Наши недоразумения (Кавелин)

Наши недоразумения
автор Константин Дмитриевич Кавелин
Опубл.: 1878. Источник: az.lib.ru

К. Д. Кавелин. Наш умственный строй. Статьи по философии русской истории. и культуры

М., «Правда», 1989

НАШИ НЕДОРАЗУМЕНИЯ

править

Русская мысль, русская действительность — исполнены недоразумений. Мы хотим сказать или сделать одно, а выходит совсем другое; оттого мы почти всегда не понимаем друг друга. Очень сомнительно, всегда ли мы понимаем самих себя.

Между Петербургом и Москвой всего 604 версты. Вот уж с лишком двадцать пять лет, что обе столицы соединены железной дорогой, по которой можно съездить из одного центра в другой всего в каких-нибудь 15 часов. Сношения между этими центрами беспрестанны — деловые, торговые и всякие. Москвичи то и дело ездят в Петербург, петербуржцы — в Москву. Жителей обеих столиц связывают не только дела, но дружбы, родственные связи, умственные и нравственные стремления. Казалось бы, кому же знать и понимать друг друга, как не им, между кем быть общению мыслей и взглядов, как не между ними? Так нет! Битый француз, немец, даже англичанин — и те скорее столкуются с любым из нас, чем москвич с петербуржцем. Проспорят они день-другой, да так и разойдутся, не сойдясь ни в чем.

Положим, тому сама судьба велела так быть. Вследствие старинных счетов, принадлежащих теперь к области археологии, между обеими столицами существует некоторая холодность, и это мешает им понять друг друга. Большинство петербуржцев смотрит на москвичей немного свысока, как юность на старость, а москвичи не могут этого простить. В этом есть, по крайней мере, хоть повод к капризным, раздражительным пререканиям, всегда вносящим путаницу в споры1. Но отчего та же путаница, те же недоразумения, то же непонимание друг друга царят у нас в одном и том же городе, между различными кружками, между органами печати, между разными ведомствами. Отчего нас заедает какой-то странный, своеобразный партикуляризм2, точно мы живем в средние века! Нигде нет столько толков о единстве, даже о единообразии и, слава Богу, — они, кажется, нигде не проведены так глубоко и энергично, как у нас; а в наших головах партикуляризм засел так крепко, что его ничем не выкуришь. Никаких общих, для всех нас обязательных принципов, мы не признаем, и потому, кроме внешней связи, не имеем между собою ничего общего, точно мы собрались из разных стран и принадлежим к разным народностям.

Не знаю, как вам, читатель, а мне и моим приятелям не раз случалось, благодаря недоразумениям, которые кишмя кишат в русской земле, защищать сегодня то, против чего я вчера стоял горой. Преглупое это положение! Имеешь вид или светского болтуна, которому все равно о чем говорить, лишь бы говорить что-нибудь, или — что еще хуже — человека с задними мыслями, поддерживающего те или другие темы, смотря по тому, что выгоднее в данную минуту и при данных обстоятельствах. Подвергаешься упрекам честных и серьезных людей, мнением которых дорожишь, но понимаешь, что иначе действовать нельзя, знаешь, что и вперед будешь поступать точно так же. Всякий, я думаю, испытал это на себе. Припомнишь папские силлабусы и аллокуции3 и подумаешь невольно о заслугах Вольтера; и прочитаешь книгу Штрауса о старой и новой вере4 и так же невольно припомнишь всю глубину и непреложность евангельского учения; Вольтер при этом никак не придет на ум5. Это в порядке вещей и от этого никогда не отделаешься, пока противоречия не сведены к какому-нибудь одному взгляду и не перестанут быть источником беспрестанных недоразумений.

Шел общий разговор и, как водится, все были всем недовольны. Потребовалось, во что бы ни стало, найти виноватого. Москвичи его тотчас нашли; виноватым во всем оказался, разумеется, Петербург.

— Как вы хотите, чтоб у нас выходило что-нибудь путное, когда всем ворочает Петербург — немец по мыслям, по обычаям, по складу жизни, по симпатиям! Занесла его нелегкая на край государства, в чухонские болота, и оттуда он заправляет всем, ни бельмеса не понимая в русской жизни, в нуждах и потребностях русской земли.

Петербуржцы обиделись. Их ни за что, ни про что выключили из числа русских людей, выбрасывали вон из русского государства, как иностранцев, ничего не понимающих в делах своего отечества и вдобавок, будто бы, совершенно к нему равнодушных. Обида была кровная.

— Если мы немцы, — возразил один из них, — то, должно быть, полоса такая в русской жизни наступила, что русским надо было оборотиться в немцев. Петербург не завоевал России; она завоевала чухонские болота и в них поставила свой государственный центр. Должно быть, ей надоела византийско-татарская столица, какою была прежде Москва; надо думать, что России пришелся по вкусу немец, когда вот уже почти двести лет Петербург стоит в голове страны и из него все идет, распространяясь по русской земле.

Разговор принял желчный тон. Раздражение замешалось в мирную беседу.

— И за что это вы, москвичи, так нападаете на Петербурга--заметил другой петербуржец, — разве Москва не была такой же самовластной в XV, XVI и XVII веке? Разве она не делала тогда того же, что делает теперь Петербург? В самовластии им нечего попрекать друг друга. Изменились одни формы, приемы, отчасти идеалы; сущность осталась все та же.

— Это все польские клеветы на Москву, — возразил москвич. — Москва искони была и есть русский, а не иностранный город, как ваш Петербург.

— Уж и польские клеветы! — отвечает петербуржец. — Вы, москвичи, всегда все сводите на национальный вопрос и этим аршином все меряете, даже то, чего им нельзя мерить. Мысль высказана поляками — значит, по-вашему, она никуда не годится? Немец, — так, по-вашему, нет уж в нем ничего хорошего? Странная это логика! Хоть бы вы дали себе труд определить, в чем же именно заключается существо русской народности, да по этому и отличали все не русское. Ведь и немец, и поляк могут проникнуться русским народным духом, стать в душе русскими, как русский может своими симпатиями, образом мыслей, привычками стать иностранцем или инородцем. Где же и в чем мерка? А без нее все, что вы говорите — одни слова, слова и слова"! К тому же то, что вы считаете чисто, коренно русским, может быть сложилось тоже под влиянием нерусских примесей — византийских, татарских, литовских. Вы это потому только считаете настоящим русским, что к нему привыкли и не даете себе труда анализировать; а ваши предки, жившие в то время, когда это, по-вашему, коренное русское складывалось, горько жаловались на то, что старый быт переставляется и заводятся невиданные заморские новости.

Этот разговор, как и все наши русские разговоры, кончился ничем. Каждый остался при своем мнении. Петербуржцы, обиженные тем, что их считают немцами, более чем когда-либо убедились, что москвичи — народ отсталый, что только и спасения, что в европейских формах жизни, а москвичи еще более утвердились в мысли, что петербургский космополитизм есть могила русской народности, и что будь русская метрополия внутри страны, а не на ее северной окраине, у нас все обстояло бы благополучно. Что жизнь народа, как и отдельного лица, есть школа, чрез которую непременно проходит каждый, что каждый сперва учится у других и только этим путем мало-помалу доходит до самостоятельности в мыслях и поступках, — это поборники народности постоянно опускают из виду. Москва и Петербург — два разных класса одной и той же школы, в которой воспитался русский народ. Каким он выйдет по окончании учения — это еще впереди. С византийско-татарскими идеалами и формами мы не ужились, с европейскими тоже плохо уживаемся. Очевидно, мы должны выработать что-нибудь свое. Какое будет это свое — покажет будущее. Но вместо того, чтоб его искать, до него додумываться, мы лениво расселись по разным классам, через которые нас вела история, и ничего не делаем, чтобы сойти с ученической скамейки в действительную жизнь. Наши идеалы все еще в наших школьных тетрадках и из-за них мы до слез спорим между собою.

— Меня приводит в отчаяние, — говорит один приятель другому, — что любовь, уважение к европейской науке и знанию, которыми мы были проникнуты в молодости, почти исчезли в наше время. Появилась нелепая мысль о какой-то, никому неведомой, русской науке7, и во имя этой бессмыслицы юношество перестало заниматься, пишутся и печатаются вздорные книги, с претензиями, обличающими детское незнание. Куда мы идем и что выйдет из всего этого? Разве наука может быть немецкой, французской, английской или русской? Разве она по своему существу не есть общечеловеческая?

— Сколько мне известно, — заметил собеседник, — никто не мечтает о русской математике, зоологии, физике или астрономии. О русской антропологии говорят в том же смысле, как о русской флоре или фауне, — в смысле включения в науку фактов России, пока еще не исследованных и не описанных. О самостоятельной русской науке мечтают только в применении к быту, учреждениям, верованиям людей. Согласитесь, что в этом отделе знаний даже первые основания не успели еще установиться прочно. Что ж удивительного, если по этой части у нас надеются сделать что-нибудь новое, внести в науку свой вклад.

— С вашей оговоркой можно, пожалуй, согласиться, — отвечает поборник науки, — но мысль создать какую-то особую русскую науку все же нельзя не назвать дикой. Попытки, сделанные у нас в этом роде, вполне это подтверждают. Русская наука оказывается фантазией самодовольного невежества.

— Что наши претензии не в уровень с запасом наших знаний и труда, — в этом вы, конечно, правы. Но пусть наши попытки ниже посредственности и в научном смысле ничтожны; это только значит, что мы слишком рано за них принялись, что нам надо еще хорошенько поучиться и пристально поработать. Что сделанное в Европе по наукам, касающимся человека, все очень неудовлетворительно, что ответ на очень многие вопросы еще впереди — этого вы, конечно, не станете отрицать. Почему же не допустить, что может быть нам когда-нибудь выпадет на долю правильно поставить многие задачи науки и разрешить их, по крайней мере заложить прочное основание для их последующего разрешения. Посмотрите, как туго к нам прививаются выводы европейского знания, насколько они касаются человека! Мы с ними никак не миримся. Не значит ли это, что они нам не по нутру? А почему? Потому что науки, касающиеся человека и человеческого общества, до сих пор все еще не более как выводы из житейского опыта одних европейских народов, древних и новых, а далеко не всего человеческого рода, и имеют полный смысл только для них, а не для нас. В этих выводах есть, разумеется, много такого, что будет истиной везде и всюду, следовательно, и у нас; но еще больше в них такого, что истинно только для европейцев, а нам вовсе чуждо и даже не понятно тем из нас, кто не знаком с бытовыми фактами и верованиями европейских народов. Попробуйте втолковать в свежую русскую голову, не выломанную на немецких философских системах, учение Гартмана с его «всенесознающим» или «всенесознаваемым» и с его пессимизмом, и вы поймете, о чем я говорю; а книга Гартмана выдержала много изданий в Германии в несколько лет и немцы ею восхищаются8. Да что Гартман и что философия! Возьмите любой курс земледелия или скотоводства, служащий в Европе руководством и настольной книгой для каждого сельского хозяина, да попробуйте по ее наставлениям хозяйничать у нас, и вы увидите, что наука — вывод из наблюдений и опыта, никак не более. Сами европейцы давно перестали на нее смотреть как на нечто один раз навсегда законченное и готовое; и они понимают ее, как я говорю, видят в ней свод положений, беспрерывно изменяющихся по мере накопления опытов и наблюдений. Давно ли политическая экономия считалась системой истин, столько же неопровержимых, как математическая аксиома; а вот, на наших глазах, Рошер9 показал, что эти истины не иное что как вывод из явлений хозяйственного быта, достигшего известной степени развития; что они изменяются вместе с изменением хозяйственного быта и что каждая его ступень имеет свою, ему соответствующую политико-экономическую теорию, которая в свое время тоже считалась сводом непреложных истин. Возьмите римское право. Давно ли оно считалось последним словом человеческой мудрости по вопросам гражданского права? Давно ли его прямо называли писанным разумом? А теперь, когда выяснены исторические основания римских учений, когда жизнь создала множество явлений, о которых древним римлянам и не снилось, мы понимаем, что римское право далеко не есть писанный разум, что римская система гражданского права есть тоже не более как свод опытов и наблюдений известного народа, жившего в известных условиях и при известных обстоятельствах. Как же вы хотите, чтоб мы и теперь, как во времена оны, безусловно верили в европейскую науку и не мечтали о своей, которая была бы таким же выводом из наших фактов, как европейская — из европейских! Вы видите в упадке безусловного доверия к европейским учениям шаг назад, а я, напротив, вижу в этом успех, шаг вперед. Что мы принимаемся за дело с нашей обычной ветреностью, не подготовившись строгим изучением, рубим с плеча, ругаемся больше, чем думаем, — это, к сожалению, справедливо. Ну и казните нас за это! Вырастем, поучимся и поумнеем. Без науки нельзя жить, и любовь к ней, вынужденная реальною потребностью, никогда не погаснет. Но что считать за науку --вот вопрос! Европейцы приспособили ее к своим нуждам, а вы хотите, чтоб мы ее любили в этой обделке? Это просто невозможно! Если б мы были развитей и знающей, чем мы есть, мы бы стали пристально работать. Вместо того мы только ребячимся.

Приятели в этом тоже не сошлись и продолжают до сих пор попрекать друг друга: один в национальной фанаберии, другой в доктринерстве.

— Читали ли вы книгу кн. Васильчикова о землевладении и земледелии?10 — спрашивает один знакомый другого.

— Как же! и наслаждался ею.

— А на меня, — возразил собеседник, — признаюсь, она произвела самое неприятное впечатление. Научности в ней никакой! Видна, правда, большая начитанность, но вместе с тем желание прикроить факты к предвзятой мысли, систематически враждебной ко всему европейскому.

— В книге, может быть, есть и ошибки, и промахи, более или менее крупные; об этом не спорю и не берусь судить. Но отчего же вы предполагаете, что автор непременно с умыслом ломал и перекраивал факты, чтоб оклеветать Европу? Почему не приписать этого невольному увлечению любимой мыслью? Князь Васильчиков — писатель очень известный, с большими заслугами, с безупречным именем. Мысль, проведенная им чрез все сочинение, не только в высокой степени симпатична, но в главных своих чертах совершенно верна. Книга его — целый гражданский подвиг, смело брошенная перчатка той, к счастью, немногочисленной, но влиятельной части русской публики, которая хотела бы устроить у нас землевладение на европейский манер11, — в пользу одного слоя общества и во вред народным массам. С этой стороны сочинение кн. Васильчикова более принадлежит к публицистической, чем к ученой литературе, и чтобы справедливо оценить достоинство этой работы, необходимо иметь в виду, преимущественно ее значение как выражение известного взгляда на предмет, разделяемого очень и очень многими. Этим и объясняется большой успех книги.

— Но куда же девать ее научную сторону, которая очень слаба? Воля ваша, нельзя же ею пренебрегать! Многочисленные ошибки и натяжки в сочинении кн. Васильчикова существенно уменьшают его достоинства, должны ослабить убедительность и влияние его выводов. Меня его антиевропейские тенденции просто коробят. Вы считаете эту книгу значительной и полезной, а я — вредной, потому что она вводит читателей в заблуждение.

— Не знаю, что вам сказать на это. Будь мы с вами европейцы — отвечать вам было бы легко. Европейская публика сразу оценила бы в меру и заслуги автора, и недостатки книги; но из-за ошибок она не просмотрела бы ее достоинств. У нас — другое дело. Мы по одной какой-нибудь частности, не задумываясь, произносим общий, решительный и строгий приговор. Мне один знакомый с отвращением отзывался о «Нови» Тургенева. За что это вы так? — спросил я. — Помилуйте! Разве можно было так говорить о дьяконе? Тургенев, говорит, терпеть не может духовенства. Не знаю, любит ли он его или нет, отвечал я, но ведь не об нем же одном говорит Тургенев в «Нови»12. Собеседник, видимо, затруднился, что на это сказать. У него засела в голове одна частность; а обо всем другом он и не подумал. Случается, впрочем, и наоборот: за какую-нибудь удачную остроту, за одну верную мысль, которая нам особенно нравится, мы превозносим до небес очень посредственные статьи и книги. Поступая по-европейски, надо бы справедливо, беспристрастно и рельефно выставить сильную публицистическую сторону сочинения кн. Васильчикова и рядом с тем указать и на ее недостатки в историческом и научном отношениях. Читатель, зная точку зрения и требования критика, получил бы о книге ясное понятие. Но мы постоянно бьем в одну какую-нибудь сторону и забываем другие. Из этого выходит совершеннейшая путаница и ряд самых странных недоразумений. Вы разбраните книгу за ее научные недостатки, а я, не зная, куда вы метите, сопричту вас к лагерю сочувствующих устройству у нас землевладения по образцу Европы, о чем вам и не снилось. Хорошо, если нам удастся лично объясниться; а если не удастся, мы так и умрем — вы в убеждении, что я ставлю науку и Европу ни во что, я — что вы поборник обезземеления народной массы.

«Скверно нам живется, и что ни год, то хуже. Общество стало вяло, апатично, закопалось по уши в мелкие дрязги и материальные расчеты. Общих интересов нет никаких. Недавнее еще воодушевление сменилось полнейшим равнодушием. Впереди даже нет ничего обещающего. Прежде нас шевелили и за живое затрогивали идеи политической свободы, политических гарантий; теперь и эти идеалы погасли, вместе с старанием усвоить себе и все другие благодатные плоды европейской культуры. Выдумали мы себе какие-то русские задачи и во имя иллюзий отрицательно относимся ко всему европейскому, весьма действительному, реальному; а оно-то только и красило, возвышало, облагораживало нашу жизнь. Это целое падение, поворот назад к допетровским временам, чего доброго, прямым трактом в Азию, из которой мы с большими усилиями и жертвами, казалось, выдрались, благодаря петровской реформе и петровскому периоду нашей истории».

Вот одна из современных тем в русских мыслящих кружках, исповедующих европеизм. Вариациям на эту тему нет конца. Эта часть нашей интеллигенции значительно приуныла в последнее время. Почва уходит у нее из-под ног, и ей становится жутко. С ужасом смотрит она на так называемые русские задачи и видит в них движение вспять к азиатским идеалам. А что, думают многие, если и впрямь так? Что если Петр и его реформа были только временным и случайным отклонением от нашей природной, азиатской колеи, и плоды подвига великого преобразователя бесследно исчезнут, как исчезали без следа крутые реформы Шигоан-ти 13 в Китае, поглощенные, затянутые старою плесенью?

Для ипохондриков этого склада единственно возможные идеалы — это европейские, и вне этих идеалов нет спасения; они — мерило русской народной жизни, барометр ее умственной и нравственной атмосферы. Обладание таким барометром очень удобно: с ним все ясно и понятно. Он избавляет от труда ломать себе голову, додумываясь до смысла своеобразных, подчас причудливых явлений русской жизни. Но надежен ли он, верно ли показывает — вот в чем вопрос!

Что такое европейские порядки и идеалы? Это вывод европейцев из того, что они пережили и того, к чему стремятся, плод опытов и наблюдений над тем, что с ними случалось и чего они надеются достигнуть. Они много трудились, работали в течение веков; поэтому у них и сложились идеалы, разумеется, про свой обиход. Другие народы, работая так же упорно и настойчиво, тоже для себя, могут прийти к другим результатам, потому что обстоятельства, времена --другие, да и работающие — другие люди. В самой Европе идеалы много раз менялись, по мере того, как обстановка жизни становилась другая. У отдельных лиц тоже идеалы разные и тоже меняются. Почему же мы, русские, фатально осуждены непременно иметь европейские идеалы и порядки, а не свои, приспособленные к нашим привычкам, вкусам и предрасположениям? Почему, когда нам не нравится то, что есть у европейцев и им нравится, это значит, что мы никуда не годимся? Будем додумываться, искать, как они искали, — может быть, и мы найдем что-нибудь. Свету не только, что в европейском окошке. Один настоящий, необманчивый свет и есть, — это знание, добытое трудом, опытом, творчеством. Идя рука об руку, они создают историю, науку, общественные и политические формы. Для нас европейские идеалы только материал, справка, чтобы при помощи их создать свое и для себя, а не обязательный канон жизни, которая имеет бесчисленное множество путей и выходов; нужно только отыскать и разработать тот из них, который нам ближе по натуре, по вкусам, по нашей обстановке. Если мы охладели к европейским идеалам, к европейским общественным и политическим формам, то это еще не значит, что мы идем назад; напротив, это значит, что мы теперь себя больше чувствуем, чем прежде, что мы подросли, что есть в нас потребность жить своей головой, что мы начинаем понимать отличие наших условий и обстоятельств от тех, которыми обставлена жизнь Европы. От этого унывать еще нечего! Вглядитесь пристальнее в то, что делалось и делается в Европе. Разве там формы обеспечивают гражданские и политические свободы? Формы их только выражают, а обеспечивают их нравы, привычки, укоренившиеся веками, да существование в Европе правительствующих сословий, которые и создали эти формы для себя, в свою пользу. Формы никогда ничего не создают; они только определяют то, что уже существует, как готовый материал, ожидающий обделки. Если бы дело стояло у нас только за формами, они создались бы тотчас же. Беда наша в том, что мы мало думаем и привыкли, живя больше чувствами и впечатлениями, сводить все зло к какой-нибудь одной причине, видеть спасение в одном каком-нибудь средстве. Такое отношение к действительности — просто ребячество! Наше время и его задачи далеко не так легки, как нам кажется. Не одними нами, но целым миром овладело какое-то небывалое беспокойство и тревога. Вековечные обычаи и учреждения перегорают в невидимом огне, расплавляются и уносятся потоком истории. Логика события торжествует над самыми тонкими расчетами и соображениями; все усилия исправить их оказываются тщетными. Все колеблется, все стало непрочно в целой Европе. Люди не знают, откуда идет поток, куда он направляется, потеряли руководящую нить в этом новом лабиринте и бредут ощупью, спотыкаясь на каждом шагу. А вы хотите свести совершающийся над всем человеческим родом громадный процесс какого-то коренного перерождения к размерам местного и частного вопроса и ждать от его разрешения исцеления от всех недугов? Это смешно!

Для другой, значительной части русской интеллигенции, европейские политические, общественные, философские и научные идеалы — миражи, и слава Богу, что мы от них понемногу избавляемся. Эта часть русского общества радуется возвращению заблудшей русской мысли на лоно народности, приветствует возрастающие национальные стремления, пробуждение национальных русских и славянских симпатий. Отсюда, думает она, должно начаться наше умственное, общественное и всякое возрождение.

Чувства, стремления, надежды — прекрасные! Но в каких формах, образах, принципах, реальностях должен осуществиться и выразиться этот поворот русской мысли? Вот вопрос, с которого сразу подымаются непобедимые трудности. Сначала разрешение его казалось очень простым. Наша великорусская старина, упраздненная петровской реформой, — вот где поборники русской народности надеялись найти наши прирожденные народные формы, вот что они считали хранилищем наших народных принципов. Но эта надежда оказалась напрасной. Многие из этих принципов и форм стали уже неудобны для нашего времени; многие невозвратно разрушены петровскими реформами и совсем исчезли; многие стали даже нежелательны. К тому же мы и до Петра жили и не раз меняли одни формы на другие. Какие же из них считать настоящими коренными великорусскими? Дело, казавшееся сперва очень простым, вышло на поверку очень сложным. Нельзя было не признать, что умершего оживить невозможно, да и не для чего, а приходится создавать вновь. Без подробной исторической справки об этом нельзя, разумеется, и думать; справка необходима, н<о> только как подспорье, как материал, который надо всегда иметь под руками; планом или фасадом будущего строения она никак не может служить. И вот поборники русской народности вынуждены, подобно поборникам европеизма, в раздумье стоять перед сфинксом русской жизни с тем же вопросом: что делать? за что приняться? как и с чего начать?

Пока немногие понимают, что экскурсии в область русской и славянской истории еще не дают ключа к разрешению этого вопроса. Большинство поборников народности застряло в идеальном поклонении прошедшему и им меряет настоящее и будущее.

Между этими двумя направлениями распределялось лет тридцать тому назад все мыслящее в России. Все, кто думал о настоящем и заглядывал в темную область будущего, становился или под знамя европейских идеалов, или под стяг и хоругвь русской допетровской старины. Оба лагеря враждовали между собою. Исходная точка, продолжение и цель их борьбы были ясно и точно обозначены. С тех пор, и особенно в последнее время, эти знамена, стяги и хоругви сильно полиняли и поистрепались, надписи на них, явственные прежде, позатерлись, борцы смешались и с трудом различают врагов от друзей. Борьбу сменили недоразумения, в которых мы и погрязли. Поборники европеизма думают, что отступись мы от европейских идеалов и форм, с ними исчезнет и самый смысл к тому, что они выражают в Европе. Странное самоуничижение, точно мы школьники, умеющие рассказывать урок, пока нам его подсказывают! Сочувствие к тем или другим общественным и политическим формам выражает потребности общества, которое надеется, что этими формами можно им удовлетворить. Стало быть, впереди идет потребность, а не идеал, не форма; потребность же, если она серьезна, действительна, а не выдумана, не может умереть, непременно скажется и найдет себе удовлетворение в той или другой форме, смотря по обстоятельствам. Если мы прежде верили в европейские общественные и политические формы, а теперь к ним охладели, — значит, мы прежде верили в их способность удовлетворить нашим потребностям, а теперь перестали верить. Почему — это другой вопрос, которого мы теперь разбирать не станем; но во всяком случае приходить от того в отчаяние нечего. Жизнь широка, и путей нет в ней числа.

«Это славянофильский взгляд», — возразят нам поборники европеизма.

Опять недоразумение! Славянофилов больше нет, они испарились, улетучились, исчезли. Славянофилы и противники их, западники, имели твердую почву под ногами, одни — в допетровских преданиях, другие — в европейских порядках и принципах; но эта почва давно уплыла. И те и другие висят на воздухе, ищут почвы — и не находят! Ни у славянофилов, ни у западников нет программы, как нет ее у нас ни у кого. Действительная жизнь переросла и тех и других, не влезает в рамку, в которую мы ее хотели бы втиснуть. Большинство верит в будущность России и славянского мира: в этом его сила; но оно ходит в тумане, не умея найтись и разобраться посреди обломков прежних воззрений. Вот источник бесчисленных недоразумений между русскими мыслящими людьми. Новые задачи и стремления носят старые клички, являются под старыми ф<о>рмами. Между мнимыми славянофилами и мнимыми западниками идет, по старой привычке и рутине, какая-то бестолковая перебранка, не имеющая серьезного смысла, и мы видели, как лет двадцать тому назад, самое живое русское дело второй половины нынешнего столетия — освобождение, крепостных с землею--разом покончило все недоразумения. Так будет всегда, при всяком живом русском вопросе. Европейские и русские предпосылки только освещают с двух сторон задачи русской жизни, которая идет вперед, развивается своим чередом. Ни допетровская, ни послепетровская старина не могут служить меркой для настоящего и грядущего; и та и другая войдут в них только как составной элемент, как историческое данное.

Было время, и оно не далеко, когда, по чьему-то остроумному замечанию, всякий иностранец считался у нас за великого человека и каждый великий — за иностранца. Но наши мысли и вкусы переменчивы, как наш континентальный климат. Теперь этому преданию доброго старого времени остались верны одни лишь московские и провинциальные барыни, восторгающиеся пленными турками14. Большинство смотрит совсем иначе. Чтобы заслужить наше благорасположение, надо непременно быть или русским, или братом-славянином. Иностранцем быть нехорошо, а нерусским человеком русского государства из европейцев — совсем нехорошо; в особенности же дурно и предосудительно быть немцем, поляком или евреем.

Повальное отлучение людей по их вероисповеданию или национальности есть худшее из всех наших недоразумений. Оно сбивает все понятия, перемешивает друзей с врагами, ведет к совершенной бессмыслице, потому что вытекает не из принципа, а из случайности рождения и принадлежности к той или другой вере, в которой нас воспитывают от колыбели15.

Повальное отвержение инородцев и иноверцев можно понять только как реакцию против другой такой же бессмыслицы--против пренебрежения собственной национальностью. Мы сами себя ставили ни в грош, и нас все презирали. И вот в один прекрасный день мы этим возмутились и стали всех презирать, а себя ценить сверх меры, и на этом уперлись, замерзли, обличая ребячество, вовсе не отвечающее ни нашим притязаниям, ни нашему самомнению.

Можем ли мы формулировать, во имя чего мы считаем себя вправе предавать огульному отлучению те или другие национальности? Если б мы могли, то мы, значит, отлучали бы их во имя принципов, несовместимых с нашими. Это имело бы смысл, было бы в порядке вещей. Но такой формулы у нас еще нет, мы до нее еще не дожили или не додумались. Мы просто-напросто брезгаем и капризничаем, как дети, во имя непосредственного национального чувства, не освещенного национальным сознанием. Как только сознание вмешается в дело, оно тотчас же упразднит национальный вопрос в его теперешней, детской форме. Мы станем разбирать людей не по вере и происхождению, а по принципам, каких они держатся, и тогда все шашки переставятся совсем по-иному: евреи, немцы, поляки окажутся тогда вместе с нами, в различных лагерях, под различными знаменами.

Если б мы больше жили головой, чем чувствами, мы тотчас бы спохватились, что странно, неудобно и просто неприлично смотреть на наших инородцев и иноверцев с нашей национальной точки зрения, как бы она ни была, положим, выше всякой другой. Они — наши подданные и не пришли к нам, а мы их взяли; они вместе и наравне с нами несут все тягости и жертвы, обусловленные нашею общественною и государственной жизнью. Слова: немец, поляк, еврей — выражения коллективные, обнимающие множество самых разнородных людей; между ними есть и такие, которые нам сочувствуют, разделяют наши стремления, даже наши привычки и вкусы, зачастую не умеют говорить ни на каком другом языке, кроме русского. Соединяя с коллективными названиями разные непохвальные свойства, как присущие той или другой вере или национальности, мы грешим против истины и самых очевидных простых правил справедливости. Захоти наши инородцы и иноверцы платить нам тем же, они, пожалуй, сопричтут каждого из нас к такой компании наших сородичей, в какой очень нелестно находиться.

Нам возразят, что непохвальные свойства, которые мы приписываем разным нашим инородцам и иноверцам, действительно принадлежат огромному их большинству и что свободные от этих свойств составляют лишь редкое исключение.

Но если ближе рассмотреть эти непохвальные черты, то окажется, что они дурны не сами по себе, а только по отношению к нам, и, как всегда бывает, существуют рядом с несомненными достоинствами и прекрасными качествами ума и характера. Значит, все дело в том, чтобы нелюбимые нами инородцы и иноверцы стали хороши для нас. Но они, очевидно, не станут такими до тех пор, пока мы предаем всех их без разбора поголовному отлучению. Можно ли требовать, чтоб люди к нам тяготели, когда мы их от себя отталкиваем? И где же это видано, чтобы возмужалые политические народы брезгали национальностями, которые живут с ними в одном государственном союзе? Французы терпеть не могут немцев, но не бранят немцами эльзасцев; немцы очень не любят поляков, но не дразнят поляками познанцев. Судьба, история связала нас с разными инородцами и иноверцами, и мы должны, во что бы ни стало, для нашей и их пользы, найти, так или иначе, способ жить с ними в ладу. Надо, чтоб им и нам было хорошо вместе; а пришлись они нам по душе или нет, это другой вопрос, и вопрос совсем не такой важный, чтоб из-за него жертвовать существеннейшими нашими интересами, народными и государственными. К тому же и между нами найдутся такие, которым по вкусу в наших инородцах именно то, что русскому большинству в них не нравится. Нельзя же возводить привычки и вкусы в национальные принципы!

Стыдно бывает подчас за нашу интеллигенцию, за наш так называемый образованный слой, когда посравнишь его младенчески капризные отношения к иноверцам и инородцам с отношениями к ним нашего безграмотного крестьянского люда. Русский простолюдин считает свой народ чуть ли не первым народом в мире, гораздо лучше и умнее всех других, а посмотрите на него посреди соседей иной веры и языка, с которыми ему приходится жить и дела делать; сколько житейского такта, сколько ума и общительности, какое инстинктивное уважение к чужой вере, к чужому обычаю! Так и видишь великий политический народ, создавший громадное государство, поглотивший разнороднейшие национальности. С неподражаемым добродушием он иной раз и подшутит над инородцем, так что тому и самому смешно, — но и только! Еврей, поляк, татарин, немец — ему все равно; он со всеми умеет ужиться. Только мы, цивилизованные, интеллигенция России, утратили эту драгоценную черту русского народного характера, во имя чего-то, чего мы не умеем ни назвать, ни выразить. Разве это не одно из наших бесчисленных и печальных недоразумений?

ПРИМЕЧАНИЯ

править

Впервые — 2. 1051—1068 (по рукописи).

В описании архива Кавелиных сообщается: «Статья „Наши недоразумения“ относится к 1878 г. и сохранилась в автографе с подписью „Проезжий“ <…>. Рукопись представляет собой наборный экземпляр, на первом листе которого сделана надпись: „Фельетон на середу. Прошу набрать его сегодня и прислать к вечеру два оттиска“. Публикация, однако, не состоялась, и статья увидела свет лишь в Собрании сочинений Кавелина, где не снабжена никакими комментариями, кроме указания на то, что печатается впервые» (Зимина. 17—18).

В статье К фиксируется новое состояние русского общества, в котором старые наименования явлений (напр., славянофильство и западничество) утратили прежнее содержание и являются скорее своего рода псевдонимами. Не принимая ни чистого европеизма, ни почвеннического национализма, К пытается отыскать формулу подлинной самобытности русской культуры — в опоре на реальный исторический опыт национального развития. 12 июня 1878 г. (год завершения статьи) К писал К. К. Гроту: «Славянофилы и западники, консерваторы и ходители в народ, аристократы и демократы — все русские фантазеры на разные лады профершпилились позорно, покрыли себя срамом и должны отныне сойти со сцены, иначе Россия поплатится своим политическим значением и народным достоянием» (PC. 1899. № 2. С. 396).

1 Достаточно прозрачная символика сопоставления Москвы и Петербурга как «исконной» и «европейской» столиц России была характерна для литературы 30—40-х гг.; нашла отражение в творчестве Пушкина, Гоголя, Белинского, Герцена, славянофилов.

2 Партикуляризм — политическая разобщенность, движение к обособлению, отделению. Термин часто использовал Хомяков, в смысле «изложения происшествий в их случайном сцеплении без всякой внутренней связи» (Хомяков А. С. О старом и новом. Статьи и очерки. М., 1988. С. 107).

3 Силлабус — список осуждаемых заблуждений, принятый Ватиканом в 1864 г. и направленный против требований буржуазного либерализма и демократии, лозунгов свободы совести, свободы печати и т. п. Аллокуции — обращения римского папы по поводу какого-либо важного церковного или политического вопроса.

4 К имеет в виду книгу Давида Штрауса «Старая и новая вера». Подробнее см. примеч. 34 к статье «Московские славянофилы сороковых годов».

5 Речь о том, что, по мнению К, католицизм не сохранил чистоты евангельского учения и потому заслужил упреки Вольтера --в отличие от протестантизма, не заслужившего упреков Штрауса. Отсюда разное отношение к науке во Франции и в Германии: романо-католическое воззрение «представляет в области науки авторитет и власть», а немецко-протестантское — «индивидуальную свободу» (3. 7).

6 Фраза шекспировского принца Гамлета, ставшая расхожим литературным выражением («Гамлет», акт II, сцена 2).

7 К здесь имеет в виду славянофильскую идею о необходимости русской науки, или, точнее, «русского воззрения» в науке. К. С. Аксаков писал (Русская беседа. 1856. № 1): «Мы уже полтораста лет стоим на почве исключительной национальности европейской, в жертву которой приносится наша народность; оттого именно мы еще ничем и не обогатили науки. Мы, русские, ничего не сделали для человечества именно потому, что у нас нет, не явилось по крайней мере русского воззрения» (Аксаков К. С, Аксаков И. С. Литературная критика. М., 1982. С. 197—198). Против этой точки зрения выступили западники. См., напр., статью M. H. Каткова «Несколько слов о критике. — „Русская беседа“ и так называемое славянофильское направление. — Библиография» (PB. 1856. Т. 3. Июнь. Кн. 1. С. 212—225). Не приняли эту позицию славянофилов и революционеры-демократы: «Главным основанием различия в ученом воззрении бывает степень общего образования, на которой стоит автор, а не народность его» (Чернышевский. III. 656).

8 Речь идет об иронически трактованных К понятиях «Философии бессознательного» (1869) немецкого философа Эдуарда Гартмана. О нем ранее (1875) К писал: «Гартман займет почетное место в науке за то, что он первый ввел в философию бессознательное мышление» (3. 313).

9 Рошер В. Г. Ф. —один из родоначальников исторической школы в политэкономии. Задачи экономической теории, по Рошеру (что и имеет в виду К), — выяснение экономической жизни и потребностей народа, законов, служащих удовлетворению этих потребностей, короче — анатомия и физиология народного хозяйства. Главный труд — «Система народного хозяйства». На русский язык (под заглавием «Начала народного хозяйства») переведены два тома (т. 1. — М., 1860; т. 2. — М., 1869).

10 Имеется в виду книга князя А. И. Васильчикова «Землевладение и земледелие в России и других европейских государствах» (СПб., 1876. Т. 1—2). Западники восприняли книгу как антиевропейский выпад. См.: Герье В., Чичерин Б. Русский дилетантизм и общинное землевладение: Разбор книги князя А. Васильчикова «Землевладение и земледелие». М., 1878. Напротив, К считал книгу «замечательной» (PC. 1899. № 2. С. 390), написал о ней статью-рецензию «Землевладение в Западной Европе» (1877), утверждая, что «по глубине проводимых автором идей, по новости взгляда, по серьезности и солидности труда, по существенной важности и высокому интересу поднятых вопросов, сочинение князя Васильчикова принадлежит не одной русской, но европейской литературе» (2. 325—326). В письме к К. К. Гроту он говорил, что книга приводит к серьезному «нравоучению»: «На грабеже бедных масс, наглом и бесстыдном, основал образованный и богатый высший европейский слой свое могущество, влияние и богатство, а теперь платится за это» (PC. 1899. U 2. С. 390).

11 Очевидно, речь идет о работах Б. Н. Чичерина, И. В. Вернадского и других западников, выступавших против общинного землевладения.

12 Имеется в виду эпизодический персонаж тургеневского романа «Новь»: «…диякон (ему был поручен надзор над школой) — человек атлетического сложения и с длинной волнистой косою, смутно напоминавшей расчесанный хвост орловского рысака <…>» (Тургенев. IX, 180).

13 Речь идет о реформах китайского императора Цинь Ши-Хуанди (III век до н. э.), объединившего Китай, строителя Великой китайской стены, боровшегося с конфуцианством как традиционно консервативной силой. После его смерти начались восстания, приведшие к падению династии Цинь и воцарению династии Хань, опиравшейся на конфуцианство.

14 К имеет в виду разговоры в московском обществе, характерные для периода русско-турецкой войны (1877—1878).

15 Более подробно о национализме как антихристианском явлении см. в статье К «Наши инородцы и иноверцы» (1881): «В самом деле, что общего имеет христианское чувство с племенными и вероисповедными ненавистями и отвращениями? Оно внушает любовь к людям, без различия веры и племени. Оно учит любить их не за то, что они есть для нас и для себя, а за то, чем они могут и должны быть. В этом глубокий смысл проповеди любви, снисхождения, сострадания к падшим и погибающим. Считая евреев отверженными, наши юдофобы становятся как раз на одну доску с еврейскими фарисеями и книжниками, которые не подымались выше закона» (2. 1092).