше высокоблагородие! — отвечал парень, улыбаясь виноватою улыбкой.
Улыбаясь слабо, словно боясь, что и за это его «треснут».
— Вот отдашь барину карточку. Скажешь, что завтра буду. Понял?
Он взял визитную карточку так осторожно, словно я подавал ему горячий уголь.
— Так точно, ваше высокоблагородие!
И в тоне его послышалась радость:
«Слава, мол, Богу, что визит кончился».
Парень решительно устал от разговора.
По дороге от Василия Петровича я встретил одного владивостокского знакомого.
— Что? Осматриваете достопримечательности нашего города?
Он рассмеялся.
— Нет, надо было одного человека найти. Был, застал, да спит. А, может, и просто пьян.
— Наверное, пьян! — спокойно подтвердил мой знакомый. — Не иначе, как пьян. Кто такой?
Я назвал фамилию Василия Петровича.
— Не слыхал такого. Наверное, пьёт с утра до ночи. От этого нигде и не показывается. А то бы я слышал. Вы его хорошо знаете?
— В том-то и дело, что должен про него узнать. У меня есть поручение.
— Узнать? Гм… Если ваш знакомый пьяница, так это вам нужно в «Золотой рог» вечером пойти. Гостиница. Знаете? Там все наши ланцепупы собираются.
Этим странным именем во Владивосток зовут горчайших пьяниц. Был когда-то даже «клуб ланцепупов».
— Там их всех увидите. Они всех своих знают. Там всё узнаете. До приятного свидания-с! Так вечером в «Золотой рог-с». Всех увидите, всё узнаете. Кстати, если захотите, там и напиться можно!
Вечером я входил в ресторан гостиницы «Золотой рог».
Небольшая комната. Грязно, вонюче.
Обыкновенный скверный трактир захолустного городишки.
Душно было адски. Дым стоял, как густой туман. В дыму трудно было разобрать лица. Все столики заняты. Крики, пьяные голоса, ругань.
Можно было себя вообразить в Лебедяни или в Ельце в ярмарочное время, если бы не обыкновенные закуски, разложенные на буфет.
Колоссальных размеров устрицы, на которые и смотреть-то было противно: словно мёртвые, мокрые лягушки лежат в больших грязных раковинах. Гигантских размеров варёные красные клешни от огромнейших крабов. Янтарного цвета, величиной с горошину, икра рыбы «кеты», лососина Дальнего Востока.
Какая-то компания моряков, шатаясь, встала из-за стола, — я поспешил занять освободившийся столик.
Кругом, в тумане, только и слышалось:
— Пива!
Признак, что кругом все кутили. Пиво во Владивостоке рубль бутылка и напиток «шикарный!»
Разговоры… Можно было подумать, что только что кончился урок географии, на котором «проходили Азию».
— Командорские острова…
— Анадырь…
— Берингово море…
— Камчатка…
Этими географическими именами так и швырялись.
— Что вас давно не видно, Иван Иванович?!
— Был в Беринговом море.
— А я вот еду в Камчатку.
— Приезжаю я в Анадырь…
Оторопь брала.
— Скверные слова пришли послушать?
Ко мне подошёл знакомый владивостокский служащий.
— Какие скверные слова?
— Да вот: «Анадырь», «Камчатка», «Беринг». Я их называю скверными словами. Так и говорю: «Ты, брат, при мне скверных слов не говори!» Воняет от них какой-то рыбой, ворванью воняет! Слушаешь, так в холод бросает. Бррр! Не люблю! Господи! — думаешь. — Неужели уж и Камчатка близко? И о Камчатке даже как о чём-то обыкновенном говорят? Цыганский пот хватит. От одних этих слов запьёшь!
Он был выпивши, и сильно выпивши.
— Можно присесть? А я вижу: в тумане, как будто, знакомое лицо маячит. Пойду, — думаю, — на него. А это вы! Насвистываться пришли?
— Нет, благодарю вас! Мне одного господина хотелось бы повидать. Или узнать про него. Вы знаете такого-то?
— Василия Петровича? Знаю Василия Петровича. Крестник мой!
— Как крестник?
— У меня с ним вышло. Как только он пришёл. По делам службы являюсь на пароход. А Василий Петрович мне: «Почему у тебя из носа усы растут? В морду за это хочешь?» Ну, я, конечно… Крестник! И он меня. Потом забылось. Дело пьяное.
— Ну, скажите мне, что этот Василий Петрович теперь?
— Василий Петрович? Умный человек, а дуррак! Дуррак! А умный человек! Пропащий человек!
Он махнул рукой.
— Пропащий человек Василий Петрович! Совсем пропащий человек!
— Пьёт? — осведомился я.
Собеседник поднялся и окинул меня уничтожающим взглядом с ног до головы.
— Пить — ещё это не значит быть пропащим человеком!
Он повернулся ко мне спиной и, пошатываясь, пошёл к своему столу.
Человек был оскорблён.
— А! Господин писатель! — раздался сзади меня голос.
За столом около сидел молодой инженер с маньчжурской дороги, с которым я познакомился утром.
Мне его рекомендовали так:
— Маньчжурец, никогда не видавший Маньчжурии. Приехал во Владивосток, а из Владивостока уехать не может. Так понравилось!
Инженер, как и все кругом, был пьян.
— Насвистываться пришли? Милости прошу! К нашему шалашу! Чеаэк! Бой! Полдюжины пива! Водку пили? Не пили? Пейте водку! Потом будем пиво!
— Постойте! Постойте! Я пришёл, собственно, про одного знакомого узнать…
— Знакомого! Будем пить! И знакомый сюда придёт. Все сюда придут! Все! A la votre![1]
— Вы такого-то знаете?
— Василия Петровича? Как не знать! Василий Петрович сюда не придёт! Дурак, — и не придёт! Василий Петрович — пропащий человек!
— Да что он? Пьёт, что ли, сильно?
— Кто?
— Да Василий-то Петрович.
— А с чего вы взяли, что Василий Петрович пьёт? Капли не пьёт! Василий Петрович, — капли! Оттого и погиб! Пропащий человек!
— Да что же у него баба, что ли, есть?
Лицо инженера расплылось пьяной, блаженной улыбкой.
Словно кусок масла начал таять и оплывать.
— Баба? Ба-ба? А вы думаете, так легко баба! Нет-с, батенька, баба! Тут прошлым летом француженка одна приезжала. Из Нагасаки. Говорят, гувернанткой там была. А может, и горничной. Чёрт её знает! А здесь баронесса, — маркиза. Фью-тю-тю!
Инженер засвистал и щёлкнул пальцами.
— Абонемент на неё был. Кому ужинать. Эскадра тут стояла. Мне один мичман в карты свой день проиграл. В карты! В двухстах рублях абонемент шёл. Он свой абонемент ставил, а я двести рублей. Да и то он пьяный играл! Потом пил с горя! Две недели я ждал дня. А вы говорите: «баба»!
— Да не француженка! Может быть, кухарка какая-нибудь его в лапы забрала, горничная, солдатка!
— И солдатка есть! И солдатка! Акулька есть солдатка!
Инженер стукнул кулаком по столу.
— Акулька! В сапожищах смазных ходит, подлая! Зарабатывает столько, — могла бы хоть полусапожки купить. Деньги копит! Я её вторую неделю зову пьянствовать вместе. Не может! С другими пьёт! Вот какая Акулька! А она в смазных сапогах ходит!
— Да не про Акульку я. Василия Петровича, Василия Петровича-то не забрала в руки какая-нибудь баба? Понимаете вы?
— Что вы всё врёте? Какая у Василия Петровича баба? Что вы мне всё путаете? То Василий Петрович пьёт, то у Василия Петровича баба. Что вы за ерунду городите? Никакой у Василия Петровича бабы. Бабы, это не так-то легко, батенька! Ничего Василий Петрович не пьёт. Просто погибший человек! Погиб и погиб! А вы путаете!
— Да от чего погиб? Как погиб?
— Погиб и погиб. И чёрт с ним! И ну его к чёрту! И говорить о нём нечего! Давайте пить!
— Послушайте…
— И больше говорить нечего. Давайте пить. А про Василия Петровича больше и говорить не хочу! Куда ж вы? Как до свидания? А водка?
IV
правитьНа следующее утро, когда я постучался в жёлтую дверь Василия Петровича, перепуганный на всю жизнь парень отворил мне уж менее растерянно.
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие. Так что пожалуйте.
Я вошёл в небольшую и низенькую комнату.
Когда-то, вероятно, была минута, когда хотели устроиться по-человечески.
Комната была убрана недурно и уютно.
Стены обиты японской бумажной материей. Пол обит сукном. Китайские лакированные столики и табуреты.
Но потом, очевидно, махнули рукой: на всём лежал на палец слой пыли, на ковре валялся всевозможный мусор.
На стене висел большой ковёр, увешанный оружием. Под ковром стояла кавказская широкая тахта.
С тахты с трудом поднялся при моём появлении человек с очень красивым, но страшно худым, жёлтым, словно из старой, пожелтевшей кости, выточенным лицом. С длинной бородой, высоким умным лбом и длинными, давно не стриженными, в беспорядке лежавшими волосами, в которых путались в большом количестве серебряные нити.
С потухшими, глубоко ушедшими глазами.
На вид этому человеку было под пятьдесят.
Когда он поднимался, под складками обрисовалось худое, измождённое тело. Словно платье было надето на скелет.
Он подал мне длинную, костлявую, сухую холодную руку.
— Милости прошу… Мне говорили, что вы вчера были… у меня… но я… спал… Прошу вас… садитесь…
И говорил он с трудом, медленно, словно каждое слово стоило ему огромных усилий и страданий.
— Садитесь…
— Я к вам с поручением, Василий Петрович! — прямо начал я, с изумлением, почти со страхом глядя на этого «молодого человека».
— С поручением… Да… Да… С поручением… От кого?..
И говорил он странно: словно сам с собой.
С ним было жутко сидеть. Он производил впечатление человека, которого загипнотизировали.
— С поручением от Надежды Викторовны!
Он посмотрел на меня долго и пристально. В глазах его было глубокое удивление.
— От кого?
— От Надежды Викторовны, Василий Петрович! Ведь вы же знаете Надежду Викторовну?
— Нет, ещё… Повторите ещё.
— От Надежды Викторовны!
Он опустил глаза и покачал головой.
— Как это странно, — сказал он после некоторого молчания, словно рассуждая сам с собой, — право, как странно, Словно это раздаётся из другого мира… из другого… Удивительно странно… Удивительно… Вы её знаете?.. Так вы, значит, из того… из Петербурга?..
— Я из Одессы. Надежда Викторовна нарочно приехала ко мне, чтоб попросить передать вам её письмо. Вот это письмо. Письмо от Надежды Викторовны!..
Я подал письмо.
Он взял его своими длинными сухими пальцами, подняв близко к глазам, вероятно, близоруким, посмотрел с большим вниманием на надпись на конверте и после долгого молчания сказал:
— Да, да… Это её почерк… её… Длинный, тонкий почерк… Такой почерк называют обыкновенно аристократическим… Это верно…
Он едва заметно качал головой.
— Это незнание и боязнь жизни… Боязнь к чему-нибудь прикоснуться… Перо боязливо, едва касается бумаги и оставляет лёгкий след… Это её… её… Эй, убийца! — повысил он вдруг голос.
Перепуганный на всю жизнь парень появился в дверях.
— Труб…
Василий Петрович посмотрел на меня и сказал снова упавшим голосом:
— Не надо… Ничего… Спи…
Перепуганный парень вышел.
Василий Петрович отложил письмо на столик около тахты.
— Надежда Викторовна, — начал я снова, — очень удивлена, она огорчена, что не получает от вас ответа. Она вам писала.
— Да… да… — кивнул головой Василий Петрович. — Ответа не могло быть… конечно… одно письмо, я помню… получил… Она пишет мне: «до востребования»… на почту… Она не знает моего адреса… «до востребования»… Но я не востребовал… Одно письмо востребовал, а остальных не востребовал… Там их, должно быть, много лежит… Вы пойдёте, как это называется?.. Ну, как?.. Потребуйте… Вам дадут… Вы ей отвезёте… Отвезёте…
— В жизни Надежды Викторовны произошла большая перемена. Надежда Викторовна овдовела!
Василий Петрович снова посмотрел на меня с глубоким удивлением:
— Как… овдовела?..
— Муж Надежды Викторовны скончался.
— Максим Иванович?
— Я, право, не знаю, как его звали.
Василий Петрович глубоко задумался, как будто стараясь припомнить что-то далёкое, далёкое.
— Ну, да… конечно, Максим Иванович… разумеется!.. Так скончался?.. Очень, очень мило!
Василий Петрович покачал головой.
— Очень мило! Если б я был в Петербурге, я бы многим сказал: «Вот достойный пример!» Да…
Я больше не мог выдержать.
— Василий Петрович! Да что с вами? Что? Простите, что я вмешиваюсь в ваши дела…
Он смотрел на меня испуганными глазами.
— Простите. Но Надежда Викторовна мне всё сказала. Всё! Прочтите её письмо. Прочтите, Василий Петрович! Ведь она измучилась, исстрадалась!.. Пожалейте её…
Василий Петрович упал на подушки тахты.
— После… потом… потом… сейчас не могу… Я устал… видите… я устал… Мне надо… Позовите убийцу… я не в силах… Убийца!..
Он делал усилия, чтоб крикнуть:
— Убийца… убийца…
В это время в передней раздался громоподобный стук, потом разговор, и в комнату словно буря, влетел всеобщий владивостокский приятель, управляющий одним из пароходств.
Человек, который не ходил, а носился как ураган. Не говорил, а орал.
— Опять в прострации, чёрт тебя побери? — закричал он.
— Оставь меня, Терентий Михайлыч, — простонал Василий Петрович, — видишь… я не могу… я задыхаюсь…
— Да оставь же, говорят тебе, чёрт!
— Терентий… Терентий…
— Дохнешь?
Терентий Михайлович махнул рукой и крикнул, словно надо было позвать человека с луны:
— Убивец!!!
В дверях показался уж окончательно перепуганный белобрысый парень.
— Барину трубку! Не видишь, анафема!?
Он с сожалением посмотрел на лежавшего, как пласт, на тахте и тяжело дышавшего Василия Петровича и сказал мне:
— Идём. Теперь начнётся.
В передней на всю жизнь перепуганный парень метался, приготовляя что-то, зажигая лампочку.
— Идиот! Чёрт! — выругался Терентий Михайлович, сбежав с лестницы так, что она ходуном заходила.
— Да что с ним такое? — спросил я.
— А что с ними такое? Спросите! Моду выдумали? С каких-то манз…
Так зовут во Владивостоке китайцев.
— С каких-то манз перенимать! Европейцам. Стыдно-с! Стыдно.
И он накинулся на меня так, словно я что-то перенимал у манз.
— Есть водка. Пей водку! На то и водка, чтоб её пили. Я водку пью, — это понятно! Я с детства водку пью. Меня в корпусе ещё отпустят домой, — я сейчас первым долгом — рюмку хлоп. С товарищем встречусь — рюмку хлоп! Потому молодечество-с! Мне скверно-с, — я водку-с. Оно и понятно. Я, может быть, с человеком говорить боюсь: «а вдруг он меня продаст!» Мы все друг друга боимся, — нам не пить нельзя. А выпью, мне чёрт не брат-с! Кто меня продаст? Я смел-с, когда выпью. Я молод-с. Мне всё кажется возможным. Я бы горы сдвинул. Я мыслию в облаках ширяю. Я курее курицы, а пьяный — орлее орла-с. У меня рабочий пьёт — я понимаю. Ему другой жизнью зажить хочется. Двойное существование-с! Трезвый он боится, чтобы ему кто по затылку не дал. А пьяный, — он громами повелевает, околоточному дерзит! И все общества трезвости ерунда-с! Я понимаю-с! Я сам поэтому пью-с!
— Пей! Но это уж надо манзам оставить!
— Да что это-то? Это-то? Что, Терентий вы Михайлович!
— А опиум этот самый, проклятый курить. Завели обыкновение. Водки-то им мало! Китайцы курят, — так и им нужно. Какие люди скуриваются! До чего дошло? Месяц тому назад молодой человек, 18 лет, единственный сын почтеннейших родителей, умер-с, обкурившись опием. А? Я вас спрашиваю? У-ух!
Терентий Михайлович погрозил мохнатым кулачищем.
— Перетопил бы всех манз! В порту бы перетопил! На пушечный выстрел к границе не подпустил бы. Этакую заразу внесли. Словно мстят, поганцы, что к ним пришли, на их земле поселились. Настоящая зараза-с! С каждым годом число этих самых куряк растёт и растёт! «Скучно здесь, тоска берёт, тошно». Скучно — водку пей. Тошно — водку пей. Кури табак. А не опий! Посылают прислугу. Куда? Стыдно сказать! На китайский базар, в самые что ни на есть грязные китайские курильни опий покупать. Вот этого скота видели, «убивца-то», Сеньку? Сенька и бегает, подлец. Говорил каторжнику: «Не смей барину опий таскать. Окажу протекцию, — опять на Сахалин отправят. Сгниёшь!» — «Помилте, — говорит, — ваше высокоблагородие, как же я могу их высокоблагородия да ослушаться? Они меня побьют!» Тоже и народ здесь видишь! Тьфу! Поневоле зачертишь! Ведь вот Сенька скотина! Этакую тварь постоянно перед глазами видеть. Думаете, легко? Да ведь от лицезренья одного этакого мерзавца пулю себе в лоб пустишь. Жизнь у скотины на две половины разделилась: первая — сам убивал, вторая — боится, что его всякий бить будет. Тьфу! Мерзость! Подлость! Гадость! Скверный край, что говорить. Ну, и пей, потому что край скверный! Но курить! Курить! Этакий человек, как Василий Петрович!..
Терентий Михайлович круто оборвал, свирепо на меня посмотрев:
— Водки вы хотите? Адмиральский час!
— Водка водкой. Но скажите, Терентий Михайлович, неужели же нельзя спасти, действительно, такого человека, как Василий Петрович?
— От опия? Плюньте! От опия не спасают!
Но мне не хотелось сдаваться.
— А если есть средство спасти Василия Петровича?
Терентий Михайлович посмотрел прямо, бешено и крикнул:
— Нет!!! Пари хотите?!
V
править— У Вас есть письма до востребования такому-то? — спрашивал я во владивостокской почтовой конторе у господина, изукрашенного кантами где только можно.
— Накопилось-с!
— Вы ведь знаете его адрес?
— Ещё бы-с. Им каждый месяц из Петербурга по триста рублей телеграфом высылают-с.
— Благодарю вас за эти подробности! Не можете ли послать адресованные ему письма «до востребования» по его адресу?
— Гм!
Господин, изукрашенный жёлтыми кантами где только можно, взялся за затылок. Словно собирался его ломать над заданной задачей.
— Строго-то говоря, оно, пожалуй, вряд ли можно. Но…
Письма были посланы.
Прошло два дня.
Я получил через контору Добровольного флота телеграмму из Петербурга.
Телеграмма была от Надежды Викторовны:
«Прочла в газетах о приходе вашего парохода во Владивосток. Ради Бога, немедля отвечайте: что? Схожу с ума от неизвестности. Передайте ему мой сердечный, горячий привет, полный любви».
Я отправился к Василию Петровичу.
Белобрысый парень на этот раз с особенно перепуганным видом отворил мне дверь:
— Так что пожалуйте!
В комнате было всё так же. Только на столике, на тахте лежала масса распечатанных писем.
Василий Петрович поднялся навстречу мне куда свежее, бодрее.
Он улыбался дружеской, весёлой, мне показалось, молодой улыбкой.
В пожатии его сухой руки почувствовалась всё-таки маленькая сила.
— А я вас так ждал!
— Простите, дела. Сегодня я получил телеграмму от Надежды Викторовны.
— Да? Что она пишет? Что?
Я передал ему телеграмму.
Василий Петрович живо перечитал её несколько раз и смотрел на неё добрым, мягким, нежным взглядом.
— Милый, милый друг…
Он подал мне телеграмму и улыбнулся:
— Я чуть-чуть не поцеловал этой телеграммы. Какая неожиданная почесть для телеграфиста, который её писал! Я не сообразил сгоряча, что писал-то телеграфист, не она! Я тускло, вяло, туманно, с трудом соображаю. Часто, чтоб понять самые простые вещи, мне приходится делать неимоверные усилия, от которых я устаю. Мой мозг в каком-то оцепенении; чтоб заставить его чуть-чуть шевельнуться, мне словно приходится поворачивать машину, которая стала. Стала и даже заржавела. У меня пот на лбу выступает от усилия!.. Последствия… Вы знаете, конечно, о моей «дурости», как называет Терентий Михайлович. Вы, кажется, с ним у меня были?
— Я слышал, Василий Петрович…
— Но вот уже два дня я не «курил!»
Василий Петрович, улыбаясь, смотрел на меня.
— Даже «убийца», — так мой Сенька сам себя зовёт, — изумлён.
— Кажется, даже особенно перепуган?
— Кажется, даже перепуган! Два дня! И потребности никакой. Зачем ещё сны, грёзы, — с этими не могу справиться!
Василий Петрович с любовью указал на вороха писем.
— Это вы распорядились, чтоб мне прислали?
— Да.
— Благодарю вас. Нахлынуло на меня! Какая масса воспоминаний. Картин. Словно из другого мира! Разобраться трудно. Вы знаете, я их читаю утром, только что проснувшись, днём, вечером. На ночь беру к себе в постель, на случай — проснусь. У меня идёт кругом голова. Постойте! Расскажите, пожалуйста, всё. По порядку. Как вы с ней познакомились? Как она выглядит? Что говорила? Всё! Всё! Вы знаете, я смотрю на вас и вам завидую: вы её видели! Правда, смешно?
Он рассмеялся.
Так странно было слышать эти речи юноши от человека с поседевшими волосами, с измождённым, пожелтевшим лицом. И смеялся он странно, — так смеются люди, выздоравливающие от тяжёлой болезни, ещё слабые, но радостные от возвращения к жизни.
— Всё, всё рассказывайте!
Я рассказал ему о знакомстве с Надеждой Викторовной, стараясь не забыть ни одного её слова.
Он слушал с бодрым лицом, полным нежности. Слёзы навёртывались у него на глазах.
И когда я кончил, он после долгого молчания сказал с улыбкой:
— Милый друг! Она сказала: «Мне кажется, он лучше тех, кто его осуждает». Может быть, хуже. Вероятнее всего, такой же точно, как они. Но я-то вижу, какая они дрянь, и как дрянна их жизнь. В этом всё несчастие… Петербург! Петербурга нет! Никакого Петербурга на свете не существует. Есть несколько Тетюшей, слившихся вместе. Есть Тетюши светские. Тетюши чиновничьи. Тетюши артистические. Тетюши литературные. Сказать: «я живу в Петербурге!» это глупо. Нет, вы живёте в своих Тетюшах, вы живёте своими Тетюшами. Их интересами, сплетнями, мелочами. Ничто этих Тетюшей между собой не связывает. Всякие Тетюши живут своею особою жизнью. Своими особыми сплетнями. Говорят: «провинция сплетничает». А Петербург? Чем живёт он? Чем живут его Тетюши? Я жил в Тетюшах светских. Надо сознаться, очень маленький в сущности город. С очень небольшим населением. Из Тетюшей Тетюши! Все одни и те же лица, одни и те же слова, одни и те же поступки. Каждый поставляет Тетюшам из года в год одно и то же. Этот интересует своими кутежами, та — легкомысленным поведением, тот занимает общество тем, что необыкновенно быстро делает карьеру, про этого рассказывают анекдоты об его ханжестве. И каждый должен поставлять материал для соответствующих его репутации анекдотов. Иначе Тетюши помрут со скуки. Я например. Я должен был поставлять для светских Тетюшей эпиграммы, злые и обидные остроты. Этого от меня ждали. Огромные проигрыши, фантастические кутежи, любовные похождения. И если я вёл себя несколько дней прилично, мне даже было совестно. Как совестно поставщику, когда он не поставляет вовремя провизии. Мне казалось, что все глядят на меня с укором: «Что ж это ты, братец? Должен поставлять анекдоты, а не поставляешь? Ничего не делаешь? Кутить должен, и не кутишь? И похождений нет? И в карты не режешься? Долг свой забыл?» И я чувствовал, что этот немой укор, который я читал в глазах, основателен, справедлив, и спешил навёрстывать пропущенное. Вознаградить Тетюши за потерянное сторицею. «Не беспокойтесь! — я так же безмолвно, глазами, отвечал на безмолвные укоры. Я вам, mesdames et messieurs[2], такую штуку выкину, — три дня говорить будете». Три дня для светских Тетюшей много. Светские Тетюши аристократичны и заношенных новостей не любят. Судите же, что я должен был вытворять!
— Да зачем же? Зачем?
Василий Петрович пожал плечами.
— Русский человек! Русский человек — актёр по натуре. Не даром нигде нет такого повального увлечения сценой. Нигде не валят такими толпами в актёры. Русский человек может жить тихо и смирно, когда на него никто не смотрит. Идёт русский человек по улице, никто на него не глядит, — идёт человек, как человек. А пусть на него десять человек смотреть станут. Сейчас он пойдёт, как-то такое избоченившись. Или согнётся в три погибели, или руку в бок ни с того ни с сего подопрёт. Или физиономию пресерьёзную сделает, словно восьмизначное число на семизначное в уме помножает. Или головой вертеть начнёт: «Вот, мол, я какой легкомысленный. Мне чёрт не брат!» А самим собой ни за что не останется. Не может! Публика смотрит! Должен он общественное внимание оправдать? Так во всём. Служит человек на незаметном месте, делает своё дело отлично, тихо, разумно, прелесть! Назначат его на видное место, что называется, таких фортелей сейчас понаделает — диву дадутся: «Что с ним? Чего он? С чего он? Да он ли это?» Не может! Смотрят на него. Должен он выкинуть что-нибудь необыкновенное! Вот и я, грешный. Сколько глаз на меня смотрели, — должен был я их внимание оправдывать? Подлецом себя бы чувствовал, если б не оправдывал! Как актёр, который сделал полный сбор. Его смотреть собрались. Предвкушают! А он играть не будет? Зал, милостивый государь, вдохновляет! На меня смотрели, и я творил. И чем больше на меня смотрели, тем больше я творил. Вот и вся моя жизнь!
— С вашими способностями-то!
— С моими способностями! С моими способностями! Наши способности предоставим оценивать другим, чтоб не впасть в манию величия. А за мной, кроме способности выпивать море шампанского, по три ночи напролёт играть в карты и иметь шесть интрижек одновременно, — признавалась ещё одна способность — остроумие. Недурно владел словом, мог владеть пером. Но позвольте вас спросить, куда же мне прикажете своё остроумие девать? В юмористических журналах про тёщ «смешные» рассказы писать? Публика хотя их читает невзыскательная, но и той надоело. Вы меня извините. Вы — журналист. Но вы понимаете, что не в осуждение я говорю. Просто картину рисую. В газетах писать? О чём? Изо дня в день одну и ту же актрису ругать за то, что играла скверно? Знаете, как остроумно ни пиши, но самое занятие-то не остроумное. Скверная актриса в скверном театре скверно сыграла скверную роль в скверной пьесе. Почитаешь газеты, — подумаешь, только и горя на Руси, только и несчастия, только и злобы дня, только и заботы и думы. Прогони скверную актрису, — и писать ни о чём не останется. Так всё обстоит превосходно!
— Ну, не журналистика. Зачем непременно журналистика? В журналистику у нас обыкновенно идут люди, которые не нашли себе больше никакого дела.
— Дела? Быть может, службы? Знаете, что такое у нас «дело». Плывёт по реке утопленник. А мужички прибрежных деревень с шестами по берегу стоят: «Как бы его от нашей земли отпихнуть, чтоб мимо нас проплыло. Пущай к другому кому пристанет! Другой и возись». Так и дело. Плывёт дело, а все перья наготове держат: «как бы от него отписаться. От нас оттолкнуть. Пускай к другому ведомству какому пристанет». Так стоять на берегу и мёртвое тело от себя отпихивать, — слуга покорный!
— Но ведь находят же люди дело…
— Вы в Неаполе бывали? — спросил меня вдруг Василий Петрович.
— Был.
— Лаццарони видели? Которые по берегу на песке под солнцем валяются?
— Видел!
— Ну, так вот. Они ракушки жрут. Fruti di mare[3]. Такая мерзость, смотреть тошно. А они едят. По-ихнему это еда. А по-моему дрянь. Так и здесь!.. По-ихнему — дело. А по-моему — дрянь!
Василий Петрович ожил, он даже ходил по комнате.
— Вот я и делал с жизнью то, что мог. Жёг её как можно скорее.
— Но ведь тоска.
— Да-с. Могу сказать! «Уныло жизнь моя текла, она явилась и зажгла!..» Впрочем, что ж я?..
Василий Петрович схватился за голову.
— Так разозлился, говоря о Петербурге, что уж, кажется, и о ней вздумал иронически отзываться?! Нет! Нет! Не надо этого! Это неправда! Я только себя и чувствовал хорошо, когда был с нею. Она лучшее, что было в моей жизни. Она, её душа, прекрасная…
— Вот что, Василий Петрович! Не будем же откладывать в долгий ящик! Едем вместе на телеграф, сейчас, сию минуту! Обрадуйте её телеграммой. Оживите. Ведь она столько страдала. Вы читали: она с ума сходит от неизвестности. Вдохните же в неё жизнь.
Василий Петрович взглянул на меня с испугом:
— Сейчас? Сию минуту?..
— Да, да. Именно сию, сию минуту. Не откладывая ни на секунду.
— Но я столько времени не выходил из дома… право…
— Идём!
Он колебался ещё несколько секунд.
— Убийца! Одеваться!
Белобрысый парень, мне показалось, даже побледнел ещё больше, когда мы в Василием Петровичем вдруг выходили из дома.
VI
править— Ну, Терентий Михайлович, вас Бог спас! — приветствовал я через неделю бурного представителя пароходной компании.
— Как спас? От чего спас?
— Что пари я с вами не держал. Помните, насчёт Василия Петровича?
— Знаю-с! Слышал-с. Курить бросил?
— Бросил.
— На телеграф бегает? Телеграммы посылает, телеграммы получает? Всему Владивостоку известно. Задело его что-то, задело и с крюка сорвало, на котором повесился.
— Уезжает на днях.
— Отсюда? Тогда понятно! Даже кто водку пьёт, и те бросают. Самые пьяницы. В радужное оживление приходят. Не до питья даже. Местечко такое здесь хорошенькое! Скажи только человеку: «уедешь отсюда!» так он как угодно исправиться готов. Это я в тюрьмах тоже замечал, когда на Сахалин ездил. Сами увидите! Мерзавец, последняя скотина из скотин, а перед выходом, последние дни, другой человек-с. Обратите внимание. Ночей не спит от радостного возбуждения. Чем время убить не знает. Места себе не находит. Так и прыгает! Ртуть, а не мерзавец! Болтливость на бестию нападает. Егозит! Каждому норовит что-нибудь сказать, и непременно что-нибудь приятное! Мне один смотритель тюрьмы говорил: «Вот тут-то хорошо бестию прихлопнуть. Придраться к какой ерунде, — в карцер, под суд, ещё пять лет каторги! Не торжествуй в тюрьме!» Вот и Василий Петрович торжествует! До куренья ли тут? Ясно. А впрочем, хоть не держал пари, — обед. Зовите Василия Петровича, едим. Плачу проигрыш!
Телеграммы между Владивостоком и Петербургом летели без перерыва.
Путаница нежностей, вероятно, шла неимоверная, — Василий Петрович едва успевал отвечать на телеграммы в сотни слов, которые сыпались, сыпались из Петербурга.
— Так, вероятно, себя только Лазарь чувствовал! Умер и вдруг опять жив! — говорил мне Василий Петрович.
Он ходил весёлый, бодрый, радостно возбуждённый.
Белобрысый Семён имел вид испуганный окончательно, растерянный до последней возможности.
— Кажется, у этого бедняги после каторги и все чувства выражаются в конце концов в одном, — в страхе.
— Кажется.
Всё было условлено и устроено.
Василий Петрович выезжал из Владивостока с первым отходящим пароходом. Надежда Викторовна выезжала из Петербурга.
Встретиться они должны были в Коломбо.
«А дальше?..» мечтал Василий Петрович.
Дня за три до отъезда мы разговорились с Василием Петровичем.
— Скажите, как началось это несчастье… с опиумом?.. Если для вас не тяжело это воспоминание…
— О, нет! Теперь я могу говорить об этом спокойно, как о кошмаре, от которого очнулся совсем. Видите ли, на пароходе я бросил пить, безобразничать. Всё интересовало меня. И когда я зажил настоящим, нормальным человеком, — клянусь вам, — в моей душе проснулось желание отдать всю душу, все силы, все способности новому молодому краю, в который я ехал. Этой новой стране, Дальнему Востоку, которую, в сущности, надо ведь только-только ещё создавать из небытия. «Там, думал я, на новом месте нужна и полезна работа. Там есть что сделать: можно создать хорошую и счастливую жизнь». С этим я и ехал. Но этот холод, эти унылые берега, эта мерзость, которую я здесь увидел… Да, мерзость! Мы сделали здесь ещё только первые шаги и уж испортили всё, раз навсегда, вконец. Здесь больше ничто невозможно. Мы колонизаторы! Мы колонизаторы! Во что мы превратили этот край! Ведь здесь, вот на этой самой голой плеши, была тайга, вековая, непроходимая тайга. Владивостокские старожилы помнят: отворяют зимой в казарме дверь, а около неё что-то мохнатое. Гора меха. Словно в шубе кто-то вывороченной. И эта гора с испуганным рёвом поднимается. Медведь. Пришёл в стужу в сенях погреться. А теперь — леса кругом ни былинки. Первое, что сделали, хищнически свели всё кругом. Всё. Пустыня! Дров порядочных во Владивостоке не достанешь. Здесь была вольная земля, — земля, сколько хочешь. А что сделали? Вы знаете, что вся земля во Владивостоке принадлежит двум фирмам: Кунсту и Альберсу и купцу Чурину. И дерут они за неё сколько хотят. Сколько влезет, — сколько даже не влезет. На квартиры цены — приступа нет. Жизнь мало-мальски сносная невозможна. Порто-франко устроили, а торговля вся в руках тех же Кунста-Альберса и Чурина. Всё впятеро дороже! По 500 процентов дерут! Кто же порядочный человек сюда жить поедет? И едут: или хищники, которым надо урвать, ограбить страну, или вот такие, как я. Люди, оказавшиеся ни к чему неспособными, немыслимыми, нетерпимыми в Европе. Какие-то каторжники, только не совершившие преступления. Колония! Молодой край! Новая жизнь! Новорождённый, около люльки которого положили труп, смрадный, разлагающийся. Этот Сахалин дышит своим мерзким, гнилым дыханием на Владивосток. Город переполнен бывшими сахалинцами. Они являются оттуда развращённые тюрьмой, голодные, отвыкшие от работы. Хорошенький элемент для того, чтоб привить краю европейскую культуру. Здесь всё уже испорчено вконец, дерево посажено гнилое, — не будет никогда и ничего!
— Вы чересчур мрачно…
— Когда я сидел в Петербурге, я думал об этом крае иначе. Первое же впечатление было такое, что меня охватила безысходная тоска, жажда забыться. Не видеть, не сознавать! Вы, может быть, слышали, — при самом приходе во Владивосток у меня произошёл скандал. Я сказал спьяна какую-то дерзость портовому служащему. Мы подрались. И это меня отрезвило. Конечно, я измолотил его, как собаку. Но когда я вытрезвился, меня охватило отвращение и ужас. Да, ужас! Уж очень хамское происшествие. Бывали недоразумения, стычки. Но до сих пор приходилось сталкиваться с людьми равными. С людьми, которые могли защищать своё достоинство. Ну, дуэль, что ли. Выход порядочный, приличный всегда был. А этот? Драка — и с кем? Что он меня к мировому, что ли, вызовет? Меня охватил стыд, словно я с животным поступил, ни с того ни с сего жестоко. Я бросился к нему извиняться. Я готов был как угодно просить прощение. Чем больше бы я унизился, тем благороднее бы поступил. А он не дал мне даже договорить: «Ну, вот! Дело пьяное! Признаёте, что были пьяны? Значит, и делу крышка. Желаете, выпьем на брудершафт? Поживёте у нас, то ли ещё увидите! Дело обыкновенное!» И среди таких людей жить?! Однако, я держался, — уж очень происшествие было для меня необычайно. Потрясение сильно. Вы видели мою обстановку? Ведь, собственно, мне при моём образе жизни на голых досках бы валяться. Когда опиуму накуришься, — не всё ли равно? А у меня всё-таки устроено по-человечески. Всё-таки жильё, а не логово. Это тогда, в тот период. Решил назло всем, назло всему жить по-человечески. Устроил жильё, книг себе выписал, — здесь даже и книги путной не достанешь, надо из Европы или из Японии выписывать, — на службу, и то являться стал. К общему изумлению. Я ведь по-настоящему за чем-то присматривать должен. За меня всё это помощник делает, — несомненно, вор и, несомненно, ворует всё. Но тогда я решил работать сам. Помню, с каким изумлением все служащие на меня смотрели: «Ты, мол, чего? Нешто ты за тем сюда прислан?» В делах понять ничего нельзя было. Помощник только вздыхал: «У нас, Василий Петрович, не Петербург, — извините! У нас такой отчётности быть не может. У нас надо дело делать, — дело живое, стоит, не терпит, а не канцелярскую отчётность одну вести. Мы, Василий Петрович, извините, не чиновники, а пионеры. Нам по-петербургски невозможно!» Вижу, нарочно всё от меня укрывают. Не разберусь. Толку от меня никакого. К общему удовольствию, на службу ходить перестал: «Приносите ко мне, что необходимо, для подписи. Помните только две вещи: только то, что необходимо, и старайтесь не подвести меня под суд!» — «Помилуйте, зачем же-с!» Как вам описать тоску без дела здесь? Придёшь в ресторан обедать. «А, здравствуйте, Иван Иванович! А Владимир Владимирович где?» — «Владимир Владимирович уж насвистался, в бильярдную спать пошёл. Сижу, один теперь насвистываюсь. Вы что? Тоже насвистываться? Давайте насвистываться вместе!» Какая тоска на душе поднималась, — подумайте. Какое отвращение! Приходилось мне слышать, что здесь всё больше и больше распространяется среди «интеллигенции», — как они себя тоже называют, — куренье опиума. Но я на это не обращал внимания. Не всё ли мне, да и всем, равно, как они погибают! Но однажды, как-то, шатаясь по городу, я зашёл на китайский базар и случайно заглянул в курильню опиума. Грязно, мерзко. На циновках, словно жертвы какой-то катастрофы, валялись скорченные, скрюченные тела китайцев. Лица бессмысленные, но спокойные. Глаза стеклянные. Здесь было грязно, вонюче, но здесь, в этом скверном шалаше, жили золотые сны. Как сказочная принцесса, которая инкогнито жила в грязной мазанке нищего. Меня поразило это. «Вот, подумал я, единственный способ для них жить здесь. Эти несчастные манзы. Их бьют походя. Извозчики, проезжая, хлещут их кнутами, как хлещут собак, чтоб не вертелись около экипажа. Их обкрадывают, обирают все, кому не лень. Работая, он не знает, что получит: плату или по шее. Кто смотрит здесь на манзу, как на человека? И среди всей этой жизни непосильного труда, обид, боли, оскорблений он идёт сюда, за несколько копеек накуривается здесь и погружается в Нирвану. Какое счастье!» И вот тогда мне пришла мысль: «Это лучшее, что можно делать здесь». Забыться так, одному, у себя дома, без пьянства, без грязи, без этих здешних людей, — показалось мне… ну, более аристократичным, что ли! И я начал медленно, но верно, уходить из жизни в одиночку. Это прекрасно! Какое-то отсутствие сознания, странные грёзы, другой мир…
— Василий Петрович! Василий Петрович!
— Теперь-то, — весело рассмеялся он, — я могу говорить об этом спокойно. Теперь это кошмар, который прошёл. Я проснулся, и в окно ко мне льётся яркий солнечный свет!
Он был радостен и нервен, именно как человек, которого выпускали из тюрьмы.
VII
правитьЗа два дня до отхода парохода всё было готово.
Василий Петрович позвал «убийцу».
— Ну, брат, убийца! Уезжаю отсюда!
Тот смотрел испуганными глазами.
— Счастливого пути, ваше высокоблагородие!
— Спасибо за службу верную, но скверную.
— Рады стараться, ваше высокоблагородие!
— Вот тебе жалованье. Вот в награду.
— Премного благодарны, ваше высокоблагородие!
Семён бултыхнулся в ноги.
— Вот тип! — обратился ко мне Василий Петрович. — Вставай, вставай! Без этих твоих каторжных штук!.. Живая иллюстрация к нашим разговорам. Вот кто должен насаждать европейскую культуру на Дальнем Востоке.
— Ты долго был в каторге? — спросил я у Семёна.
— Пять год тольки. Суждён на десять. Манифесты шли, — и сбавили сроку.
— За что пошёл?
— Убивство.
Этот ходячий испуг начинал меня интересовать.
— Когда же ты успел?
«Убийца» помялся, помялся.
— Известно, малолеток был, ваше высокоблагородие.
— Кого же ты убил?
— Старика, односельчанина. Порфирьем Семёнычем звали. Хороший сусед был, — с деньгами. Он допрежде в Москве торговал, на манер купца, но суждён. Краденое, стало быть, скупал. Известно, дёшево. А потом в свою деревню помирать приехал. Бобыль был. Общество решило назад принять, потому человек был, говорю, денежный. Спрятал.
— За что же ты его убил?
Семён посмотрел на меня просто и с удивлением:
— Известно, за что. За деньги. За что убивают?!
— Как же так?
— А так. Вдарил топором по затылку. Мужик осерчал, да и помер. Тяинькина была воля, а я, известно, малолеток.
— Так ты с отцом убивал?
— Так точно, ваше высокоблагородие, с тяинькой, царство небесное. Только тяинька не убивал. Грех я взял, а тяинька — деньги.
— Да с чего же это? Бедные вы были, что ли? Нужда, что ли?
В голосе Семёна послышалась даже обида.
— Зачем бедные! Никакие не бедные. Не хуже других, слава Те, жили. А так! Рупь, мол, не ржа, кошель не есть. Рупь не гвоздь, — карман не порет. Тяинька говорит: «Чего ему? Всё одно останется, — так растащат. Пущай, по крайности, хоть в руки деньги попадут». Думали так: избу новую справим, лошадей прикупим, землицы хошь в аренду возьмём. Всё пойдёт по-хорошему.
— Как же ты согласился на такое дело?
— А опять тяинькина воля. Тяинька говорит: ежели уж такому делу быть, грех бери ты. Потому сказано: «кровь на нас и на детях наших. Ежели я убью, — всё одно на тебе кровь будет. А ежели ты сделаешь, на мне хошь крови не будет». Так и сделали. Пришли в избу ночью. Говорю, бобыль был, никого около себя не держал. Я — топором, а тяинька деньги разыскал да и отобрал. Так бы и делу конец. Кто убил? — ищи там. Да нас, как новую избу строить начали, взяли. Неправильно и судили.
— Как неправильно? Да ведь вы же убили?
— А они почём знают, что мы? Свидетелей тому не было. Может, и не мы. Кто может доказать? А мы не в сознаньи. Так не в сознаньи и судились.
— Да ведь нашли что? Деньги?
— Что же, что деньги? А может, деньги наши? Нешто на деньгах написано, чьи они? Деньги и деньги. Нельзя же всякого в каторгу ссылать, у кого деньги!
— Улики, вероятно, были!
— Какие же улики, когда ночью. Говорю, никто не видал. На суде и свидетели-то никто не показал. Так только понапрасну сослали!
— Вещи, может, были окровавленные?
— Так что же, что? Нашли там на тряпке на какой-то кровь. Замыть позабыли. Так, может, мы курей резали!
— Ну, это, брат, шалишь! То куриная кровь, то человечья.
— Всё одно красная. А подсохнет, — бурая будет. Почём они могут знать.
— Адвокат-то у вас был?
— Зачем аввакат? Авваката виноватый берёт. Чтоб оправил. А мы так думали, ежели без свидетелей, по закону осудить невозможно.
— Так вам по закону казённого защитника дать были должны.
— Защитник был, а авваката не наймали. В замок приезжал: «я, мол, ваш защитник. Скажите, как на духу». Ладно, мол, пой! Ишь поп какой выискался. Ничего не признались!
— На суде-то он говорил?
— Балакал, что не следует. Всё снисхождения просил. «Снисхождения, — часть, — снисхождения!» А нам никакого снисхождения не дали: они,— говорят, — убили.
— Умер отец-то у тебя?
— Известно, помер. Легко ли. В замке сиди, иди куда не следует. А там в деревне изба новая недостроена, да изба старая, да службы все как следует, да лошадей три, да корова с тёлкой, да свиньи, да овец…
— Иди, брат, иди! — махнул ему рукой Василий Петрович. — И это насадители культуры на далёкой окраине! Ядро, из которого должно разрастись население! Скорей бы, скорей отсюда! Забыть бы всё это, как скверный сон.
Василий Петрович схватился за голову.
— Телеграмма, ваше высокоблагородие! — появился снова с испуганным видом «убийца».
Василий Петрович схватил телеграмму:
— Она выехала в Одессу. Через четыре дня отходит её пароход. Милая, милая…
Он зашатался и упал на тахту.
— Как я слаб!.. Как я слаб! — говорил он, улыбаясь виноватой улыбкой.
VIII
правитьНаступил канун отъезда.
Часа в два мы с Терентием Михайловичем отправились, чтобы взять Василия Петровича на прощальный обед.
— Не держал пари, но проиграл-с! Платить — так платить! — говорил дорогой Терентий Михайлович. — За превосходного человека рад-с. Превосходный человек-с Василий Петрович, хоть мы его и не видели. Наша судьба-с здесь такая. Дрянь мы видим. Дрянь каждую минуту-с. Дрянь у всех на глазах. Хищничает! А приедет хороший человек, — ежели семейный, заперши сидит-с. Ото всех запершись! А ежели одинокий, — либо убежит, либо сопьётся, либо с собой кончит. Город самоубийств-с. Нигде столько самоубийств не случается! И с человеком, который из этакой трущобы вырывается, с особой охотой выпью. С особой!
Когда бурный моряк по обыкновению энергично стукнул в жёлтую дверь, — она отворилась сама.
Дверь была не заперта. В передней никого.
— Василий Петрович, вы дома? — крикнул Терентий Михайлович.
В ответ ни звука.
Мы отворили дверь в комнату Василия Петровича.
Он лежал на тахте.
— Дрыхнет! Не угодно ли? — загремел Терентий Михайлович. — Василий Петрович! Вставай! Пароход отходит!
Василий Петрович не двигался.
Мы бросились к тахте.
Он лежал, вытянувшись, босиком. Пальцы ног и рук были сведены. Лицо восковое. Глаза совершенно стеклянные и широко открыты.
— Умер! — вскрикнул я, поражённый, как громом.
Но Терентий Михайлович поднял с тахты трубку, из которой курят опиум.
— Накурился!
На столе стояла погасшая спиртовая лампочка.
— Вот! Чего ж этот анафема, убивец, смотрел! Он где?
Я кинулся вслед за Терентием Михайловичем в комнату Семёна.
Семён стоял, наклонившись над укладкой.
Он так был занят чем-то, что не слыхал даже, как мы вошли.
— Ты что!?
Терентий Михайлович сгрёб его за шиворот, и я услышал отчаянный крик, словно человека разбивали.
Семён колотился всем телом. Из рук его посыпались деньги.
Лицо его было полно и ужаса и злобы невероятной.
— Анафема! — заревел Терентий Михайлович, заглянув в укладку. — Смотрите-ка! Смотрите!
В укладке, оклеенной лубочными картинами и рисунками, вырезанными из иллюстрированных журналов, в коробке из-под табаку лежали бумажки, жестяная коробочка из-под монпансье была полна золотом.
— Нет, вы полюбуйтесь! Полюбуйтесь! — взвыл Терентий Михайлович. — Английские «фунты»! Вчера ещё я наменял для Василия Петровича.
Он «шваркнул» Семёна об пол, так что у злосчастного «убийцы» кости хрустнули.
— Правду сейчас говори, мерзавец, чистую правду! Нарочно барину курево подсовывал, чтоб обворовывать было удобнее? Нарочно? Я тебя спрашиваю? Тебя?
Терентий Михайлович наступал с кулаками. «убийца» пятился.
Но на лице его не было уж ни испуга ни ужаса. Была написана только злоба нестерпимая.
— Сами требовали. Мне какое дело?
— Обкрадывал, подлец? А? На Сахалин опят захотелось? На Сахалин, поселенческая твоя душа? На кобыле давно не лежал? Лоз не принимал? Спустят шкуру! Будешь на Сахалине! Отправят обратно. Слово тебе даю честное, — отправят! Сгниёшь на кобыле!
— Что ж и на Сахалине люди живут, ежели с деньгами! — в упор кинул «убийца» Терентию Михайловичу.
От отчаяния его охватила наглость.
— Вот! Полюбуйтесь на эту каторжную харю! Полюбуйтесь! А, голубчик, «с деньгами»! А, миленький, «с деньгами»! Идиот проклятый! Ворованные деньги тебе отдадут? Да? Нет, брат, деньги у тебя отберут! Отберут, голубчик! Отберут, красавец, каторжная твоя душа!
— Которы отберут, которы не найдут! — с отчаянием и подпёрши вдруг руки в боки, крикнул Семён. — Ищи! Припрятаны!
— Припрятаны?!
Терентий Михайлович поднял кулаки над головой и ринулся на Семёна.
Семён упал на колени и закрыл лицо руками.
— Ваше высокоблагородие!..
Я бросился за доктором.
Сбегая с лестницы, я слышал только отчаянные вопли:
— Ваше… не бейте… Ваше… не бейте…
Доктор, которого я привёз, осмотрел Василия Петровича, лежавшего, как окоченевший.
— Обычное отравление опием. Накурился.
Доктор выслушал сердце:
— Сердце — дрянь. Что-то уж слишком.
— Он не курил перед этим долго.
— Ну, оттого. Очнётся. Только уж отравление-то больно сильно.
Терентий Михайлович ходил по комнате красный, отдуваясь.
— А где Семён?
— Лежит, ракаллия. У себя. Связан. Да вы не ходите туда. Всё одно, — не узнаете.
— Как не узнаю?
— А я его по-владивостокски. Они на то идут, каторжные души. Ежели в чём попался, — до полусмерти.
— Терентий Михайлович!
— Тут, батенька, права такие. Или он меня, или я его. Ничего, будет одним меньше, — новых из России пришлют. Да останется жив! Я за полицией послал. Сейчас раба Божия в тюрьму. А там и на остров — не умел на материке жить! Расправа с ихним братом, поселенцем, короткая! Вот это ему штука. А битьё — что! Руки о них обобьёшь. Привыкли! Твёрдую морду имеют. Выделаны!
По лестнице раздались шаги.
— А вот и полиция!
IX
править— Вас Василий Петрович к себе просят, — явился ко мне посланный на следующий день рано утром.
Перемена, которая произошла с Василием Петровичем, была ужасна.
На тахте лежал снова тот же жёлтый, бессильный, старый человек, какого я застал в первый раз.
Глаза погасли.
На лице была написана тоска, предсмертная тоска.
— Простите, что я вас всё беспокою… В последний раз… — сказал он слабым, гаснущим голосом, здороваясь со мною.
— Василий Петрович, сегодня отъезд…
Он словно не слыхал.
— Вот две телеграммы. Вы будете так добры их отправить, Одна к тётке. Радость болтлива. Надежда Викторовна, вероятно, проговорилась в Петербурге. Пошёл звон. Я успокаиваю милую тётю, что остаюсь здесь. Похоронен! Пусть не беспокоится и высылает деньги. Поцелуев не надо. А то она каждый раз телеграфирует: «Деньги перевела. Целую». Я ей тут пишу: «Деньги переводите, поцелуи — не стоит». Глупо телеграфировать, что она кого-то там целует! Не правда ли? Наде… Надежде Викторовне телеграфируйте срочно. Мы тут только и соединены со всем остальным светом, что тонкой телеграфной проволокой. Да и то часто рвётся. Телеграфируйте срочно, чтоб телеграмма успела застать её в Одессе. Чтоб она не выезжала.
— Василий Петрович, это её убьёт!
На лице его отразилась боль. Он пожал плечами.
— Когда человек умирает… Это не значит, что он умирает, а просто для него умирает весь мир. В этом и вся смерть!
— Василий Петрович! Сегодня отъезд. Пароход уходит в два часа. Одно усилие воли — и всё! Вы сядете на пароход — и весь недуг ваш кончен сам собой!
Он посмотрел на меня погасшим и страдальческим взглядом.
— Поздно
— Василий Петрович…
— Поздно. И знаете, кто мне это сказал? Семён! И сказал правду. Вы хотите знать, как это случилось? Когда сваливается несчастие, — люди всегда первым долгом хотят знать: «Как это случилось?» Хотя зачем бы это? Человек умер, — не всё ли равно как? Его нет, это — всё, остальное не интересно. Но я, извольте, готов рассказать вам, как «всё это случилось». Все дни, пока шёл этот обмен телеграмм, я был в напряжённом состоянии. Я не мог спать, но чувствовал себя страшно бодрым. Так за карточным столом, когда идёт крупная игра, не замечаешь даже, что вторые сутки не ложился. Я не думал об опии, потому что не мог думать ни о чём. Но вот кончилось. Она выезжает из Петербурга, я — отсюда. И наступил сразу вдруг страшный упадок сил. В тот вечер, когда вы ушли от меня, я лежал совершенно бессильный, весь разбитый. Словно откуда-то с крыши свалился. Не мог двинуть ни рукою ни ногою. И ко мне вошёл Семён. С трубкой, с лампочкой. Знаете, какая у него была рожа? Серьёзная, необыкновенно вдумчивая, почти торжественная. Испуга никакого! «Покурили бы, ваше высокоблагородие». Я был изумлён. «Ты знаешь, что я не курю». — «Так-с!» Он постоял, помолчал. Но не думал уходить. «Эх, барин! Эх, ваше высокоблагородие!» Он вздохнул, и вздохнул тяжко. «Жалко мне вас. Что вы затеяли? Успокоились вы было, кончили со всем, — теперь опять на страду идёте. Опять на прежний свет, на новые мучения. У меня дедушка был, царство небесное. К смерти, как надо быть, приготовился. И гроб себе сколотил. Под крышей гроб стоял. Сидел себе, грелся на солнышке и смерти ждал. Схватило деда что-то. Он рубаху чистую одеть велел, свечку зажёг, в руки взял и под образа лёг. Молится и смерти ждёт. А тут, как на грех, нелёгкая доктора и нанеси. Проезжая, в нашу избу зачем-то зашёл. увидел деда под образами, сделал ему что-то и опять деда оживил. Шибко дед ругался». — «Чего ж ругался?» спрашиваю. «А как не ругаться? Заругаешься! Я, гыт, там уж был, уж был, иде же ни болезней, ни печалей, ни воздыхания. На пороге стоял. А он, дурак учёный, за шиворот меня взял да назад отволок, — опять иди с золовкой ругайся. Не дурак?» — «Шибче прежнего дедушка жизнью маялся». — «Ну, — говорю, — тут другое дело! Тут новая жизнь пойдёт. Ступай!» Не уходит Семён. Вздыхает. «Кака-така нова жизнь? Жизнь завсегда жизнь. Ежели вы прежде, ваше высокоблагородие, молодой да в силах, с жизнью справиться не могли, — где ж теперь-то вам? Вы на себя посмотрите! Хилому да больному!» И знаете, эта мысль меня поразила. Посмотрел я на себя. Конечно, я крикнул на Семёна «вон!» Не мог же я от мужика, от дурака, который и убивает-то не рассуждая, «тяинька приказали», не мог я, — я, образованный, развитой, умный человек, — советов принимать. Где ж была гордость-то, гордость образованного человека перед невеждой, интеллигента перед хамом? Конечно, я его выгнал. Но через пять минут назад позвал: «убийца!» И приказал, — я приказал, — «дай трубку!» Вы знаете, он обрадовался. Он не смел словом, знаком выразить свою радость, — эта перепуганная, забитая мерзость, — но в глазах, но в дрожании рук, но в суете, с которой он принялся готовить трубку, во всём сквозила, изо всего сочилась радость. Как нежно он меня приподнял, — я был очень слаб, — право, такой нежности ко мне я не видал в жизни. Я чувствовал себя ребёнком, беспомощным, бессильным на руках у богатыря. Семён — богатырь! Я ребёнок! Забавно? Вы знаете, я его боялся, когда он говорил со мной. Он казался мне дьяволом. Смейтесь! Мне было страшно. Мне казалось, что дьявол пришёл ко мне и стоит передо мной с белобрысыми волосами и бесцветными, словно стёртые пятиалтынные, глазами и ведёт страшную, но умную речь. И он был прав!
— Василий Петрович…
— Он был прав. Если будете писать надежде Викторовне, — напишите ей всё. Прямо и откровенно. Поздно! Что я собирался ей дать? Она ждала своего Васю, молодого, здорового, сильного, полного жизни. Спутника молодости, чтобы с ним прожить радостную жизнь. А что бы слезло перед ней в Коломбо? Седой человек, измождённый, жалкий, больной! К которому нужно долго присматриваться: «Кажется, это он!» Вы думали когда-нибудь над Троянской войной? — неожиданно спросил Василий Петрович.
— Ах, до Троянской ли войны…
— А я много смеялся ещё в детстве. Менелай воевал. Десять лет ждал. Быть может, оставался даже верен. Мечтал о «прекрасной» Елене, о прекрасной! И вот Троя взята. Из города вышла толстая, старая женщина. Гречанки ведь быстро стареют, толстеют. У них как-то вырастает нос. С огромным носом, покрытым чёрненькими дырочками. С отвислым бюстом. С волосами, пробивающимися на подбородке. И повисла на шее: «О! мой супруг! Я твоя супруга!» Елена, вероятно, прибавила ещё: «Верная супруга». Он всегда говорят — «верная». Вот был самый ужасный эпизод войны! Воевать за красавицу и завоевать урода!
— Как у вас хватает ещё желания шутить!
— Слёзы — принадлежность жизни. А жизнь осталась позади. Напишите же ей всё откровенно и подробно. Я не хочу обманываться и посылать в Коломбо труп… Ах вот ещё… — вдруг забеспокоился Василий Петрович, — вы ради Бога сделайте это. Вы предупредите, чтобы она не вздумала приезжать сюда! У меня мало воли, но чтоб кончить с собой тогда, хватит. Я даю вам моё честное слово. Честное слово, которое я всегда держал! Я кончу с собой. Я не хочу лазарета, не хочу превращать её в сестру милосердия. И я кончу с собой, если она приедет сюда. Всё кончено. Передайте ей мой последний, прощальный привет. И прощайте. Вы последний, с кем я говорю. Последний человек в моей жизни. Прощайте. Дайте же мне вашу руку. И идите. Я устал, и мне надо курить.
— Да, вот ещё, — остановил он меня, — одна просьба. Терентий Михайлович отправил «убийцу» в полицию. Попросите, чтоб его вернули ко мне. Я никаких претензий к нему не имею, кроме одной: пусть служит у меня по-прежнему. Я знаю, что он мерзавец. Но я уж привык к нему. Зачем же в конце жизни доставлять ещё одну неприятность: заставлять меня привыкать к новому мерзавцу?.. Прощайте…
Как затворялась за мной дверь, — мне показалось, что это захлопывалась крышка гроба.
В два часа над городом пронёсся обычный прощальный привет, — три гудка парохода, на котором должен был уехать Василий Петрович.
— Ну-с, — обратился ко мне Терентий Михайлович, с которым мы стояли рядом на пристани, — идём в «Тихий океан». Вы проиграли и платите за обед.
Обед был печальный.
— Пейте, однако! — рассердился Терентий Михайлович. — На погосте жить, о покойниках не наплачешься. В конце концов Василий Петрович, чёрт побери, прав. Как медведь стоит перед нами Дальний Восток. Как медведь, вышедший из вековой тайги, которого мы побеспокоили. Мы не знаем, как за него взяться. Мы хотим его сломать, он ломает нас. Одних больше, других меньше. Но все выходят отсюда изломанными. Василий Петрович изломан вконец. И прав он. Прав! Куда он годится теперь? Такой-то! Куда пойдёт бороться в жизни, весь изломанный?
X
правитьПрошло три года.
Я жил в Болье, на берегу тёплого и ласкового Средиземного моря, отдыхал, ничего не делал, любовался, «как солнце пурпурное погружается в море лазурное».
Знакомых не было, — и меня очень удивило, когда, вернувшись с прогулки, я нашёл дома записку.
— Принесла горничная с виллы такой-то!
«Мне очень хотелось бы вас видеть. Я дома всегда. Буду благодарна, если зайдёте».
Записка была от Надежды Викторовны.
Она жила в небольшой хорошенькой вилле, утопавшей в зелени и цветущих кустах пышных махровых роз.
«Очевидно, утешилась. И слава Богу!»
— Madame[4] сейчас выйдет! — попросила меня подождать на террасе горничная-француженка.
Сначала я услыхал тяжёлый, удушливый кашель, а затем в дверях появилась молодая женщина в глубоком трауре.
С жёлтым, словно восковым лицом, с глубоко ввалившимися, погасшими глазами.
Мне вспомнилось лицо Василия Петровича.
— Вы меня не узнаёте?
— Как, помилуйте…
Надежда Викторовна слабо улыбнулась и приветливо протянула мне руку, — бледную, исхудалую, высохшую, бессильную.
Кости, обтянутые кожей.
— Садитесь, прошу вас. Извините, что я вас побеспокоила. Я видела вас, когда вы проходили мимо нашего дома. Послала узнать, где вы живёте, и вот… побеспокоила…
— Я очень рад…
— Я ведь ещё вас даже не поблагодарила… Как это странно, право! Я видела вас всего один раз в жизни, а вы сыграли в моей жизни такую большую, такую большую роль. Как странно всё в жизни… Да… Я вас так и не поблагодарила за вашу телеграмму. Вы меня тогда, в Одессе, чуть не убили. Но это ничего не значит. Благодарю вас за то, что вы написали всю правду. У меня цело и ваше письмо. Я иногда его перечитываю. Так трудно порвать с прошлым. Всё хочется пойти на кладбище. Перечитывать ваше письмо, — это я называю про себя: «сходить на кладбище».
— Перестанем говорить, Надежда Викторовна, если это всё ещё так больно…
— Нет, ничего! Это — боль глухая, где-то далеко, на самом дне, на самом дне души. А, в общем, я умираю ничего себе. Тихо, спокойно. Доживаю здесь свои дни. Их немного. У меня ничего теперь не осталось общего с прежним. Я никому не пишу, мне не пишет никто. Моё состояние всё переведено в деньги и лежит здесь во франках, во французском банке. В России у меня теперь не осталось никаких дел. Я не вижу никогда никого из русских. И если я вспоминаю о России, — мне вспоминается пережитое там горе. Я даже думаю по-французски! — улыбнулась Надежда Викторовна. — Ну, это уж особенность нашего так называемого, «светского» воспитания. Первый язык, который я узнала, был французский. По-русски я начала учиться уж позже. У меня с детства привычка думать по-французски. И теперь мне всё труднее и труднее переводить мои мысли по-русски. Есть ли жизнь более исковерканная, чем моя? Тогда, в Одессе, когда я получила вату телеграмму: «не выезжайте», первою моею мыслию было — самоубийство. Почему я не кончила с собой? Уж очень за себя было обидно. За что я должна казнить себя смертью? Муж, который не сумел вызвать к себе ничего, кроме отвращения, у жены — ребёнка! Родные находят невозможным терпеть поведение Василия Петровича и ссылают его на край света. Василий Петрович находит Владивосток ужасным и курит опиум. И за всё это должна гибнуть моя жизнь! За всё должна страдать я! Ужасно сложились общие условия, — и маленькая, частная жизнь коверкается, ломается среди них, как щепка, попавшая в огромное мельничное колесо. Нет, обидно, обидно было казнить себя за грехи других! Но отчаяние было слишком велико.
— Вы слишком возмущаетесь, Надежда Викторовна…
— Ничего. Мне самой хочется «побродить по кладбищу», по кладбищу моих воспоминаний. Отчаяние, горе было слишком велико. Мне пришла в голову мысль — кончить с собой так же, как кончает Василий Петрович там, на Дальнем Востоке. Но ведь не могла же я курить опиум! Здесь, в Европейской России! Светская женщина! И вот тогда мне в первый раз бросилось в глаза, — какая масса у нас морфинисток, эфироманок, кокаинисток. Какая масса людей в таком же положении, как я. Непосильно страдают от тоски и невозможности устроить сносно свою жизнь. Я остановилась на кокаине. Ничто не действует так разрушительно. Ничто не губит так быстро, ужасно… Но он даёт какое-то отупение, — не думаешь. И потому — счастье. Не думая — можно жить. Я сделалась завзятою кокаинисткой. Моя чахотка — следствие кокаина. Как удивительно складывается жизнь! Одни ищут забвения в водке, другие курят опиум, впрыскивают морфий, едят кокаин. И мне представляется, что все вопят одно: «Забвенья! Забвенья! Забвенья!»
— Ну, Надежда Викторовна!..
— Может быть, я ошибаюсь. Не знаю. Не знаю. Я передаю только моё впечатление. Здоровье было разрушено быстро, — чахотка развилась в каких-нибудь полтора года. И я убежала сюда, на юг, потому что мне было страшно, холодно умирать среди чужих, всем сердцем, всею душой чужих мне людей, которые звали меня на «ты», говорили о родстве и беспокоились о моём здоровье.
— Вы не пробовали искать утешения в религии?
— Утешения в религии мы, интеллигентные люди, начинаем искать только накануне смерти. И я нашла его здесь, в католичестве.
— Вы предпочли католичество? Почему?
— Католичество я приняла так. Когда я приехала сюда, я очень плакала. Плакала и прямо от физической боли, плакала и оттого, что доктора здесь первым долгом отняли моё «единственное утешение» — кокаин. Хозяйка дачи, которую я снимаю, как-то сказала мне: «Сударыня! Вы, должно быть, очень страдаете. И страдаете не одним телом, но и душой. Простите меня, — у вас, должно быть, какое-нибудь горе. И тяжёлое горе. Почему бы вам не побеседовать с отцом Жаком, здешним кюре? Вы не католичка, — но это ничего не значит. Беседа с умным, образованным, много на своём веку видевшим человеком, — разве кому-нибудь может повредить? Отец Жак умеет как-то беседовать так, что на душе становится легче. Он посещает тут очень многих, — в том числе и русских. Хотите, я ему скажу, — и он будет так любезен, зайдёт». Я согласилась. Мы, женщины, — лианы, которые не могут расти сами по себе, одни. Мы должны виться около другого растения. Мы должны с кем-нибудь делиться нашим горем. Я согласилась. Отец Жак был добр и зашёл. Он выслушал меня с интересом, с участием. Он сказал мне: «Всё, что происходит с вами, ужасно. И было бы ещё ужаснее, если бы мы не знали того, что, к счастию, знаем. Есть рай, есть ад — и есть чистилище. Чистилище, в котором мы должны страданием искупить всё, чтоб быть достойными светлого рая. Одних это чистилище ждёт там — за гробом. Другим оно посылается здесь. Вот что такое — то, что мы зовём незаслуженными страданиями. Они тяжки, но они легче. Страдания здесь и страдания там, — какая разница, дитя моё. Жизнь здесь — года, там — вечность. Минута страдания здесь тянется всё-таки только шестьдесят секунд. Там минута — тысячи лет!» И вы знаете, когда он ушёл, — мне стало легче. Мои незаслуженные страдания показались мне всё-таки имеющими цель, значение. Я чувствовала потребность, чтоб меня в этом убедили, чтобы я в это поверила, — тогда мне легче будет сносить. Беседы с отцом Жаком, стали для меня необходимостью. Я беседовала, беседовала… И вот как я, в конце концов, перешла в католичество.
Мы помолчали.
— А вы не знаете, что с Василием Петровичем? — спросил я.
— Ничего не знаю! — совершенно спокойно ответила мне Надежда Викторовна. — Отец Жак говорит мне: «Дитя моё, вы медленно и спокойно умираете. Вы уноситесь в другой, лучший мир. К чему же привязывать себя к этому миру какими-то нитками, которые всё равно оборвутся?» Нет, я ничего не знаю о Василии Петровиче. Я ничего и не стараюсь о нём узнать. Я уношусь в другой мир… А вот и отец Жак.
На террасу входил пожилой человек с бритым, очень умным, интеллигентным лицом.
Несмотря на сутану, он казался очень светским человеком.
Он поцеловал руку у Надежды Викторовны, и при взгляде на меня у него скользнуло только лёгкое недоумение и удивление.
Надежда Викторовна нас познакомила.
— Это тот господин, которому я дала поручение во Владивосток. Он был так добр. Вы помните, я вам рассказывала…
— Ну, как же! Как же! — очень живо воскликнул отец Жак.
Он крепко и дружески пожал мне руку и заглянул в глаза с живейшей симпатией.
— Monsieur[5] был на Дальнем Востоке?
В то время разыгрывались как раз китайские события.
Отец Жак принялся передавать последние новости об осаде посольств, о гибели миссионеров.
— Какой подвиг! Какой подвиг быть миссионером! — умилялась и ужасалась Надежда Викторовна во время красивого и живописного рассказа отца Жака.
— Без подвига жизнь бесцельна! — с улыбкой отвечал отец Жак. — Одни сами ищут страданий, к другим Небо более милостиво и само посылает им страдания, чтоб они могли совершить подвиг, перенося их.
И он наклонился, чтоб тепло и словно с благоговением поцеловать руку Надежды Викторовны.
Среди этой беседы, и светской, и политической, и душеспасительной в одно и то же время, отец Жак улучил минуту, чтоб сказать Надежде Викторовне несколько каких-то слов вполголоса.
— Ах, да, да! — слышал я, ответила она ему.
И через несколько минут, при первой паузе в разговоре, обратилась ко мне:
— Ах, кстати! Я совсем забыла! Хорошо, что вспомнила! Ведь я вам должна ещё деньги за телеграммы. Скажите, сколько я вам должна?
Я встал.
— О, пустяки! Вы просто передадите эти деньги отцу Жаку на его бедных. Вот и всё!
— Madame[4] распоряжается своими средствами для добрых целей так, как она хочет, — очень сухо ответил отец Жак.
Надежда Викторовна простилась со мной с ледяной холодностью.
Отец Жак очень любезно.
И в его живых и умных глазах, мне показалось, я прочёл сквозь любезность:
«Что, брат? Не появишься здесь после этого? А?»
Конечно, я больше не появлялся.
XI
править— Ну, и черти, батенька, эти владивостокцы!.. — к слову сказал мне как-то капитан Добровольного флота, приехавший в Петербург. — Чёрт их знает, что у них там делается!
— А что?
— Да и не поймёшь! Слыхали, чтоб сумасшедшие на службе были? А у них сумасшедшие служат! Со мной какой случай был! Меня раз как подвели! Чёрт знает. Вам, во Владивостоке бывши, не случалось ли часом встречаться с Василием Петровичем?..
Он назвал фамилию.
— Ну, как же! Ради Бога! Расскажите! Что с ним?
— История у меня с ним вышла. Чёрт знает какая! Едва не утопился! Только во Владивостоке и возможно. Отхожу я из Владивостока. Говорят: «С вами вот такой-то пойдёт, Василий Петрович. Служит здесь на постройке железной дороги. Теперь едет для поправки здоровья в отпуск». Ну, очень рад! Интеллигентный пассажир идёт. В дороге приятно. Приезжает на пароход этот Василий Петрович с провожатыми. Кости да кожа. Этакий странный, знаете, господин. Я назвал свою фамилию. Он посмотрел на меня оловянными глазами: «Как?» Ну, думаю, пьян! Всё честь честью. Провожающие в столовой шампанское пили, «ура» кричали, тосты провозглашали. И он с ними сидел. Снялись перед вечером. Только ночью будят меня. Что такое? Скандал! «Пассажир Василий Петрович в каюте всё бьют!» Побежал. Сидит человек на койке. Лицо как у мертвеца, глаза бессмысленные. Увидал меня: «Убийцы, — кричит, — трубку!» — «Что вы, — говорю, — успокойтесь! Какие убийцы?» А он как вскочит, да за горло меня! «Убийца! Трубку! Сейчас трубку! Умираю! Трубку!» Скелет, скелет, — а от припадка, должно быть, сила! Горло как железом сдавил. Высвободили меня от него, приказал — связали. Бьётся, на губах пена, глаза из орбит вылазят. «Трубку!» хрипит. «Ну, — думаю, — белая горячка!» Являюсь к нему в каюту наутро. Развязали уж, опять на койке сидит и с удивлением на меня смотрит. Словно в первый раз видит. «Не можете ли, — говорит, — вы мне сказать, как меня зовут?» — «Как, как зовут?» — «А так, — говорит, — что я такое? Кто я такой? Где я? Почему я? Стараюсь припомнить, — ничего не могу!» Послал к нему доктора. Хохол у нас на пароходе доктор был, славный малый. Приходит. «Ну, что с ним такое?» — «А це бис его знае, що такое? Хиба я знаю!» — «Да ведь ты же доктор!» — «А колы б я не один раз доктор, а семь разов доктором был, що я могу сказать, коли чиловик, яко его зовуть, даже забув!..» — «Белая горячка?» — «Не, не похоже на белу горячку!» Пошёл опять к пассажиру. «Посмотрим!» думаю. Рассказал ему, как его зовут, кто он такой, откуда, куда, зачем едет. Слушает, смотрю, с большим интересом. Словно в первый раз слышит. «Благодарю вас! — говорит. — Это всё совершенно верно, что вы говорите. Я и сам теперь припоминаю. Да, да! Действительно, так!» И так это говорит серьёзно, вдумчиво, спокойно. «Тьфу ты, — думаю, — чёрт! Да что он дурака, что ли, ломает?» — «Вы бы, говорю, прошли на палубу, обветрились!» — «И это, — говорит, — верно. Пойду!» Пошёл, гуляет честь честью. Вдруг, слышу, на корме вопли: «Держи! Держи!» Луплю туда. Двое в него вцепились, а он на борту верхом сидит, от них в море рвётся. Лицо опять безумное. И орёт: «Трубку, а то в море». Выскочили из кубрика матросы. Сволокли, вязать начали, а он только одно и орёт: «На Сахалин опять пошлю, убийца! Трубку, проклятый!» Снесли его в каюту. Доктора позвали. Я потом прихожу. Лежит, орёт: «На Сахалине, мерзавец, сгниёшь!» Это на меня-то. «Испуганная, — говорит, — твоя харя!» Выходим с доктором. «Ну, что, спрашиваю, доктор, скажешь?» — «А що ж, — говорит, — я сказать могу, колы вин безумный!» — «Как безумный?» — «Так, безумный! С ума спятил! Как безумные бывают!» Я за голову схватился. «Ах, подлецы! Сумасшедшего мне на пароход спихнули. И не сказали, — знают, что у меня все сумасшедшие каюты полны!»
— Какие сумасшедшие каюты?
— А на всех почти пароходах Добровольного флота теперь на корме сумасшедшие каюты устроены. Мягким внутри обиты. Сумасшедших из Владивостока возить. Каждый рейс каюты все заняты. Так с ума сходят, — увозить не поспеваешь. Так они знали, что у меня сумасшедшие каюты все заняты. Взяли мне сумасшедшего за здорового и подсунули. Ну, и побились мы с ним в пассажирских каютах. Я уж потом, в следующий рейс, с ним лаялся. «Свидетельствовать, — говорю, — теперь вас, чертей, из Владивостока, буду!» Смеются: «Он уж у нас давно такой был! Куда его деть? Выписали в отпуск, да и отправили! Делайся как знаешь!» Нет-с, вы мне вот что скажите! Человек «давно сумасшедший», а на службе состоит. Порядки-то там, порядки-то каковы?
— Ну, а Василий Петрович что?
— Что! Просидел рейс в каюте взаперти. Потом-то он стих, лежит идиот идиотом, ничего не понимает. Бредит иногда: «Убийца»… трубки просит.
— А не вспоминал ли он в бреду, не припомните ли, имени женского?.. Надежды Викторовны?..
— Какие там имена! Он и как его зовут не помнил. Только и слышно от него было: «убийца», да «трубка», да «на Сахалин опять пойдёшь». Грозился! Дашь есть — ест. Не дашь — лежит, не просит. Прямо в животное бессловесное обратился. Я потом и других таких видел. От опиума делается. Курят.
— А потом что с Василием Петровичем сделалось?
— Что сделалось? Пришли в Одессу, — полиции с рук на руки сдали. А полиция его в сумасшедший дом.
— Где ж он теперь?
— Слышал, сидит в сумасшедшем дом в Одессе.