В. В. Розанов
правитьНаш толстый исправник
(Рассказ)
править
Зима стояла этот год до того студеная, что не было средства ничем согреть квартиру… Впрочем, и квартира была с лукавством. Несмотря на «вдовье положение», я решил взять себе квартиру-особняк и выглядел новенький угловой домик, против Введенской церкви, в четыре и три окошка на две стороны, одноэтажные, и со стенами чуть не в аршин толщиною. «Тут будет уже тепло», — думал я с удовольствием, измеряя глазом прорез стены в окнах. — «Такую стену никакой мороз не прошибет». Но оказалось совсем напротив…
Как начались морозы, — холодно и холодно в квартире… «Почему», — ума не приложу. Стены стоят все такие же толстые, топлю жарко, наконец, очень жарко; рамы вставлены отлично, сам досматривал: но в комнатах, поутру истопленных, уже к полудню холодновато, а к вечеру так холодно, что руки зябнут и «мешает писать». Черт знает, что такое. Кухарка говорит: «Тепло уходит». Да куда оно к черту «уходит», когда трубы закрыты, окна заделаны, а стены такие толстые? Наконец, по совету «ближних», которые у хорошего христианина никогда не переводятся, купил теплого войлока и клеенки и с помощью кухарки и, должно быть, тоже «ближнего» обили дверь наружу, а с «этой» и «той» стороны — войлоком.
Холодно.
И наконец, эти неестественные морозы, уже после Рождества. Солнце так и жарит… т. е. тепла не дает, а только ярко играет на окнах. И вся улица голубая, должно быть от избытка голубого неба, точно валящегося снопами света на белоснежную землю, и наша церковь, эта милая, незабываемая церковь Введения, на пригорочке… все так красиво! И прохожие бегут «по морозцу» бодро и весело…
Все весело. Но в комнатах холодно, и на душе скверно.
Ругаю кухарку.
— Да уж, барин, дрова почти на исходе, скоро покупать надо опять… «Покупать», — а у меня шесть рублей в кармане, и «двадцатое» через неделю.
— Пошла вон, глупая, — кричу кухарке, — о дровах чтобы и запинки не было. Должно хватить до месяца.
С воркотней ушла.
В форточку уж я давно вставил «бумажки» по пазам, т. е. «самодельщиной» их законопатил. Конечно, никогда ее не открывал. «Форточки — это только немецкая дурь», — думал я с ненавистью. «Куда на такие морозы форточки: это только в мокрой Германии хорошо». Наконец, не зная, что делать, я снял ватное одеяло с кровати и, набив гвоздиков в косяк двери, а в одеяле проделав дырочки острием ножниц, повесил их на дверь «отсюда». — Тепло, очевидно, «уходит» в дверь: куда же к черту еще ему «уходить»?!!..
И сел за стол «писать сочинение». Я всегда писал какое-нибудь «сочинение».
Прошел с час… Самый разгар дня. Было воскресенье. Я никого не ждал к себе и сам, конечно, никуда не собирался, иначе как «вечерком» и, конечно, к «ближним». Смотрю — одеяло мое зашевелилось.
Смотрю с изумлением и вижу, что кто-то в нем пробивается и, очевидно, запутался. Оно лежало краем и на полу, подотканное «туда», к коварной «холодящей двери». С любопытством гляжу и наконец вижу: просовывается огромная, черная, кудластая голова…
Стыд залил мое лицо: «Боже мой, он увидал мои приспособления! Ведь он же сразу не поймет, что это от холода, и примет меня за сумасшедшего, который стелет одеяло не на кровать, а вешает перед дверью»…
Покраснел… Но и он красный от усилий. Извиняется, я тоже извиняюсь и торопливо спешу сказать, что это я защищаюсь от холода. Наконец он «вырезался» весь из-под одеяла и сразу как-то наполнил собою всю комнатку, правда маленькую.
Он был в форме, не сразу мне понятной… Широченные шаровары в сапогах, и сапоги до того огромные… И чем выше от полу — все ширится. Фалды «формы» точно паруса или в своем роде «занавески на дверь»; раздалась грудь; ручищи ворочаются; и на всем — черная, бородатая (борода подстрижена в бакенбарды), с пунцовым лицом — голова.
«Ну, рождаются на Руси люди, — думаю с удовольствием. — Куда же он сядет? У меня венские стулья, а ему надо лавку. Пусть сам садится, как знает». Молчу.
Он с преувеличенной бережливостью сел. И вообще весь был очень учтив и деликатен. «Должно быть из родителей, — сообразил я, — о чем-нибудь просить». И душа моя сморщилась в скуке.
— Позвольте раньше рекомендоваться: я здешний исправник… Почему же «исправник», — думал я в себе, — у Гоголя написано —
«Городничий». По «городам» бывают естественно «городничие»: почему же этот «исправник»? Разве переменилось? Но мне было все равно, и я сидел со скукою.
— У вас учится мой сынок…
— Как фамилия?
Он назвал. И это сейчас нас сблизило: «сынок» его был прекрасный мальчик III класса, тихонький, бледненький.
— Он не очень здоров?
— Да, не очень. Слабосильный. Это от второго брака моего. Бог даст, выправится. Но очень старается; и по всем предметам успевает, кроме математики. Вот я и пришел поговорить с вами, как с классным наставником его класса: может быть, вы посоветовали бы взять репетитора? Может быть, и так обойдется; у него пока «двойка» за одну учебную четверть. Не посоветуете ли сходить и поговорить с Иваном Ивановичем?
Это — учитель математики, формальный и строгий.
— По всему видно — надо взять репетитора: мальчик ваш очень прилежный и внимательный на уроках, так что о «лени» и речи быть не может. Он явно не может «справиться с курсом», и тут нужна помощь со стороны. Но я боюсь советовать вам репетитора: Иван Иванович такой строгий и нелюдимый, что мой авторитет классного наставника ничего не значит в его глазах, и если вы пригласите репетитора по моему, а не по его указанию, то это может только дурно отозваться на вашем сыне. Вам надо сходить к Ивану Ивановичу, поговорить, где кроется причина неуспеха, не усваивает ли он теорию или несообразителен в решении задач, и уже если он посоветует репетитора, то так и поступите. И попросите его рекомендации: он укажет из любимых своих учеников старших классов. Тут ему открыты все карты, а я вижу только одну, и ту неясно, — вашего сына.
Он благодарил.
Я пододвинул ему папиросы.
— Холодно?
— Холодно!
— Слава Богу, кому можно сидеть дома.
— Мне нельзя. Маешься-маешься по уезду… Я только вчера вернулся в город. И мужики же у нас…
— Что?
— Лукавый народ.
— Почему?
— Не платят податей. И есть чем — не платят. Знаю, что есть, — не платит. И пока ты его не принудишь, не уплатит ни за что и никогда, все будет канючить и жаловаться, что совсем пропадает от нищеты.
— Ну?
— Ну, и назначишь корову в продажу. И тут канючит и доводит до последнего, но, как видит, что я не шучу и корова сторгована и сейчас уйдет из рук, — вынимает из онуч деньги и вносит подать.
Мне было это в высшей степени несимпатично. «Как последнюю корову продавать?» «И на что столько податей?» — думал я по Златовратскому. "Неприятная эта машина, государство! Несимпатичная. Жили бы так. Как можно человека «принуждать».
— Но как же вы это действительно узнаете, у которого есть чем заплатить и у которого действительно нет? Можно ошибиться, и выйдет жестоко.
— У всех есть чем заплатить, если уметь взяться за него. Все притворство и желание отлынить. Но нынешний год от казенной палаты вышло строгое приказание, чтобы "недоимок не было; и у меня по уезду «недоимок нет». Нужно только не распускать вожжи.
«Вот как, — думал я с неудовольствием. — А по лицу — такой добрый». Да и не «по лицу» только; видно, что в самом деле добрый, голос не обманет, — но только взыскательный и строгий.
— Все-таки ошибиться можно, и выйдет жестокость, — повторил я.
— Не выйдет, — ответил он. — Я крестьянина очень хорошо знаю, потому что знаю его на духу…
— На духу?!!
— Я же был двадцать лет священником…
— Вы??! Священник?!!
Я посмотрел на его гигантский рост и тут только сообразил, что действительно этого «киевского роста» богатыри, с роскошно развитою во все стороны фигурою, попадаются почему-то именно в духовенстве. У купца большой рост выйдет аляповатее, у помещика — рыхлее, у горожанина — совсем не выйдет, или он вытянется в «дылду», в «жердь»: и только у удачливого протоиерея или архиерея все как «расписано», и плечи, и лицо, и торс. «Сейчас поборет половецкого Редедю, свалит печенега, поспорит с татарином». Одно слово — «духовное лицо».
Передо мною сидело «духовное лицо», в шароварах, едва ли не со шпорами на сапогах, в кушаке и кафтане, со светлыми пуговицами.
Лицо мое являло, должно быть, изумление.
— Трудно мне это было, трудно… Кто не носил на себе благодати, не знает, что значит «снять священство».
В первый раз слышал. Никогда не приходило на ум. Думал, — как «снять мундир», «переменить платье». И должно быть, сказал в этом смысле.
— Совсем нет, совсем другое! Платье тут ни при чем. В «благодати» я был, а теперь нет «благодати»…
У него были небольшие глаза, и мне почудились в них слезы.
— И я снял эту «благодать»… Сам… Как преступление, как падение, вот что я чувствовал. Совсем переменилась душа, пошла в грубость, и я плачу, но ничего не могу поделать. Бог отошел от меня, т. е. я отошел от Бога…
— Тогда зачем? Зачем?
— Пришла минута, хуже смерти. Хоть ложись в гроб и умирай, а умереть нельзя. Четверо детей, малютки. Жена скончалась. И как войду я в дом, почувствую, что в нем пусто, так не держат меня ноги, сам заливаюсь и плачу, не помню, что нужно, что делать, кто ждет. А священнику нельзя себя «не помнить»: поди туда, поди сюда, венчай, хорони, крести, исповедуй… Все ждут, всем нужно: но я не могу ничего делать, ноги никуда не несут, службы служить не могу, «возгласы» забываю, «слова» путаю…
Помолчав:
— Нет жизни. Кончилась жизнь. Не могу быть священником, совсем не могу. Очень я семью любил, очень жену любил.
— Ну?
— Ничего не умею и никому не нужен. Всем врежу только…
— Ну? Ну?
— Священник я и не священник… Только «место священническое» занимаю, а «разума священнического» нет… «В благодати», а как «лишившись разума»…
— Ну?..
— И так я промаялся немного… И стал думать, что я не вправе занимать «место священническое», не имея «духа священнического». Решил снять сан.
— Но ведь это, если не ошибаюсь, сопряжено с удалением из губернии и с лишением права вступать в какую-либо должность?
Я и тогда «духовными вопросами» интересовался.
— Я был очень видный протоиерей, очень уважаемый, и меня знал даже губернатор. Я ему раскрыл душу, и он, не в пример прочим, своей властью назначил меня исправником.
«Вот как, — подумал я. — Вполне удивительно».
Видом, фигурой, лицом, душой, всем мне понравился «исправник». Я решился отдать ему визит. «И жену, и деток посмотрю». Мой ученичок был положительно симпатичный. Где-то теперь? Уж лет двадцать тому минуло.
Вхожу. Дом большой, красивый… Из прихожей глянул «в комнаты», и меня поразили редкие в уездном городе тюлевые, красивые, до полу гардины. Не как у нас, учителей, «занавесочки» с двух сторон: эти закрывали все окно и белой паутиной на фоне темных обоев так красиво вырезывались.
Но в «зал» ли я вошел или «в церковь»?.. В «красном углу» зала, очевидно убранного женою, поместился «священник»; этот «красный угол», т. е. «передний», «куда молятся», весь был разработан, точно «в церковь»; на столе, покрытом белоснежною чистой скатертью, стоял громадный образ Божией Матери, совсем не комнатный, а именно церковный — великолепной живописи и в богатейшей золотой (золоченой?) ризе, с каменьями и всем, что «подобает»… И ленты, пунцовые и голубые, около… И громадная лампада, и свечи… И Евангелие, молитвенник, акафистник, и много еще книг, старых, с медными застежками. Все, очевидно, «в жизни»; все для молитвы, «движется», «действует».
Перекрестился. Вошел. Познакомился. Жена худенькая, болезненная, бледная. «Вот откуда дети худенькие». И мой ученичок. И дочери, уже взрослые. «Дочери» от первой жены; «ученичок» явно от второй. И еще от второй — мелюзга.
Вышел и «наш толстый исправник». Тут уж он не был «взыскателен и неуступчив», как с мужиками, куда!.. Худенькая и умная жена, очевидно, его совершенно покорила, и он весь сыпался в нежности, угодливости, предупредительности… Очевидно, «жена» и от нее «дети» действительно воскресили «вторым воскресением» энергичного и умного человека, и он всю энергию и ум перелил в ответную заботу и любовь к детям, а больше всего к «ней» — причине его «воскресения»…
Бог ей здоровья не дал. Почему — неизвестно. Но зато он сам весь пошел в «доброту», как хороший пирог на хороших дрожжах: цвел, и рос, и здоровел, в счастье, трудах и работе.
«И слава Богу», — подумал я. Везде «слава Богу», где в натуре «слава Богу». "Только вот дети без «благодати» не так хорошо выходят: ибо вообще у духовенства дети бывают здоровые и способные до «преизбыточества».
Дальше я не помню, да и не нужно. «Наш толстый исправник», судя по тому, что он воздвиг почти «иконостас» у себя в доме, по возможности «имитировал» у себя все церковное, явно «снял с себя сан» с тою мукою и вообще со всею сложностью ощущений, которая не только не говорит об его «отщеплении от церкви», но говорит о совершенно обратном! Говорит о мучительной и благородной к ней привязанности…
Все, что можно было ему сохранить «на своих плечах» церковного, он сохранил, сберег, преизукрасил даже…
Это именно и врезалось в ум, в память, как что-то «нужное», что, может быть, когда-нибудь «понадобится».
И мне кажется, вот в этот год случилось, что этот факт и понадобился. С идеей «снятия сана», если это не есть «лишение сана за провинность», соединяется представление, будто это есть жест и поступок «оскорбления церкви»… Тот, кто сам с себя «снимает сан», будто его сбрасывает, в чем-то разочаровавшись, в чем-то разуверившись…
Это «веривший», ставший «невером», — и тогда, — говорит мстительно и наказующе общество и государство, — пусть он из «священника» становится «расстригою». Термин этот уничижителен, оскорбителен. «Ты — дурной человек, собака, отходи прочь». «Мы, чистые люди, верующие люди, не хотим иметь тебя в своем обществе». «Мы почитаем сан священства, в котором ты был: и раз ты неглижёрски, нигилистически, цинично сбросил его с себя, наругался (в этом сбрасывании) над ним, то не садись с нами за один стол, не живи в одном жилище, в одном городе, не служи с нами в одной службе». «Не работай с нами одну работу».
Таковы до подробностей, до буквальности чувства общества и государства к «снимающему с себя сан», и это открывается из подробностей закона о «снявших сан». Все подробности суть подробности разобщения, отчуждения, изгнания. «Снявшие с себя сан священства» есть собственно последние «изгнанники из отечества» по античному способу, в античном духе, с античным великолепием: «нет тебе крова, гостеприимства; ни огня у нашего очага, ни соли и воды за нашей трапезой». «Уходи: ты нам всем, в городе, чужой, ты изгнанник».
Античный метод. Великолепный, как все «античное». Я бы с ним и не спорил, если бы не «наш толстый исправник». Бог дал мне увидеть, Бог показал мне, что в тысяче случаев мотива для этого оскорбительного отношения нет, ибо нет покидания церкви «виновным». Вся любовь к ней сохранена. Весь культ ее жив. Есть «расстриги» и «расстриги», из них есть «козлища», циники, не верящие или пошедшие к «жирному куску». Но есть и «овцы» тут… Чистые, прекрасные, страдающие. Невозможно их не отделить и дать им одну судьбу с «козлищами». Это не был бы Христов суд, христианский суд. Именно, пока существует закон об абсолютном единобрачии священников, т. е. о недопущении для них второго брака, — закон, который многие оспаривают, например епископ Никодим, — до тех пор «снятие сана по вдовству» не есть жест неуважения к церкви, а только показатель чрезвычайной развитости семейной привязанности, семейного инстинкта, в его поэзии, в его теплоте (ибо «возлюбленною на стороне» кто же ему запрещает обзавестись?) и, как таковой показатель, не может быть наказуем, отомщаем…
Самое большее — некоторая эпитимия. Но не то оскорбительное и уничижительное, что содержалось в античном «изгнании» и перенесено в закон о «снятии сана»….
Впервые опубликовано: Новое время. 1911. 16 июля. № 12694.