Наша университетская наука (Писарев)

Наша университетская наука
автор Дмитрий Иванович Писарев
Опубл.: 1863. Источник: az.lib.ru

Д. И. Писарев
Наша университетская наука

Д. И. Писарев. Сочинения в четырех томах

Том 2. Статьи 1862—1864

М., ГИХЛ, 1955

УНИВЕРСИТЕТ

Осенью 1856 года я поступил в один из наших университетов. Осенью 1861 года я оставил этот университет с кандидатским дипломом. Я упоминаю теперь же об этом факте, чтобы сразу зарекомендовать себя с самой лучшей стороны. Если я — кандидат, стало быть, университет обошелся со мной очень милостиво, стало быть, я не имею никакого основания к личной неприязни против университета, стало быть, читатель может доверять моим показаниям настолько, насколько принято в обществе верить порядочному человеку, рассказывающему о таком обстоятельстве, в котором он не имеет причины быть пристрастным. Я выставил также цифру годов, чтобы показать читателю, что я — еще человек молодой и, следовательно, могу говорить о своих студенческих годах, не поддаваясь тому сентиментальному стремлению к идеализированию, которое обыкновенно действует в людях пожилых, когда эти почтенные люди, в назидание младшим братьям или потомкам, перебирают свои юношеские воспоминания. Не прошло еще двух лет с тех пор, как я вышел из университета, стало быть, все главнейшие факты моей тогдашней умственной жизни сохранились у меня в памяти во всей своей свежести. Мне незачем добавлять художественным творчеством какие-нибудь забытые черты или подробности. Я заранее могу дать читателю торжественное обещание, что не сочиню ни одной сцены, не выдумаю для украшения моих воспоминаний ни одного разговора. Вследствие этого воспоминания мои потеряют, может быть, в отношении к занимательности, но эта потеря с избытком будет вознаграждена тем, что они выиграют в отношении к строгой исторической верности. Все внимание мое будет сосредоточено только на одной стороне студенческой жизни, именно на отношениях студента к науке, и на деятельности профессоров, как посредников между алчущими и жаждущими умами, с одной стороны, и умственною пищею, заключенною в различных фолиантах, с другой стороны. Отношения студентов между собою, различные проявления молодой умственной жизни, студенческие кружки, их горячие споры, их искренние верования и честные стремления, классическое «Gaudeamus igitur»,[1] от которого встрепенется сердце всякого бывшего студента, — вся эта поэзия юности останется в стороне; я пишу серьезный очерк и хочу сохранить в настоящую минуту полную умственную трезвость; я хочу беспристрастно взглянуть на нашу университетскую науку и потому с суровостью, достойною древнего римлянина, отталкиваю от себя все то, что подкупает ум и разнеживает чувство. Затем, попросивши у читателя извинения за длинное вступление, я на всех парусах вступаю в бурное и негостеприимное море моего трезвого и сурового изложения.

Итак, я — студент. Позади меня, в близком прошедшем, лежит побежденная груда личных врагов моих, груда тех учебников, которых сумма называется в совокупности гимназическим курсом. Над этою хаотическою грудою поверженных и бессильных противников, как символ примирения и прощения, сияет кротким и умилительным блеском первая серебряная медаль с изображением богини мудрости и с многозначительною надписью: «Преуспевающему». Видя, что я преуспевал и в гимназии, читатель должен осязательно чувствовать, как возрастает в нем уважение к моей особе и доверие к моему беспристрастию. Внешние результаты моего пребывания в гимназии оказываются блистательными; внутренние результаты поражают неприготовленного наблюдателя обилием и разнообразием собранных сведений: логарифмы и конусы, усеченные пирамиды и неусеченные параллелепипеды перекрещиваются с гекзаметрами «Одиссеи» и асклепиадовскими размерами1 Горация; рычаги всех трех родов, ареометры, динамометры, гальванические батареи приходят в столкновение с Навуходоносором, Митридатом, Готфридом Бульонским и нескончаемыми рядами цифр, составляющих неизбежное хронологическое украшение слишком известных исторических произведений гг. Смарагдова, Зуева и Устрялова.2 А города, а реки, а горные вершины, а Германский союз, а неправильные греческие глаголы, а удельная система и генеалогия Иоанна Калиты! И при всем том мне только шестнадцать лет, и я все это превозмог, и превозмог единственно только по милости той драгоценной способности, которою обильно одарены гимназисты. Тою же самою способностью одарены, вероятно, в той же степени кадеты и семинаристы, лицеисты и правоведы, да и вообще все обучающееся юношество нашего отечества. Эта благодатная способность не что иное, как колоссальная сила забвения. Лермонтовскому демону, как известно, не было дано этой силы, и Лермонтов, упоминая об этом обстоятельстве, прибавляет даже, что

Он и не взял бы забвенья.

Не мудрено. Но откуда взять? Вся вода реки Леты, с той самой минуты, как ее перестали пить души, вступающие в Елисейские поля, стала расходоваться на обучающееся юношество, которое с истинно юношескою жадностью упивается ее живительными струями. Юношество понимает, что эта магическая вода представляет для него единственное средство спасения. Только при помощи ее оно выдерживает свои многочисленные экзамены; и при ее же помощи оно, выдержавши последний свой экзамен, навсегда очищает свою голову от переполняющих и засоряющих ее ингредиентов. Во время учебного года гимназист удерживает зараз в своей голове только тот маленький кусочек каждой учебной книги, который учитель в ближайший класс может потребовать к осмотру; в одно время в его мозгу живут, независимо друг от друга, кусочки разных предметов; так как ни один предмет не вмещается в мозгу в своей целости, то эти кусочки живут и шевелятся сами по себе, без всякой связи с целым, так точно, как живут и шевелятся сами по себе куски разрезанного земляного червяка. Когда наступает пора экзаменов, тактика немедленно переменяется; эйн-цвей-дрей: куски разрезанного червяка сбегаются и срастаются в надлежащем порядке. Начинается церемониальный марш червяков через мозги гимназистов; по порядку, назначенному в расписании экзаменов, проходят предметы один за другим, и сам гимназист испытывает ряд изумительнейших превращений: сегодня он Архимед, через три дня — Цицерон, через неделю — Гомер; наконец весь этот ряд метаморфоз завершается тем, что увенчанный лаврами триумфатор, гордость и цвет гимназии — превращается в юного тельца, увозится на каникулы в деревню и там нагуливает жир, утраченный во время осенних, зимних и весенних трудов и переделок. Тут уже забывается все до последней капли; растительная жизнь вступает во все свои права; гимназист стоит на развалинах своего ученого величия и, вспоминая свою недавнюю славу, утешается тою мыслию, что именно такое же оскорбительное превращение досталось некогда на долю Навуходоносора, наполнявшего всю Переднюю Азию славою своего царственного имени и шумом своего победоносного оружия. Если сила забвения действует с непобедимым успехом во время переходных экзаменов, то она действует на выпускном экзамене в семь раз успешнее. Сдавши, например, выпускной экзамен из истории и приступая к занятию математикою, юноша разом вытряхивает из головы имена, годы и события, которые он еще накануне лелеял с таким увлечением; приходится забыть не какой-нибудь уголок истории, а как есть все, начиная от китайцев и ассириян и кончая войною американских колоний с Англиею.[2] Как совершается это удивительное физиологическое отправление — не знаю, но что оно действительно совершается — это я знаю по своему личному опыту; этого не станет отвергать никто из читателей, если только он захочет заглянуть в свои собственные школьные воспоминания. Быть может, некоторые педагоги, ревниво оберегающие честь своих гимназий, отнесутся к моей идее как к легкомысленному произведению праздной фантазии и скажут решительно и гордо, что их воспитанники учат уроки и выдерживают экзамены, не прибегая ни в каком случае к пособию благодатного забвения. Таким доверчивым воспитателям лукавого юношества я тотчас укажу верное средство испытать своих питомцев и убедиться в практическом значении моих слов. Положим, что сегодня, 21 мая, экзамен из географии происходит блистательно. Проходит два дня, 24-го числа те же воспитанники приходят экзаменоваться из латинского языка. Пусть тогда педагог, считающий меня фантазером, объявит юношам, что экзамена из латинского языка не будет, а повторится уже выдержанный экзамен из географии. Вы посмотрите, что это будет. По рядам распространится панический страх; будущие друзья науки увидят ясно, что они попали в засаду; начнется такое избиение младенцев, какого не было со времен нечестивого царя Ирода; кто 21 мая получил пять баллов, помирится на трех, а кто довольствовался тремя, тот не скажет ни одного путного слова. Если моя статья попадется в руки обучающемуся юноше, то этот юноша будет считать меня за самого низкого человека, за перебежчика, передающего в неприятельский лагерь тайны бывших своих союзников. Рассуждая таким образом, юноша обнаружит трогательное незнание жизни; он подумает, что педагоги когда-нибудь действительно воспользуются моим коварным советом. Но этого никогда не будет и быть не может. Воспользоваться моим советом значит нанести смертельный удар существующей системе преподавания и, следовательно, обречь себя на изобретение новой системы. Конечно, наши педагоги никогда не доведут себя до такой печальной для них катастрофы.

«Чем же, однако, не хороша теперешняя система преподавания?» — спрашивает недоумевающий читатель. — А кто же вам, м. г., говорит, что она не хороша, отвечаю я. Я вам докладываю только, что она имеет некоторые своеобразные достоинства, вследствие которых благодать забвения становится необходимою. Главное достоинство, от которого зависят уже все остальные, состоит в том, что различные предметы не связываются в общий цикл знаний, не поддерживают друг друга, а стоят каждый сам по себе, стараясь вытеснить своего соседа. Математика норовит обидеть историю, которая в свою очередь с угрожающим видом наступает на латинскую грамматику. Каждый предмет бывает то победителем, то побежденным; история их бесконечных раздоров составляет историю умственной жизни каждого гимназиста; мозг ученика — вечное поле сражения, а пора экзаменов — время самых истребительных войн между отдельными предметами. Буйные нравы этих задорных предметов вносятся даже в недра семейства, в группу родственных предметов, которые в силу своего родства должны были бы жить в добром согласии и защищать друг друга против благодати забвения. Семья математических наук представляет поучительный пример таких бедственных междоусобий. Геометрия в грош не ставит алгебру, и обе они так же враждебно смотрят на тригонометрию, как на какую-нибудь греческую грамматику. Что же касается до арифметики, то на нее старшие члены математической семьи и смотреть не хотят. Она — Сандрильона4 семейства; об ней стараются забыть и действительно забывают, вплоть до самого выпускного экзамена, на котором, как на страшном суде, должно выйти на свет все, что было затаено в глубине преступной совести. На выпускном экзамене действительно произошла такая драматическая коллизия между арифметикою и ее старшими сестрами, такая, говорю я, коллизия, которая привела меня в трепет. Нам приходилось брать четыре билета (из арифметики, из алгебры, из геометрии и из тригонометрии), — экзаменовали нас несколько учителей разом на двух противоположных концах большой залы; я на одном конце преодолел тригонометрию и, победоносно разделавшись с синусами и тангенсами, перешел на другой конец отвечать из арифметики. Я был уверен в полном успехе, но вдруг задумался над отношениями и пропорциями, да так задумался, что весь экзамен стал казаться моему смущенному уму горькой и неуместной шуткой слепой судьбы. Я окончательно сел на мель, так что учитель, преподающий в младших классах, принужден был превратить экзамен в лекцию и объяснить мне, второму ученику седьмого класса, те истины, которые он внушал своим двенадцатилетним слушателям. Кроткий лик моей будущей медали отуманился легким облаком, и меня выручило только то обстоятельство, что за математику полагалась одна общая отметка, составлявшая средний вывод из четырех частных баллов. Скромность моих арифметических познаний прошла таким образом незамеченною и потонула в лучах моей алгебраической, геометрической в тригонометрической славы.

Но дело не в том. Вы вглядитесь в рассказанный факт, и тогда вы увидите, в какую грубую ошибку впадают те мыслящие люди, которые утверждают, что математика развивает силу мышления и что математические науки представляют непрерывную цепь истин, вытекающих одна из другой по логической необходимости. У нас математика есть не что иное, как собрание сочинений Боско или Динети;5 это ряд удивительных фокусов, придуманных бог знает зачем и бог знает какою эквилибристикою человеческого мышления. У каждого фокуса есть свой особенный ключ, и эту сотню ключей надо осилить памятью, тою же самою памятью, которою осиливаются исторические и географические имена. Доказывая геометрическую теорему, гимназист только притворяется, будто он выводит доказательства одно из другого; он просто отвечает заученный урок; вся работа лежит на памяти, и там, где изменяет память, там оказывается бессильною математическая сообразительность, которую вы, благодушный педагог, уже готовы были предположить в вашем речистом ученике. Конечно, если вы перемените буквы чертежа, если вместо треугольника ABC дадите треугольник LOR, то ученик докажет и по этому треугольнику, — но вы этим не обольщайтесь; это покажет вам только, что отрок заучил не буквы, а фигуру чертежа, потому что буквы заучивают только те нищие духом, которые учат слово в слово историю, географию и другие литературные предметы. Такие личности уже переводятся в гимназиях. А вы попробуйте изменить фигуру; предложите, например, вместо остроугольника — тупоугольник или устройте так, чтобы заинтересованный в доказательстве угол глядел не в стену, как ему велено глядеть по учебнику геометрии, а хоть бы в пол или в потолок. Сделайте так, и я вам ручаюсь, что из десяти бойких геометров пятого класса девять погрузятся в бесплодную и мрачную задумчивость. Они с краской стыда на лице сознаются вам, что «у них этого нет», и если вы — немножко психолог, то вам сделается от души жалко бедных юношей; вы поймете, что в эту минуту их законное самолюбие страдает гораздо сильнее, чем если бы их поймали на крупной шалости или уличили в небрежности к заданному уроку; им приходится признаться в умственном бессилии — в бессилии, произведенном искусственными средствами, и они сами смутно чувствуют, что они могли бы быть сильнее и что их местная тупость находится в какой-то роковой связи с своеобразными достоинствами системы преподавания. Теперь нам хорошо писать панегирик этой системе, но надо помнить, что она еще не отошла в вечность и что было время, когда эта система была для нас неотразимым роком; мы изнемогали под ударами учебников, мы чувствовали иногда, что тупеем, а между тем исхода не было; отступление было невозможно. Именно такую тяжелую минуту сознательности переживут те девять геометров, которым не понравится, чтобы угол от созерцания стены перешел к рассматриванию потолка. Если же они благополучно выпутаются из предложенного испытания, тогда я не шутя советую старшему педагогу, имеющему власть, обратить все свое внимание на учителя математики и отметить его в своих начальнических соображениях как опасного человека и беспокойного реформатора. Не сетуйте на меня, читатель, за то, что я так долго говорил о математике, и не удивляйтесь тому, что я вовсе не буду говорить о других предметах гимназического курса. От других предметов и требовать нечего, но математика — наука великая, замечательнейший продукт одной из благороднейших способностей человеческого разума. Профанирование математики есть преступление перед разумом, преступление, за которое несем наказание мы, невинные жертвы своеобразных достоинств. Если у нас нет в обществе строгих мыслителей, если наши критические статьи бывают похожи на соображения Кифы Мокиевича,6 если наши оптимисты смахивают на Манилова, а добродетельные либералы — на Ситникова,7 то все эти привычные нам чудеса происходят, между прочим, и от того, что чистую и прикладную математику мы одолеваем памятью, а размышлять учимся впоследствии, погружаясь в исторические теории, в философские системы, в юридические фикции, в теологические гипотезы и в разные другие извинительные шалости досужего и игривого человеческого ума. Мы мыслим афоризмами и отыскиваем истину чутьем и инстинктом; история превратилась под нашими руками в нравоучительный роман, преследующий разные задние мысли, иногда хорошие, часто очень дурные, но во всяком случае не относящиеся к настоящему делу; философия до сих пор предъявляет права тиранического господства над такими смирными умами, которые совершенно неподвижны в покушении мыслить; юридическая литература вся наголо состоит из причитаний о законности и вменяемости, из причитаний, которых авторы поклялись торжественною клятвою никогда не отдавать отчета ни себе, ни другим — в том, что такое законность и до каких пределов должна простираться вменяемость. Натуралисты наши, последователи Мильн-Эдвардса и Катрфажа,8 до сих пор любуются жизненною силою, толкуют о целях в природе и непритворно гордятся тем, что самый глупый человек все-таки умнее и привлекательнее самой умной обезьяны. Все эти историки, метафизики, юристы и натурфилософы, составляющие многочисленный и разнообразный класс наших филистеров, постоянно говорят и пишут, постоянно ссорятся и мирятся между собою, коварно соболезнуют друг о друге или дружелюбно свидетельствуют друг другу свое почтение. Но человеческая мысль сильна; порою вся пестрая сцена, набросанная мною в последних строках, внезапно освещается ярким лучом чьей-нибудь неиспорченной мысли; тогда на лицах филистеров изображается недоумение, безвредные споры их умолкают, взаимные любезности прекращаются, в пробившемся луче мысли они все чуют общего врага, — составляется общий хор, и все историки, юристы, политико-экономисты, метафизики и натурфилософы ревут благим матом, что новая мысль — совсем даже не мысль, а просто покушение на их личную и имущественную безопасность, и хуже того — преступное посягательство на величие патентованной науки, которая одинаково дорога им всем, как общая кормилица и вечная дойная корова.

Прислушайтесь, читатель, к этому плачу и скрежету зубов, прислушайтесь и подумайте, ведь было же время, когда все эти мужи науки и брани были сами юными геометрами; было время, когда они, с мелом в руках, стояли у школьной доски, краснели от стыда и досады и сознавали с мучительною ясностью, что память их напрягается до истощения сил и что в это самое время непробужденная и неразвитая способность мышления не может ни на одну минуту поддержать и выручить их в борьбе с неожиданными препятствиями. Теперь они это забыли; теперь на их улице праздник; теперь они заставляют краснеть других геометров и, работая в обществе и в литературе, словом и пером отстаивают «своеобразные достоинства», от которых им самим во время оно приходилось жутко солоно. Усилия их увенчиваются успехом: наша учащаяся молодежь, воспользовавшись плодами учения, распадается на две резко обозначенные категории: направо идут овцы, неспособные краснеть; налево — козлища, весьма способные краснеть, шалить и лениться. Первые спокойно и радостно тупеют, вторые злятся и кусают ногти. Из первых выходят примерные чиновники; из вторых — широкие натуры и иногда даровитые деятели. Расстояние между теми и другими увеличивается с каждым годом; различие между обеими категориями постоянно становится глубже; несмотря на то, бывают иногда и такие случаи, что геометр, зачисленный в овцы и постоянно считавший себя овцою, вдруг открывает в себе козлиные свойства и наклонности и, сделав такое открытие, немедленно перебегает к своим естественным союзникам. Случается и наоборот, тем более что овцою быть выгодно и приятно.

Я принадлежал в гимназии к разряду овец; я не злился и не умничал, уроки зубрил твердо, на экзаменах отвечал красноречиво и почтительно и в награду за все эти несомненные достоинства был признан «преуспевающим». Хотя я до сих пор не сообщил фактических подробностей о степени моего развития, но я осмеливаюсь думать, что из всего того, что я наговорил, проницательный читатель уже составил себе приблизительное и притом довольно верное понятие о том, что я смыслил при поступлении моем в университет; скажу я ему еще, что любимым занятием моим было раскрашивание картинок в иллюстрированных изданиях, а любимым чтением романы Купера и особенно очаровательного Дюма. Пробовал я читать «Историю Англии» Маколея, но чтение и подвигалось туго и казалось мне подвигом, требующим сильного напряжения естественных сил. На критические статьи журналов я смотрел как на кодекс гиероглифических надписей, прилагавшийся к книжке исключительно по заведенной привычке, для вида и для счета листов; я был твердо убежден, что этих статей никто понимать не может и что природе человека совершенно несвойственно находить в чтении их малейшее удовольствие. Я должен признаться, что в отношении к некоторым журналам я даже до сего дня не исцелился от этого спасительного заблуждения.

Впрочем, это в скобках. Начал я также, будучи учеником седьмого класса, читать «Холодный дом», один из великолепнейших романов Диккенса, и не дочитал. Длинно так, и много лиц, и ничего не сообразишь, и приключений никаких нет, и шутит так, что ничего не поймешь; так на том и оставил, порешив, что «Les trois mousquetaires»[3] не в пример занимательнее. Ну, а русские писатели — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Кольцов? Читатель, мне стыдно за моих домашних воспитателей, стыдно и за себя — зачем я их слушал?.. Русских писателей я знал только по именам. «Евгений Онегин» и «Герой нашего времени» считались произведениями безнравственными, а Гоголь — писателем сальным и в порядочном обществе совершенно неуместным. Тургенев допускался, но, конечно, я понимал его так же хорошо, как понимал геометрию, Маколея и Диккенса. «Записки охотника» ласкали как-то мой слух, но остановиться и задуматься над впечатлением для меня было немыслимо. Словом, я шел путем самого благовоспитанного юноши… А между тем что-то манило меня в университет, в словах: «студент», «профессор», «аудитория», «лекция» заключалась для меня какая-то необъяснимая прелесть; что-то свободное, молодое и умное чуялось мне в студенческой жизни; мне хотелось не кутежей, не шалостей, а каких-то неиспытанных ощущений, какой-то деятельности, каких-то стремлений, которым я не мог дать тогда ни имени, ни определения, но на которые непременно рассчитывал наткнуться в стенах университета. Даже внешние атрибуты студенчества казались мне привлекательными; синий воротник, безвредная шпага, двуглавые орлы на пуговицах — все это нравилось мне как «вещественные знаки невещественных отношений». В то время, когда я, окончивши выпускной экзамен, обновлял студенческий сюртук, некоторые из моих молодых родственников облекались в самые очаровательные офицерские формы; на касках их развевались султаны, сабли гремели, шпоры звенели, эполеты блестели, солдаты перед ними вытягивались, а я все-таки не завидовал, и мои скромные регалии не теряли в моих глазах ни одного процента из своей неизмеримой цены, несмотря на ослепительную блистательность «их благородий». Впрочем, любовь моя к университету была чувством совершенно платоническим и даже пантеистическим; я любил университет и студенчество как какое-то отдельное мироздание, а знал я это мироздание еще гораздо меньше, чем Данте свою Беатриче. Кроме того, любя этот неведомый мир в его совокупности, я не чувствовал никакого особенного влечения к тому или другому кругу наук; а такое влечение непременно надо было почувствовать, потому что быть студентом вообще — так же невозможно, как быть птицей или рыбой. Надо быть курицей, грачом, ястребом, окунем, щукой или карасем, а поступая в университет, надо непременно сделаться студентом того или другого факультета. Это я знал, и потому, полюбовавшись на синеву воротника и на блеск золоченого эфеса шпаги, я в одно мгновение ока произвел в уме своем инспекторский смотр представлявшимся мне факультетам. По математическому не пойду, потому что математику ненавижу и в жизни своей не возьму больше в руки ни одного математического сочинения (читатель видел выше причины суровых отношений моих к этому циклу наук); по естественному тоже не пойду, потому что и там есть кусочек математики, да и физика почти то же самое, что математика; юридический факультет сух (это решение может показаться довольно отважным, тем более что я тогда еще в глаза не видал ни одного юридического сочинения, — но я уже заметил прежде, что мы часто мыслим афоризмами: так случилось и со мною); в камеральном факультете нет никакой основательности (вот вам еще афоризм, который ничем не хуже предыдущего). Управившись таким образом с четырьмя факультетами, я увидал, что передо мною остаются в ожидании только два: историко-филологический и восточный (медицинского не было в том университете, в который я собирался поступить). Разве на восточный… Поехать при посольстве в Турцию или в Персию… жениться на азиатской красавице… привезти ее в Петербург и посадить в национальном костюме в ложу, в бельэтаже, в итальянской опере… Это, впрочем, пустяки… А вот что: ведь на восточном придется осиливать несколько грамматик, которые, пожалуй, будут похуже греческой… Ну и бог с ним! значит — на филологический! На том и покончилось размышление.

Читатель, конечно, согласится со мною (не из одной только вежливости), что профессорам филологического факультета доставалось на долю в моей особе настоящее сокровище. Я говорю не шутя. Подумайте: я был юн, понятлив и совершенно нетронут. Им предстояло разработать девственное поле; они могли обсеменить меня всяким добром, возжечь во мне всякие благородные искры, вдунуть в мое здоровое тело именно такую мысль и такую душу, которая наиболее приходилась им по вкусу. Все эти обсеменения, возжигания и вдувания я принял бы с благоговейным восторгом, с пламенною благодарностью, с фанатическим увлечением новопосвященного адепта. Вместе со мною поступили в университет личности всякого разбора: были совершенные олухи, оставшиеся верными своей природе вплоть до выхода из университета; были молодые фаты, уже испорченные великосветским элементом; были юноши себе на уме; были юноши тупо-серьезные; были добрые ребята; были просто терпеливые ослы; были, наконец, очень умные, — но, наверное, ни один из всех этих юношей не соединял в себе в большей степени, чем я, те два качества, которые профессор, любящий свое дело, должен считать в своем слушателе истинною драгоценностью. Эти два качества — способность к развитию и совершенная неразвитость — составляли все мое умственное достояние в то время, когда я вошел под священные своды храма наук. Благодаря этим качествам каждый профессор мог быть в отношении ко мне Христофором Колумбом; он мог открыть меня; водрузить в меня свое знамя и обратить меня в свою колонию, как землю незаселенную и никому не принадлежащую. Новая колония обрадовалась бы несказанно и по первому востребованию в неслыханном изобилии стала бы производить репу, табак, сахарный тростник или хлопчатую бумагу, смотря по тому, какие семена вздумал бы отважный мореплаватель доверить ее нераспаханным недрам. Мало того, видя, что Колумбы не пристают к ее гостеприимным берегам, колония сама преодолела свою робость и отправилась искать себе завоевателей и цивилизаторов; повторилась история новгородских славян и варяго-руссов. Но все это мы еще увидим. Попавши в общество студентов-филологов,9 я впервые услышал такие вещи, которые заставили меня задуматься. Трое или четверо из них уже отмежевали себе ту или другую науку для специальных занятий; другие говорили, что выбор их еще не установился, но что вот они читают то и то и при этом размышляют так и так. Говорили об исторической критике, об объективном творчестве, об основе мифов, об отражении идей в языке, о гриммовском методе,10 о миросозерцании народных песен; ухитрялись даже спорить; к ужасу моему, рассуждали о тех критических и ученых статьях в журналах, которые были мне недоступны, как полярные льды; произносили имена Соловьева, Кавелина, Буслаева, Срезневского и Нибура, Чичерина и Шафарика, Грановского и Вильгельма Гумбольдта; сумбуру имен соответствовал сумбур идей; о родовом и общинном быте толковали,11 а я только моргал глазами и даже не пытался скрыть того, как глубоко удручает меня болезненное сознание моего вынужденного безгласия. Теперь я двух грошей не дал бы за то, что говорилось тогда, тем более что говоривший редко понимал самого себя, а спорившие уже решительно никогда не понимали друг друга, так что спор прекращался только началом лекции или охриплостью воюющих сторон. Но тогда… о, тогда я изнывал от своего бессилия и томился мучительною духовною жаждою, воображая себе, что кругом меня люди угощают друг друга чистейшим нектаром. Понятно, что каждая лекция казалась мне усладительною каплею небесной росы, и понятно также, что эти росинки тотчас впитывались и бесследно исчезали в аравийской пустыне моего невежества.

Первою из таких росинок была для меня лекция профессора Креозотова.12 Креозотов был человек замечательный. Над ним смеялись в совете университета его товарищи профессора, над ним смеялись его слушатели, над ним, наверное, смеялся в душе даже тот сторож, который в университетских сенях снимал с него шубу или пальто. Но Креозотов не замечал или не хотел замечать всех этих тайных и явных смехов и, не смущаясь ничем, твердою поступью направлялся к избранной цели, т. е. к выслуге в пенсион полного оклада жалованья. Служил он с упорным усердием и, занимая кафедру истории, действительно читал всякую историю, какую назначат, то древнюю, то русскую, то новейшую. Если бы ему поручили читать специальную историю Букеевской орды или Абиссинской империи, то это бы его нисколько не затруднило. Даже в таком экстренном случае у него нашлась бы готовая тетрадка, написанная лет двадцать тому назад на такой синей бумаге, какую теперь нельзя найти ни в одной бумажной лавке. Служебное усердие сопровождало Креозотова на лекцию и вместе с ним садилось на кафедру; профессорский пафос его был разнообразен, как сама природа; он кряхтел от душевного напряжения, он изнывал и становился певучим, когда герои его страдали или сходили в могилу; он откидывался на спинку кресла, уводил рот в сторону и придавал своей красной физиономии шаловливое выражение, когда его героини спотыкались на пути добродетели и когда таким образом игривый эротический анекдот прерывал собою величественное течение исторической жизни. Он лицедействовал на кафедре, он разыгрывал, а не читал свои тетрадки, и, как следовало ожидать, слушатели сначала недоумевали, потом смеялись, наконец переставали посещать его лекции, изредка показывались в его аудитории, ради соблюдения приличий, и заводили между собою очередь, чтобы на несколько человек иметь для экзамена по крайней мере один полный экземпляр креозотовских записок.

Ученость Креозотова была так же обширна, как велика была его типичность. Он не пропускал ни одного магистерского диспута, относящегося к филологическому факультету. На каждом диспуте он делал множество возражений и замечаний, очень бесплодных, микроскопически мелких, но тем более показывавших, что специальный вопрос, разработанный магистрантом, известен ему по источникам, во всех мельчайших подробностях. И это обилие знаний лежало точно в сундуке; единственным ученым сочинением Креозотова была какая-то славянская мифология; выпустив ее в свет, Креозотов весь ушел в свои синие тетрадки и все свои духовные силы посвятил кряхтению и мимическому искусству.

Мы слушали его древнюю историю вместе с камералистами,13 но он объявил, что для нас, филологов, будет еще читать отдельно историю древней географии. Он сдержал свое обещание. Что это такое было — этого я и выразить не в состоянии. Тут уже не было ни героических смертей, ни эротических грехов, ни мимического искусства. Осталось одно кряхтение. В первый раз, когда он пришел читать этот длинный список собственных имен, его поразила наша малочисленность, которая тем резче бросалась в глаза, что занимаемая нами аудитория была очень обширна. При этом удобном случае он рассказал нам следующий исторический анекдот. — Один мудрец вошел в небольшой город, в котором были очень большие ворота. Увидев это обстоятельство, мудрец обратился к гражданам и сказал: «Я боюсь, чтобы ваш город не ушел через ваши ворота». — Неожиданно для самого Креозотова анекдот этот оказался пророчеством: в один прекрасный день город действительно ушел, и мудрец увидел только одни большие ворота. Дело в том, что терпение наше истощилось, и мы сговорились пренебречь историею древней географии и разойтись по домам. До совершения этого героического поступка мы, однако, выслушали около дюжины лекций. Креозотов успел приглядеться к нашим лицам, узнал наши фамилии и неоднократно разговаривал с каждым из нас. Сблизившись с нами таким образом, он однажды предложил нам предпринять общую работу. Я навострил уши. Предложение Креозотова состояло в том, чтобы общими силами перевести с греческого географическое сочинение Страбона. По окончании перевода Креозотов обязывался сверить его с подлинником, подвергнуть его одной общей редакции и издать, с признательностью упомянув в предисловии фамилии даровитых и добросовестных переводчиков. Предложение было принято. Предусмотрительный профессор, захвативший с собою экземпляр Страбона, для того чтобы ковать железо, пока оно было горячо, тотчас предъявил принесенную книгу, разрезал ее на восемь частей, по числу завербованных переводчиков, и вручил каждому желающему по пяти печатных листов довольно мелкого греческого текста. Я, конечно, ревностно начал переводить и потому могу объяснить читателю, что это была за работа. Представьте себе, что какой-нибудь господин раскрыл перед вами атлас, взял в руки указку и, водя ею взад и вперед по карте, рассказывает вам, что вот это мыс А, а в двух верстах от него залив В, а в залив этот впадает река С, а по реке С стоят города D, Е и F, и т. д., и все в том же роде. Это строгое изложение разнообразится порою кратким историческим намеком на сражение, происшедшее поблизости, или на богослужебные обряды, совершавшиеся где-нибудь в священной роще… Вот и все. И таких прогулок по атласу набирается листов до сорока, а мне предстояло перевести пять листов, т. е. 80 страниц. Читатель понимает, конечно, как сильно такая работа могла обогатить мой ум и как необходимо было для русской публики получить издание Страбона в русском переводе. Чем дальше подвигалась моя работа, тем снисходительнее я начал смотреть на наших трех индепендентов. Дело, как и следовало ожидать, расклеилось. Креозотов собрал растерзанные части своего Страбона и отдал их в переплет.

В то время, когда мы еще тянули лямку, возложенную на нас почтенным профессором, я вздумал обратиться к Креозотову за советом. Краснея от волнения, я покаялся ему, что желаю специально заняться историею, и убедительно просил его объяснить мне, как надо поступать в таком затруднительном случае. Выслушав мою исповедь, Креозотов тотчас посоветовал мне читать энциклопедию Эрша и Грубера и, кроме того, читать источники древней истории — Геродота, Фукидида, Поливия, Ксенофонта, Тита Ливия, Диодора Сицилийского, Диона Кассия и т. д. Я горячо поблагодарил его за добрый совет и немедленно побежал в университетскую библиотеку.

— Позвольте мне взять на дом энциклопедию Эрша и Грубера, — сказал я нашему библиотекарю.

На лице библиотекаря выразилось удивление.

— Книги, служащие для справок, — ответил он мне очень вежливо, — на дом не выдаются. Вы можете пользоваться ими здесь. Какую вам надобно букву?

Я не имел основания предпочитать одну букву другой и потому совершенно беспристрастно назвал букву А.

Тогда библиотекарь повел меня за собою в одну длинную галерею и указал мне длинный ряд больших и толстых книг, стоявших на паркете в стройном алфавитном порядке. Не помню, сколько их было, — тридцать, сорок или пятьдесят, но знаю, что их было очень много и что это зрелище привело меня в трепет; я взял первую книгу с левого фланга и увидал, что буква А далеко не исчерпывается этим томом, который, однако, оттягивал мне руки. Передо мною лежал знаменитый немецкий энциклопедический лексикон Ersch und Gruber, и, конечно, я на первых страницах его нашел то, что обыкновенно находится в таких книгах. Река Аа, слово Aal (угорь), река Aar, кантон Aargau и т. д. Собирать сведения обо всех этих предметах было, конечно, любопытно, а прочитать и сохранить в памяти всю энциклопедию Ersch und Gruber значило бы сделаться восьмым чудом света; но тем не менее чувство самосохранения взяло верх над этими заманчивыми соображениями. Я рассчитал, что мне пришлось бы читать Эрша и Грубера лет десять и потом, по окончании последнего тома, снова приняться за первый, который в это время успел бы еще раз приобрести для меня всю прелесть новизны. Прочитав энциклопедию раз пять от начала до конца, я мог бы сказать, что жизнь моя наполнена и что я могу умереть спокойно, совершивши в земной жизни то; чего до меня еще не совершал ни один здравомыслящий смертный. Совет Креозотова обогатил меня, таким образом, следующими опытными знаниями: во-первых, я узнал, что книги, служащие для справок, на дом не выдаются; во-вторых, я узнал, что существует немецкая энциклопедия Эрша и Грубера, что она очень велика и годится для справок; в-третьих, я узнал, что приобретать исторические сведения в алфавитном порядке и вперемежку со всякими другими сведениями — оригинально, но неудобно; в-четвертых, я приобрел то драгоценное убеждение, что профессора университета могут иногда подавать советы, приводящие в недоумение.

Советом своим Креозотов заронил в меня ядовитое зерно скептицизма. Из этого семени выросла гибельная жатва. Теперь, если кто-нибудь решится упрекать меня в нигилизме, я тотчас укажу моему обидчику на Креозотова и скажу: вот мой первый наставник! Спросите у него, — пусть он ответит вам за мою погибшую душу.

Испытав неудачу на энциклопедии, я тем не менее попробовал применить к делу второй совет того же коварного профессора. Я взял к себе на дом творение Геродота во французском переводе и начал его читать. Тут, конечно, никаких трудностей не представлялось, но дело было столько же бесплодно, сколько легко. Всякому человеку, имеющему понятие о серьезных и последовательных умственных занятиях, хорошо известно, что исторические источники должны читаться с специальною целью исследования людьми уже развитыми, способными бросить на эпоху критический взгляд и желающими проверить и дополнить изыскания своих предшественников. Что же касается до птенцов, подобных мне, то им надо читать исторические сочинения и исследования, в которых факты приведены в порядок, сгруппированы и освещены критическими трудами мыслящих историков. Это я говорю для тех птенцов, которых обуревает неистовое желание с юных лет посвятить себя историческому изучению. Я, с своей стороны, такого желания во всяком случае не одобряю, потому что, по крайнему моему разумению, история вообще не такая наука (если только она наука, что требует доказательств), которая могла бы укрепить и сформировать молодое мышление. Но допустим то, чего нет никакой надобности допускать, — допустим, что влечение юности к истории порывисто и неудержимо, как эксцентрическое желание беременной женщины, то и в этом случае перепрыгнуть с учебника Смарагдова на чтение Геродота — значит броситься из огня в полымя или, гораздо вернее, из мелкого болота в глубокую трясину. Я поясню это параллелью. Студенту медицины необходимо в продолжение нескольких лет возиться с трупами; но если кромсать мертвых людей и животных начнет джентльмен, не имеющий никакого предварительного понятия об анатомии, то он из этого кромсания вынесет только впечатления дурного запажа гнилой крови и разлагающегося мяса. Конечно, первый анатом ни у кого не учился. Да и первый портной, по справедливому замечанию госпожи Простаковой, тоже ни у кого не учился. «Да он, может быть, и работал хуже меня», — отвечает на это простаковский Тришка, который таким образом произносит безапелляционный приговор над глубокомысленным советом профессора Креозотова. Вы скажете, может быть, что параллель моя неверна, потому что предполагаемый джентльмен не имеет понятия об анатомии, а питомец Смарагдова до некоторой степени знает историю. Ну да. Джентльмен, войдя в анатомический театр, узнает голову, руку, ногу, — и питомец, читая Геродота, узнает Кира, Камбиза, Креза. Но трупы рассекаются не для того, чтобы убедиться в существовании головы, руки и ноги, а исторические источники читают добрые люди не для того, чтобы любоваться именами Кира, Камбиза и Креза. Значит, параллель верна, и больше об ней толковать нечего. Совет Креозотова имел в себе еще одну опасную сторону, которая могла сделаться гибельною для молодого человека, способного удручать плоть и мозг во имя величия и славы науки. Если бы Креозотов рекомендовал исторические сочинения Грота (не того, который пишет в «Русском вестнике»),14 Нибура, Моммзена, Дункера и т. п., то для студента оставался бы шанс спасения. У него явились бы в мозгу идеи, обогащающие взгляды, попытки самостоятельного мышления. Прочтя две-три книги, он мог бы оглянуться на самого себя, мог бы довольно правильно поставить и разрешить в уме своем вопрос: действительно ли исторические занятия составляют потребность его природы? Но чтение Геродота и Фукидида отрезывало всякое отступление. Студент читает одного писателя, читает другого, и все не становится умнее, и все ждет прояснения своего мозга, и все громоздит факты на факты, и вдруг, нежданно-негаданно для самого себя, в одно прекрасное утро оказывается туго набитым историческим чемоданом, совершенно подобным своему прототипу и возлюбленному руководителю. Для меня подобная опасность не существовала. Я никогда не мог долго заниматься тем, что не доставляло мне умственного наслаждения. Столпники и аскеты науки называют таких людей дилетантами и шарлатанами. Это свойство моей натуры, может быть, очень дурно, но для меня оно во многих случаях было чрезвычайно полезно. Всякий раз, как я с добродетельным жаром думал посвятить себя какой-нибудь кретинизирующей деятельности, неумолимый демон умственного эпикуреизма насильно вырывал у меня работу из рук и деспотически сопротивлялся моему добросовестному стремлению поглупеть. Кончилось тем, что я махнул рукою и навсегда отказался от невозможной борьбы с бесовскими прелестями. Но дошел я до этого результата не вдруг, и читатель увидит, что не один Креозотов снабжал меня советами — сделаться идиотом.

Кроме Креозотова, у нас было еще двое преподавателей истории. Я не обращался к ним за советами, но слушал в разные времена их лекции и нахожу, что легкий очерк их деятельности заслуживает внимания людей, интересующихся ходом образования в наших университетах. Во-первых, рекомендую вам приват-доцента Кавыляева.15 Он молод летами, но велик своими достоинствами. Уступая Креозотову в эрудиции и мимической виртуозности, он далеко превосходит его утомительностью лекций. По скромности, свойственной молодому ученому, он всегда выбирает себе руководителя и, прилепившись к какому-нибудь одному историческому сочинению, с неизменным постоянством извлекает из него все свои лекции на целый академический год. Составленные таким образом записки идут, без изменения, на продовольствование следующего курса студентов; и так как нет причины останавливаться на этом пути, то есть основание надеяться, что со временем записки Кавыляева составят такую же палеонтологическую диковинку, какую в настоящее время уже составляют знаменитые синие тетрадки Креозотова. Кавыляев читал нам историю средних веков по сочинению Гизо «История цивилизации во Франции». Выбор сам по себе очень позволителен, но замечательно, что острый и живой анализ великого доктринера16 делался совершенно незаметным в чтении маленького приват-доцента. Самая связь идей терялась в его безучастной, апатической передаче. Если бы вы заставили деревенского дьячка прочесть вслух речь Эдмонда Бёрка или графа Мирабо, то волнение английской палаты общин или французского учредительного собрания, вероятно, осталось бы для вас совершенно необъяснимым. Именно такую горькую долю терпело сочинение Гизо в руках Кавыляева. Не думайте, что я говорю о голосе или дикции, — об этих мелочах не стоило бы заботиться; тут дело идет о понимании. Когда человек выражает перед вами свою мысль или мысль чужую, но вполне усвоенную им и, следовательно, развивающуюся из головы его, а не из тетрадки, тогда он непременно оживляется и непременно передает вам часть этого оживления; тогда даже чужая мысль принимает на себя отпечаток его личности и приобретает хоть частицу той живучести, которую она имела в первобытном своем источнике. Где этого нет, где читающий совершенно равнодушен к тому, что он читает, там чтение самого занимательного произведения превращается в усыпительное журчание. Так действительно и было, — и лекции Кавыляева были гораздо невыносимее лекций Креозотова. Креозотов читал Креозотова и, следовательно, глубоко понимал его и мог даже изображать его в лицах, а Кавыляев читал Гизо, который, при всех своих политических и теоретических заблуждениях, был все-таки неизмеримо велик для кавыляевского понимания; следовательно… следовательно, тот студент, который не желал среди лекции припасть головой к столу и унестись в царство сновидений, должен был тщательно обходить аудиторию Кавыляева.

Когда мы перешли на третий курс, тот же драгоценный Кавыляев стал читать нам новую историю или, точнее, биографию Лютера, началу которой он предпослал кое-какие подробности об эпохе Возрождения. Руководителем Кавыляева был историк реформации Мерль д’Обинье (Merle d’Aubignê). На этот раз все было одинаково хорошо. Достоинство выбора соответствовало достоинству изложения. Минуя множество замечательных европейских историков, наш приват-доцент отыскал себе родственную душу в райке исторической литературы. Этот Мерль д’Обинье оказался протестантским пиетистом и мистиком. На жизнь и деятельность Лютера он смотрел как на житие святого угодника и чудотворца; в каждом поступке своего героя он усматривал специальное выражение воли божией и, стараясь обратить своего читателя к таким же возвышенным умозрениям, собрал в своем многотомном сочинении всякие анекдоты и сплетни о Лютере и его сподвижниках. Тут рассказывалось и то, по скольку раз в день отец Лютера сек маленького Мартина, и то, что Мартин в монастыре делал, и то, как он в Риме ползал на коленках по каменной лестнице, и то, какие сны видел курфирст Фридрих Мудрый, и то, как одна баба индульгенцию покупала, и многое множество всяких других достопримечательностей. Конечно, все это, как через водопроводную трубу, текло через уста Кавыляева в наши записки. И все это мы должны были, не краснея за самих себя и не смеясь над нашем наставником, прилично казенным языком излагать на переходном и выпускном экзамене. И это называлось новою историею и должно было давать нам понятие о том, как сложились бытовые и политические формы теперешних обществ. Читатель видит, что ядовитое зерно скептицизма, зароненное в мою чистую душу хитрым Креозотовым, не могло чувствовать недостатка в питательных материалах и благоприятных атмосферических условиях.

В начале осени 1858 года возвратился из двухлетней заграничной отлучки экстраординарный профессор истории Иронианский.17 На него наше студенчество возлагало самые блестящие надежда. Он был сверстником Кавыляева, но уже давно обогнал его в своей ученой карьере. Первые лекции его после возвращения из-за границы привлекли в аудиторию его множество слушателей. Студенты, пришедшие на лекцию из любопытства, оставались совершенно удовлетворенными, а обязательные слушатели Иронианского были в восторге от своего профессора, поддразнивали тех, кому приходилось дремать под звуки Кавыляева, и жаловались только на то, что места на скамейках приходится занимать заранее и что в огромной аудитории становится тесно и душно. Словом, успех Иронианского мог удовлетворить самое щекотливое самолюбие. Ему даже аплодировали, и он, как некогда Гизо, благодарил своих слушателей и в то же время просил их никогда не выражать ему таким образом их сочувствия. Сравнительное достоинство его лекций было действительно велико. Он выражался языком современной науки; видно было, что он понимает то, что говорит, и умеет высказать то, что думает. Каждая лекция его заключала в себе какую-нибудь идею, связывающую или по крайней мере пытающуюся связать между собою сообщаемые факты. Этого уже было достаточно для слушателей, привыкших к античности Креозотова и к олимпийскому спокойствию Кавыляева. Единственный недостаток, который можно было заметить в наружной форме изложения Иронианского, заключался в его профессорском щегольстве, в его умственной кокетливости, в его постоянном усилии говорить остроумно и изображать цивилизованного европейца, трактующего d'êgal à êgal[4] с генералами и министрами ученого мира. Конечно, он не говорил, что дружески знаком с Маколеем, пил чай у Моммзена или спорил о политике с Зибелем; о подобных вещах и Хлестаков мог бы рассказывать только жене городничего; но неистовое желание ослепить слушателей оригинальностью и богатством своих заграничных впечатлений, наблюдений и исследований пробивало себе широкую дорогу всякий раз, как только представлялась к тому малейшая возможность. Тотчас после своего приезда он объявил студентам, что будет читать три раза лекции: publica (общий курс), privata (частный) и privatissima (самый частный). В самом частном курсе он обещал представить образчик исторической критики и действительно начал разбирать очень подробно сочинения Луитпранда, летописпа X века. Историческая критика Иронианского не привела к особенно плодотворным результатам, не обнаружила в исследователе обширной эрудиции и даже не показала нам каких-нибудь замечательных критических приемов. Иронианский просто рассказывал подробно содержание сочинений и биографию автора, потом ловил Луитпранда в противоречиях, которые были очень заметны, и уличал его в пристрастии к Оттону, открывая, таким образом, обстоятельство, уже давно известное и не подлежавшее никакому сомнению. Стало быть, ученой заслуги тут не было, а собственно для студентов личность и деятельность Луитпранда не могла представлять особенного интереса, потому что сотни более крупных исторических личностей и более выразительных фактов оставались для них в смарагдовском и зуевском полумраке. Да и зачем было разгораживать курс на три отделения?

И зачем было огород городить,

И зачем было капусту садить?..

Нельзя. Европеизм одолел. Где-нибудь в Бонне или в Гейдельберге так делается, и в Царевококшайске давай так делать. Надо же было Иронианскому заявить, что он с министрами знакомство имеет. Не упускал также щеголеватый профессор случая упомянуть, как он собственною своею особою стоял или сидел на подлинном месте того или другого мирового события. При этом изливались описательные подробности, которые, во-первых, нисколько не объясняли рассматриваемого факта, а во-вторых, с удобством могли быть отысканы в карманном гиде. Но все это были мелкие слабости, а в профессорской деятельности Иронианского были и более серьезные факты. Случилось мне однажды с большим удовольствием прослушать лекцию Иронианского, в которой он, стараясь определить обязанности историка вообще, в связи с этою темою разбирал историческую и критическую деятельность Маколея. Конечно, Маколей представлялся ему богом истории, сошедшим на землю единственно для того, чтобы научить людей искусству писать исторические монографии и критические статьи. Несмотря на хвалебное направление своей лекции, Иронианский оценил, однако, умно и метко особенности и достоинства критического таланта Маколея; заметил даже слабость Маколея как отвлеченного мыслителя; доказал, почему эта слабость, обнаруживающаяся в его этюде о Бэконе, не вредит ему как историку, и очень основательно подкрепил все свои положения и выводы довольно обширными и очень удачно выбранными цитатами из сочинений разбираемого писателя. Вся лекция произвела на слушателей самое стройное впечатление, несмотря даже на то, что Иронианский, ради заграничности и щегольства, называл Маколея — Мэкаулей. Через несколько времени после этого Иронианский с большим успехом прочел в большой университетской зале, при значительном стечении публики, две публичные лекции о состоянии французских провинций при Людовике XIV. Источником своим он объявил сочинение Флешье «Les grands jours d’Auvergne».[5] Публика осталась очень довольна, и действительно во всем, что я до сих пор рассказал, нельзя заметить ровно ничего предосудительного. Но «мой злобный гений» непременно хотел превратить меня в скептика. Случилось мне купить одну французскую книжку: «Essais de critique et d’histoire par H. Taine» («Исторические и критические опыты» Тэна). В этой хорошей книжке заключались статьи о Гизо, о Минтае, о Теккерее, о Монталамбере и, между прочими, о Маколее и о Флешье. Когда я добрался до Маколея, то изумлению моему не оказалось границ.[6] Читаю и глазам не верю: она, она, моя голубушка, блестящая лекция Иронианского о Маколее; те же идеи, тот же порядок изложения, те же цитаты, даже обороты речи и образы те же самые; предположить случайное сходство нет никакой возможности, самое упорное сомнение должно уступить очевидности. Зиждущий талант Иронианского оказывается чужим талантом, внимательное изучение Маколея оказывается призраком; павлиньи перья взяты напрокат, да еще без спросу; блестящая лекция не что иное, как тайный перевод с французского. Ну, подумал я, посмотрим, что такое Флешье? Подозрения мои оправдались. Обнаружилось, что публичные лекции тоже были взяты напрокат, а магазин, снабдивший ими цивилизованного европейца, был тщательно скрыт от публики, потому-де, что совестно русскому профессору открыто пользоваться идеями легкого французского критика, ну, а тайком поживиться всегда приятно и неубыточно. Еще в одном случае мне удалось убедиться в ученой бесцеремонности профессора Иронианского. В 1860 году ему пришлось задавать тему для сочинения на медаль. Он задал тему из истории последних веков язычества, и в отчете об университетском акте было напечатано, вместе с объявлением этой темы, указание на два пособия: во-первых, на сочинение Чирнера «Der Fall des Heidenthums» («Падение язычества»), во-вторых, на исследование Иронианского об Александре Авонотихите,19 одном из ложных чудотворцев и пророков язычества. Я, с свойственным мне добродушием, последовал этому указанию и немедленно убедился в том, что исследование Иронианского упомянуто в отчете об акте исключительно ради щегольства, потому что оно не исследование, а очень малограмотное извлечение из указанной книги Чирнера. Между прочими красотами я запомнил следующее место. «Нерон, — пишет Иронианский, — приказал перенести 500 железных статуй»… Железных статуй! Слыхали ли вы когда-нибудь, читатель, чтобы в древности или когда бы то ни было выделывались железные статуи? Как же это? Ковали их, что ли? Отыскиваю соответствующее место у Чирнера и нахожу там: «500 eheme Säulea». Дело объясняется просто. Это значит, по мнению всех людей, знающих немецкий язык: «500 медных колонн». Значит, Иронианский, кроме нетвердого знания немецкого языка, обнаружил еще небрежность в работе и изумительное непонимание древней техники. Изобрести железные статуи, да еще целых пятьсот, и сохранить до сих пор репутацию ученого человека, это, милостивые государи, такой пассаж, который возможен только у нас, в России. И заметьте притом, что эти жрецы науки, тайно переводящие с французского и неудачно переводящие с немецкого, взирают с высоты величия на литераторов и журналистов как на дилетантов, неспособных удовлетворять серьезным умственным требованиям общества. Заметьте, что именно эти изобретатели железных статуй всех громче рассуждают о достоинстве науки, — заметьте это и затем, следуя мудрому совету Кузьмы Пруткова, «глядите в самый корень вещей», ибо наружность обманчива.

Говоря об Иронианском и Кавыляеве, я невольно нарушил хронологическую последовательность моих воспоминаний и потому теперь возвращаюсь назад к тому времени, когда я переводил Страбона и читал Геродота, т. е. к началу зимы 1856 года. Ожидая себе умственного просветления от каждого профессорского слова, я в то время аккуратно посещал и записывал все лекции, назначенные мне по расписанию. Особенно интересовали меня лекции профессора Телицына,20 читавшего нам теорию языка и историю древнерусской литературы. В этих лекциях было действительно много хорошего. Телицыну было лет тридцать с небольшим; он любил студентов и искал между ними популярности; лекции свои он составлял с большим старанием и всегда заканчивал их какой-нибудь фиоритурою, которая неминуемо должна была поднять в душе студентов целую бурю добрых и возвышенных чувств. Эта фиоритура всегда была приготовлена заранее, но тем не менее она всегда выделывалась от души, с полною искренностью и без всякой натяжки. Проговорив на кафедре в продолжение полутора часа, Телицын всегда приходил в восторженное состояние, и тогда рулада вырывалась из груди его с неудержимою силою: сходя с кафедры, он всегда чувствовал действительную потребность сказать студентам что-нибудь согревающее, а так как он профессорствовал уже не первый год, то ему было вполне позволительно, зная свою разнеживающуюся натуру, заготовлять заранее материалы для той потребности, которая неминуемо возникает перед концом лекции. Неужели вы упрекнете слезливого человека в театральничанье, если он, отправляясь на чьи-нибудь похороны и находясь при выезде из своей квартиры в самом веселом расположении духа, набьет карманы своего сюртука носовыми платками? Ведь он же знает, что непременно расплачется: так как же ему не принять свои меры? Что же за удовольствие утирать слезы рукавами сюртука или умолять соседа об одолжении носового платка? Так и Телицын. Разве хорошо было бы, если бы растроганный вконец профессор не излил своего чувства в умных и красивых речах? Ведь это бы смеху наделало, если бы он, оканчивая лекцию, вдруг развел руками, изобразил бы на лице своем глубокую любовь к студентам, сделал бы несколько усилий, и вдруг ничего бы из этого не вышло. А такая участь непременно постигла бы его, если бы материалы для фейерверка не были припасены заранее. Я до сих пор помню, как он однажды, отработав специальный предмет лекции, начал говорить о величии знания вообще и вдруг заключил свою речь словами Беранже: «L’ignorance, c’est l’esclavage, le savoir, c’est la libertê» (невежество — рабство, знание — свобода). Нас так и подкинуло кверху; эффект вышел оглушительный, — а все отчего? Оттого, что в сюртуке Телицына лежали носовые платки.

Вы скажете, может быть, что слезливость не есть чувствительность и что истинный талант пренебрегает приготовленными эффектами, потому что полагается на свои силы и всегда находит эффекты под руками в ту решительную минуту, когда он в них нуждается. Против этого я спорить не буду; считать Телицына талантливым профессором позволительно только студентам первого курса, восхищающимся кончиками его лекций. Я с своей стороны отстаиваю только его искренность. Телицын не похож на Иронианского; ему хочется не блеска, не щегольства, а любви, сочувствия студентов; он не пускает пыли в глаза, он действительно хочет быть и полезным профессором и дельным ученым; он напрягает все свои силы, — но при этом мы должны помнить, что размеры человеческих сил неодинаковы. Телицын много читал, читал постоянно и передавал нам много хороших вещей на лекциях, — но лекции его все-таки были мозаиками. Переварить и переработать массу материала в своем мозгу и затем передать слушателям продукты своего мышления — этого от Телицына смешно было бы и требовать. Да и не угодно ли вам посмотреть вокруг себя: много ли у нас в целой России людей, действительно способных мыслить и пользующихся этою способностью? Куда ни посмотришь, везде — или переводчики, подобные Иронианскому, или каменщики и носильщики, вроде Телицына; везде или ловкие люди, очень хорошо знающие, чего они хотят, или терпеливые труженики, вовсе не знающие, зачем они трудятся. Пустили их вниз по наклонной плоскости, они и катятся по силе инерции до тех пор, пока их не остановит накопление жира или истощение сил. Люди, подобные Телипыну, работают или до тех пор, пока не войдут в чины и в барственную лень, или до тех пор, пока не разовьют в себе чахотку. Телицыну предстоял, по всей вероятности, последний исход. Несмотря на свои молодые лета, он уже успел приобрести очень заметную сутуловатость и постоянно страдал застоями и приливами крови; глаза его были всегда немного воспалены и всегда неопределенно тусклым взором смотрели куда-то вдаль. Обладатель этих глаз при самом простом разговоре казался всегда или усиленно сосредоточенным, или тревожно рассеянным; можно было подумать, что он постоянно созерцает духовными очами какую-нибудь неописанную красоту или постоянно старается уловить ухом какую-нибудь вечно ускользающую от него райскую мелодию; а на самом деле ничего этого не было. Телицын был просто верующим жрецом и слепым поклонником того идола, перед которым он хотел повергнуть в прах своих слушателей. На алтаре этого идола он с улыбкою блаженства сжигал медленным огнем свой мозг и свои жизненные силы. Для него слова Беранже: «L’ignorance, c’est l’esclavage, le savoir, c’est la libertê» были догматом веры. Какой savoir? какая libertê? он об этом не спрашивал и был твердо уверен, что изучить влияние византийских писателей на проповеди Кирилла Туровского или рассмотреть литературные приемы Нестора значит до известной степени рассеять мрак губительной ignorance и потрясти основы ненавистного esclavage. Телицын был лучший продукт нашего университетского образования; он именно достиг той точки развития, которая составляет крайний и высший предел педагогических тенденций наших университетов. Пойти дальше, забрать вверх или в сторону — значило бы уклониться от той патентованной цели, которую самые лучшие профессоры показывают своим слушателям как цель, исключительно соответствующую достоинству и назначению человека.

Так как всякую систему следует судить именно по тем ее произведениям, которые она сама считает вполне удавшимися, то вот я ставлю перед читателем портрет Телицына и говорю ему: таков идеал, к которому стремится наше университетское образование. Как он вам нравится? Чувствуете ли вы в душе своей неотразимое желание приблизиться к этому результату? Находите ли вы, что обновление России будет совершаться быстро и радикально, если десятки тысяч Телицыных будут рассеяны на всех поприщах нашей общественной деятельности? — Не знаю, как вы ответите на эти три вопроса; не скажу вам также, как ответил бы я на них теперь; но в 1856 и в 1857 годах я ответил бы на первый вопрос: «очень», — на второй: «чувствую», — на третий: «нахожу». Кроме того, я самые вопросы нашел бы странными и на вопрошающего посмотрел бы как на обскуранта, кощунствующего над святыми представителями науки. 1856 и 1857 годы были, как известно, тем временем, когда наше общество во что бы то ни стало стремилось убедить себя в том, что оно переживает великую эпоху, — тогда множество старых вещей перекрашивались заново и действительно принимались за новые теми самыми людьми, которые собственноручно отдавали их к красильщику и принимали их от него обратно. При этом краски часто оказывались непрочными или разъедающего свойства, так что материи в скором времени линяли или расползались. Это стремление обольщаться и надеяться проявилось и в университете, где мы немедленно определили, что Креозотов и Кавыляев будут считаться представителями отживающего порядка вещей, а Телипын — кротким ангелом прогресса и вдохновенным провозвестником лучшего будущего.

Если читатель примет в соображение, что эти два года юношеских мечтаний матушки России соответствовали именно такой же поре в моей личной жизни, то он поймет, что образ Телицына должен был произвести на меня чарующее и одуряющее впечатление. Я увлекался в одно время и чувством массы и своею личною потребностью найти себе учителя, за которым я мог бы следовать с верою и любовью. Мысли о занятиях историею замерли во мне благодаря советам Креозотова. В этих мыслях никогда не было ничего серьезного, и я думал приняться за историю только потому, что история — самая яркая наука нашего факультета; она первая бросается в глаза, и я схватился за нее, как реоенок хватается sa пламя свечи. Теперь же, когда я всем сердцем возлюбил Телицына, теперь, когда он гальванизировал меня и товарищей моих лукавыми хвостиками своих лекций, теперь в душе моей зародилось неудержимое желание посвятить себя — чему? зачем? — ну, все равно, чему бы то ни было, а только посвятить себя. Наука, истина, свет, деятельность, прогресс, развитие — эти слова так и кувыркались у меня в голове, и это кувырканье казалось мне ужасно плодотворным, хотя из него ничего не выходило, да н выйти ничего не могло. «Хочу служить науке, хочу быть полезным; возьмите мою жизнь и сделайте из нее что-нибудь полезное для науки!» — Восторгу было много, но смыслу мало. Слово наука осталось для меня любезным звуком, как остается она для многих людей, утешающихся всю свою жизнь тем приятным заблуждением, что они ее, науку, двигают вперед. Не понимая того, что такое «наука», и даже не спрашивая себя о том, на какое употребление и какой сорт ее годится для человека, я, конечно, не мог понимать и того, что полезно и что бесполезно для науки. Стало быть, фраза моя изменилась так: «Возьмите мою жизнь и истратьте ее на что хотите». А из этого следует заключение, что возбуждать в молодых людях беспредметный восторг и ослеплять их блеском добродетельных слов вовсе не похвально, потому что молодые люди от этого глупеют, по крайней мере на время, а потом, когда пройдет их глупость, они начинают смеяться над тем, что возбуждало, и над тем, кто возбуждал в них неосмысленное благоговение. Действительная наука, плод внимательного наблюдения и трезвой мысли, по самой природе своей враждебна всяким восторгам, как бы ни были они добродетельны. Если бы химик или физиолог с восторгом принимался за свои опыты, то зрелище вышло бы чувствительное, но опыт не привел бы к искомому результату, или по крайней мере результат был бы неправильно понят или превратно истолкован. Что же касается до тех ученых, которые пишут о Несторе и Кирилле Туровском, то им, конечно, восторги вредить не могут, потому что они опытов не производят, и еще потому, что для их соотечественников и для всех прочих людей решительно все равно, к каким бы результатам они ни пришли и до каких бы умозрений они ни дописались.

Последняя лекция Телицына перед святками 1856 года была ознаменована следующим событием. Наш обожаемый профессор сказал, что для пользы науки и для назидания студентов нам следует перевести несколько ученых исследований и рассуждений. Тут он назвал, между прочим, статью Якова Гримма «Ueber den Liebesgott» («О боге любви»), — другую статью того же автора: «Ueber das Verbrennen der Todten» («О сожжении мертвых»), статью Шафарика о числительных именах, брошюру Штейнталя «Die Sprachwissenschaft Wilhelm von Humboldt’s und die Hegeische Philosophie» («Языкознание Вильгельма Гумбольдта и философия Гегеля»). Случилось так, что я сидел во время этой лекции на средине скамейки; товарищи мои, сидевшие по обоим концам, тотчас после окончания лекции встали, подошли к кафедре и взяли себе те работы, которые были полегче, а на мою долю осталась только одна зловещая брошюра Штейнталя. Делать было нечего; Телицын смотрел мне прямо в глаза и еще говорил с рассчитанным коварством, что эту брошюру перевести особенно необходимо. Я мысленно перекрестился и протянул к ней руку. Рубикон был перейден, и Телицын овладел мною. В брошюре Штейнталя оказалось 140 страниц, и содержание ее роскошно выполнило те грозные обещания, которые давало заглавие. О философии Гегеля распространяться нечего. Всякий читатель знает понаслышке, что это штука хитрая и что понимать ее мудрено и, кроме того, бесполезно. Что же касается до Гумбольдта, то об нем сами немцы, и притом его поклонники, говорят, что он неясен, но что эта неясность происходит от новизны и оригинальности его идей. Теперь вообразите себе, что Штейнталь, который о высоких материях пишет так же удобопонятно, как и все прочие немцы, начинает сравнивать Гегеля с Гумбольдтом, и притом не факты, добытые ими, не результаты, к которым они пришли, а методы их мышления и исследования; и это сравнение продолжается на 140 страницах; и это надо было переводить мне — человеку, читавшему Маколея с трудом и Диккенса без особенного удовольствия. На моем младенческом лице было ясно видно, насколько я способен судить о Гегеле и Гумбольдте, и Телицын мог это заметить, но Телицын на такие пустяки не обращал внимания и с наслаждением готовился зарезать юную жертву на алтаре своего идола.

Когда я начал читать брошюру Штейнталя, то у меня на первых пяти строках закружилась голова, и я понял, что читатели, к которым обращается автор, должны знать очень многое, а что я этого многого совсем не знаю. Тогда я решился не читать, а прямо переводить, хотя бы связь между отдельными периодами и смысл целого остались для меня совершенно непонятными. И я это выполнил. Зная отлично немецкий язык и владея хорошо русским языком, я передавал верно и отчетливо один период за другим, — и независимо от моей воли являлся какой-то общий смысл, точно так же, как в чтении чичиковского Петрушки из отдельных букв всегда составлялось какое-нибудь слово, которое иногда и черт знает что значило. Но переводил я долго и потом сам переписывал свою работу. Встречаясь со мною в университете, Телицын не раз говорил мне шутя, что Штейнталь не так долго писал свою брошюру, как я ее перевожу. По-моему, тут нет ничего удивительного. Штейнталь, вероятно, понимал, что он пишет, а я совсем напротив. Месяца четыре ушло на мою работу; наконец, придя на экзамен Телицына, я вручил ему две толстые тетради, заключавшие в себе переписанный набело перевод ужасной брошюры. Должно быть, в то время демон умственного эпикуреизма, о котором я упомянул выше, был совершенно подавлен добродетельными стремлениями, возбужденными во мне влиянием Телицына. Переводить книгу, которую не понимаешь, — это, конечно, самая неприятная и самая кретинизирующая работа, какую можно себе представить; и между тем я довел эту работу до конца. Очевидно, демон был низринут и посрамлен, но Телицыну этого было мало. Он тут же, на экзамене, попросил меня на выдержку прочесть две-три страницы из моего перевода. Оказалось, что перевод хорош. Телицыну пришло в голову поместить мой труд в наш студенческий «Сборник». Такое желание польстило моему самолюбию. Но тотчас представилось возражение: объем перевода слишком велик; а вслед за возражением явилось в уме Телицына средство помирить противоречия: — сделайте, говорит, из вашего перевода извлечение. От этого предложения меня в жар бросило. Этого только недоставало. Перевел — ничего не понял, а теперь извлекай из того, чего не понимаешь. Что же я извлеку? А положение безвыходное. Сказать: «не хочу» — неловко, да и весь разговор совсем не в таком тоне был веден. Признаться в том, что переводил машинально, признаться публично, при студентах, — ведь это значит — дураком себя назвать. Нет! что будет, то будет! Все эти размышления промелькнули в моей голове чрезвычайно быстро, и я сказал Телицыну, что извлечение будет сделано. Я занялся этим трудом на каникулах и окончил его успешно, хотя и на этот раз нельзя было сказать, чтобы понимал мысли Штейнталя. Приемы мои при этой работе были довольно оригинальны. Я определил себе известный масштаб, именно, чтобы три страницы перевода превращались в одну страницу извлечения; соображаясь с этим масштабом, я сжимал и сокращал язык моего перевода, так что извлечение мое оказалось просто миниатюрною фотографиею с большой картины. Я ухитрился даже в этом случае работать машинально; да иначе и не мог работать над таким сюжетом человек, не имеющий никакого понятия ни о Гегеле, ни о Гумбольдте, ни о философии, ни о языкознании, ни об умственной жизни Германии и решительно ни об одном из тех предметов, о которых совершенно свободно рассуждал Штейнталь.

Как вы думаете, читатель, во что превратил бы меня Телицын, если бы я лет пять поработал под его руководством? Ведь такая операция над Штейнталем стоит целого года машинальной канцелярской работы; ведь тут человек не развивается, а, напротив, привыкает обращаться с чужими мыслями как с закупоренными тюками, которые он перетаскивает с места на место и расставляет в симметрическом порядке, не заботясь о том, что в них наложено. Является искусство строить фразы, привычка вставлять в эти фразы научные термины, способность запоминать и передавать непонятые идеи, — является попугайство и обезьянство; ко всему этому присоединяется гордое самодовольство, что вот, мол, я сколько книжных понятий усвоил, вот сколько научных статей произвел, вот какую пользу великую принес. Когда явилось такое самодовольство, тогда человека следует признать совершенно погибшим; тогда критическая способность утрачена, а вместо способности мыслить приобретена способность нанизывать слова и предложения, соединять их в периоды, а из периодов составлять статьи, диссертации или книги. Работая под руководством Телицына, я большими шагами направлялся к такому блаженному состоянию.

Телицын имел полную возможность вглядеться в меня и из разговоров со мною узнать степень моего развития. Летом 1857 года мне пришлось ехать с Телицыным по железной дороге из Петербурга в Москву. Мы пробыли вместе 30 часов, и по крайней мере 10 часов были проведены в серьезных разговорах. Я с наивным восторгом объяснял Телицыну, какую чудесную перемену произвел во мне один год, проведенный в университете, как перед моею мыслью открылись целые новые горизонты и какие теперь у меня хорошие стремления. Телицын все это слушал с любовью и со вниманием, умиляясь и восторгаясь вместе со мною, а это, конечно, еще более поддавало мне жару. Человек рассудительный и неспособный удовлетворяться пылкими речами тотчас спросил бы у меня, в чем именно состоит перемена, какие горизонты и к чему клонятся стремления. При таком вопросе с меня поневоле соскочил бы хмель, и, может быть, за пароксизмом восторга последовал бы пароксизм уныния: пришлось бы вдруг сознаться, что все упоение произведено какою-нибудь дюжиною слов и что, кроме этих слов да профессорских записок, не воспоследовало никакого умственного приобретения; но на профессорские записки я уже смотрел без особенного благоговения, а слова, какие бы они ни были, все-таки не могли казаться мне магическими талисманами. Значит, все умственное богатство мое оказалось бы просто возбужденным состоянием мозговых нервов, и рассудительный человек тотчас понял бы, что со мною следует говорить как с мальчиком, совершенно неразвитым и ничего не знающим, что мне следует рекомендовать чтение серьезное, но вполне доступное и что задавать мне какую-нибудь работу совсем не годится, потому что ум мой должен питаться, а не тратить свои силы в преждевременной производительности. Но Телицын ничего этого не разобрал; все мои восторги были приняты за доказательства развитости; болтовня моя о науке сошла за чистую монету, и мой собеседник пресерьезно посоветовал мне заняться специально теориею или философиею языка.

Чтобы оценить этот совет, надо знать, что философия языка основывается на громадном сравнительном изучении отдельных языков. Люди, посвящавшие себя этой отрасли науки, старались по возможности познакомиться со всеми существующими на земном шаре языками, что было совершенно необходимо, потому что цель философии языка (или философского языкознания, или филологии) заключается в том, чтобы представить ясное и верное понятие о слове, т. е. о способности человека выражать свои мысли и ощущения членораздельными звуками. Преследуя такую цель, необходимо знать, как проявляется эта способность у различных народов, потому что без этого предварительного знания нельзя позволить себе никакого заключения или даже правдоподобного предположения об общих свойствах изучаемой способности. Языки у различных народов оказывались до такой степени несходными, что разные преждевременные теории о языке вообще разрушались в прах такими фактами, которые узнавались вновь. Оказывалось, например, что многие языки не различают существительного от глагола; оказывалось, что другие языки состоят не из слов, а из готовых предложений. Все это надо было принимать в расчет, потому что в самых нелепых и неразвитых языках все-таки действует та же способность, которая только в более сильной степени проявилась в самых богатых и гибких языках человечества. Кроме сравнительного изучения языков, необходимо изучение историческое. Надо же знать, как совершенствуется или ослабевает с течением времени рассматриваемая способность. Конечно, филологу нет необходимости говорить и писать на всех тех языках, которые служат ему материалами для сравнения. Но он должен иметь очень определенные понятия о системе звуков этих языков, о переходе звуков один в другой, об образовании слов из корней, о грамматическом строе, о синтаксических особенностях; кроме того, он должен знать до некоторой степени лексический состав языков, т. е. запас наиболее замечательных слов, чтобы сближать эти слова со словами и корнями других языков. Если ученый хочет ограничить свои исследования одним племенем языков, если, таким образом, из области философии языка он спускается в область сравнительной грамматики, то с уменьшением объема его трудов должна увеличиться глубина его знаний. Немецкие филологи, занимающиеся индоевропейскою семьею языков, знают уже во всех подробностях языки санскритский, зендский (древнеперсидский), литовский, греческий, латинский, старославянский, готский и англосаксонский. Наконец ученые, сосредоточившиеся, подобно Якову Гримму, преимущественно на историческом изучении немецкого языка, доводят знание всех его старых и новых оттенков и всех иностранных языков, соприкасавшихся с ним даже в глубокой древности, до изумительной полноты и до непостижимого совершенства. Целая долгая жизнь деятельного и умного человека наполняется этим изучением, и потом все-таки оказывается, что изучение это только что затронуто и что еще десятки людей будут посвящать продолжению работы свои лучшие силы.

Мы можем сомневаться в практической полезности подобных занятий, можем находить, что несколько человеческих жизней истрачиваются на них непроизводительным образом, но во всяком случае мы не можем отказать в полной дани уважения тому трудолюбию, той умственной энергии, тому глубокомыслию и остроумию, которые несомненно обнаруживаются в этих утомительных и кропотливых изысканиях. Но если мы, оставляя в стороне ученых немцев, устремим наши взоры на наших отечественных языкознателей, то тут никакой дани нам выдавать не придется, потому что соотечественники наши — народ сметливый и находят, что загребать жар своими руками горячо, а чужими даже приятно. У нас до сих пор сделано только одно открытие в области филологии, именно открытие Востокова о юсах,21 и с этим открытием наши ученые нянчатся уже очень давно, потому что для них, конечно, это невиданная диковинка. Все же остальные наши ученые (а их таки не мало) совершенно усвоили себе ту великую истину, что прочесть немецкое исследование, даже очень толстое, гораздо легче, чем учиться санскритскому, зендскому и всяким другим, более или менее неприятным языкам. С этою истиною соображаются все их ученые подвиги. Немец на каждой странице своего труда приводит сопоставления форм и слов, взятых из разных родственных языков, и русский делает то же самое. Но немец сам разыскал эти формы и слова, а русский отважно переписал работу немца и даже не проверил ее, потому что не может этого сделать. Если русский к заимствованным рядам форм и слов присоединил соответствующие русские слова и формы, тогда имя его упоминается с уважением, и студентам говорят на лекциях: «Даровитый ученый такой-то в своем замечательном сочинении таком-то применил блестящим образом к нашей отечественной науке метод Якова Гримма», или какого-нибудь другого туза филологии. Конечно, между нашими языкознателями есть и умные люди, понимающие в глубине души, что их экскурсии в немецкие книги можно называть наукою только из вежливости; эти господа смотрят на свои работы без особенной нежности, но, как умные люди, они понимают, что экскурсии питают и греют их, и потому они не видят никакой надобности ратовать словом и пером против обычаев, укоренившихся в ученом мире. Что же касается до большинства наших филологов, то они так сжились с существующими условиями ученой деятельности, что находят их совершенно нормальными.

К этой многочисленной категории деятелей принадлежал и Телицын; занимаясь древнею русскою литературою и не имея никаких лингвистических сведений, он находил совершенно возможным читать нам лекции по философии языка и приводить множество примеров и сближений из санскритского, зендского и других столь же известных ему языков. Мало того. Он даже находил совершенно естественным и похвальным вести по следам своим юного ревнителя науки и служить ему руководителем в такой отрасли знаний, в которой он, Телицын, был сам несведущим учеником. Он советовал мне читать сочинения Вильгельма Гумбольдта, Гримма, Боппа, Потта, Шлейхера, — но о действительном изучении языков не было и речи. По мнению Телицына, было совершенно достаточно усвоить себе идеи немецких филологов, а доходить до самостоятельного исследования или до критического отношения к благодетельным немцам — значило мечтать о недоступной и совершенно излишней роскоши. Совет Телицына был, таким образом, диаметрально противоположен совету Креозотова. Телицын советовал питаться высшими идеями, а Креозотов рекомендовал глотать сырые факты. Как ни различны эти два совета, в них есть, однако, существенное сходство: оба они рассчитывают исключительно на память; следуя тому или другому совету, учащийся должен навсегда отказаться от развития критического смысла, потому что общая идея, построенная на неизвестных вам фактах, представляется вам в свою очередь голым фактом, который надо запомнить, но над которым размышлять невозможно. Кто знает сравниваемые языки, для того сравнительная филология является осмыслением и приведением в систему известных фактов; а кто их не знает, тот принимает идеи науки на веру и закрепляет их у себя в памяти, как мог бы закрепить какую-нибудь хронологическую таблицу. Когда происходил у меня этот разговор с Телицыным, тогда я, конечно, не оценил прелести его совета и принял его с тою добродушною радостью, с которою принимал до тех пор все профессорские советы, думая всякий раз, что философский камень найден и что, наконец, жизнь моя окончательно посвящена великой научной деятельности.

Осенью 1857 года, возвратившись с каникул, я отдал Телицыну составленное извлечение из брошюры Штейнталя. Телицын вполне удовлетворился им и только спросил у меня, вполне ли я усвоил себе различие между методом Гегеля и методом Гумбольдта. Я отвечал ему, что Гегель, вот видите ли, все напирает на чистое мышление, а Гумбольдт основывает свои выводы на наблюдении и изучении фактов. Если бы Телицын сколько-нибудь вошел в подробности, то я бы тотчас положил оружие; но руководитель мой, кажется, сам был поверхностно знаком с мыслями Штейнталя, и потому ответ мой показался ему достаточно убедительным. Вы спросите, читатель, отчего же я сам не требовал у Телицына объяснения темных мест. Да, хорошо требовать объяснения тогда, когда в книге не понимаешь двух-трех отдельных фраз, но когда вся книга представляется каким-то туманным пятном, тогда не знаешь, о чем и спросить. Кроме того, я видел, какое хорошее мнение внушает обо мне Телицыну моя ярость к науке; жаль было разрушать такое мнение, тем более что в глубине души я надеялся на последовательное и серьезное чтение как на верное средство без посторонней помощи рассеять туман, скрывавший от меня идеи Штейнталя и разных других умных людей.

Расчеты мои с Вильгельмом Гумбольдтом оказались далеко не оконченными. Однажды Телицын сообщил мне, что недавно вышла в свет подробная биография Гумбольдта, написанная Гаймом,22 и что было бы очень хорошо, если бы я по этой книге составил статью, которая, в соединении с оконченною моею работою, могла бы быть помещена в студенческом «Сборнике». К этому предложению Телицын присоединил несколько убедительных резонов: «Вы, говорит, этим составите себе имя, вам, говорит, это особенно удобно, потому что вы уже знакомы с методом Гумбольдта». Как я ни был наивен, но мысль о составлении себе имени посредством извлечения из немецкой книги показалась мне смелою, а второму аргументу я придал еще менее значения, потому что мне были слишком хорошо известны мои отношения к методу Гумбольдта. Но предложение Телицына я все-таки принял. «Что ж, — думал я, — ведь вот перевел и извлек, не понимая, — авось и Гайма обработаю так же удачно; да и наконец, все-таки я в брошюре Штейнталя присмотрелся к ученому языку, так что есть надежда, что теперь пойму больше». Справлялся я в некоторых магазинах и узнал, что книга Гайма стоит 5 рублей. Это мне было не по деньгам. Я сообщил об этом горе Телицыну и, по его совету, решился читать Гайма в Публичной библиотеке. Началось плинфоделание египетское.23 Почти каждый день, в седьмом часу вечера, я приходил в читальную залу и читал до девяти часов, пока звонок не объявлял посетителям библиотеки о том, что пора опочить от дел. Читая в библиотеке, я отмечал на клочке бумаги собственные имена и цифры годов. Идеи и события я удерживал в памяти и потом, возвратившись домой, торопился в тот же день обработать письменно прочитанную часть книги. Таким образом я принужден был писать статью без всякого общего плана. Мне приходилось раболепно следовать за Гаймом и резюмировать начало его книги, не зная, какова будет середина и к чему приведет конец. Если бы я распорядился иначе, если бы, например, я прочел сначала всю книгу, а потом начал бы писать свою статью, то вышла бы двойная работа. Я не мог иметь книгу под руками во время самого писания статьи, потому что из Публичной библиотеки книг не выдают на дом, а писать в самой библиотеке было совершенно неудобно, во-первых, потому что в читальной зале, обыкновенное дело, довольно тесно, во-вторых, потому что постоянный приход и уход посетителей не позволял сосредоточиваться и вдуматься в работу. Даже простое чтение шло у меня в библиотеке довольно медленно; часто приходилось останавливаться и перечитывать по нескольку раз одно и то же место, чтобы дойти до действительного понимания. Если бы я вздумал, не приступая к писанию, прочесть сначала всю книгу, то мне потом пришлось бы еще раз читать ее по частям, и общий самостоятельный план статьи не мог бы быть составлен и выполнен, потому что для выполнения такого плана совершенно необходимо иметь перед собой во время работы весь собранный материал, всю прочитанную и продуманную книгу, а удержать ясно и отчетливо в памяти все черты подробной биографии, заключающей в себе более 700 страниц, положительно невозможно.

Итак, я смиренно строил свой домик, кладя кирпич на кирпич и не зная заранее, какая из всего этого выйдет фигура. Работа шла медленно, потому что за один раз я не успевал прочитать более 30 страниц; кроме того, требовалось часто проверять написанное; иногда не оказывалось возможности тотчас резюмировать прочитанные страницы, и тогда являлась необходимость читать их еще раз. Если прибавить к этому, что от моей квартиры до библиотеки было полчаса скорой ходьбы и что нанимать извозчиков значило бы заплатить за Гайма дороже 5 рублей, то читатель увидит, при каких благоприятных условиях подвигался вперед мой учено-литературный труд. Самое чтение требовало с моей стороны сильного напряжения ума; книга Гайма была написана ясно, изящно и даже картинно, и я сознавал и ценил в ней эти достоинства; но Гайм писал все-таки для образованных немцев, а не для российских юношей, преуспевавших в гимназии и восторгавшихся любезными звуками в университете. Гайм говорил мимоходом о политическом состоянии Европы, о литературном и умственном движении в Германии, называл личности и положения, упоминал о партиях и кружках, о симпатиях и антипатиях, о надеждах и разочарованиях, о конституциях и реакциях — предметах, которые известны всем образованным людям, но которые для меня оказывались скорбною загадкой. Мне приходилось тратить бездну внимания и остроумия, мне приходилось предполагать и угадывать, — мне надо было быть Шамполионом в таком месте, где не было ни одного гиероглифа. Мне надо было, наконец, называть в моей статье имена и события, не вызывавшие в уме моем никакого определенного представления, и надо было называть их с самоуверенностью и в то же время с осторожностью, так чтобы читатель не заметил моих колебаний и не уличил меня в каком-нибудь вранье.

При таких условиях писание статьи очень похоже на путешествие по тонкому льду, который на каждом шагу трещит под ногами, — и на месте стоять неудобно и с места тронуться боязно. Однако я не провалился в моей статье, но надо знать, чего мне это стоило; надо знать, что, сидя в библиотеке, я иногда схватывался за голову обеими руками, потому что голова шла кругом от судорожных усилии моих найти настоящий смысл шарад и гиероглифов, заключавшихся собственно для меня в книге Гайма. Надо знать, какое это неприятное чувство — видеть перед собой несколько собственных имен, знать, что их следует поместить в статью, и чувствовать при этом, что можешь сказать о них только то, что вычитал вчера в книжке; собственного мнения не имеешь; боишься употребить свой оборот или свой эпитет, потому что можешь провраться; и при всем этом соблюдаешь декорум и притворяешься перед публикою, будто владеешь вполне обработываемым материалом. Точно будто ходишь на цыпочках по темной комнате и каждую минуту ожидаешь, что стукнешься лбом в стену или повалишь ногою какую-нибудь затейливую мебель. И это мучительное чувство неловкости, притупляющееся со временем от упражнения в фразерстве, делает честь тому, кто его испытывает. Это естественное отвращение молодого ума к шарлатанству н притворству. Но отвращение это скоро изгладилось бы, и искусство составлять фразы из непонятных терминов и имен развилось бы у меня до замечательной виртуозности, если бы за статьею о Гумбольдте следовали другие подобные работы. Полюбуйтесь, читатели: кто насильно превращал меня в скептика? Профессор Креозотов, который сам вовсе не был скептиком. Кто вовлекал меня в шарлатанство? Профессор Телицын, который сам вовсе не считал себя шарлатаном. Таким образом, два почтенные наставника внушали своему питомцу: один — неуважение к старшим, другой — неуважительное обращение с наукой и с человеческой мыслью. Ни тот, ни другой не хотели прийти к таким результатам, а между тем выходило так. Должно быть, в это дело замешивался древний фатум. А еще вернее и во всяком случае проще то объяснение, что руководители сами нуждались в руководителях, и притом не сознавали этого и были довольны собою, — стало быть, в этом отношении стояли ниже тех студентов, которые чувствовали потребность совета и вразумления.

Месяца три продолжалось писание статьи; недели три ушло на переписывание. Когда все было кончено, Телицын объявил мне, что есть еще сочинение о Гумбольдте, которое я также должен принять к сведению. Я заметил ему, что, стало быть, придется переделать заново всю работу; на это он возразил, что переделывать незачем, а что можно прочитать эту книгу Шлезиэра — «Воспоминание о Вильгельме Гумбольдте» и потом сделать некоторые дополнения и вставки. Я покорился, получил от Телицына книгу, состоявшую из двух томов среднего сорта и дородства, и начал делать в статье своей дополнения и вставки. Много требовалось технического искусства для того, чтобы пришить эти новые подробности и скрыть от читателя белые нитки. В душе моей начинала уже шевелиться досада против распоряжений моего руководителя. Видно было, что его деспотическое господство над моею мыслью начинает колебаться. Как бы то ни было, работа моя была приведена к окончанию; выдержки из нее прочтены с успехом в собрании студентов, и их приговор решил, что статья моя заслуживает быть помещенною в студенческом «Сборнике».24

Значит, подвиг совершен, и самолюбие удовлетворено. За окончанием труда всегда следует время отдыха, когда трудившийся оглядывается на самого себя, поверяет свои силы и отдает себе отчет в той пользе, которую привес ему оконченный труд. Биография и характеристика Гумбольдта, как человека и ученого, лежала передо мною в пяти толстых тетрадях, и, глядя на эти тетради, я припомнил, что в них заключена вся моя умственная жизнь за шестнадцать месяцев. Перевод Штейнталя был начат в декабре 1856 года, а выписки из Шлезиэра окончены в апреле 1858 года. Что же дал мне этот упорный и продолжительный труд? Телицын смотрит на меня как на дельного молодого человека и даже не прочь похвастать мною как своим произведением; многие студенты и некоторые профессора из не-филологов знают мое лицо и мою фамилию; работа моя печатается в сборнике. Ну, а потом? Мнение других обо мне возвысилось, но чем возвысилось мое действительное достоинство? Что я узнал? Да мало ли что! Узнал я, что на свете жили два брата фон Гумбольдт — Вильгельм и Александр; узнал, у кого учился Вильгельм, с кем был знаком, куда ездил, какие писал рассуждения и исследования; узнал даже по нескольку мыслей из замечательных его произведений. Все это — знания, на улице этого не подымешь. Если бы я приобрел эти сведения в две недели, то можно было бы сказать, что время не пропало даром. Но прийти к таким результатам после шестнадцатимесячного труда — это похоже на победу Пирра над римлянами. «Еще две такие победы, — говорил Пирр, — и мне придется бежать из Италии». — Еще полтора такие подвига, мог я сказать, и мне придется выходить из университета, потому что до окончания курса мне оставалось два года, т. е. столько времени, что я под руководством Телицына мог довести до конца еще одну биографию и потом остановиться на половине третьей работы, столь же полезной для моего развития и для будущей научной деятельности. Над этим стоило задуматься, и я действительно задумался. Мне пришло, наконец, в голову, что я, по милости Телицына, работал самым безалаберным образом и потратил пропасть лишнего труда и времени. Кто же так делает? думал я. Сначала перевести, потом сделать извлечение, потом к извлечению прилепить новую статью, потом в эту новую статью вшивать вставки. Что же это за руководитель? Да много ли он сам-то смыслит? Да полно, умный ли он человек? Наконец, добросовестно ли он распоряжался моими силами? И на все эти сокрушительные вопросы следовали быстро и неотразимо сокрушительные ответы: нет, нет и нет! Образ Телицына сводился с пьедестала, и на голове его вместо сияющего ореола появлялся какой-то смиренный колпак; и его мечтательный взор, и его рассеянность в разговоре, и его красивые слова в заключение лекций — все это освещалось иначе и приобретало другой смысл, очень простой и вовсе не торжественный. У него просто ум за разум заходит, думал я; он весь ушел в свои книги и говорить умеет только о том, что вычитал вчера или сегодня утром; дальше книг он видеть не может, и самый простой вопрос из практической жизни застает его врасплох и оказывается для него неразрешимым. Нет, решил я, такой человек не может служить другому руководителем в занятиях.

Несмотря на это правильное умозаключение, я сделал, однако, еще попытку в том направлении, на которое указывал мне Телицын. Я начал читать сочинения Вильгельма Гумбольдта и думал собственными силами продолжать потом занятия по философии языка, обращаясь по временам к Телицыну за невинными библиографическими справками. Мне уж чересчур тяжело было сознаться перед самим собою, что почти полтора года ухлопано даром, и потому хотелось как-нибудь привязать новые постоянные занятия к работе по Штейнталю и Гайму. Конечно, из этого не могло выйти ничего путного. Философским идеям Гумбольдта не на что было опереться в моем мозгу, и чтение не оставляло во мне прочного следа, а только приучало меня к немецкому философскому изложению. И за то спасибо, но время все-таки тратилось без особенной пользы. Между тем Телицын, как молодой ученый, подающий блестящие надежды, уехал на казенный счет за границу. Это обстоятельство довершило и упрочило мое освобождение из-под его влияния. Надо сознаться, что это влияние было для меня вроде крепостной зависимости. Мой труд считался за ничто, и Телицын расходовал его самым нерасчетливым образом, давая советы наобум и не обращая внимания на мои собственные умственные потребности. Правда, что я и сам не сознавал этих потребностей; но дело руководителя в том и состоит, чтобы дать своему питомцу такое чтение, которое пробудило бы его самосознание и привело бы в ясность его умственные требования. Толпа студентов провожала Телицына на пароход, но когда он уехал, тогда критический взгляд на его личность и деятельность стал быстро вырабатываться в головах его обожателей. Этому критическому взгляду содействовали во многих отношениях письма Телицына из-за границы, печатавшиеся в одном московском журнале.2S Я помню, как, прочтя вместе с одним из моих товарищей одно из этих писем, я вынес из продолжительного чтения только ту мысль, что студенты одного немецкого университета носят очень широкие панталоны. Товарищ мой, которому я сообщил этот результат, нашел, что это действительно самое рельефное впечатление, остаюющееся от чтения письма.

Долго поклонялся я Телицыну, и дорого стоило мне это «любление твари паче бога»;[7] но когда кумир мой оказался чурбаном, тогда уже всякое идолослужение сделалось для меня отвратительным и, следовательно, навсегда невозможным. С осени 1858 года я объявил себя независимым, и отношения мои к университету и к профессорам, к лекциям и советам сделались чисто отрицательными. Начинался третий год моего студенчества, целая половина курса лежала уже позади меня — и помянуть ее было нечем. Слова, стремления, беготня по коридорам университета, бесплодное чтение, не оставлявшее по себе ни удовольствия, ни пользы, машинальная работа пером, не удовлетворявшая потребностям ума и не дававшая даже денег, школьническое приготовление к экзаменам и школьническое отвечание на экзаменах, скука на лекциях, скука дома — вот и все, что пережито мною в эти два года, вот и все, чем наградил меня волшебный мир университета за мою страстную и неосмысленную любовь к недостижимым и неведомым сокровищам мысли. Горько было не то, что пропали даро м два года; я молод и деятелен; наверстать потерянное время нетрудно. А горько и страшно то, что ошибки потерянных лет ничему не научили меня и не могли пригодиться на будущее время. По прошествии двух лет я не только не сделал ни шагу вперед в той или другой области знания, но я даже не знал, за что приняться и как взяться за дело. Детская доверчивость моя была уничтожена, но опыта и собственного умения руководить своими занятиями не было приобретено. Я увидел, что проводники ведут меня в трущобу, и ушел от этих проводников, и остался в лесу один, и все-таки не знал, куда идти и что делать. Пока я доверял проводникам, положение мое было опасно, но я был доволен и успокоен; когда я бросил проводников, во мне явилось чувство тревоги и боязни, но положение мое не улучшилось, или по крайней мере улучшилось только в том отношении, что я оценил его неудобства.

Вопрос о выборе специальности начал принимать в моих глазах серьезное и угрожающее значение; он сделался для меня загадкою сфинкса; разрешения этой загадки стала требовать уже не одна любознательность, к любознательности стало присоединяться чувство самосохранения. «Отгадай, или я тебя проглочу», — говорит сфинкс. Выбери специальность, говорил я себе, или клади зубы на полку. До выхода из университета остается меньше двух лет, а потом что? Жить попрежнему на родительских хлебах? Да ведь надо же и честь знать. Не для этого давали мне образование, это образование и без того уже достается тяжело родительскому бюджету. Идти на службу? Да кого же это так прельстит мой кандидатский диплом? Кто же это мне по первому востребованию отведет штатное место? Да и что я такое? Образованный юрист или просвещенный администратор? Грамотных людей и без меня довольно в числе искателей мест, а кроме грамотности во всей моей филологической премудрости нет ни одной йоты, пригодной для канцелярской деятельности. Всякий заштатный писец уездного суда или квартального управления лучше меня сумеет написать и переписать входящую или исходящую. Я вот даже и не знаю, как назвать деловую бумагу. По ученой части пойти? В учители гимназии? Это, конечно, хорошо, но только что же я за учитель? Какую науку я возьмусь преподавать? Что я знаю, кроме книги Гайма о Вильгельме Гумбольдте? И что я успею изучить в течение этих двух лет, когда мне в это время придется еще готовиться к выпускному экзамену и писать кандидатскую диссертацию? Вопрос о специальности становился мрачным и грозил сделаться неразрешимым.

Не хорошо вообще, когда обстоятельства принуждают нас рассматривать один предмет с двух различных и почти независимых точек зрения. Не хорошо, когда является необходимость сделать компромисс между требованиями любознательности и нахальными доводами житейского расчета. Совсем не хорошо, когда наука представляется вам в одно и то же время целью и средством, высоким наслаждением и хлебным ремеслом. Тогда ваши отношения к науке делаются похожими на отношения пламенного любовника, которому повелительница его сердца платит за сердечный пыл наличными деньгами и готовою квартирой. При таких двусмысленных условиях вопрос о специальности запутывается окончательно, и вопрошающий юноша делается плохим ремесленником и негодным ученым. У него оказывается мало денег и еще менее учености. Целая долгая жизнь изнашивается в бедности и неизвестности, и, что всего обиднее, часто в подобной жизни тратится по мелочам такая масса умственного труда и терпеливого мужества — такая масса, которой было бы слишком достаточно, чтобы выдвинуть труженика вперед и сделать его полезным для общества и приятным для самого себя. И труженик ни в чем не виноват, потому что наука вообще плохое ремесло; иного она и обогатит, но она никогда не будет доставлять всем своим обожателям средства платить долги в мелочную лавочку. И так поступает не одна наука; заодно с нею действуют литература, коронная служба, адвокатура и все другие видоизменения умственного труда. Самый жалкий пролетариат распространен между бедными чиновниками, между неудавшимися литераторами, между непризнанными деятелями науки, и распространен между этими людьми гораздо сильнее, чем между сапожниками, булочниками или портными.

Очень понятно. Из умственных продуктов обществу нужен только первый сорт; поэтому, осыпая деньгами и знаками уважения отдельные единицы, оно бросает массе умственных тружеников сухие корки хлеба, да и то в ограниченном количестве. Я не говорю, что оценка общества всегда безошибочна, но это обстоятельство не изменяет вопроса, потому что здесь дело идет не о действительном достоинстве умственного труда, а о степени его надежности и прибыльности. Калач, пара сапог, сюртук или пальто всегда нужны и всегда имеют какую-нибудь ценность, но нелепое исследование или роман, отвергнутые журналистами или книгопродавцами, не имеют никакой ценности и вводят их обладателя в убыток, потому что белая бумага, на которой написано произведение, дороже исписанной бумаги, идущей на макулатуру. Все это истины очень старые и очень простые, но их не понимает до сих пор та часть нашего общества, которая называется образованною. До сих пор самые рассудительные родители тянутся из последних сил, чтобы провести своих детей через средние и высшие учебные заведения и дать им в руки аттестат или диплом; до сих пор каждый рассудительный родитель взглянул бы на вас с гневным удивлением, если бы вы заикнулись ему о том, что не худо бы его Мишеньку или Володеньку мастерству какому-нибудь обучить; да вы, как человек благовоспитанный, никогда и не заикнетесь. Даже смелые журналисты наши, порывающиеся облобызать почву,26 толкующие о том, что не мешало бы приписаться куда-нибудь и ради сближения и слияния перенести розги, могущие представиться по мирскому приговору, — даже эти милые патриоты не заикаются насчет Мишеньки или Володеньки. Им также кажется невдомек, что больше девяти десятых нашего брата бедствует, нищенствует и дармоедствует единственно оттого, что возлагает все упование на аттестаты и дипломы, а ко всякому ремеслу подходит только тайком и украдкой, урывками и самоучкой, да и то в случае голодной крайности. Но как же Мишеньку и Володеньку отдать в учение к сапожнику или портному? — скажет самая рассудительная мать: — Ведь хозяева морят голодом своих учеников, бьют их чем попало и порют их не на живот, а на смерть. — Точно так, ваше высокоблагородие! Но эти недоразумения между хозяевами и учениками вовсе не составляют незыблемого закона природы. Хозяева действуют так потому, что им отдаются в учение Мишки и Володьки, которых было принято кормить из хозяйственного расчета, а пороть по вдохновенью. До сих пор порют и скверно кормят в семинариях, и между тем понемногу перестают пороть и скверно кормить в гимназиях единственно потому, что гимназии более на виду у общества и более интересуют его.

Если общество будет заинтересовано тем, чтобы мастера обращались человечно с своими учениками, то это исполнится без особенного труда, и благодеяния человечного обращения будут естественным образом распространены на забитых и заморенных Мишек и Володек. Стало быть, только умственная неподвижность мешает родителям обращать своих детей в мастеровых, и только рутинная ограниченность мысли заставляет их навязывать детям такую карьеру, которая чрезвычайно похожа на лотерейный билет. Выиграл — ты директор департамента, академик или известный писатель; проиграл — ты вечный чернорабочий с развитыми потребностями или просто нищий и паразит. Но выигрышей во всякой лотерее бывает чрезвычайно мало сравнительно с общим числом билетов, а между тем охотники до лотерей запоминают только примеры выигрышей и не обращают никакого внимания на тысячи печальных уроков самого поучительного свойства. Всякий хватается за неверный умственный труд и великодушно оставляет ремесленный труд младшей братии. От этого развивается в обществе бедность, от этого чахнет и умственная деятельность, которая по самой природе своей должна быть свободна даже от влияния материальных обстоятельств. Сапожник может писать очень хорошие поэмы в часы, свободные от работы; но если этот самый сапожник будет надеяться, для прокормления своей семьи, не на ремесло свое, а на свой поэтический талант, то ему естественно придется приневоливать себя к творчеству, и стихи будут выходить посредственные; может, правда, случиться, что талант его очень богат и что он способен творить постоянно, не истощаясь и не слабея; но всякий понимает, что такие таланты редки и что их обладатели, имеющие возможность прокармливать себя умственными трудами, принадлежат именно к тем счастливым исключениям, которым достался выигрышный лотерейный билет. И вот из-за этих-то исключений наше общество ежедневно жертвует судьбою тысяч своих молодых членов, которые могли бы быть хорошими и зажиточными, образованными и деятельными ремесленниками и которые, несмотря на то, делаются бедными и бесполезными чиновниками, жалкими литераторами и смешными учеными.

В общих чертах мне пришлось передумать, во время искания специальности, все те мысли, которые изложены в предыдущей главе и которые читатель, по всей вероятности, считает неуместным отклонением от главного предмета моей статьи. Мне было очень тяжело, и нерешительность моя увеличивалась вместе с мучительным сознанием, что время не терпит и что решиться на что-нибудь надо поскорее. Когда вам случается особенно торопливо одеваться, то дело редко идет удачно; вы спешите, и каждая отдельная вещь тоже спешит и не дается вам в руки. Я спешил заняться чем-нибудь, и потому только метался из стороны в сторону, хватался то за один предмет, то за другой, читал много, но, во-первых, без толку, во-вторых, с глухим отчаянием, с постоянною мыслию, что это все бесполезно и что ничего из этого не выйдет. Понятно, с какою горячею благодарностью я вспоминал тогда почтенных руководителей, сбивших меня с толку и отнявших у меня даже доверие к моим силам. От философии языка я кинулся к славянским наречиям, потом обрушился на русскую историю, потом вдруг принялся изучать гомеровскую мифологию, потому что мне представилось, что в голове моей возникла гениальная идея, великолепно объясняющая греческое понятие судьбы или рока. В таких ристаниях по наукам филологического факультета прошло больше года. Товарищи мои иногда бранили меня за мою нелепость, иногда смеялись над моими постоянными тревогами, но мне было не до смеха, я и сам готов был бранить себя самым горьким и обидным образом. Каждый разговор с товарищами приводил меня в уныние или усиливал мою тревогу. Отчего, думал я, они все знают, что им делать? Один изучает памятники народной поэзии, да еще начал с кельтских песен и языку кельтскому выучился; другой занимается славянами и совершенно доволен своими занятиями; третий читает серьезные сочинения по древней истории и тоже не волнуется мятежными страстями. Отчего же я один одержим фуриями? Ответ найти было не трудно, но этот ответ меня не удовлетворял. Легко было понять, что все они читают спокойно потому, что каждый из них нашел себе дело по вкусу и постепенно втянулся в понравившееся занятие. Но тогда возникал вопрос: отчего же это мне ничто не нравится настолько, чтобы я взялся за дело и вработался в него? На этот вопрос следовало ответить так: подожди! найдешь и ты занятие по душе, а насильно влюбиться нельзя ни в женщину, ни в науку. Этот ответ приходил мне в голову, но против него всегда находилось сильное возражение: «ищите и обрящете». Специальность не придет ко мне сама. Я рискую целую жизнь просидеть у моря в ожидании погоды, если я не буду испытывать серьезными работами свои вкусы и способности.

В этом рассуждении было много справедливого, но я применял его к делу чрезвычайно уродливо. Мне следовало бы читать такие книги, которые могли быть интересны и полезны для всякого образованного человека. Исторические сочинения, особенно по новейшей истории, политико-экономические книги, популярные книги по различным отраслям права, сочинения по естественным наукам, наконец просто русские журналы и газеты — все это несомненно содействовало бы моему развитию, все это дало бы мне много знаний и во всяком случае не осталось бы для меня мертвым капиталом, если бы даже во время этих чтений я не встретился с тою неизвестною красавицей, которой я непременно хотел отдать мою жизнь и мои умственные силы. Если бы даже судьба погрузила меня в чтение «Русского вестника»27 и таким образом сотворила бы из меня обожателя гг. Каткова и де Молинари, то и за это я мог бы сказать ей спасибо. Гг. Каткова и де Молинари я стал бы обожать за идеи, крайне рутинные, но все же новые для меня, как Телицына я обожал за красивые слова, годные только на то, чтобы вызывать рукоплескания неопытных студентов. Прогресс был бы очевидный. Кроме того, увлечение «Русским вестником» не могло быть продолжительно, потому что молодой ум восприимчив к проявлениям свежей мысли и потому что такие проявления могли встретиться мне в той же русской журналистике, в которой встретились бы узкие и ложные мудрования. Словом, мне непременно надо было взглянуть за двери университета, увидать действительную жизнь, хотя бы в журнальных книжках и в столбцах газет.

Я могу сказать без преувеличения, что если бы я употребил первые два года моего студенчества на постоянное чтение «Московских» или «Петербургских ведомостей»,28 газет вовсе не замечательных по своему литературному или политическому достоинству, то все-таки это чтение принесло бы моему развитию гораздо больше пользы, чем мои занятия профессорскими лекциями, Вильгельмом Гумбольдтом и переводом Страбона. Но, ухлопав два года, я продолжал ухлопывать до конца все время моего студенчества. Я видел, что ошибся в выборе занятий, но не понимал того, что мне следует радикально переменить метод и принцип занятий, следует выйти на свежий воздух из душных монастырских стен университетской науки. Я не брал в руки ни одной книги, не спросивши себя предварительно: а нужно ли мне это читать для моей специальности? А не есть ли это потеря времени? Я, например, не знал Жорж-Занда и не взял бы в руки ни одного ее романа из опасения потерять даром время, пригодное для чтения Краледворской рукописи29 или «Мухамеданской нумизматики» Савельева. Я позволял себе прочесть Шекспира, Шиллера или Гете только потому, что эти имена упоминаются во всякой истории литературы; но и к ним я снисходил очень редко, потому что время дорого и путь ко спасению узок и прискорбен. Принимаясь за специальность, я всегда врезывался прямо в самую сушь, в такую сушь и глушь, которая могла иметь смысл и интерес только для человека, уже давно работающего в этой области наук. Кроме того, я обладал особенным искусством браться именно за те науки, к которым нет легкого и постепенного доступа. В славянских наречиях мне приходилось начинать с польской и чешской азбуки. В русской истории надо было преодолевать книгу Соловьева, исследования Погодина, работы Круга, Байера, Лерберга. Может быть, этого и не надо было; может быть, спор о варягах30 мог остаться для меня в стороне, — но я думал, что необходимо начинать с начала, и, несмотря на все усилия, никак не мог заинтересовать себя ни чешскою азбукой, ни исследованиями о «Русской правде». Мне приходило иногда в голову, что я, может быть, вовсе не создан быть ученым; но такая еретическая мысль наполняла меня ужасом и негодованием. На что же я после этого годен и что же я из себя сделаю? Товарищи мои также смотрели с укоризною на слишком радикальные сомнения мои в отношении к ученой карьере, они говорили даже, что это блажь и лень, и я этому верил, хотя заподозрить меня в лености было мудрено и во всяком случае несправедливо. Но студенты и профессоры филологического факультета были уже так устроены от природы, что на поползновение уклониться от ученой деятельности они смотрели как на ренегатство, как на умственное и нравственное падение. Это не помешало почти всем моим товарищам поступить на службу в разные департаменты, но они до сих пор утешают себя мыслию, что они будут держать экзамен на магистра и потом двигать науку вперед.

Влияние профессоров и студентов, влияние спертой университетской и особенно факультетской атмосферы постоянно толкало меня обратно к чешской азбуке и к «Русской правде»; и я опять боролся, и опять изнемогал, и опять приходил в отчаяние, зачем я не влюблен в русские древности и в славянское корнесловие. Перед глазами моими был поучительный образчик того ученого аскетизма, к которому я сам стремился так упорно и так напрасно: товарищ мой M.,31 занимавшийся славянами, не хотел знать ничего такого, что не касалось бы славянского мира. В этом нежелании была какая-то холодная и постоянная энергия; для него действительно существовал особенный славянский мир, и все, что выходило из пределов этого мира, составляло для моего товарища тьму кромешную и игнорировалось им с самодовольством и гордостью заклятого специалиста. По внушению гимназическою учителя русской словесности он начал заниматься славянами еще в гимназии, втянулся в изучение мельчайших фактов и потом продолжал те же занятия в университете, обращая на остальные науки столько внимания, сколько было совершенно необходимо для того, чтобы кое-как выдерживать переходные экзамены. Об общем образовании его судить было невозможно, потому что он никогда не говорил ни о чем не-славянском; когда при нем студенты вели между собою общий научный разговор или философский спор (что составляет неизбежную принадлежность студенческого быта), тогда М. молчал или приводил частный пример из славянской истории или мифологии, из славянского языка или права, если спор допускал подобные вставки. Он вообще был холоден и сух; провести с ним полчаса с глазу на глаз было тяжело и утомительно, хотя он всегда встречал товарища радушно. Чтобы объяснить себе самому и другим исключительность своих занятий, он любил драпироваться в мантию всеславянского патриотизма; на тетрадях его красовался эпиграф: «Slavus sum et nihil slavici a me alienum esse puto» (Я — славянин и ничто славянское не считаю для себя чужим), — жалкая и смешная пародия на прекрасные слова:,"Homo sum, et nihil humani…" (Я — человек и ничто человеческое и т. д.).32 Он с пафосом говорил о величии славянского имени, но этот пафос никого не увлекал, потому что самый неопытный слушатель славянствующего витии мог чувствовать и действительно чувствовал, что восторг этот подогрет и что воодушевление это искусственно. Я не понимал славянских чувств моего товарища, да и все наши филологи вместе со мною сомневались в их искренности и даже отрицали их существование, — а между тем мы все глубоко уважали М., как чрезвычайно дельного специалиста. В каждом из нас было гораздо больше жизни, чем в нашем славянине; каждый из нас был умнее и даровитее его, а между тем мы не задумывались ставить его выше нас всех, потому что он был отрешенным от греховного мира специалистом. И я напрягал все свои силы, чтобы дойти до того умственного кастратства, в котором блаженствовал мой замечательный товарищ.

Умственные страдания мои увеличивались каждый раз, когда я виделся и разговаривал с профессором Сварожичем,33 занимавшим в нашем университете кафедру славянских наречий. Его слова были каплями уксуса, падавшими на мои свежие раны; между тем слова эти вовсе не были порицательного свойства, да и все обращение Сварожича со мною было чрезвычайно деликатно, ласково и даже задушевно. Сварожичу было около пятидесяти лет; он был академиком, членом многих обществ и пользовался очень громкою известностью в ученом мире. Не подлежит сомнению то обстоятельство, что он был умнее всех профессоров нашего факультета. Но ум этот, острый и проницательный, сухой и трезвый, был преимущественно разлагающего свойства; он мог преследовать ошибочную гипотезу в ее последние убежища, он мог разбивать красивую мечту без всякого сострадания к ее красоте, он разрушал всякую теорию, показывал несостоятельность всякого рискованного предположения, — и затем, окончив дело истребления, воздерживался от всякой попытки собственного творчества. Я уверен, что если бы Сварожич был химиком или анатомом, то имя его было бы гораздо известнее, и услуги, оказанные им знанию, были бы тогда действительно значительны и плодотворны. Но жизнь и умственная деятельность народа не могут быть вызваны из прошедшего одною критическою силою ума. Чтобы понимать человека, надо уметь поставить себя в его положение, надо перечувствовать его горе и радость. Историк нуждается, правда, в трезвой критике, чтобы очистить факты от выдумок и случайных искажений, но настолько же, или, может быть, еще более, нуждается он в силе воображения и чувства. Эти последние свойства часто вводят историка в ошибки, и историческая картина оказывается неверною; но если бы не было этих свойств, тогда картины не было бы вовсе, тогда не существовало бы истории. Историк, подобный Сварожичу, не ошибается никогда, потому что никогда не бывает историком. Его критика взвешивает каждый факт отдельно, отбрасывает все, что неправдоподобно, подмечает каждое внутреннее противоречие и пользуется им с замечательным остроумием. Потом, когда весь механизм прошедшей жизни развинчен и разобран, когда все колеса, винты и гайки пересмотрены и вычищены, тогда вся эта груда очищенных частей оставляется в виде груды, и работник принимается за разборку другой машины. То, что делается в области истории, повторяется также в области филологии; язык так же развинчивается на звуки и части речи, а жизнь и дух языка, его особенности и красоты, в которых выразились свойства народа, остаются нетронутыми и непонятыми.

Таким образом, посвящая себя историко-филологической деятельности, сильный критический ум добровольно обрекает себя на ту черную работу, которая называется в ученом мире заготовлением материалов. Черная работа полезна, но если мы возьмем в расчет, что чернорабочий филолог мог бы быть первоклассным химиком или анатомом, то мы невольно пожалеем об его участи и заметим про себя, что большое дарование тратится на малые дела. Машинисту не следует быть землекопом, талантливому журналисту не следует быть приходским учителем, и точно так же Сварожичу не следовало быть заготовителем материалов, когда он сам мог бы быть замечательным деятелем в такой науке, которая требует только силы и трезвости критического взгляда. Я уверен, что сам Сварожич, как человек умный, понимал неестественность своего положения, но, по всей вероятности, он начал понимать ее уже тогда, когда дорога была выбрана, когда первые и самые трудные шаги были пройдены и когда, следовательно, поворотить назад и пойти по другой дороге было уже неудобно и тяжело. Он, конечно, никогда не говорил о том, что ему не нравится предмет его занятий, он постоянно работал настолько, насколько это было необходимо для поддержания составленной репутации, он даже увлекался иногда критическим процессом мысли, он ради приличия показывал сочувствие к судьбе и к поэзии славянского племени, — но всякий мало-мальски внимательный наблюдатель мог легко заметить, что Сварожич глубоко равнодушен к своей науке и даже невольно относится к ней с легким оттенком скептического презрения.

Понятно, что такие отношения человека к предмету его постоянных занятий должны быть мучительны; понятно также, что человек старается избавиться от этого мучительного ощущения и достигает своей цели; но умственное спокойствие покупается ценою нравственного достоинства. Сначала человек говорит себе: «Я приношу мало пользы на этом поприще; я здесь не на своем месте», — и ему тяжело от этого сознания; но потом он привыкает к своему ложному положению и начинает говорить себе: «А что за беда? Ведь люди глупы; им кажется, что я приношу много пользы. Меня уважают. Чем же я не на своем месте? Вон я сколько жалованья получаю!»

Такая история происходит со всеми ретивыми молодыми чиновниками, которые начинают замечать, что ретивость их должна укоротить поводья, и которые между тем не имеют духу покинуть благословенные Палестины. Такая история произошла некогда с Сварожичем. Как умный человек, он очень радикально излечился от всяких тяжелых сознаний и без малейшей любви к своему делу продолжал профессорствовать, работать в академии и заседать во всевозможных ученых обществах. Умственный труд, искание истины сделались для него службою, средством получать большое жалованье, дорогою к чинам и знакам отличия. И действительно, служба его шла блистательно. Имя его было известно даже заграничным славянским ученым, считавшим его в невинности души ревностным апостолом славянской науки в единственной самостоятельной славянской державе.

Странное дело! Начиная писать эту главу о Сварожиче, я хотел отнестись к нему почти с сочувствием, но чем пристальнее я всматриваюсь в эту замечательную личность, тем ниже падает она в моих глазах, и я начинаю чувствовать против нее такое негодование, какого не могли возбудить во мне ни Креозотов, ни Телицын, ни даже Иронианский. Тут нет, впрочем, ничего необъяснимого. И Креозотов, и Телицын, и Иронианский — смешные лилипуты в сравнении с Сварожичем. Глядя на них, мы только смеемся, пожимаем плечами и жалеем о той молодежи, которая, по милости этих господ, принуждена ежедневно терять по нескольку драгоценных часов. Но, рассматривая умственную деморализацию Сварожича, мы страдаем за него самого, страдаем за достоинство человека, потому что здесь мы видим падение замечательного ума, оставшегося замечательным даже в своем унижении. Падение Сварожича состояло в том, что он был рабом занимаемого им места, вроде того, как итальянский министр Урбан Ратацци был в 1862 году рабом своего министерского портфеля.34 Если бы, для сохранения места, Сварожичу пришлось сжать в комок свое человеческое достоинство, то он исполнил бы эту эволюцию без малейшего тяжелого чувства, с едкою улыбкою на губах, потому что к человеческому достоинству он относился так же скептически, как к своим умственным занятиям. Влияние сильного ума во всяком случае так велико, что вы, присутствуя при операциях Сварожича над его человеческим достоинством, ни на одну минуту не почувствовали бы в себе силы презирать его; вы могли бы только чувствовать сильнейший гнев, вы могли бы задыхаться от негодования, — но вы в то же время понимали бы, что Сварожич сам, в минуту своего унижения, смеется и над собою, и над теми личностями, перед которыми он преклоняется, и над теми обстоятельствами, которые гнут его в дугу.

Конечно, такой характер мог развиться только при известных внешних условиях; но мне кажется, что его задатки заключались именно в неестественных отношениях Сварожича к предмету его умственной деятельности. Замечательные умы, направленные к такому труду, который поглощает все их силы и удовлетворяет всем их потребностям, находят именно в этом труде незыблемую точку опоры для своей нравственной самостоятельности. Они влюбляются в свои идеи, и эти идеи, становясь для них дороже выгод и удобств жизни, делают их свободными и великими, непоколебимыми и мужественными. Вспомните старика Галилея, подумайте, почему он перед папским инквизиционным судом не побоялся произнести знаменитые слова: «а она все-таки вертится»? — подумайте об этом, и вы увидите, какой могучий и незаменимый талисман составляют для мыслящего человека любимые занятия его мысли. Если у вас есть такие любимые занятия, то на них сосредоточится ваш ум; и чем сильнее ваш ум, тем сильнее будет ваша привязанность к любимым занятиям, тем свободнее и самостоятельнее вы будете держать себя в отношении к посторонним предметам. Но если у вас нет любимых занятий, то ум ваш естественным образом направится на обсуживание практических житейских обстоятельств, и при этом обсуживании вы также естественно будете брать за мерку практические потребности и удобства вашей особы; чем сильнее ваш ум, чем он свободнее от предрассудков, тем полнее и последовательнее он разовьет и приложит в отдельном случае жизни ходячую мораль: с сильным не борись, с богатым не судись. Та же самая сила ума, которая в первом случае делала вас свободным и великим, сделает вас во втором случае маленьким рабом обстоятельств; или вернее, в первом случае великим человеком, а во втором великим подлецом. Вот почему и говорят, что любовь и наука облагораживают человека. Облагораживают не знания, а любовь и стремление к истине, пробуждающиеся в человеке тогда, когда он начинает приобретать знания. В ком не пробудились эти чувства, того не облагородят ни университет, ни обширные сведения, ни дипломы. Понятно также, что место любимой научной деятельности может с совершенным успехом занять любимая литературная деятельность, или любимый политический принцип.

Сильно развитая любовь ведет в фанатизму, а сильный фанатизм есть безумие, мономания, idêe fixe; но с другой стороны, отсутствие любви приводит к скептицизму, а скептицизм, проведенный в жизнь с неумолимою логическою последовательностью, называется систематическою подлостью. И вот, между бездною безумия с одной стороны, и бездною подлости с другой стороны должен пробираться порядочный человек, балансируя на узкой тропинке, которая часто становится до такой степени узкою, что приходится только выбирать, куда свалиться: упадешь в безумие — все пожалеют, упадешь в подлость — пожалеют немногие, потому что большинство скажет: «молодец»! В первом случае немногие пожалеют с оттенком уважения, многие с чистым состраданием, а большинство с примесью презрительной насмешки, во втором же случае, те немногие, которые не скажут «молодец», будут жалеть с горьким негодованием, или с ледяным презрением, но ведь их будет так немного!.. Остается, стало быть, затруднение выбора. Для Сварожича затруднения тут не было; он не любил падать без надобности и всегда до последней возможности балансировал на узкой тропинке, но когда приходилось круто, всегда падал молодцом и проворно выскакивал опять на узкую тропинку. Эти падения и выскакивания производились так легко и грациозно, что они никому не бросались резко в глаза и никому не западали глубоко в память. Поэтому личность Сварожича казалась и мне, и другим личностью умного человека, дипломата, университетского Талейрана. Поэтому я приступил к ее анализу сначала с тем невольным уважением, которое всегда внушает к себе человеческий ум, с тем уважением, с которым историк XIX столетия стал бы вглядываться в физиономию Талейрана. Только решившись анализировать и называть вещи настоящими именами, я мог придти к тем нелестным для Сварожича результатам, к которым привело меня естественное и непреднамеренное развитие мысли. К подобным результатам приходят, конечно, и биографы знаменитых дипломатов вообще, и Талейрана в особенности.

Анализ личности Сварожича объясняет до некоторой степени, почему слова этого профессора всегда усиливали мои умственные страдания. Умному скептику было смешно видеть мои добросовестные и напрасные усилия влюбиться в науку, а даровитому и опытному кретину стоило только сказать несколько слов, чтобы разбить в прах методы моих занятий. Как я не приступал к делу, как ни наловчался, Сварожич, на суд которого я приносил свои попытки и планы, сию же минуту находил их слабую сторону и доказывал мне с самою ловкою улыбкою, что ничего из моих планов и занятий не выйдет. И я принужден был соглашаться, потому что против очевидности не спорят. А обращался я в Сварожичу по тому же самому побуждению, по которому химик испытывает золото самыми сильными кислотами. Если Сварожич не найдет против этого плана возражения, значит действительно хорошо. Но возражение всегда находилось, и я всегда удалялся от Сварожича с целым ворохом разбитых иллюзий и перепутанных намерений. В том, что он разбивал мои иллюзии, не было, конечно, ничего дурного; я действительно затевал глупости и вертелся в заколдованном кругу. Но, нехорошо было то, что Сварожич дипломатизировал даже со мною, говоря о моих занятиях и тревогах. Он указывал мне только частные мои ошибки, и ни разу не проронил ни одного слова насчет общих свойств университетской науки и студенческих занятий. Когда я в совершенном отчаянии спрашивал у него: да что же делать? чем заниматься? тогда он с необыкновенным искусством успокаивал меня на минуту несколькими общими словами и таким образом уклонялся сам от всякого категорического ответа. Ему, как филологу и профессору, было неудобно разоблачать перед студентом общую несостоятельность нашей науки; и в то же время ему, как умному человеку, было совестно и противно повторять те фразы, которые изливал Телицын, — вот он и лавировал, говоря с солидным уважением о какой-то отвлеченной науке вообще и в то же время осмеивая тонко и умно ошибки ученых, учащих и учащихся в частности. Сказать мне просто и откровенно: бросьте наш хлам, познакомьтесь с жизнью, расширьте круг вашего чтения и вашей мысли — этого ему не хотелось. Весь хлам в совокупности назывался у него великою и священною наукою, но каждый отдельный кусочек этого хлама рассматривался и оценивался им по достоинству и оказывался пылью и гнилью, на которой нельзя построить ни одного твердого вывода.

Каков был Сварожич в разговорах, таков он был на лекциях. Относясь с глубокою недоверчивостью к трудам всех ученых, разработывавших его науку, он не читал на лекциях ничего чужого. Все его лекции состояли из сырых материалов и из замечаний, составленных им самим. На каждой лекции он рассматривал представлявшиеся вопросы с разных сторон, приводил множество доводов за и против, напрягал ожидания слушателей и потом не останавливался ни на чем. «Может быть, так, может быть, и не так» — вот и все, что выносили слушатели; каждая лекция оканчивалась знаком вопросительным и доказывала таким образом, что Сварожича забавляет иногда процесс мышления, но что предмет, о котором он размышляет, всегда остается для него безразличным. Говорить о судьбе целого народа или разбирать различные мнения археологов о какой-нибудь черниговской гривне35 — для него это было все равно; было даже заметно предпочтение к черниговским гривнам, потому что микроскопический вопрос может быть удобнее и безопаснее анализирован с разных сторон. А поведет ли этот вопрос к чему-нибудь? — об этом собиратель материалов не спрашивает, да и спрашивать незачем. Вопрос потешил его мысль, дал ему возможность прочитать лекцию, доставил ему случай написать академический мемуар; очевидно, стало быть, что вопрос повел к очень многому…

В начале зимы 1858 года мне удалось найти себе работу в одном журнале для девиц, начинавшем свое существование с января 1859 года.36 Это обстоятельство, конечно, не относится к университетской науке, но я упоминаю о нем для того, чтобы наглядным противоположением показать читателю различие между самой нехитрой практической работой и самыми замысловатыми кабинетными занятиями. Мне было поручено вести в этом журнале библиографический отдел, т. е. указывать юным читательницам на те книги и журнальные статьи, которые могут обогатить их ум, не вредя чистоте и непорочности их сердца. Направление журнала было сладкое, но приличное, и от изделий г-жи Ишимовой37 он отличался значительно. Мы даже за эмансипацию женщины стояли, стараясь, конечно, не огорчать такими суждениями почтенных родителей. Добродетель мы любили особенно горячо и об ней говорили уже совершенно смело, потому что добродетель — предмет одинаково приятный для детей и родителей.

Сначала я взглянул на свою новую работу преимущественно с денежной точки зрения; мои библиографические статейки оплачивались по 30 р. с. за печатный лист и доставляли мне ежемесячно от 60 до 70 р. с. Для студента, бегавшего в Публичную библиотеку, чтобы не издержать пяти рублей на книгу, это была целая Калифорния. Я и ухватился за эту работу обеими руками и старался выполнять ее как можно тщательней и аккуратней, чтобы удержать и обеспечить ее за собою. Редактор мой, конечно, заметил это, остался очень доволен моими стараниями, и, месяца через два после начала нашего знакомства, мы уже были уверены, что не расстанемся без особенной необходимости, потому что оба чувствовали, насколько мы полезны друг другу. Нечувствительно забралась ко мне в голову мысль, что эта работа может поддерживать меня и после выхода из университета. Стало быть, думал я, если даже я не отыщу себе прочной специальности, беда не так велика: жить можно. Чем ясней вырисовывалась для меня эта утешительная перспектива, тем сильней я дорожил моею журнальной работой. Редактор поговаривал даже о том, что, когда я выйду из университета, он попросит меня быть его помощником по редакции. При мысли о таком повышении и благополучии я чувствовал даже головокружение и отвечал, опуская глаза, что я всегда готов служить нашему общему делу. Между тем работа начинала действовать на меня не с одной денежной стороны: я привязывался к ней искренно и сильно. Я писал свои жиденькие и невинные статейки с таким увлечением, с каким мне никогда не случалось работать над биографиею Гумбольдта. Мне было приятно всматриваться и вдумываться в чтение книг и журнальных статей, потому что я видел перед собой близкую и вполне доступную цель этого всматривания и вдумывания. Мне приятно было развивать на бумаге мои мысли и взгляды, потому что они были действительно мои, и я вполне понимал, что я пишу, я всей душой сочувствовал тому, что я старался объяснить или доказать. Я не производил ничего нового и оригинального, но для меня это было и ново и оригинально. Я не выписывал из книжки, я не повторял чужих слов, — я действительно сам размышлял, и, доходя путем собственного размышления до общеизвестных истин, я все-таки успевал сообщить этим истинам ту печать искреннего и живого убеждения, которая несомненно свидетельствует о том, что мысль действительно возникла в собственном мозгу писавшего. Поэтому работа моя была для меня привлекательна; я уверен, кроме того, что статьи мои, даже в глазах посторонних читателей, не имела того утомительно-казенного характера, который имеет обыкновенно повторение идей, обратившихся уже в общее достояние всех образованных людей. Свежесть и искренность убеждения выкупали недостаток новизны; читатель мог и должен был улыбаться наивному увлечению автора, но эта самая улыбка, полунасмешливая, полублагосклонная, наверное мешала читателю зевнуть и, может быть, побуждала его дочитать до конца. Впрочем, что бы ни делал читатель — зевал или улыбался, — для меня это было все равно, я был доволен и счастлив; умственная деятельность моя пробуждалась, и я умилялся над самим собою, как умиляется молодая мать над колыбелью своего новорожденного ребенка. Занятия славянскими и русскими древностями вежливо отходили в сторону, хотя я все еще признавал их занятиями главными и существенными. Мне казалось, что я работаю так ревностно для журнала ради корысти, из практического расчета, чтобы удовлетворить заказчика; но на самом деле уже все симпатии были на стороне журнального труда, а филологической учености бросалось изредка копеечное подаяние, служившее только для успокоения моей встревоженной совести. В журнальной работе сосредоточились и существенные мои интересы и источники умственного наслаждения, а ученые занятия остались только священным долгом; я веровал, что надо исполнить этот долг, но не видал, почему надо, и не находил эту необходимость приятной. Ясно, что догмат, не поддерживаемый ни рассудком, ни чувством, был просто мертвым остатком прошедшего, которому предстояло рухнуть и рассыпаться в прах.

Для составления моих библиографических обзоров мне приходилось читать много разнообразных книг и статей, и мне нравилось не только размышление и описание, но и пестрое чтение само по себе. Вся эта масса книг и статей составляла самый разнообразный сброд, но во всем этом сброде чувствовалось то обаятельное веяние жизни, без которого не может существовать самый мрачный из современных журналов. Мне пришлось прочитать много исторических статей Маколея, Прескотта и Мотлея, много педагогических рассуждений, несколько путешествий (например, "Фрегат «Паллада» Гончарова, по Америке — Лакиера, по Африке — Ливингстона), несколько книг по естественным наукам (например, «Химия вседневной жизни» Джонстона, «История земной коры» Куторги, «Физическая география» Гюйо, «Гром и молния» Араго). Наконец в 1859 году мне пришлось говорить довольно подробно в нашем журнале об «Обломове» и о «Дворянском гнезде». Словом, библиография моя насильно вытащила меня из закупоренной кельи на свежий воздух, и этот переход доставил мне греховное удовольствие, которого я не мог скрыть ни от самого себя, ни от других. Товарищи мои стали внушительно качать головами и предостерегать меня, говоря, что, конечно, журнальной работой заниматься позволительно для приобретения материальных средств, но что увлекаться ею не следует, потому что она отводит человека от науки и повергает его в пустословие и в пагубный дилетантизм. Мне указывали с соболезнованием на поучительный пример Добролюбова, который, видите ли, мог бы быть дельным ученым, а вместо того сделался пустым журналистом и увлекся суетою «Современника». Я, с своей стороны, старался уверить всех в моей невинности, открещивался от примера Добролюбова и говорил, что никогда не пойду по такому предосудительному пути. Остаток прошедшего, мертвый догмат, все еще висел над моей головой, и я употреблял последние усилия, чтобы поддержать мою угасавшую веру в величие и святость филологии.

Но читатель мне не верит, читатель, наверное, думает, что я клевещу. «Возможное ли дело, — говорит он себе, — чтобы студенты в 1858 году смотрели на Добролюбова как на человека, идущего по ложной дороге? Может ли быть, чтобы они указывали на него как на поучительный пример, долженствующий привести молодого человека в ужас и раскаяние!..».

О читатель, читатель! Разве я не вижу, до какой степени мое показание неправдоподобно? И разве я осмелился бы высказать такую несообразность, если бы это не была чистая истина? Но уверения и клятвы мои не уясняют дела, а факт сам по себе так любопытен, что я не могу избавить себя от обязанности остановиться на нем и рассмотреть его по возможности внимательно. Надо, во-первых, заметить, что молодежь наша очень сильно изменилась в последние три-четыре года. Уже в 1858 и 1859 годах студенты, поступившие в университет, не были похожи на нас, студентов III и IV курсов. Поступая в университет, мы были робки, склонны к благоговению, расположены смотреть на лекции и слова профессоров как на пищу духовную и как на манну небесную. Новые студенты, напротив того, были смелы и развязны и оперялись чрезвычайно быстро, так что через какие-нибудь два месяца после поступления они оказывались хозяевами университета и сами поднимали в студенческих кружках дельные вопросы и серьезные споры. Они затевали концерты в пользу бедных студентов, они приглашали профессоров читать публичные лекции для той же благотворительной цели, они устроили студенческую библиотеку; а мы, старые студенты, считавшие себя цветом университета и солью русской земли, мы остались в стороне, изобразили на лицах своих недоверие и иронию и стали повторять стих Грибоедова: «Шумите вы, и только». Но скоро оказалось, что ирония наша никуда не годится, потому что новые студенты распоряжаются умно и успешно; оказалось, что движение и жизнь пошли мимо нас и что мы отстали и превращаемся в книжников и фарисеев. Конечно, отсталость наша была дело поправимое, но, чтобы поправить ее, надо было сначала признать существование новой жизни, надо было понять, что новые студенты непохожи на бывших обожателей Телицына; надо нам было выйти из нашей гордой замкнутости и пойти вслед за другими. Но всем известна заносчивость молодости и гордость ученой касты. Большая часть моих товарищей были уверены в абсолютной непогрешимости своего умственного направления, и большая часть из них по образу мыслей уже принадлежала к ученой касте, хотя объем их сведений был еще очень ограничен. Этим молодым ученым, ушедшим уже в книги от греховного мира, казалась странною самая мысль учиться чему-нибудь у своих младших товарищей; да и приходила ли им в голову мысль, что эти товарищи обогнали их?

Если новые студенты могли быть названы людьми дела, то мы, старые студенты, с гордым самодовольствием называли себя людьми мысли, хотя, конечно, мы не имели никаких прав на это название. Новые студенты могли считать Добролюбова своим учителем, но мы относились к Добролюбову и к «Современнику» вообще с высокомерием, свойственным нашей касте. Мы их и не читали и гордились этим, говоря, что и читать не стоит. Но с каждым годом ряды ученой партии редели, отчасти потому, что ученые кончали курс и поступали на службу в разные департаменты, где они очень быстро затушевывались под общий тон чиновничества, отчасти и потому, что некоторые ученые перебегали на сторону новых студентов и делались сами антагонистами университетской учености.

Таким образом, университет сближался с жизнью лучшей части общества, и уже теперь сблизился настолько, что недоброжелательный взгляд студента на Добролюбова кажется читателю неправдоподобным изобретением. Надо также обратить внимание на то, что филологический факультет бывает обыкновенно самым недвижимым и мрачным притоном учености. Он в этом отношении может перещеголять даже математический. Математик (если только он не обладает совершенно исключительною умственною организациею и замечательным талантом в своей специальности) не может удовлетвориться одною математическою сферою наук; ему необходимо читать для отдыха, и потому он обыкновенно знаком с текущею журналистикою и с удовольствием встречает в журналах популярные и легкие статьи по разным общественным, экономическим и литературным вопросам. Но филолог, для которого история может быть и отдыхом и серьезною работою, филолог, у которого голова набита эстетикою и литературными теориями, филолог может целыми годами жить в своем ученом мире; а когда ему случится выглянуть из него, он обругает только все идеи, противоречащие его привычным умозрениям, и опять уйдет в свою раковину.

Мы действительно видим, что историею постоянно пользуются как арсеналом, из которого вынимаются против всякой новой идеи заржавленные и устарелые аргументы; фехтуют этим археологическим оружием историки, юристы и гуманисты, постоянно являющиеся во главе всякой реакции; очевидно, что сфера занятий формирует мышление этих господ и воспитывает в них упорно-тупых противников всякого умственного движения. Поэтому естественно, что студенты-филологи презирали Добролюбова в то самое время, когда его «Темное царство» читалось с сочувствием и с увлечением в самых отдаленных углах России. Наконец надо вспомнить и то, что смерть Добролюбова очень значительно изменила отношения литературы и общества к его деятельности. Пока Добролюбов писал и боролся, до тех пор его бранило большинство наших журналов. Влияние его чувствовалось в обществе, но оставалось непризнанным. Как только он умер, так тотчас литературное значение его признали, самые горячие его противники; продолжая бранить сподвижников Добролюбова, они немедленно ухитрились провести между мертвым и живыми разделительную черту, заметную только для самих этих господ, но тем не менее выгораживающую умершего деятеля от всякого скептического посягательства. Но в 1858 году слышалось много голосов против Добролюбова. Война «Современника» с серьезностью и бесцветностью других журналов38 была в полном разгаре, и мы, ученые люди университета, узнавая по временам об отдельных эпизодах этой войны, были, конечно, на стороне серьезности и с полным убеждением величали бесцветность благоразумною умеренностью.

Надеюсь, что теперь читателю станет до некоторой степени понятна возможность такого неправдоподобного факта, как пренебрежение студентов в 1858 году к личности и деятельности покойного Добролюбова. Факт все-таки остается печальным, ко ответственность за него должны нести не студенты и даже не профессора, а вся закваска, все устройство и направление нашего университета, и особенно факультета.

Один год журнальной работы принес больше пользы моему умственному развитию, чем два года усиленных занятий в университете и в библиотеке. Впрочем, надо заметить, что лета мои также должны были иметь значительное влияние на пробуждение моей мысли. Лето 1859 года было для меня временем умственного кризиса; все понятия, лежавшие в уме моем с самого детства, все готовые суждения, казавшиеся мне неприкосновенною основою всего существующего в моей собственной личности, все гипотезы, имеющие такое тираническое влияние на мысли и поступки большей части людей, — все это заколыхалось и как-то, помимо моей воли, стало обнаруживать мне свою несостоятельность. Пока я без определенной цели читал памятники и исследования, до тех пор все эти несообразности оставались нетронутыми ц считались такими истинами, которые ясны, как день, незыблемы, как гранитная стена, и величественнее Монблана или Казбека. Но когда пришлось читать и обдумывать читанное с практическою целью, тогда мысль получила такой толчок, которого действия и последствия я не мог ни предвидеть, ни рассчитать. Пробудившееся стремление анализировать и всматриваться не может быть по вашей воле опять погружено в сон. Каждый человек, действительно мысливший когда-нибудь в своей жизни, знает очень хорошо, что не он распоряжается своею мыслью, а что, напротив того, сама мысль предписывает ему свои законы и совершает свои отправления так же независимо от его воли, как независимо от этой воли совершаются биение сердца и пищеварительная деятельность желудка. Человек боится подойти к тем гипотезам, которые величественнее Казбека и Монблана, а мысль не боится — и подходит, и ощупывает эти гипотезы, и вдруг докладывает, что все это пустяки. Человек приходит в ужас, но ужас этот оказывается бессильным в борьбе с мыслью; мысль осмеивает и прогоняет ужас, и человеку остается только качать головою, стоя на развалинах своего миросозерцания. Наконец и качание головой прекращается, и тогда начинается новая умственная жизнь, в которой мысль пользуется неограниченным могуществом и не встречает себе нигде ни отпора, ни сопротивления. В этом царстве мысли живется светло и весело; но период перехода и умственной борьбы тяжел и мучителен. Умственный рост сопровождается болезнями точно так же, как рост физический. У меня напряжение ума во время переходной борьбы было так болезненно-сильно, что оно повело за собою потрясение всего организма.

Осенью 1859 года я приехал с каникул в каком-то восторженном состоянии. Опрокинув в уме своем всякие Казбекии Монбданы, я представлялся самому себе каким-то титаном, Прометеем, похитившим священный огонь; я ожидал, что совершу чудеса в области мысли. Мне случилось как-то в обществе товарищей говорить о миросозерцании древних греков, и я сказал, что греческая судьба, которой подчинены были высшие олимпийские боги, по всей вероятности не что иное, как неизменная сила законов природы: — греки, продолжал я, не олицетворили этой силы, потому что они, как гениальный народ, чувствовали, что для этой силы узко и мелко всякое олицетворение. Эта мысль моя, находившаяся в самой интимной связи с общим ходом моих титанических идей, чрезвычайно понравилась мне и даже поразила меня каким-то благоговением. Я вдруг решился проверить и доказать эту мысль и даже превратить ее развитие в кандидатскую диссертацию. Но так как изучать для этой цели всех греческих поэтов было мне не по силам, то я ограничился одним Гомером и принялся за него с тем неистовым рвением, которое всегда руководило моими любимыми занятиями. Месяца два я работал неутомимо; прочел восемь песней «Илиады» в подлиннике и, кроме того, сделал множество выписок из немецких исследований, трактовавших о мифологических и теологических понятиях Гомера. Товарищи мои смотрели на мои труды с недоумением и иногда делали мне выговоры за то, что я оставил славянорусские древности и так внезапно, очертя голову, бросился в совершенно неизвестную мне область науки. Но я объявил себя Прометеем и уже не обращал внимания ни на какие дружеские советы. Вдруг за пароксизмом восторженной и кипучей деятельности последовал пароксизм утомления и апатии. За самонадеянностью наступило уныние и совершенное недоверие к своим силам. Идея о судьбе, казавшаяся гениальною, потеряла весь свой блеск и представилась даже бессмысленною. Работа вывалилась у меня из рук. Даже такая обыкновенная вещь, как выпускной экзамен, предстоявший мне весною 1860 года, стал казаться мне совершенно непреодолимою трудностью. Словом, период переходной умственной борьбы заключился умственною болезнью. Прометея приковали к скале, и коршун стал клевать его печень, или, говоря языком более современным, меня посадили в карету и отвезли в психиатрическую лечебницу. Я дошел до последних пределов нелепости и стал воображать себе, что меня измучают, убьют или живого зароют в землю. Скептицизм мой вышел из границ и начал отрицать существование дня и ночи. Все, что мне говорили, все, что я видел, даже все, что я ел, встречало во мне непобедимое недоверие. Я все считал искусственным и приготовленным нарочно для того, чтобы обмануть и погубить меня. Даже свет и темнота, луна и солнце на небе казались мне декорациями и входили в состав общей громадной мистификации.

Такая фантасмагория тянулась четыре месяца. Наконец теплые ванны, продолжительные прогулки на открытом воздухе, ежедневные гимнастические упражнения, постоянные приемы железа внутрь, а главное — отдых мысли убавили скептицизм настолько, что в половине апреля 1860 года я оказался в состоянии жить с людьми по-человечески и пользоваться гражданскою свободою без опасности для себя и для других. О выпускном экзамене в этом году было уже поздно думать, тем более что усиленные занятия могли еще иметь для меня опасные последствия; я остался в университете на нынешний год и тотчас после своего выздоровления удалился до осени на лоно природы укреплять свои силы и наслаждаться возвратившимся рассудком.

Последний год моего пребывания в университете был для меня очень замечателен. Я почти совсем не ходил на лекции, но работал сильно. После приезда с каникул я решился писать диссертацию на медаль, на историческую тему, заданную в том году Иронианским. Предприятие было дерзкое. Тема задана была в начале февраля, в то время, когда я еще отрицал солнце и луну; кто писал на эту тему, тот принялся за работу тотчас после объявления задачи, а я начал изучать предмет диссертации в начале октября, между тем как все сочинения должны были быть представлены никак не позже первых чисел января. Месяц был употреблен на чтение и выписки, а в ноябре я начал писать. Дело пошло быстро и успешно, отчасти на живую нитку, кое-где на авось, с широкими взглядами и рискованными предположениями. Я писал без черновой, потому что переписывать было бы некогда, и старался обработать предмет так, чтобы произведение мое могло быть помещено в каком-нибудь литературном журнале. К началу января я кончил свой труд и заметил не без удовольствия, что в нем по крайней мере пятнадцать печатных листов (240 страниц). Впрочем, недостаток времени помешал мне развить некоторые мысли, которые были уже совсем выработаны в моем уме. Делать было нечего: я махнул на них рукою, написал на своей диссертации эпиграф: «Еже писах, писах»,[8] и представил ее куда следовало. Смелость города берет и даже очаровывает профессоров университета: диссертация моя очень понравилась, несмотря на то, что вместе с нею был представлен основательный труд одного студента, долго изучавшего предмет и разработавшего его чуть ли не вдвое подробнее моего. В совете университета произошло разногласие: присяжный ценитель наших работ, Креозотов, в своем отчете расхвалил обе диссертации и приписал моему труду высокое литературное достоинство, а работе моего соперника глубокую научную основательность. Кому же дать золотую медаль? Большинство говорило, что, по всем правам, золотая медаль принадлежит научной основательности. Но сильная партия утверждала, что следует дать золотые медали и научной основательности и литературному достоинству. Слышались даже еретические голоса, безусловно защищавшие литературное достоинство. Однако здравый смысл и справедливость одержали верх. Профессора поняли, что пленяться смелостью и живым языком и пренебрегать другими, более прочными достоинствами труда — не следует, и потому определили дать золотую медаль научной основательности, а серебряную — литературному достоинству. Положив такое решение, они распечатали конверты, заключавшие в себе фамилии авторов, и узнали тогда, кому принадлежит научная основательность и кто отличился литературным достоинством. Признанный обладатель литературного достоинства остался, конечно, очень доволен: единственное желание его состояло в том, чтобы достигнуть на акте почетного отзыва, который избавил бы его от необходимости писать кандидатскую диссертацию; а вместо почетного отзыва явилась медаль с изображением юноши, вероятно Аполлона, и с надписью: «Преуспевшему». Все эти прелести составляли уже неожиданную роскошь.

Когда Креозотов увидал меня на выпускном экзамене, то он полюбопытствовал взглянуть на черновой список моей диссертации. Я отвечал ему, что никак не могу удовлетворить его желанию, потому что диссертация писана без черновой. Тогда Креозотов почувствовал несказанное удивление, с особенною признательностью пожал мне руку и растроганным голосом проговорил, что даже Пушкин писал «Капитанскую дочку» сначала начерно. О читатель, согласитесь, что эпизод о моей диссертации имеет свою прелесть. Разве не восхитительно то обстоятельство, что для наших профессоров обыкновенный литературный язык и некоторая смелость в расположении мыслей имеют такую неизреченную сладость? Им, бедным старикам и, еще более, бедным людям среднего возраста, до смерти надоело их собственное ученое величие; им скучно сидеть на Олимпе, и сидят они на нем только потому, что сойти с него не умеют, — серьезность и основательность им нипочем: это их будничное кушанье. Но чуть что-нибудь посмелей и пооригинальней, они тотчас готовы прельститься и принуждены строго наблюдать за собою, чтобы не поддаться искушению и не изменить величию и достоинству своего сана. Это утешительно; это значит, что чисто человеческие потребности не могут быть окончательно истреблены ни монашеским подвижничеством, ни ученым столпничеством. Но, с другой стороны, это значит также, что чисто человеческие потребности находятся в постоянном разладе и с тем и с другим. А что противоречит чисто человеческим потребностям, то, стало быть, неестественно. А что неестественно, то, стало быть, и неразумно. Вот вам и нравоучение.

Диссертация моя достигла также своей литературной цели. Сделав из пятнадцати листов — двенадцать, я поместил ее в один журнал, летом 1861 года,39 и получил за нее до шестисот сребреников. Журнал этот был уже не тот добродетельный журнал для девиц, в котором я помещал свои стыдливые опыты, — журнал этот был исполнен суеты и гордыни, и благонравные товарищи мои, состоявшие на действительной службе, бросили на меня прощальный взгляд, полный укора и сожаления, когда увидали, что я беззаботно и весело пошел по скользкому пути журналиста. На статьи мои они смотрели с глубоким презрением; меня самого они решительно и откровенно исключили из своего круга. О читатель, и это неправдоподобно, но и это — чистая правда. Они считали меня ренегатом, маленьким Брамбеусом,40 недостойным сыном университетской науки, обратившимся против своей родной матери, — и, надо сказать правду, они не ошибались в этом отношении. Мог ли же я после этого ожидать себе помилования? Не мог и не ожидал, — и потому покорился решению судьбы. Вижу и понимаю, что мои товарищи, бывшие филологи, — люди честные, умные, вполне достойные уважения и сочувствия, но вижу также, что мне с ними уже не сойтись. Им предстоят две дороги, и ни на одной из этих дорог я не встречусь с ними. Они могут продолжать с успехом свою службу в разных департаментах и сделаться через несколько лет просвещенными администраторами, или они могут осуществить свою университетскую мечту и сделаться светилами отечественной науки. Очевидно, что журналист, исполненный суеты и гордыни, ни администратором, ни светилом быть не может; очевидно даже, что он и знакомства водить не может ни с администраторами, ни со светилами, потому что он им совсем не пара: стоят они на разных плоскостях,[9] живут в разных мирах, смотрят на вещи с разных точек зрения и приходят разными путями к противоположным выводам и результатам. Стало быть, мне остается только, вспоминая о моих добрых и честных товарищах, послать им на этих страницах последнее дружеское «прости» и уверить их в том, что я, с своей стороны, всегда готов и рад с ними сойтись и что, в то же время, я не вижу к тому ни возможности — теперь, ни надежды — в будущем.

ОБЩЕЕ ОБРАЗОВАНИЕ

Нам постоянно случается слышать, что молодые люди, не имеющие почти никаких средств к существованию, приходят из отдаленных губерний в университетские города, чтобы учиться, перебиваются со дня на день во время четырехлетнего курса, переносят всевозможные лишения и, наконец, достигают своей цели, то есть благополучно, а иногда и блистательно выдерживают выпускной экзамен. Всякому, кто бывал в наших университетах, случалось видеть в аудиториях молодых людей, бедно одетых, худых и бледных, истомленных беготнёю по грошовым уроком и, несмотря на то, усердно посещающих и записывающих все назначенные по расписанию лекции. История Ломоносова повторяется у нас в России каждый день, а между тем Ломоносовы так же редки теперь, как были редки в прошлом столетии. Мы привыкли указывать на молодых людей, приходящих пешком в университетские города, как на живые доказательства того сильного стремления к образованию, которое существует и проявляется порою в самых отдаленных захолустьях нашего отечества и в самых забитых слоях нашего общества. Существует действительно или не существует это стремление, — это такой вопрос, за решение которого я не берусь, потому что судить об этом деле может только тот, кто знает наше общество и вдоль и поперек, кто наблюдал его долго и внимательно и кто серьезно обдумал свои наблюдения. Я скажу только, что примеры молодых людей, переносящих тягостные лишения во время своего университетского курса, оказываются при внимательном рассмотрении доказательствами слабыми, односторонне понятыми и превратно истолкованными. Чтобы убедиться в этом, стоит только предложить себе вопрос: куда деваются эти молодые люди? Что с ними делается после блистательного выпускного экзамена? Делается то, что и со всеми делается: они идут в чиновники, в учителя, в ученые, сливаются с общею массою и ничем замечательным не проявляют свою личность и деятельность. А ведь шила в мешке не утаишь. Кто прошел сотни верст и пережил сотни полуголодных дней только потому, что он чувствовал в душе непреодолимое и бескорыстное стремление к знанию, тот стоит целою головою выше общей массы, тот не сольется с ее грошовыми заботами и не удовлетворится ее куриного хлопотливостью. Кто в глуши, среди гнетущей бедности, искал без устали истины и света, тот вынесет свои стремления неподавленными и неусыпленными даже из мертвящей аудитории какого-нибудь Креозотова. А что эти стремления останутся неудовлетворенными в подобной аудитории и, следовательно, будут искать себе удовлетворения в другом месте, это само собою разумеется. Стало быть, если история Ломоносова повторяется с незначительными вариациями каждый день, а между тем Ломоносовых не является, то остается предположить, что повторяется только внешняя сторона этой истории. Борьбу с лишениями мы видим, энергию и терпение также видим, — не видим только безделицы — побудительной причины; а между тем именно в этой безделице заключается, в большей части случаев, смысл и разгадка всего явления.

Если бы молодой человек шел пешком в университетский город только за образованием, то у нас уже теперь было бы много действительно образованных людей, и влияние этих людей чувствовалось бы в общественной жизни. Но так как этого нет, то надо предположить, что действительного стремления к образованию молодой человек не чувствует, или по крайней мере это стремление существует в нем с очень значительною примесью постороннего вещества. Нетрудно догадаться, какое это вещество. Кроме знаний сомнительного достоинства, университеты дают своим слушателям еще права, которых достоинство уже вовсе не сомнительно. Кто не идет в университет как в храм науки, тот идет в него как в преддверие карьеры. Для бедного и незнатного человека университет составляет кратчайшую дорогу к чинам, к почестям, к большому жалованью и, следовательно, ко всем благам и наслаждениям жизни. Эта кратчайшая дорога очень крута и усеяна многими препятствиями; поступить в уездный суд писцом и перебиваться в уездном городе копеечным жалованьем все-таки легче, чем идти на авось, пешком, в неизвестную даль и потом четыре года жить неверными уроками, — но зато писцу уездного суда нет перспективы в будущем, а перед кандидатом университета открыта жизнь, с ее опасностями, но также с ее заманчивыми надеждами. Чтобы пойти навстречу лишениям и грозной неизвестности судьбы, чтобы из речного затишья выйти в открытое море жизни, необходимо обладать предприимчивостью и энергиею, а предприимчивость и энергия — свойства очень почтенные; но все-таки между этими свойствами и бескорыстно сильным стремлением к образованию лежит целая бездна. Молодые люди, пробивающие себе дорогу в жизнь энергиею, трудолюбием и железным терпением, заслуживают полного уважения, но образование тут ни при чем. Молодые люди идут завоевывать себе счастие, но не знания; и до тех пор, пока университеты будут давать своим слушателям какие-нибудь права, до тех пор, пока университетский диплом будет открывать дорогу к таким местам, которых не могут занять люди, не имеющие дипломов, до тех пор всякие сладкие речи и стремления общества к образованию будут относиться к легиону наших патриотических самообольщений. В том обстоятельстве, что бедному молодому человеку, старающемуся выбиться из бедности, необходимо идти в университет и добывать диплом, в этом обстоятельстве, говорю я, нет ничего утешительного. Это значит только, что одна коронная служба считается у нас прочным обеспечением. Это значит, что инициатива общества крайне слаба; это значит далее, что общество собственным умом не умеет оценить силы и способности своих членов и требует, чтобы эти силы и способности были оценены правительством и засвидетельствованы дипломом. Нанимая домашнего учителя для своих детей, отец семейства не может сам испытать его познания и потому рассматривает его диплом или аттестат. В деле образования мы требуем от правительства такой же гарантии, какой требуют от него возникающие общества железных дорог. Окончив курс образования, мы непременно желаем, чтобы правительство платило нам проценты с нашего умственного капитала или по крайней мере чтобы оно своим ручательством рекомендовало нас почтенной публике. Я не думаю, чтобы такое положение дел говорило особенно убедительно в пользу развитости нашего общества или в пользу его горячего стремления к образованию. В 1860 и 1861 годах проявилось в столичной молодежи сильное желание посещать университетские лекции. В аудиториях Петербургского университета стали появляться посторонние слушатели, офицеры и дамы. Факт сам по себе хорош, но надо понимать его как следует. В чью пользу говорит этот факт: в пользу ли общества или в пользу университета? То есть пробудилась ли потребность просвещения в самом обществе или университет прославился настолько, чтобы разбудить общество и привлечь его в свои аудитории? Стоит только поставить таким образом вопрос, чтобы тотчас прийти к его разрешению. Очевидно, что общество пробудилось совершенно независимо от университета и что пробуждению общества содействовали, во-первых, реформы, предпринятые правительством, во-вторых, оживление журналистики, которое в свою очередь находилось в связи с общими реформами. Пробудившееся общество увидело, что ему необходимо образование, — а где его искать? В университете, — не потому, чтобы в университете слышались особенно живые и свежие голоса, а потому, что больше искать негде. На безрыбье и рак рыба. И общество хлынуло в университет и скоро сумело отличить менее усыпительные аудитории. Но эти аудитории (за исключением разве одной костомаровской)4i все-таки не могли удовлетворить потребностям общества, и оно, наверное, само отхлынуло бы назад, если бы университет не предупредил его и не отогнал от своих дверей непосвященную и неплатящую чернь.42 Стало быть, тот факт, что офицеры и дамы бывали на лекциях, вовсе не доказывает того, чтобы между обществом и университетом существовало сознательное сочувствие. Что университет вовсе не сочувствует обществу, это он доказывал неоднократно словами и поступками своих отдельных членов и даже целой корпорации. Но и общество также не сочувствует университету; оно ожидало от него живого и разумного слова и готово было полюбить его за это слово, но ожидания не исполнились, и общество, конечно, будет искать себе умственной пищи за пределами университетов, в самостоятельном чтении, точно так же, как уже все дельные студенты работают теперь над своим развитием совершенно независимо от профессорских лекций и записок. Отстранив таким образом те факты, которые люди невнимательные могли бы принять за признаки сочувствия общества к теперешней университетской науке, я приступлю прямо к критике нашего общего и высшего образования.

У нас составилась привычка различать два рода образования: общее и специальное. Эта привычка, как и большая часть наших привычек, не оправдывается ничем, кроме давности лет, и оказывается несостоятельною при первом прикосновении анализа. В самом деле, что такое специальное образование? Не что иное, как навык в каком-нибудь ремесле, уменье взяться за какое-нибудь дело, уменье приложить к этому делу именно те приемы, которые в данное время признаны опытом наиболее удобными. Что такое образованный специалист? Если отвечать на этот вопрос так, как того требует здравый смысл и правильное понимание употребляемых слов, то нам придется сказать, что образованный специалист есть человек, получивший общее образование и потом изучивший какое-нибудь ремесло. Если же отвечать на этот вопрос так, как того требует обыкновенное разговорное употребление слов, то нам придется сказать, что образованный специалист есть человек, изучивший основательно избранное им ремесло. Я, конечно, беру тут «ремесло» в самом обширном смысле этого слова. Под это понятие подходят все профессии, требующие знаний и сноровки. Ремесленниками оказываются и земледелец, и портной, и медик, и артиллерист, и законовед, и педагог, и литератор. Все эти занятия требуют известного напряжения мускулов и нервов; в одних преобладает умственный труд, в других — физический; одни производительны, другие непроизводительны, — но эти различия не имеют для нас в настоящее время никакого значения, потому что для нашего рассуждения важно только то, что все они требуют практического навыка и некоторых знаний. Чтобы быть полезным членом общества, необходимо работать, следовательно — иметь какое-нибудь ремесло, следовательно — быть специалистом. Польза, которую я приношу обществу, а следовательно, и самому себе, будет тем значительнее, чем успешнее идет моя работа; а работа моя пойдет тем успешнее, чем основательнее я изучил свое ремесло. Общество видит и ценит результат моей работы, и если результат оказывается хорошим, то общество заключает, что я знаю хорошо свое ремесло, и называет меня образованным специалистом. Но общество не всегда поступает так: если я сапожник и шью превосходные сапоги, то оно только заваливает меня заказами и называет меня отличным сапожником, а об образованном специалисте не говорит ни слова; если же я горный инженер и хорошо разыскиваю золотоносные жилы, то меня производят в образованные специалисты, потому что я ношу эполеты и потому что общество считает невежливым назвать меня хорошим ремесленником. Если я технолог и управляю каким-нибудь сахарным заводом, то и тут я еще могу, по мнению общества, носить титул образованного специалиста. Ну, а если я агроном и управляю чьим-нибудь имением, да еще небольшим, тогда титул образованного специалиста начинает колебаться, и общество начинает находить, что меня удобнее называть хорошим приказчиком. Разрозненность сословий и чиновная иерархия перепутали все наши понятия и исказили наш разговорный язык. Очевидно, что образованный специалист — такой же титул, как «ваше превосходительство» или «ваше высокоблагородие». Но последние два титула совершенно безвредны, а первый подает повод к недоразумениям и к неясности представления. Известно, что неправильное употребление слов ведет за собою ошибки в области мысли и потом в практической жизни. Когда мы называем человека образованным специалистом, то нам уже кажется неправдоподобным, чтобы этот человек был неучем и полудикарем. Если мы даже видим факты, ясно намекающие на эти печальные истины, то мы стараемся перевесить эти факты другими фактами утешительного свойства. Конечно, рассуждаем мы, этот господин имеет много предрассудков; конечно, он имеет самые смутные понятия о достоинстве человека, об интересах общества, об отношениях гражданина к своим согражданам и семьянина к своему семейству, — но зато он отлично умеет вести корабль в гавань, или подыскать статью в своде законов, или навести понтонный мост, или выстроить колонну к атаке. Мы красноречиво разработываем это но и доходим до того, что основательные ремесленные познания начинают нам казаться такою штукою, которая имеет сходство с образованием и во многих случаях может заменить его, с пользою для отдельного лица и для общества. Дойдя до такого результата, мы, очевидно, потеряли уже из виду и действительное значение специальности и настоящую цель общего образования. Начинается погоня за двумя зайцами, которые уходят от нас по двум разным дорогам. Возникают общеобразовательные заведения с намеками на специальность; являются специальные заведения с претензиями на общее образование. Наконец, что всего хуже, в обществе укореняется мысль о том, что можно в одно и то же время, одними и теми же уроками делать Васеньку или Коленьку образованным человеком и, например, хорошим моряком или дельным юристом. Развелось пропасть разных образований: это, говорят, юридическое, а вот это — техническое, а вон то — военное. Идя по этому пути, можно дойти до образования кирасирского, отличающегося от гусарского и уланского, до образования, свойственного чиновнику казенной палаты и совершенно непохожего на образование сенатского или почтамтского чиновника, до образования кожевника, не имеющего ничего общего с образованием мыловара или мясника. Когда мы доведем свое развитие до такого невиданного совершенства, то нам останется только утешаться, глядя на тысячи образованных специалистов. Радость наша будет так беспредельна, что мы даже не заметим того, как общее образование совершенно уничтожилось и превратилось в миф, потому что сотни различных образований растащили его по кусочку. Образованных людей у нас не будет, — а так как только образованные люди составляют и поддерживают благоустроенное гражданское общество, то и общества не будет, а будут сотни цехов, находящихся между собою в таких же дружеских отношениях, в каких находятся к прусским гражданам прусские офицеры, поминутно обнажающие оружие против безоружных своих соотечественников за такие обиды, которые понятны только этим храбрым воинам. К сожалению, всякий ошибочный принцип только в теории может быть доведен до своей нелепой крайности; жизнь редко бывает логична и обыкновенно сворачивает в сторону, когда натыкается на нелепый вывод, прямо вытекающий из принятого ею принципа. Поэтому принцип остается непобежденным, скрывается на время внутрь и притихает, а потом опять поднимает голову и производит разные мелкие глупости, которые обыкновенно замазываются такими же мелкими паллиативными средствами. Так и ползет жизнь через пень-колоду, обходя нелепые крайности, сражаясь ежеминутно с крошечными аномалиями и безропотно уживаясь с основной причиной этих аномалий.

Таким образом нельзя подвигаться вперед быстро и успешно, но об этом почти никто и не заботится. Об образовании толкуют все, кому только есть время и охота толковать; составляются проекты, изменяются программы, увеличивается или уменьшается число учебных часов, передвигается порядок занятий, чувствуется во всем ходе образования какая-то общая нескладица, — но переделки производятся робко и нерешительно, и всё в одном и том же узком кругу идей, составившемся бог знает когда и охватившем нас бог знает зачем. Раздаются голоса, говорящие решительно и ясно о том, что следует формировать человека, а не моряка, не чиновника, не офицера. Все слушают — и умиляются и начинают действовать, а между тем в результате оказываются только переименования и передвижения. Призрак специального образования никак не решается исчезнуть и до сих пор мешает нашему обществу разглядеть действительный смысл и настоящую задачу образования. Вместо того чтобы с корнем вырвать ошибочный принцип, вместо того чтобы навсегда прогнать нелепый призрак, мы всё хлопочем о том, чтобы заключить невозможную мировую сделку между призраком и действительностью, как будто возможны какие-нибудь сделки между истиною и бессмыслицею, между здравым смыслом и предрассудком. Мы в наших учебных заведениях служим богу и мамону; мы никогда не относимся к образованию просто и бескорыстно; всякое знание мы забираем в голову как источник будущих доходов; на всякую книгу мы готовы смотреть как на руководство к изучению поваренного искусства или как на рецепт для соления грибов и брусники; эти корыстные цели, конечно, никогда не достигаются; каждая кухарка знает, что никто еще не сделался поваром по книжке; каждая деревенская хозяйка скажет вам, что человек неопытный при самом подробном рецепте испортит грибы и бруснику. Но лукавые виды на грибы и на бруснику не дают нам покоя и не позволяют нам дорыться до правильного взгляда на образование. Да и как дорыться, когда мы сваливаем в одну кучу воспитание, образование и изучение ремесла? Воспитанием мы очень дорожим, потому что нашему сердцу бесконечно отрадно видеть в детях и юношах благонравие и кротость. Изучением ремесла мы тоже дорожим по-своему, потому что жалованье и казенная квартира отыскивают себе чувствительное место в самом стоическом сердце. А что такое образование — этого мы не знаем. Там, на границе между воспитанием и изучением ремесла, есть какая-то неопределенная амальгама, какая-то переходная тень, которую мы и называем образованием и к которой мы, по правде сказать, чувствуем глубочайшее равнодушие. Но так как нам совестно питать такие неевропейские чувства к такому великому делу, как образование, то мы, ради приличного замаскирования, и придумали назвать образованием всю кучу наших педагогических отправлений, т. е. и воспитание, и изучение ремесла, и узенькую полоску неинтересной для нас амальгамы. Тут дело не в словах: можно, пожалуй, стол назвать стулом, но зачем же садиться на стол? Это и неудобно и неприлично. Можно как угодно назвать наши педагогические упражнения над детьми и юношами, но зачем же сдавливать образование между воспитанием и изучением ремесла? Зачем отодвигать образование на самый задний план и выдвигать вперед воспитание и специальность, которые должны иметь второстепенное значение? Воспитывать вообще следует как можно менее, а выбор специальности всегда должен быть безусловно предоставлен самому молодому человеку, получившему уже хорошее и полное образование. Я говорю здесь о такой специальности, которая требует сильной и постоянной умственной работы и которая дает всей последующей жизни человека определенное направление. Что же касается до простого ручного ремесла, то ему можно учить ребенка с малолетства, потому что такое ремесло нисколько не мешает общеобразовательным занятиям, не направляет ума в ту или в другую сторону и, не вредя никаким другим умственным или житейским успехам, развивает здоровье и всегда остается запасным капиталом, на случай нужды или неудачи.

Я сказал, что воспитывать следует вообще как можно менее. Эта мысль может показаться парадоксальною, а между тем она чрезвычайно проста и совершенно неопровержима. Конечно, не я первый высказываю эту мысль, которая, как все простые и светлые мысли, не принадлежит никому в частности и непременно приходит в голову каждому человеку, задумывающемуся серьезно и добросовестно над отношениями взрослых к подрастающему поколению. Эта мысль находится в тесной связи с знаменитою идеею Бокля о том, что человечество подвигается вперед при помощи знаний и открытий и что нравственные истины не имеют почти никакого влияния на быстроту и успешность исторического развития. Приложите эту мысль к жизни отдельной личности, и вы увидите ясно, что ребенок нуждается в знаниях, а не в нравоучениях. А как только сообщаются какие-нибудь знания, каким бы то ни было образом и по какому бы то ни было поводу, так уже начинается образование и самодеятельное умственное развитие будущего человека. Чем раньше начинается это образование и развитие, тем лучше. Воспитание же должно продолжаться только до тех пор, пока не начнется образование. Как бы ни были разнообразны приемы воспитания, но все они могут быть приведены к двум главным типам: к воспитанию розгой или к воспитанию авторитетом. В первом случае воспитатель говорит ребенку: «Делай это и это, или я тебя высеку. Не делай того и того, или я тебя высеку». Об этом случае распространяться нечего. Во втором случае воспитатель приобретает себе безусловное доверие ребенка и потому уже просто говорит ему: «Делай это, не делай того». Ребенок повинуется нз любви и уважения к воспитателю, но в этом нет ничего хорошего. Воспитатель говорит: «Это хорошо, а то дурно», и ребенок запоминает это, — и в этом также нет ничего хорошего. Всевозможные нравоучения сводятся на последнюю формулу, с тою только разницею, что они бывают обыкновенно гораздо длиннее и утомительнее. Во всех этих нравоучениях нет ни одного аргумента, ни одного такого доказательства, которое ребенок мог бы сам проверить или по крайней мере понять. Все дается на память и на веру. Стало быть, для мысли нет никакой пищи, и самодеятельность будущего человека остается совершенно незатронутою. Поступать таким образом с ребенком позволительно только тогда, когда он еще не может воспринимать знаний. Если годовой ребенок лезет на горячий самовар, тогда, конечно, его прежде всего следует оттащить в сторону, но и тут можно ему позволить прикоснуться к самовару кончиком пальца. Опыт не пропадет даром. Но когда ребенок уже говорит и рассуждает, тогда заставлять его верить на слово совершенно недобросовестно. Отцы и гувернеры, матери и гувернантки обыкновенно поступают таким образом потому, что им лень объяснить ребенку причины разных своих распоряжений или перечислить ему возможные последствия его собственных поступков. Кроме лени, есть еще причина, именно неумение или даже невозможность объяснить ребенку, почему появляются приказания или запрещения. В кодексе нашей житейской морали почти все вопросы решаются безапелляционно словами: «нравственно» или «безнравственно», «прилично» или «неприлично», «принято» пли «не принято». Спросите: почему? — и вам не ответят, потому что причины действительно не имеется. Когда ребенок сталкивается с одним из таких вопросов, то его осаживают одним из выше приведенных решительных слов. Он это запоминает, и таким образом его дрессировка подвигается понемногу вперед. У нас принято воспитывать, т. е. действовать авторитетом до тех пор, пока есть какая-нибудь возможность поддержать авторитет. Вследствие этого даже мужья воспитывают своих жен, т. е. читают им нравоучения; иногда бывает и наоборот, что также имеет свою оригинальную прелесть. Теперь, я думаю, будет понятно, почему я говорил, что воспитывать следует как можно менее и что воспитание уже в самом раннем возрасте может и должно уступать место образованию. Воспитание ставит воспитателя между ребенком и окружающею природою, а образование ставит ребенка в непосредственные отношения к этой природе. Воспитание заставляет только повиноваться, а образование учит будущего человека жить и распоряжаться своими силами. Я думаю, нет надобности доказывать, что образование может и должно начинаться с первого проблеска мысли в ребенке и что оно во всяком случае, даже у нас, начинается гораздо раньше первого книжного учения.

Я особенно настоятельно обращаю внимание читателя на ту мысль, что у нас образование сдавлено между нравственным воспитанием и изучением специальности. Эта мысль, к которой мы пришли путем предшествующих рассуждений, дает нам ключ к пониманию многих странных явлений нашей педагогической практики. Когда ребенок начинает ходить и говорить, то первые старания родителей направляются на то, чтобы покорить возникающую силу, подчинить ее посторонней воле, не допустить ее до сознания того, что она сама — сила, способная крепнуть, развиваться, расширять свою деятельность и свои права. Прежде всего ребенок должен быть послушным сыном или послушною дочерью; поэтому ему внушается ежеминутно, что он сам ничтожен, слаб, зависим, не способен понимать, что ему полезно и вредно; стараются даже доказать ему, что он не умеет различать приятное и неприятное; но этому последнему посягательству на его чувства и волю ребенок не поддается никогда. На различии приятного и неприятного он основывает всю свою оппозицию против притязаний взрослых. Он знает очень хорошо, чего ему хочется и чего не хочется; его желания называют капризами, но это его не смущает; в капризах проявляются первые задатки характера, и эти задатки, против которых направлены все усилия воспитателей, все-таки развиваются и в конце концов заставляют признать свою законность. Ведь и Меттерних считал национальные стремления итальянцев предосудительным капризом,43 а теперь непризнавание итальянского королевства покажется всякому здравомыслящему человеку пустым дипломатическим упорством. Так точно бывает и в частной жизни с теми воспитателями, которые ведут ожесточенную войну с так называемыми капризами своих питомцев. Эта ожесточенная война нисколько не ослабевает тогда, когда начинается книжное учение. Напротив того, книжное учение дает каждый день новые материалы для педагогических распрей. Ребенок ленив, ребенок невнимателен, все это надо побеждать и искоренять; где же тут думать о перемирии? Воспитание широкою волною врывается в собственное поле образования. Знания превращаются в нравоучения. Учитель не спрашивает об умственных потребностях ребенка, не старается их пробудить и не заботится об удовлетворении тех потребностей, которые уже пробудились сами собою. Всякая умственная потребность, являющаяся без призыва, встречается как незваная гостья, — а известно, что незваный гость хуже татарина. Такая нескромная потребность обыкновенно считается таким же капризом, как и всякое другое желание ребенка, не входящее в педагогические расчеты воспитателя. Учение не отвечает на вопросы ребенка и никогда не бывает расположено так, чтобы ребенок сам понимал его необходимость. Ребенку говорится с самого начала, что он должен учиться для своей же пользы. Эти сакраментальные слова: «Это, душенька, для твоей же пользы» хорошо известны всякому ребенку. Эти слова всегда произносятся в заключение каждого нравоучения, каждой распечки, даже каждого наказания розгою или другим орудием. Это последний аргумент — ultima ratio, после которого воспитатель говорит себе, что он все объяснил ребенку и что ребенок окажется неблагодарным животным, если не даст с радостью завязать себе глаза и не побежит с завязанными глазами, по голосу своего воспитателя, всюду, куда прикажут. И действительно, надо сказать правду, только особенно даровитые ребята оказываются неблагодарными животными. Большинство детей так благовоспитанно, что путешествие с завязанными глазами не представляет уже для них ничего необыкновенного. Нельзя сказать, чтобы слова: «Это, душенька, для твоей же пользы» особенно глубоко врезались в их ум; они вовсе не думают, что это их польза; они не пылают фанатическою верою в непогрешимость своих учителей, потому что такую фанатическую веру способна возбудить только высоко даровитая личность. Они просто измяты и усыплены воспитанием; они привыкли кому-нибудь повиноваться и не умеют ни рассуждать, ни горячо верить. Они смотрят на свои уроки как мужики на барщину: «Нельзя же без этого; добром не сделаешь, так насильно заставят». Они и делают добром, чтобы не вышло неприятности. Таким образом приобретается привычка, которая всегда сохраняется далеко за пределами детства и часто сопровождает человека до гробовой доски. Ребенок учит урок, потому что так велено; гимназист зубрит к экзамену, потому что так заведено; студент записывает бестолковую лекцию, потому что она назначена по расписанию; гимназический учитель требует от ученика твердого знания урока, потому что он на то поставлен; профессор читает бестолковую лекцию, потому что его за тем посадили на кафедру. Словом, один толкает другого, не зная, куда и зачем, и другой также не знает, куда и зачем толкает его один, — но не расспрашивает об этом, следует импульсу и затем в свою очередь начинает толкать невинного третьего. Perpetuum mobile,[10] которого тщетно ищет механика, блистательным образом найдено и осуществлено в нашей педагогической и житейской практике. Так как образование наше нисколько не обусловливается собственными потребностями ребенка, то чем же определяется круг предметов, входящих в его состав? Если ребенку следует поступить в казенное заведение, то круг предметов определяется печатною программою; а если ребенок — девочка и если ей предстоит закончить свое образование в родительском доме, то круг предметов определяется теми требованиями, которые возбуждают неопределенный идеал jeune personne charmante et bien êlevêe.[11] Вы видите, что к воспитательному элементу примешивается элемент специальности. Иногда примешивается с первых дней жизни ребенка. Бывают родители, которые знают заранее, что старший их сын будет фельдмаршалом, второй — адмиралом, а третий — министром финансов. Сообразно с этими предначертаниями располагается и воспитание, но таких родителей уже теперь немного; кроме того, это уже крайности, а я хочу говорить только о лучших явлениях нашей педагогической практики. Даже в этих лучших явлениях элемент специальности примешивается к образованию очень рано. Что касается до женщин, то они все специалисты, потому что воспитываются или для светской жизни, или для кухни, или для места гувернантки. Но о женском воспитании я говорить не буду. Посмотрим, какой же круг предметов назначается и требуется печатными программами, которые имеют такое неотразимое влияние на ход образования мальчиков в достаточных и просвещенных классах нашего общества. Мы можем принять за норму программу гимназии, потому что все другие программы гражданских и военно-учебных заведений представляют, по крайней мере в низших классах, очень незначительные уклонения от программы гимназии.

Перечислить отдельные предметы, входящие в гимназическую программу, очень легко, но определить, хоть в общих чертах, план и характер нашего гимназического образования совершенно невозможно, по той простой причине, что плана и характера в нем положительно нет.

Представьте себе, что я держу в руках маленькую и очень простую акварельную картинку. Вы умеете рисовать и сидите в другой комнате; перед вами лежат на столе лист бумаги, кисти и все те краски, которыми нарисована моя картинка. Я начинаю вам диктовать: полвершка желтой краски, три штриха зеленой, два вершка в длину и полтора в ширину лиловой и т. д. Я диктую совершенно верно и систематически-последовательно иду сверху вниз и от левой руки к правой, но, несмотря на то и несмотря на ваш художественный талант, я позволяю себе усомниться в том, чтобы на вашей бумаге изобразилась моя картина или вообще какая-нибудь другая картина. Именно таким образом диктовала нам Европа, и особенно Германия, программы своих заведений, такие программы, которые и на своем-то месте не приносили никакой пользы. А уж что из них вышло у нас — так этого и рассказать невозможно. В последнее время, с легкой руки «Русского вестника», за подобную диктовку хотела приняться Англия.44 Являлось в журналах мнение, что следует усилить у нас классическое образование, потому, дескать, что оно господствует в Англии, а Англия — держава просвещенная, и граждане пользуются всеми благами общественной жизни, и ораторы ее очень замечательны, и государственные люди дальновидны, и ученые глубокомысленны. Покуда мы с приверженцами классического образования не будем ни спорить, ни соглашаться. Заметим только, что школьное образование в Европе находится еще под влиянием тех идей, которые вложили в него гуманисты, жившие в эпоху Возрождения и во время Реформации. В конце XV и в начале XVI столетия все мыслящие люди Европы были увлечены обожанием классической древности, и это было хорошо, потому что лучше увлекаться идеями Цицерона и Платона, лучше восхищаться красотами Гомера и красивыми словами Виргилия, чем тупеть над средневековой схоластической гнилью. Увлечение греками и римлянами, конечно, хватило через край. Латинский язык, постоянно остававшийся языком церкви и права, вытеснил народные языки из литературы и науки. Даже Лютеров перевод библии на немецкий язык не положил предела тираническому господству латинского языка. На латинском писались и стихотворения, и богословские трактаты, и ученые исследования, и политические памфлеты. При таком положении дел латинский язык должен был твердо укорениться в школах.

Кроме того, все школьное образование должно было сложиться по образцу классической древности, с теми только изменениями, которых требовала христианская религия. Таким образом и явилось на свет так называемое гуманное образование, которому противополагают образование реальное и которого жалкие и искаженные лохмотья составляют наш гимназический курс. В Греции и в Риме образование было исключительно словесное. Преподавались грамматика, риторика и философия. К этому присоединялось кое-что из математики и разные гадания об астрономии. Естественных наук не было. Наука вообще в древнем мире не существовала, потому что соображения Аристотеля и Платона о мироздании и человеке, нравившиеся так сильно древним и средним векам, конечно не могут быть названы наукою. Математика была еще мало развита, и влияние ее на общее образование было незначительно. Стало быть, грек или римлянин в школе выучивался только хорошо говорить и хорошо писать. Апофеоза фразерства была доведена до такой наивной крайности, до которой она не может дойти в наш лицемерный век. Мы фразерствуем стыдливо и стараемся уверить всех, что говорим просто и дельно, а грек и, глядя на него, римлянин фразерствовали гордо и откровенно, потому что фразерство было и наукою, и искусством, и высшим достоинством человека, и лучшею доблестью гражданина, и вернейшим средством ворочать, по своему благоусмотрению, судьбою городов и республик. Фразерство пользовалось всемогуществом во время лучших дней греческой и римской свободы, и это всемогущество фразы было, конечно, одною из мрачных сторон этого быта. Когда пала свобода Греции и Рима, тогда фраза потеряла свою силу, потому что эта сила перешла в македонскую фалангу и в преторианскую когорту.45 Но в школе фраза продолжала господствовать, потому что больше не на чем было построить обучение. Из римских школ фраза, потерявшая смысл и силу, перешла в средневековые училища, потом в школы гуманистов, где она немножко освежилась от соприкосновения с литературными памятниками классической древности, и, наконец, от гуманистов к нам, через Польшу и Киев, через Заиконоспасскую академию и бурсы, та же самая классическая фраза забралась в гимназию и даже в кадетские корпуса. Кое-что приставили, кое-что урезали, и образовался гимназический курс, в котором, как я уже говорил, все предметы враждуют между собою и неутомимо преследуют и истребляют друг друга. Чтобы доискаться до какого-нибудь смысла в нашем гимназическом или общем образовании, необходимо было отправиться в историческую экскурсию и добраться до греков, потому что только там, в этом первобытном источнике, словесное или гуманное образование имело смысл и значение, а мы обнашиваем теперь чужие обноски, в которых уже не видно ни цвета, ни покроя, ни качества материи. Я, конечно, оставляю в моем обозрении преподавание закона божия в стороне; судить о том, хорошо или дурно ведется это преподавание, я предоставляю специалистам, как людям более компетентным.46 Но, кроме закона божия, мы имеем великое множество наук.

История, география, математика, физика, русская грамматика, риторика с пиитикой, носящие более современное название теории словесности, история русской литературы, латинский язык, в некоторых гимназиях греческий, языки французский и немецкий. Помилуйте! Да может ли быть что-нибудь роскошнее этой программы, особенно если вспомнить, что вместо греческого языка в большей части гимназий преподаются законоведение и естественная история (sic!). Но замечаете ли вы странное явление? Математика и физика стоят совершенно одиночно в этой роскошной программе, точно незваные гости, зашедшие по ошибке в незнакомое общество. Они так и жмутся друг к другу; обыкновенно учитель математики преподает и физику. А в тех классах гимназии, где еще нет физики, математика оказывается совершенной сиротой и потому поневоле применяется к обычаям и манерам всего остального общества. Все другие предметы обращаются к памяти учеников; такое обращение вовсе не нравится математике, но с своим уставом в чужой монастырь не ходят, и она, скрепя сердце, покоряется господствующему порядку. Значит, математику и физику, как личности страдательные и ни в чем не повинные, мы можем оставить в стороне. Они бы и рады были помочь горю и предохранить гимназистов от угрожающего им отупения, но сила остальных наук слишком велика, так что против них невозможно бороться. Вот, например, история. У нас принято думать, что это великая и прекрасная наука, что дети и юноши должны развивать свой ум и облагороживать сердце, читая деяния патриотов Греции и Рима и умиляясь думою над священными страницами отечественного бытописания. У нас принято даже говорить об истории высоким слогом, что я и старался исполнить в предыдущей моей фразе. У нас, далее, принято негодовать против гг. Кайданова, Смарагдова, Зуева и Устрялова; принято утверждать, что эти почтенные деятели написали очень плохие учебники и что только по милости этих учебников не достигаются те возвышенные цели, к которым должно вести преподавание истории в гимназиях. Кто только не бранил поименованных господ, кто не изощрял над ними своего копеечного остроумия! «Нам, — говорят эти остряки, — необходимы хорошие исторические учебники для гимназий. Это наша настоятельная потребность. Пора, пора обратить на нее внимание». Затем следуют знаки восклицательные, многоточия и другие печатные выражения взволнованных чувств. А между тем все это пустяки. Учебники никуда не годятся, — это правда. Но новых учебников совсем не нужно; они также никуда не будут годиться, потому что учебник истории для гимназий — бессмыслица, невозможная книга, неосуществимая мечта. Рациональное преподавание истории в гимназии также мечта, которая ни при каких условиях осуществиться не может.

Мое мнение об истории требует доказательств, и я не откажу читателю, но предупреждаю его, что мне придется доказывать это довольно долго и что поэтому читатель не должен гневаться на меня за отклонение от главного предмета статьи. В настоящее время история есть список собственных имен, связанных между собою разными глаголами и пересыпанных цифрами годов: Антон поколотил Сидора в таком-то году, а потом Сидор соединился с Егором и пошел на Антона в таком-то году, и вздул его при таком-то городе, и выгнал его из такого-то царства. Потом Сидор с Егором передрались за добычу; потом Егор женился на дочери Сидора, Фекле, в таком-то году и получил за нею в приданое такие-то города; потом… Ну, и так далее, — вот образчик той истории, которую изучают наши гимназисты. Говорят, это нехорошо; это, говорят, от учебников; следует ученикам видеть внутреннее развитие народной жизни, следует понимать исторический колорит событий, следует постигать связь между великими причинами и великими следствиями… Ну да! Мало ли что следует! Да ведь все это одни фразы! Вы попробуйте приложить их к отдельному историческому эпизоду. Возьмите, например, из римской истории деятельность Гракхов. Гимназист бойко расскажет вам, что Тиверий и Кай Гракхи были украшением и гордостью матери своей Корнелии, потом Тиверий сделался народным трибуном и захотел разделить между бедными гражданами общественные земли — ager publicus, потом сенат перепугался и стал хитрить, наконец перехитрил Тиверия, и наконец — Тиверия убили в народном собрании. И это он вам расскажет по Смарагдову, и, конечно, гораздо подробнее и красноречивее, чем я вам рассказал. Ну, чего ж вам больше? Какого вам исторического колорита? Ведь все, кажется, на своем месте: и сенат, и народное собрание, и трибун, и плебеи, и даже по-латыни ager publicus. Вы от гимназиста ничего больше требовать не можете, а между тем это то же самое, что повествование о Егоре, Антоне, Сидоре и дочери его Фекле. Гимназист, очевидно, не понимает, отчего Тиверию вдруг вздумалось осчастливить бедных, и отчего именно землею, а не деньгами, и откуда взялись эти бедные, и отчего сенату было выгодно, чтобы они оставались бедными, отчего сенату удалось перехитрить Тиверия, и отчего все предприятие рухнуло, и отчего бедные никак не могли сделаться землевладельцами. Словом, гимназист во всей деятельности Тиверия Гракха не понимает ничего и понимать ничего не может. Его нисколько не удивило, если бы вдруг оказалось у Смарагдова, что Тиверий настроил кораблей, посадил туда всех бедных, поехал с ними через Геркулесовы столбы,47 пристал к берегам Британии, основал королевство и сделался родоначальником династии Гракхов. Гимназист принял бы этот исход дела так же равнодушно и рассказал бы его так же красноречиво, как он принимает и рассказывает действительное событие. Чтобы не было этого равнодушия и красноречия, гимназисту следует знать и понимать такое множество различных вещей, которое редко совмещается в надлежащей полноте и ясности в почтенной голове профессора истории. Ему надо знать например, что такое труд и капитал, в каких отношениях они находились между собою в древнем Риме, каково было в римской республике распределение богатства, какие причины содействовали переходу имуществ из рук в руки и сосредоточению их в руках немногих семейств, каково было умственное и нравственное положение богачей и бедняков; далее, такое же множество разнородных знаний необходимо и для понимания личного характера Тиверия, для оценки интриг сената, для разумения тех мрачных и разрушительных страстей, которые сенат умел возбудить в массе бедняков против того самого человека, который захотел их облагодетельствовать. Вот и смекайте. Ведь чего доброго, для понимания одного эпизода о Гракхах придется гимназисту прочитать несколько объемистых томов, придется заглянуть и в политическую экономию, и в философию истории, и в римские древности Нибура. Как же, вы это желаете в учебник вместить? Если вы внесете в учебник все эти знания в виде кратких афоризмов, то книга значительно увеличится в объеме, а гимназисту, вместо одной истории о Сидоре и Егоре, придется заучивать десять историй, потому что ваши краткие афоризмы будут для него голыми фактами, которые он будет брать приступом, на память, с равнодушием и красноречием. Надо вообще твердо запомнить, что тысяча прочтенных страниц может оставить по себе ясное понятие о предмете, а экстракт из этих тысячи страниц, заключающий в себе, например, страниц пятьдесят, не оставляет никакого понятия и может быть только затвержен на память. Стало быть, приходится — или удовлетвориться рассказом по Смарагдову, или написать учебник всеобщей истории томов в пятьдесят, или, наконец, прежде изучения истории сообщить ученику множество юридических, политических и экономических сведений. Но Смарагдовым вы удовлетвориться не хотите, и я тоже не хочу. Стало быть, напишем учебник в пятьдесят томов. Хорошо. Но это будет не учебник, а книга для чтения. Ну, так начнем сообщать предварительные сведения, а потом уже учиться истории. Опять-таки хорошо. Но тогда нам придется в гимназии сообщать предварительные сведения, а историю отложить на будущее время, и тогда читать уже лекции истории, а не задавать уроки по учебнику.

Против этих двух выходов я ровно ничего не могу возразить. Пусть гимназисты читают исторические сочинения, если они их понимают и находят их занимательными. Пусть им преподают в гимназии основные понятия о народном хозяйстве, о государственных системах, о юридических отношениях, ежели только сумеют преподавать эти мудреные и щекотливые вещи так, чтобы они были понятны и оставались неизуродованными. Но пусть не сваливают этого разнородного материала в один общий ящик с надписью «учебник истории», и пусть не требуют от этого учебника таких чудес, которые он ни в коем случае не может совершить. Ведь история не наука: это — приложение всех наличных знаний и всего наличного ума человека к пониманию прошедшей жизни; поэтому два различные человека на основании одних и тех же памятников напишут две истории совершенно различного достоинства; поэтому понимание важных исторических событий изменяется с каждым десятилетием, хотя бы в это десятилетие и не открылось никаких новых памятников и материалов. Самый тупой и неразвитый человек может написать историю, но она будет отражать в себе бессмысленную физиономию своего творца. А если напишет историю гениальный и очень образованный человек, то его творение будет великолепно и бессмертно. Понимать историю мы также можем только сообразно с нашими умственными силами и с шириною нашего развития. Шекспир сам по себе не изменяется, но если вы читали его, когда вам было четырнадцать лет, и потом прочли его, когда вам минуло двадцать лет, то, наверное, первое впечатление было значительно слабее и смутнее последнего. История, написанная замечательным человеком, — тот же Шекспир; а история, составленная каким-нибудь Капфигом или г. Устряловым, — то же самое, что роман г. Воскресенского или Рафаила Зотова. Первого рода историю следует понимать, а второго рода — совсем читать не стоит. А чтобы понимать, надо стоять на известной степени развития. Но если никто не принуждает гимназистов читать исторические книги, тогда нет беды в этом, что они возьмут в руки такие сочинения, которые еще не вполне доступны их пониманию. Не поймут — так оставят, а если будут читать, — значит, находят удовольствие и, стало быть, что-нибудь понимают. Я восстаю только против обязательного изучения истории и против обязательного чтения исторических книг. Эта обязательность прямо наваливает на молодой ум непосильный груз и, следовательно, неизбежно ведет за собою отупение и упадок мыслительной силы.

География, конечно, может и должна быть преподаваема в гимназиях, но, конечно, не так, как она преподается теперь. Вину плохого преподавания сваливают на учебники, и в этом случае крестовый поход против плохих учебников оказывается такою же смешною несообразностью, какою он оказался в деле гг. Смарагдова и компании. Существенный недостаток в преподавании географии заключается в том, что политическая география преобладает над физическою, а этот недостаток может быть устранен только тогда, когда география будет преподаваться в тесной связи с геологиею, ботаникою и зоологиею. В наших географических учебниках стоят на первом плане имена гор, рек, озер, мысов и особенно городов, но в них есть также замечания о почве, климате и естественных произведениях. На эти замечания ни учитель географии, ни его ученики не обращают никакого внимания, и действительно внимания обращать не стоит, потому что замечания гласят обыкновенно, что почва плодородная, климат благорастворенный, или умеренный, или холодный, произведений много, и всех не упомнить. Стало быть, если о плодородии почвы отозваться умеренно, а о климате сообразить приблизительно по градусу широты, то дело сойдет благополучно. А насчет произведений учитель редко спрашивает; ведь он видит, что ученик запомнил несколько десятков имен, означающих горы, реки и города; к чему же ему гнаться еще за дюжиною имен вроде бананов, пататов, баобабов, кокосовых пальм, орангутангов, тапиров, кенгуру, орниторинксов; для ученика, незнакомого с естественными науками, это все такие же имена, как Камбоджа, Брамапутра, Давалагири, Чандернагор и т. д. А если бы учитель взялся объяснять каждое из имен, означающих диковинные растения или принадлежащих диковинным животным, то ему пришлось бы сделать в преподавании своего предмета целый переворот, и переворот этот принес бы очень мало пользы, потому что две самостоятельные науки, ботаника и зоология, не могут быть сообщены ученикам между прочим, в прибавлении к урокам географии. Ни учебник, ни учитель географии не могут своими средствами исправить общий недостаток системы. География прежде всего должна быть описанием земли. Она должна дать ученику ряд картин, показывающих ему, как размещены на земном шаре минералы, растения, животные и люди. Она должна объяснять ему связь, существующую между этими произведениями, с одной стороны, и устройством поверхности, орошением, свойствами почвы и климатическими условиями, с другой стороны. Словом, дело географии — показать общую связь отдельных частей; ее дело нарисовать общие картины природы. Но исполнить эту важную и трудную задачу она может только в том случае, если отдельные части будут уже известны учащимся. География может и должна опираться на все естественные науки, но заменять их собою она не может, потому что в таком случае ей пришлось бы обратиться в необъятную энциклопедию, наполниться множеством эпизодических подробностей и, следовательно, совершенно упустить из виду свою единственную законную цель. Стало быть, учебники наши ни в чем не виноваты, они совершенно соответствуют общим требованиям системы, и хорошие учебники могут возникнуть только тогда, когда будет перестроена вся система. Теперь преподавание географии впадает в те же роковые ошибки, которые я указал в преподавании истории. Вместо того чтобы описывать землю, география старается описывать государства, или, другими словами, старается представить картину современной жизни человечества, точно так же, как история усиливается представить картину прошедшей жизни человечества. Старания географии в этом случае так же бесплодны, как усилия истории. Могут ли ученики понять, что такое правительство монархическое неограниченное, монархическое ограниченное, республиканское? что такое религия римско-католическая, лютеранская и англиканская? что такое университеты, ученые и учебные заведения, заводы, фабрики и мануфактуры, гавани и крепости и другие слова, которыми для разнообразия пересыпаны собственные имена городов? что такое каналы, доки, верфи, таможни, биржи? что такое месторождения замечательных людей, которых имя попадается ученику в первый раз в жизни, и что такое памятники, воздвигнутые в честь этих людей или в воспоминание событий, о которых ученик также не слыхал никогда? Чтобы объяснить ученику различные образы правления, надо прочитать ему сравнительный обзор европейских конституций; чтобы слова: римско-католический, лютеранский и т. д. не были для него звуками, лишенными значения, надо познакомить его с параллельною историею религий; другие приведенные мною слова: университеты, заводы, гавани и т. д. употребляются нами так часто, что мы не отдаем себе отчета в их неясности; но подумайте, возбуждают ли эти слова в уме ученика какие-нибудь определенные представления? Он присмотрелся к ним; слово знакомо, но о том предмете, который обозначается этим словом, он не имеет никакого понятия. Чтобы дать ему это понятие, надо по поводу каждого отдельного слова прочесть ему несколько лекций; в географии надо будет ввести множество экономических, политических, юридических и технических сведений и подробностей. А всего лучше поступить с преподаванием политической географии так же, как я советовал поступить с преподаванием истории. Политическая география — предмет очень сложный; поэтому следует преподавать ее тогда, когда ученики усвоят себе понятие о простых элементах, входящих в ее состав. Но политические и экономические сведения вообще должны быть передаваемы юношам уже развитым и способным мыслить; стало быть, всего лучше отложить о них попечение в гимназии и сосредоточить все внимание учеников на физической географии, поддерживаемой основательным изучением естественных наук. Кстати о естественных науках. Многие заметят, быть ыожет, что естественные науки и теперь преподаются в тех гимназиях, в которых нет греческого языка. Это замечание, конечно, не может считаться серьезным. Вы можете себе представить, что это за преподавание. Припомните только, что вместо одного греческого языка вводятся два предмета: законоведение и естественная история. Стало быть, все естественные науки, вместе взятые, соответствуют половине греческого языка. Потом, что это за наука «естественная история»? Это винегрет из минералогии, ботаники и зоологии, и винегрет этот подается на стол одним учителем. Тут, очевидно, можно ожидать только изобилия терминов и классификаций или же, для разнообразия, бюффоновских рассказов о трогательной верности собаки и об изумительной смышлености бобра. Такие естественные науки, конечно, не могут служить опорою для физической географии. Но даже естественная история все-таки лучше всеобщей истории и политической географии. Верность собаки и смышленость бобра по крайней мере понятны ученикам, а действия Тиверия Гракха или монархическое ограниченное правление Англии оказываются для учеников китайскою грамотою. Надо принять себе за неизменное правило ту основную педагогическую истину, что ученику следует говорить только то, что его интересует, или то, что он может вполне понять. Приобретаемая в наших учебных заведениях привычка встречать незнакомые понятия и свыкаться с ними, не проникнув в их смысл, привычка читать книги, не отдавая себе отчета в их содержании, привычка скользить над трудностями, не желая их заметить, — эта привычка прямо ведет к расслаблению и к вялости мысли, к неизлечимому фразерству, к бессознательному и безысходному шарлатанству.

О преподавании русской грамматики распространяться нечего. Оно идет недурно, и, конечно, оно совершенно необходимо, как естественное и неизбежное продолжение азбуки. Остается желать ему тех улучшений, которые понемногу проникают во всякое преподавание, по мере развития и уяснения общих понятий о рациональных педагогических приемах. В грамматике не может быть никаких радикальных преобразований, и поэтому я отодвигаю ее в сторону.

Но не угодно ли вам взглянуть на теорию словесности и на историю русской литературы, поглощающие в жизни гимназистов от трех до четырех лет. Эти два предмета начинаются в четвертом классе и сопровождают учеников до седьмого включительно. Под именем теории словесности укрываются, с несвойственною им стыдливостью, риторика и пиитика — те самые науки, которые до сих пор открыто свирепствуют в семинариях, отравляя жизнь бурсака и наполняя его несчастную голову непроходимою чепухою. К этим двум знаменитым наукам присоединяется кусочек формальной логики; есть даже покушения на эстетику; впрочем, где тот смертный, который отважится разграничить эти науки? Кто догадается, где кончается логика и начинается риторика? Кто отличит пиитику от эстетики? И какой здравомыслящий человек объяснит нам, на что годятся все эти четыре науки, вместе взятые? Гимназическая программа желает вероятно, чтобы они умягчали жестокие сердца буйных и строптивых учеников. Известно, что изящные искусства поселяют кротость и добродушие в суровые нравы дикарей; известно, что даже животные любят музыку и что камни слагались сами собою в стены фиванской крепости под звуки лиры Амфиона.48 На основании всех этих исторических и зоологических примеров гимназическая программа хочет умилить и растрогать юных питомцев рассуждениями об изящном и о различных его проявлениях.

Я поневоле должен предположить в теории словесности скрытую нравственную цель, потому что отыскать в ее преподавании малейшую долю пользы для умственного развития нет никакой возможности. Представления, понятия и силлогизмы, метафоры, эпитеты, синекдохи, антитезы, определение, определение изящного, субъективность и объективность, пластические и тонические искусства, художественность и поэзия, трогательное и наивное, юмор и ирония, дидактизм, драматизм, эпос, лирика — да если бы я захотел, я мог бы наполнить словами десятки страниц; и это море слов льется сначала широкими и правильными волнами с кафедры к скамейкам, потом журчит робкими и перемежающимися ручейками от скамеек к кафедре; и в подобных занятиях учитель и его ученики проводят еженедельно часа по три в продолжение двух лет; и учителю не совестно глядеть на своих учеников; и ученикам не смешно смотреть на своего учителя. Не явное ли это доказательство того чарующего и смягчающего влияния, которое рассуждения об изящных предметах оказывают на самые разнородные организации? Учитель изливает море слов и, убаюканный его величественным шумом, перестает понимать то, что он делает, перестает чувствовать подавляющую нелепость своего занятия. Ученик изливает журчащий ручеек слов и, также убаюканный его серебристым журчанием, теряет свойственную гимназисту способность видеть смешную сторону вещей. Учитель и ученик баюкают друг друга и затем расходятся, успокоенные и умиротворенные.

Я прошу читателя извинить мой шутливый отзыв о теории словесности; но мне кажется, что об этом предмете невозможно говорить серьезно. Ведь только те остроумные люди, которые, при напряжении всех своих умственных сил, дошли до отрицания учебников Кайданова и Смарагдова, только эти остроумные люди, говорю я, способны серьезно полемизировать против теории словесности. Я настолько уважаю моего читателя, что не причисляю его к этим остроумным людям. Поэтому я нахожу достаточным напомнить читателю, что такое теория словесности, и заметить ему, что этим предметом занимаются гимназисты в продолжение двух лет. Этого напоминания и замечания слишком достаточно для того, чтобы произнести приговор над этою умиротворяющею наукой. Археологическое значение этой науки также заслуживает внимания: мы сохранили ее со времен Аристотеля в полной чистоте и неприкосновенности. Живучесть фразерства ясно доказывается этим любопытным обстоятельством.

За теориею словесности следует история русской литературы. Это история, как и все другие, представляет список имен, которые навсегда останутся для ученика именами, ровно ничего собою не означающими. Жил-был Нестор, написал летопись; жил-был Кирилл Туровский, написал проповедей много; жил-был Даниил-заточник, написал Слово Даниила-заточника; жил-был Серапион, жил-был, жил-был, и все они жили-были, и все они что-нибудь написали, и всех их очень много, и до всех их никому нет дела, кроме гимназистов и исследователей старины. Когда дойдет дело до Ломоносова и Державина, тогда становится еще тошнее; приходится запоминать названия од и отрывки из них, до которых также дотыкаются только гимназисты и исследователи. А уж когда доберутся до Пушкина, тогда надо спешить, потому что учебный год приходит к концу; да и, кроме того, гимназистам не полагается знакомиться с новейшею литературою подробнее, чем с Словом Даниила-заточника и с державинскою Фелицею.

Читатель мой, вы — патриот, и я — тоже патриот; вы всей душой любите русскую литературу, и я тоже люблю ее всей душой. Но допустим на минуту предположение, что наши высокие чувства не помрачают нашего проницательного ума; в одну из таких предполагаемых светлых минут приложим перст ко лбу и подумаем: следует ли преподавать историю русской литературы? Отрицательный ответ не замедлит привести нас в ужас, потому что, пока мы будем размышлять, светлая минута пройдет, и ответ врежется в туман наших чувств, как зловещая молния. Но если настанет еще светлая минута, тогда мы не побоимся сознаться перед собою, что действительно сохранять от забвения имена таких людей, которых идеи и поступки не имеют уже никакого влияния на нашу умственную жизнь, — труд тяжелый, неблагодарный и, кроме того, всегда безуспешный. Имена эти удерживаются в памяти учащихся только до вожделенного дня последнего экзамена. Первые впечатления действительной жизни смывают без следа все тепличные растения школы. Если случится, что молодой человек припомнит нечаянно какого-нибудь Вассиана Рыло, или Сильвестра Медведева, или Аблесимова, Хераскова, Кострова, или два-три стиха Тредьяковского, Ломоносова или Державина, то он только улыбнется и проговорит про себя или вслух: черт знает, чему нас учили! И это скажет молодой человек, потому что у нас всегда случается, что юноша, окончивший курс учения, становится тотчас непримиримым врагом той системы преподавания, которую он испытал на себе самом. Это враждебное отношение учащегося или учившегося в школе составляет у нас такое общее явление, к которому мы совершенно пригляделись и в котором мы не находим даже ничего ненормального. А хорошо ли это явление? Не доказывает ли оно само по себе, независимо от всяких других доказательств, что вся система нашего образования нуждается в тщательном пересмотре и что она может освежиться и усовершенствоваться только вследствие радикального переворота? Если бы были недовольны теперешним преподаванием десять, сто, тысяча воспитанников и учеников, то причины этого неудовольствия могли бы быть случайные, происходящие от собственной вины недовольных. Но когда нельзя найти ни одного воспитанника или ученика, который учился бы с удовольствием, из одной любви к учению, когда эта неприязнь к школе сохраняется у людей, уже вышедших из-под ее влияния, тогда делается очевидным, что школа не исполняет своего назначения.

Однако патриотическое чувство наше все-таки оскорблено, читатель, и мы говорим, снова упиваясь туманом, что нельзя же народу забывать прошедшее своей умственной жизни. Но туман опять рассеивается, и тогда мы соображаем, что прошедшее нашей умственной жизни всегда будет сохраняемо исследователями. Кому надо ознакомиться с стариною русской литературы, духовной и светской, тот найдет к ней дорогу, помимо учебника Зеленецкого, утвержденного департаментом народного просвещения. А кому такое знакомство не кажется необходимым, того не обратит на путь истины даже учебник Зеленецкого. Я думаю, не было еще примера, чтобы гимназический курс русской литературы вселил в кого-нибудь любовь к этому предмету. Учитель русской словесности, конечно, может подействовать таким образом, но только в том случае, когда он будет рассуждать с учениками и, следовательно, действовать на них как человек, а не как учитель. Наконец не мешает посмотреть на дело следующим образом: если мы будем думать, что наше умственное прошедшее может сохраниться в нашей памяти только при содействии обязательного учения, то мы, стало быть, будем сомневаться в патриотизме нашего юношества. Если патриотизм надо втолковывать в школе и поддерживать экзаменами, то какой же это патриотизм? Ведь вынужденная добродетель теряет всю свою цену. Патриот поневоле — le patriote malgrê lui — сюжет, достойный Мольера и нисколько не уступающий в комизме сюжету: врач поневоле — le mêdecin malgrê lui. Стало быть, нравственная сторона в преподавании русской литературы оказывается несостоятельною. Что же касается до умственной стороны этого преподавания, то несостоятельность ее не нуждается в доказательствах. А что, если бн учитель, оставив в стороне теорию словесности и историю русской литературы, начал читать с учениками лучшие поэмы и прозаические сочинения Пушкина, потом прочитал бы им всего Гоголя, кроме «Переписки с друзьями», потом Кольцова, потом Тургенева и Островского, потом лучшие критические статьи Белинского и Добролюбова, потом несколько народных былин и песен, несколько легенд и сказок? Как вы думаете? Ведь гимназисты считали бы класс русской словесности наслаждением для себя; ведь они с благодарностью вспоминали бы о таком учителе до седых волос; ведь, пожалуй, даже интересы патриотизма были бы сохраняемы; пожалуй, у некоторых учеников пробудилось бы действительное желание узнать что-нибудь о предшественниках Пушкина. Пожалуй, могло бы из этого выйти много хорошего. Но ведь это неосуществимая мечта. Ведь ученикам тогда нечего было бы учить наизусть, и учителя согнали бы с кафедры после первого экзамена в его классе. Ведь у нас принято измерять и взвешивать плоды учения, а так как умственное развитие нельзя прикинуть ни на аршин, ни на безмен, то оно и считается мифом и роскошью. Нам подавай знания, чтоб ученик говорил на экзамене полчаса, не переводя духа, и чтоб он мог проговорить два или три часа, если только его не остановят. Это мы любим, и этого мы достигаем.

Языки латинский и греческий обыкновенно преподаются в гимназиях недурно. В той гимназии, где я учился, эти предметы преподавались отлично. Каждым из них заведовали по два учителя, так что ни один день не обходился у нас без эллинов или римлян. Самые ленивые и невнимательные ученики принуждены были читать довольно правильно латинские стихи и спрягать без значительных ошибок греческие глаголы. Результат блестящий! Но к чему это вело? К чему это могло вести? Может быть, к тому, что из тридцати учеников выработается со временем один учитель латинского языка и один учитель греческого языка; а из трехсот учеников, может быть, один сделается профессором римской и греческой словесности. Этот один в течение своей профессорской деятельности образует двоих или троих эллинистов или латинистов, которые потом в свою очередь передадут светильник своей науки немногим избранным; десятилетия, века пройдут над нашим обществом, а светильник эллинизма или латинизма будет гореть попрежнему в двух-трех кабинетах, до которых никому не будет дела; если бы этот светильник погас, то никто бы этого не заметил, никто бы об этом не пожалел, а между тем тысячи детей и юношей постоянно тратят силы и время над грамматическими и синтаксическими трудностями классических писателей, единственно для того, чтобы подливать в этот тускло горящий светильник скудные капельки масла.

Зачем гибнет это время? К чему тратятся эти силы? Защитники классического образования приводят в его пользу два главные аргумента. Во-первых, они говорят, что самый процесс изучения древних языков развивает мыслительные силы. Во-вторых, они напоминают о красотах классических литератур и говорят, что чтение в подлиннике Гомера, Виргилия, Горация, Цицерона, Демосфена, Тацита, Фукидида, Платона составляет лучшую школу для ума, для сердца и для эстетического чувства. Первый аргумент верен, но его надо расширить, и тогда практическое применение его будет значительно изменено. Не изучение древних языков, а вообще всякое изучение иностранных языков развивает ум, сообщая ему гибкость и способность проникать в чужое миросозерцание. Изучение греческого и латинского языков труднее, чем изучение языков французского, немецкого и английского, но это обстоятельство вовсе не доказывает того, чтобы занятия первого рода были полезнее для развития ума. Трудности классических языков, заключающиеся в страшном изобилии грамматических форм, в сложности склонений и спряжений, целиком ложатся на память, и усилия, необходимые для преодоления этих трудностей, вовсе не развивают критического смысла учащегося. Обыкновенно случается так, что юный гимназист приучается только к мелочной внимательности и что весь его ум уходит на борьбу с ударениями и метрами, с временами и наклонениями, с предлогами и союзами, с конструкциями и поэтическими вольностями. Древние языки сложнее новейших вовсе не потому, чтобы мысли тех времен были богаче наших, а напротив — потому, что в древности форма преобладала над мыслью. Для нас литература есть серьезное дело, а для аристократов и патрициев древности она была художественною забавою. Мысль придумывала для своего выражения сотни ненужных оттенков, которых мы теперь не понимаем. Самая простота греков так богата украшениями, что для нас она кажется напыщенностью. «Илиада» в буквально верном переводе Гнедича поражает нас своею цветистостью и высокопарностью, а между тем известно, что удивительная простота речи составляет главное достоинство Гомера. Поэтому, углубляясь в изучение классиков, мы рискуем увлечься преимущественно формою выражения; мы тратим все силы своего ума, чтобы вдуматься в такие оттенки речи, которые для грека или римлянина были только капризами фантазии, требовавшей разнообразия. Мы делаемся педантами там, где древний человек был сибаритом, тешившимся звучностью и прихотливостью своих выражений. Силы, издерживаемые на изучение древних языков, были бы употреблены гораздо более производительным образом, если бы мы обратили их на изучение живых языков, французского, английского и немецкого. В этих языках нет тех бесплодных технических трудностей, которые заваливают собою грамматики греческую и латинскую, а между тем каждый из этих языков переносит нас в миросозерцание такого народа, который сделал гораздо больше, чем греки и римляне, как в области мысли, так и в области практической жизни.

Но нам говорят о красотах классических литератур, и это напоминание составляет второй аргумент защитников классического образования. По правде сказать, из всех греческих и латинских писателей только Гомера и Тацита действительно стоит читать в подлиннике. Все остальные писатели древности не произвели ничего такого, чего бы мы не могли найти у современных народов в более совершенной и сознательной форме. Но изучать два языка для того, чтобы прочитать в подлиннике две поэмы и четыре исторические сочинения, о которых все-таки можно составить себе некоторое понятие по хорошим переводам, — это, воля ваша, слишком удивительный подвиг самоотвержения; этот подвиг могут совершать люди по доброй воле, но зачем возлагать его на невинных гимназистов? Пусть учится древним языкам тот, кто желает этого; но зачем же обязательное учение? Если каждому образованному человеку необходимо прочитать в подлиннике Гомера и Тацита, то я не вижу, почему не было бы необходимости читать Саади и Гафиза в персидском подлиннике, Магабгарату и Сакунталу49 в санскритском, сочинения Конфуция в китайском, коран в арабском, и т. д. Наверное, в каждом языке можно было бы найти такие красоты, которые утрачиваются или по крайней мере бледнеют в переводе. Но так как жизнь человеческая имеет пределы и не должна тратиться на одно преследование различных красот, то для образованного русского можно признать совершенно достаточным, если он, кроме своего родного языка, будет знать языки французский, немецкий и английский. Можно сказать без преувеличения, что на этих трех языках он найдет все сокровища человеческого ума и человеческой фантазии, как в оригинальных произведениях, так и в превосходных переводах со всех остальных, мертвых и живых языков. Если бы гимназии, обращающие так много внимания на классическую древность, перенесли это внимание на языки французский, немецкий и английский, то общество и учащаяся молодежь сказала бы им большое спасибо. Конечно, многие молодые люди употребили бы свои лингвистические познания только для светской болтовни, но зато все они имели бы в руках ключи от трех богатейших литератур. Кто из них захотел бы, тот мог бы воспользоваться этими ключами, а это много значит; нам часто случается видеть, что самое добросовестное стремление к образованию остается на степени стремления только потому, что стремящемуся приходится начинать с французской или немецкой азбуки, чтобы добраться до серьезных научных сочинений. Заниматься азбукою, вокабулами и грамматикою в двадцать лет не всякому по силам, и прямая обязанность школы состоит в том, чтобы облегчить своим питомцам дальнейший ход занятий, сообщив им те элементарные сведения, которые так легко усвоиваются детьми и которые с трудом и скукою приобретаются взрослыми. Французский и немецкий языки преподаются в гимназиях плохо и небрежно; английский вовсе не преподается. Если бы уничтожить в гимназиях латинский и греческий языки, то сбереженное время могло бы значительно усилить преподавание новейших языков, и польза такой перемены была бы очевидна. Защитники классицизма обыкновенно приводят в пример Англию, воспитывающую свое юношество на греческих и латинских писателях и в то же время преуспевающую на поприще гражданской жизни. Аргументация этих господ более оригинальна, чем убедительна. Вот их логика: Иванов — человек очень богатый. Он ездит обыкновенно на гнедых лошадях. Следовательно, чтобы разбогатеть, необходимо ездить также на гнедых лошадях. Пока мы будем соблазняться такой логикой или сражаться против нее, до тех пор мы наверное не разбогатеем, на каких бы лошадях мы ни ездили.

Обзор предметов, входящих в гимназический курс, доказывает очень убедительно наше совершенное равнодушие к общему образованию. Воспитательный элемент очень силен в гимназиях; для сохранения благонравия между учениками принято множество мер положительных и отрицательных. К первым относятся различные наказания, о которых я не считаю нужным распространяться. Вторые заключаются в той заботливости, с которою начальство следит за преподаванием и удаляет из него все подробности, могущие повредить нравственной или умственной чистоте учащегося юношества. Специальный элемент обнаруживается не так сильно, потому что гимназии считаются преимущественно общеобразовательными заведениями. Кто желает изучить характер специального элемента, тот должен обратиться к таким заведениям, в которых к гимназической программе присоединены предметы, сообщающие всему заведению особый колорит и определенное познание. Там, конечно, наблюдатель увидит, что специальные предметы преподаются очень тщательно и оттесняют на самый задний план те науки, которые считаются у нас необходимою принадлежностью общего образования. Даже в некоторых гимназиях можно, впрочем, заметить признаки специализма. Они выражаются в особенно тщательном преподавании греческого и латинского языков.

Если бы программа нашего общего образования была составлена рационально, то можно было бы пожалеть о том, что это общее образование так часто приносится в жертву специализму. Но теперь не о чем жалеть. Воспитательный элемент и специализм не могут повредить общему образованию, потому что нечему вредить; общее образование не может пострадать, потому что оно не существует. А почему оно не существует, это довольно трудно объяснить. Может быть, потому, что наша программа списана с устарелых немецких программ; а может быть, и потому, что составители наших программ упускали из виду общее образование и заботились только о воспитании и о специальностях. Как бы то ни было, общее образование оказывается у нас именно в данной форме, с очень определенным литературно-историческим направлением. С этой формой и с этим направлением свыклась рассуждающая часть нашего общества; свыкнувшись с ними, она стала поддерживать их своим мнением и своими предрассудками, она пригляделась к тому типу, который она называет образованным человеком, и потому очень смело объявляет необразованными тех людей, которые отвергают и этот тип и ее требования.

Я не буду говорить о тех временах, когда незнание французского языка или, вернее, непривычка говорить на этом языке считалась решительным доказательством необразования. Эти времена отживают свой век, и ратовать против умирающих предрассудков смешно и бесполезно. Я замечу, что даже лучшая часть нашего общества до сих пор носится с такими странными понятиями об образовании, которые она приняла по наследству, без малейшей критической поверки. Образованный человек, по господствующему мнению, должен иметь понятие… На этих словах я должен остановиться, потому что нет никакой возможности выразить точно и определительно, о чем должен иметь понятие человек, признаваемый образованным. Он должен знать, что Сервантес написал «Дон-Кихота» и что Дон-Кихот сражался с мельницами, что Шекспир написал «Гамлета» и что Гамлет был влюблен в Офелию, что Беатриче была возлюбленною Данте, а Лаура возлюбленною Петрарки, что Жорж-Занд проповедует эмансипацию женщин, что Юлий Цезарь перешел через Рубикон, что Байрон хромал на одну ногу и сражался за свободу Греции, что Людовик XIV сказал: «L'êtat, c’est moi»,[12] а потом сказал: «Il n’y a plus de Pyrênêes»,[13] что граф Уголино умер в башне с голода, что Лютер бросил в черта чернильницей, что Марий сидел на развалинах Карфагена, что губернатором острова св. Елены был Гудзон Ло, что Тит считал потерянным тот день, в который он не сделал доброго дела; что «Парижские тайны» написаны Эженем Сю, что… ну, все равно, довольно и этого, чтобы видеть требования общества. Образованный человек должен знать, кроме того, имена всех столичных городов на земном шаре, а из математики — четыре правила арифметики и названия всех математических наук. Нельзя сказать, чтобы требования общества были обширны и глубоки, но зато в пределах своих требований общество очень строго. О Данте оно знает, например, только то, что он любил Беатриче и написал «Божественную Комедию»; о Петрарке то, что он итальянский поэт и певец Лауры; о Тите — что он римский император и хороший человек; о Людовике XIV — что он — le grand roi[14] и что при нем был le siècle de Louis XIV,[15] ну и потом m-lle de la Vallière, m-me de Montespan, m-me de Maintenon.[16] Но если вы не знаете и этих вещей, тогда вы человек необразованный. Вы и не требуйте от общества отчета, почему именно необходимо знать эти вещи и к чему ведет это знание. Вам или совсем не ответят, или ответят с изумлением и досадой: «Ах, боже мой, да как же этого не знать? Это все знают. Как — к чему ведет? Но нужно же иметь понятие».

Дальше этого ответа общество не идет; оно и само не знает, как велики пределы этих обязательных знаний; не знает и того, почему и с какого времени они сделались обязательными; оно только чувствует неприятное ощущение, когда кто-нибудь в его среде выходит из границ дозволенного невежества, и объявляет тотчас такого нарушителя границ человеком необразованным. Вы смело можете не знать ничего о физических законах природы и можете признаваться обществу в своем невежестве; но есть собственные имена и исторические сплетни, которые вы обязаны знать, если не желаете сделаться предметом всеобщего изумления. Понятно, стало быть, что образование представляется обществу чем-то неопределимым; этим именем называется что-то такое, а что именно — неизвестно; да общество никогда об этом и не спрашивает. Ему досталась откуда-то, когда-то, по какому-то случаю сумма каких-то разрозненных знаний; оно к ним привыкло, назвало их образованием, удовлетворилось ими и теперь только иногда, точно сквозь сон, — требует частичных усовершенствований, новых учебников, наглядного преподавания, улучшения в личном составе учителей. Ему даже в голову не приходит спросить себя: да что ж такое образование? чем оно должно быть и в каком положении находится оно у нас? Молодые люди, выходящие из учебных заведений, всегда недовольны школою, но всегда объясняют свое неудовольствие мелкими и случайными недостатками: учебники нехороши, учителя плохи, начальство придирчиво. Потом это неудовольствие стирается другими житейскими впечатлениями, и молодые люди, делаясь отцами семейства, совершенно мирятся с школьными неудобствами и бестрепетно подвергают им своих детей. Таким образом, влияние общества на школу ограничивается только тем, что общество говорит: «Надо иметь понятие…», а так как школа дает понятие и о Гракхах, и о Несторе, и о синекдохах, то общество оказывается совершенно довольным, и отцы каждый год проливают слезы умиления над успехами возлюбленных детей. Я теперь перейду к университету, а потом, в заключение, выскажу несколько мыслей о том, чем должно быть общее образование.

Лучшие надежды нашего отечества сосредоточиваются на университетах; университетская молодежь обыкновенно вносит в практическую жизнь честность стремлений, свежесть взглядов и непримиримую ненависть к рутине всякого рода. Обскуранты и рутинеры всегда нападали на университеты и предпочитали им систему закрытых заведений; но теперь эта порода обскурантов и рутинеров переводится и обращается в палеонтологическую редкость. Их уже никто не боится, и с ними никто не спорит. Теперь писатель, уважающий самого себя, не обязан безусловно защищать университеты; он может спокойно рассматривать и указывать недостатки их устройства. А недостатки эти очень многочисленны и крупны. В конце 1861 года появилось много статей об университетах.50 Я теперь не имею их под руками и не помню их выводов. Может быть, мне случится в чем-нибудь сойтись с тою или другою из этих статей, но я не вижу в этом большой беды. Если мысли мои будут верны, то они не потеряют от того, что будут высказаны во второй раз. Если они ошибочны, то повторенное вранье будет так же безвредно для публики, как было безвредно вранье первобытное. То обстоятельство, что у меня нет под руками этих статей, даже благодетельно для публики; оно сокращает мое рассуждение, потому что отнимает у меня возможность возражать тем писателям, которые раньше меня разрабатывали вопрос об университетах.

Важнейшее и единственное преимущество университета перед всякими другими высшими учебными заведениями заключается в том, что учащиеся пользуются значительною степенью свободы в выборе и в направлении своих занятий. Ни талант профессоров, ни их усердие, ни их умение сближаться с студентами, ничто не может возбудить в молодом человеке ту энергию и самодеятельность, которую возбуждает и поддерживает в нем чувство собственной самостоятельности. В закрытом заведении молодой человек, при самых благоприятных условиях, может быть только благовоспитанным и прилежным школьником. В университете он делается человеком, сознательно распоряжающимся своими силами и способным обращать в свою пользу даже неблагоприятные условия. Он часто увлекается, часто делает глупости, но надо помнить, что переход от детства к мужеству заключается именно в том, что молодой человек, путем собственных опытов, ошибок и падений, выучивается твердо стоять на ногах и твердыми шагами направляться к сознательно выбранной цели. Кого заботливая рука удерживала от всяких падений, тот или в позднейшем возрасте наверстает потерянное время, или останется на всю жизнь благовоспитанным мальчиком, не имеющим ни характера, ни оригинальности. Процветание университетов всегда соответствовало той степени самостоятельности, которая предоставлена была студентам. Деятельность самых талантливых профессоров никогда не могла заменить собой эту драгоценную самостоятельность. Умственное развитие похоже в этом отношении на кристаллизацию. Главное дело экспериментатора, желающего добыть правильные кристаллы, заключается в том, чтобы не тревожить сосуда, в котором налит раствор. Главное дело университетского начальства, добросовестно относящегося к умственным интересам студентов, не вмешиваться в ход их занятий регламентациею и административными распоряжениями. Если бы начальство захотело, например, ввести на лекциях переклички студентов и репетиции, то подобное распоряжение повредило бы университету сильнее, чем выход в отставку нескольких даровитейших профессоров. Эта мера, может быть, принудила бы десяток кутящих студентов проводить в аудиториях часы, тратившиеся в ресторанах, но зато она вместе с тем удерживала бы сотни дельных студентов на таких лекциях, которые не приносят им пользы. А истратить час времени на бесполезной лекции гораздо хуже, чем истратить час на болтовню или другое развлечение.

Студент возвращается с лекции утомленный и должен отдыхать, так что у полезной работы отнимается не час времени, а вдвое или втрое больше. Прибавьте к этому постоянную досаду против нравственного насилия, и вы увидите, как некрасивы последствия такого распоряжения, которое на первый взгляд может показаться довольно благообразным.

Так как преимущества университета перед другими высшими учебными заведениями заключаются, единственно в самостоятельных отношениях студентов к своим занятиям, то недостатки, обнаруживающиеся в современном устройстве университетов, заключаются единственно в ограничении этой необходимой и во всех отношениях полезной самостоятельности. Может быть, некоторые из этих ограничений неизбежны в настоящее время и находятся в связи с общим положением образования в обществе; но во всяком случае эти ограничения оказываются недостатками, на которые должна указывать теория и об исправлении которых должно заботиться общество. Если эти недостатки существуют сами по себе, то их нетрудно устранить; если же они представляются только симптомами более глубокого зла, заключающегося в образе мыслей и в складе жизни самого общества, то мы тем более не должны с ними мириться. Как бы глубоко ни укоренилось зло, оно никогда не превращается в добро; его надо искоренить рано или поздно, и анализировать его разветвления и проявления всегда полезно и своевременно.

Основная причина всех ограничений, стесняющих самостоятельность учащихся, состоит в тех правах, которые университет дает своим студентам, окончившим курс и выдержавшим выпускной экзамен. Кто получает права, тот, разумеется, несет обязанности. Всякая обязанность налагает известного рода заботы, а всякая забота, не относящаяся прямо к интересам умственного развития, мешает этому развитию.

Права, предоставляемые студентам, окончившим курс, ведут за собою два ближайшие последствия. Во-первых, университет разделяется на факультеты. Во-вторых, являются обязательные экзамены. Оба эти последствия вредят очень сильно самостоятельным занятиям студентов.

Разделение на факультеты обязывает молодого человека, стремящегося к высшему образованию, выбрать тотчас же один из факультетов. Выбор этот всегда делается на авось, потому что гимназия не дает понятия ни об одной науке. Молодой человек, кончивший курс в гимназии, не знает ни сил, ни наклонностей своего ума, не знает также и того, какой работы требует та или другая наука и какие умственные наслаждения она может доставить. Чаще всего случается так, что молодой человек делается математиком, филологом или юристом, смотря по тому, за какие предметы он получал в гимназии хорошие баллы. Иногда он угадывает верно, но это только счастливый случай. Часто бывает так, что он перескакивает из одного факультета в другой и тратит года два на неудачные пробы. Большею же частью бывает еще хуже. Поступивши на такой факультет, который ему не нравится, молодой человек остается на нем. «Все равно, — думает он: — как-нибудь дотяну; стоит ли кидаться из стороны в сторону? Еще, бог знает, найдешь ли на другом факультете что-нибудь получше?» Когда студент рассуждает таким образом, тогда, конечно, нельзя ожидать, чтобы он занимался своим делом с любовью; он записывает лекции, выдерживает экзамены и получает аттестат, не почувствовавши ни разу в жизни живительного влияния любимого труда. Удивительно ли, что такой человек, бывши рутинером на студенческой скамейке, окажется рутинером и в практической жизни? В университете он стремился к аттестату, а в жизни всегда найдутся посторонние цели, к которым можно стремиться и которым можно приносить в жертву интересы дела и собственное человеческое достоинство.

Но вы скажете может быть, что такой человек сам виноват в своей деморализации и что эту деморализацию нельзя приписывать разделению университета на факультеты. Вы скажете, что этот человек мог перейти с одного факультета на другой; что он мог, наконец, поступить в университет вольным слушателем и уже потом, изучив свои силы и наклонности, присмотревшись к различным наукам, сделаться студентом и сознательно выбрать себе факультет. Ваши рассуждения справедливы, но только до известной степени. Вы берете отвлеченного человека, глубоко проникнутого бескорыстным и сознательным стремлением к образованию; вы забываете, что эти чувства, мысли и стремления обыкновенно приобретаются и очищаются только путем образования и умственного труда; вы забываете, что в университет поступают не мудрецы, сознательно идущие к завоеванию истины, а юноши, прельщающиеся всеми искушениями жизни. Лучшие из этих юношей приносят с собою в университет только неопределенную любознательность, перед которою вовсе не умолкают житейские расчеты. От университетской атмосферы зависит — или очистить эту любознательность от посторонних примесей, или, напротив, совершенно задушить ее под этими посторонними побуждениями. Если любознательный юноша сразу заинтересуется какою-нибудь наукою, он станет выше своих расчетов и будет смотреть на них с презрением. Если же он ошибется в своем выборе, то неудовлетворяемая любознательность может замереть; юноша может подумать, что эта любознательность была мечтательным стремлением к несуществующим благам; расчеты одержат решительную победу, и юноша рассудит очень основательно, что переходить с одного факультета на другой значит терять время, затруднять себе дорогу к аттестату, отнимать у самого себя такие годы, которые могут быть употреблены на действительную службу, ведущую к чинам, к знакам отличия, к большому окладу жалованья. А поступить в вольные слушатели? Подобная мысль не может прийти в голову юноше, только что вышедшему из гимназии; для этого надобно, чтобы он чувствовал недоверие к своему собственному выбору. Кто же не знает, что подобное недоверие немыслимо в очень молодом и совершенно неопытном человеке? Кроме того, поступить в вольные слушатели значит также потерять несколько времени на размышление и попытки, а молодость торопится жить. Мы должны иметь в виду не отвлеченную молодежь, а такую, какая действительно существует. Эта молодежь через несколько лет будет сама смеяться и над своими расчетами и над своими побуждениями; одни ей покажутся мелкими, другие — ребяческими, но и те и другие в свое время сообщали ее поступкам определенное направление. Ими нельзя пренебрегать; их не следует упускать из виду, потому что от них зависят часто сила и колорит умственной жизни целого поколения. Этим-то мелким расчетам и ребяческим побуждениям современное устройство университетов оказывает самую предосудительную поблажку.

Говоря поступающим молодым людям: «Выбирайте себе факультет!», университет сам примешивает идею карьеры к идее образования и потакает таким образом житейским расчетам будущих Петров Иванычей Адуевых. Конечно, молодой человек может противостоять этим искушениям; он может сказать: «Я не ищу прав, я не хочу выбирать факультет. Я буду вольным слушателем, выслушаю те курсы, которые меня интересуют, и потом уйду из университета без всяких экзаменов и дипломов». Он может это сказать и сделать. На это нет ни физической невозможности, ни запретительной статьи закона. А между тем очень невероятно, чтобы он поступил таким образом. Искушения слишком сильны. Все предрассудки общества поддерживают права, дипломы, экзамены, студенчество, распределенное по факультетам. Простое слушание лекций, не вознаграждаемое ни чинами, ни служебными преимуществами, до сих пор кажется обществу пустым препровождением времени. Наука величественна, образование полезно, но практические выгоды более осязательны. Они смягчают самое жестокое сердце и примиряют с университетами самые скептические умы престарелых родителей. На основании всех этих доводов мы можем принять за несомненную истину, что покуда в университете существуют права и факультеты, до тех пор большая часть молодых людей будет бросаться в эти факультеты очертя голову и, в случае ошибки, будет дотягивать лямку, чтобы получить диплом.

— Ну, хорошо, — говорите вы, — молодой человек поступил на факультет. Кто же ему мешает слушать некоторые лекции другого факультета? — Да, никто не мешает, он слушает, но из этого слушания ничего не выходит. Он смотрит на постороннюю лекцию, как женатый человек на легкую интрижку. Перед ним лежит известная дорога; над головой его висят известные экзамены; практическое значение имеют в его глазах только труды по известным факультетским предметам. Какое же значение может иметь при таких условиях посторонняя лекция? Она может ему понравиться, как понравилась бы какая-нибудь театральная пьеса. Она может возбудить в нем желание ходить для развлечения в аудиторию постороннего профессора — и только. Что же тут за польза? Когда наука служит нам развлечением и не возбуждает в нас желания трудиться, тогда она вовсе не исполняет своего назначения. Комедия или концерт всегда развлекают сильнее, чем лекция, — стало быть, от лекции не следует требовать развлечения. Но положим, что лекция или ряд лекций постороннего профессора заинтересовали студента очень серьезно и возбудили в нем желание познакомиться покороче с этою наукою. Такое желание делается для него несчастием. Начинается борьба между искусственно сооруженным долгом и естественным влечением. С любовью заниматься постороннею наукою значит отнимать время у факультетских занятий, значит изменять интересам своей будущей карьеры, значит предпочитать приятное полезному. Оставаться на одном факультете и заниматься предметом другого факультета значит дробить свои силы. Перейти на другой факультет? Но ведь там, кроме одной любимой науки, придется заниматься десятком наук вовсе непривлекательных? Что же тут делать? Положение драматическое, а между тем ведь драматизм происходит только от перегородки, поставленной между двумя факультетами и поддерживаемой обязательными экзаменами и правами. Если бы молодой человек был вольным слушателем, то ему ничто бы не мешало слушать вместе лекции разных факультетов; если бы он был вольным слушателем, то любовь, почувствованная им к какой бы то ни было науке, наполнила бы его душу живейшею радостью и повела бы его к серьезным занятиям. Не было бы никакого драматического столкновения. Конечно, студент всегда может сделаться вольным слушателем. Физической невозможности нет, но нравственных препятствий много. «Вот, — подумает он, — если я останусь студентом и выдержу определенный экзамен по программе факультета, то получу диплом и права. А если сделаюсь вольным слушателем и буду заниматься тем, что мне нравится, то ничего не получу. Это обидно». И не только обидно, а даже глупо, говорят студенту родители, опекуны и все опытные советники. — Да ты об этом и думать не смей, — подтверждает раздражительная маменька. А отчего они всё это думают, говорят и подтверждают? Отчего переход с одного факультета на другой подает иногда повод к семейным сценам? Отчего такая простая вещь, как занятия тем предметом, который нравится, оказывается трудным подвигом, требующим от молодого человека почти ломоносовской силы характера? Все оттого, что университет дает права и составляет преддверие карьеры. Если бы не было прав, не было бы и факультетов. Вся учащаяся молодежь была бы вольными слушателями, посещала бы лекции по собственному выбору и распоряжалась бы своим развитием с полною самостоятельностью.

Факультеты стараются образовать специалистов и вместо того образуют только односторонних теоретиков. Студент, по выходе из университета, находится в положении Сократа: он знает только то, что ничего не знает, по крайней мере ничего такого, что приложимо к жизни и к какой-нибудь отрасли труда. В этом я и не упрекаю университет: совсем не его дело учить молодого человека ремеслу; но если все устройство университета видимо направлено к тому, чтобы образовать несколько сортов ремесленников, и если, при всем том, ремесленники не выходят из университетов, а формируются и обучаются уже после выхода, под влиянием практической деятельности, то, очевидно, не достигается ни та широкая цель, к которой должен бы был стремиться университет, ни та узкая цель, к которой он направлен в настоящее время. Университет не дает нам истинно образованных людей, потому что его устройство ставит много препятствий на пути самостоятельного умственного развития учащихся; университет не дает специалистов, потому что специалиста не может образовать школа, его образует только самая работа, — что же дает нам университет? — Людей, пропитанных умозрениями, принимающих теории за аксиомы, уходящих от жизни в книгу и сохраняющих в своих фразах и рассуждениях отпечаток того факультета, в котором они были замкнуты. Я очень хорошо знаю, что многие из теперешних и бывших студентов вовсе не подходят под эту характеристику; я знаю, что между ними найдется много людей, смотрящих на жизнь светло и разумно; но я знаю также, что эти люди развиваются помимо университета и что все неудобства современного университетского устройства сознательно чувствуются ими и производят на них самое тяжелое впечатление. Защитники современного университетского устройства очень недовольны теперешними студентами, и неудовольствие это началось именно с тех пор, как студенты поняли неудовлетворительность одних профессорских лекций и начали искать собственными силами в жизни и в литературе материалов для своего развития.

Это значит, что современное устройство университетов не удовлетворяет ни тех, для кого оно составлено, ни тех, кто его защищает. Для первых, то есть для учащихся, оно стеснительно. Вторые, то есть заматерелые профессора, находят его слабым и неспособным сдерживать развитие студентов в строю — в определенных границах. Молодая жизнь везде просачивается через обветшалые плотины, затруднения обходятся, препятствия преодолеваются, но из этого не следует, чтобы затруднения и препятствия уже теперь были безвредны. Чтобы оценить их по достоинству, чтобы увидеть в них не содействие, а помеху, молодому человеку нужно много остроумия и проницательности; чтобы вступить с ними в борьбу и одолеть их, нужно много энергии и много драгоценного времени. Часто большая половина университетских годов уходит у студента исключительно на то, чтобы убедиться в ложности и бесплодности господствующего направления занятий. Конечно, испытывать разочарования полезно, но, по всей вероятности, защитники современного университетского устройства ожидают от университетов не того, чтобы они снабжали студентов разочарованиями.

Не одни студенты испытывают на себе неудобства современного университетского устройства; эти неудобства падают и на профессоров. Профессор университета по роду своих занятий мало отличается в настоящее время от учителя гимназии. Вся разница между ними заключается в том, что учитель спрашивает уроки во время каждого класса, а профессор спрашивает уроки за целый год, на экзамене. Отношения учителя к ученикам гораздо проще и откровеннее, чем отношения профессора к своим слушателям. Учитель очень хорошо знает, что ученики сошлись к нему в класс по звонку, без всякого особенного желания учиться; обыкновенно учитель не придает никакого значения желанию или нежеланию учеников, ставит им за нежелание плохие баллы, оставляет их без обеда или без отпуска, и дело с концом. Профессор также может предполагать, что большая часть его слушателей сидит в его аудитории по долгу службы и задабривает его своим присутствием для предстоящего экзамена; но как убедиться в этом? Как отделить слушателей, любящих его науку и его лекции, от слушателей, высиживающих в его аудитории хороший балл? Как узнать действительные потребности слушателей, записывающих с одинаковым усердием все, что благоугодно сказать господину профессору? Как заговорить откровенно с слушателем, который прежде всего видит в профессоре будущего экзаминатора? Положение добросовестного профессора чрезвычайно щекотливо. Добросовестный профессор знает, что официальность студентов в отношении к нему совершенно оправдывается, во-первых, общим устройством университета, во-вторых, личностью и деятельностью большей части других профессоров. Он — добросовестный профессор, не формалист, но он знает, что по-настоящему он обязан быть формалистом; знает и то, что в соседней аудитории сидит профессор-формалист, которому нет никакого дела до умственных потребностей слушателей. Конечно, между добросовестным профессором и дельным студентом могут установиться разумные отношения, не зависимые от экзаменов; но для этого надобно, чтобы профессор и студент узнали друг друга, а это вовсе не легко, потому что они поставлены друг к другу в обязательные отношения; профессору неловко сделать шаг к сближению с студентом, потому что он видит с его стороны официальность и недоверие; студенту также неловко, потому что профессор может подумать, что студент заискивает в нем для экзамена. Такая простая вещь, как доверчивое сближение между человеком знающим и человеком, желающим знать, становится затруднительною, — а почему? Опять-таки потому, что существуют права и вследствие того обязательные экзамены. Эти экзамены, смотря по личности профессора, бывают или очень трудны, или очень легки. Если профессор — формалист, то малейшее отклонение от записок принимается в расчет, как доказательство непосещения лекций; если профессор — не формалист, то он во всяком случае и за всякий ответ ставит удовлетворительный балл. В первом случае студент принужден зубрить, как гимназист или как бурсак; во втором случае он приходит на экзамен, чтобы исполнить формальность. Очевидно, что в первом случае экзамены вредны, а во втором — бесполезны. Но, конечно, полное отменение всяких экзаменов, и выпускных и переходных, возможно только тогда, когда университеты не будут давать своим слушателям никаких прав. Поэтому отменение прав должно быть желанием всех людей, принимающих к сердцу судьбу высшего образования в нашем отечестве.

Мы рассмотрели, таким образом, недостатки нашего гимназического образования и показали слабую сторону наших университетов. Теперь нетрудно будет обозначить в самых общих чертах те преобразования, в которых нуждаются гимназии и университеты. В гимназической программе нет общего плана; собрания слов и фраз называются науками; рассказы и гипотезы вытесняют собою серьезные знания; память учеников работает постоянно, а мыслительные способности их находятся в бездействии. Конечно, все это должно быть переделано. В программу должно быть внесено строгое единство общего плана; фразы, называющиеся в своей совокупности историею, политическою географиею, теориею словесности и т. д., должны быть оставлены за штатом; рассказы и гипотезы должны уступить место научным аксиомам и теоремам; мыслительные способности учеников должны вступить в отправление своих естественных обязанностей. Все эти метаморфозы могут быть произведены только в том случае, когда будет изменена самая подкладка образования. До сих пор в наших школах изучали преимущественно человека и его духовные произведения, а теперь надобно изучать природу. Это единственное средство выйти из области догадок и предположений, фраз и возгласов, красивых теорий и бессмысленного зубрения. Это единственное средство ввести учеников в область точного знания, добросовестного исследования и живого мышления.

Я доказал уже, говоря о преподавании истории и географии в гимназиях, что изучение человека и его гражданской жизни по своей сложности недоступно гимназистам; я доказал также, что изучение это в действительности не существует и что исторические и географические знания гимназистов составляют самый печальный оптический обман. Одного этого обстоятельства уже достаточно, чтобы навсегда отложить попечение о так называемом гуманном образовании; об этом образовании не стоит жалеть; оно кажется удовлетворительным только тогда, когда нет лучшего; оно считалось хорошим тогда, когда естественные науки были в колыбели; оно существует теперь по тому же самому, почему существуют многие антики, давно осужденные на смерть наукою и здравым смыслом; существует потому, что крепка наша рутина, велико наше невежество, безгранично наше равнодушие к умственным интересам подрастающих поколений. Благодаря невежеству и рутине естественные науки так оклеветаны в нашем обществе, что совет положить их в основу нашего школьного образования покажется многим просвещенным педагогам преступным посягательством на умственную непорочность учащегося отрочества. За естественными науками стоит призрак материализма, выдуманный от нечего делать волхвами и кудесниками московской журналистики.51 Доказать, что материализм нам вовсе не опасен, что он у нас даже вовсе не существует, конечно, нетрудно, но это доказывание ни к чему не поведет; когда общество наслушалось нелепых толков, когда оно напугано ими, тогда оно не верит доказательствам. Попробуйте доказать крестьянскому мальчику, что нет на свете домового, и вы увидите, как блистательная аргументация ваша разобьется об укоренившийся предрассудок, превратившийся уже в инстинктивное чувство. Я очень хорошо знаю, что мои мысли о гимназическом образовании и о необходимости положить в его основу естественные науки будут приняты в обществе очень недоверчиво; я знаю, что об осуществлении подобной мысли смешно даже мечтать. Но я думаю, что между журнальною статьею и деловым проектом существует значительная разница. Проект должен быть практичен и непосредственно приложим к делу; он должен принимать в соображение взгляды, мнения и даже современные предрассудки общества. Что же касается до простой журнальной статьи, то ее дело — просто бросить в общество ту или другую мысль. Автор отвечает только за честность этой мысли и за искренность собственного убеждения. Дело общества — принять или отбросить эту мысль, оспаривать ее или оставить ее вовсе без внимания. Поэтому, не смущаясь добродетельным отвращением общества к естественным наукам и к материализму и в то же время не заботясь о практической приложимости моего рассуждения, я покажу, почему именно одни естественные науки, положенные в основу общего образования, могут раззить ум и сообщить учащемуся прочные знания.

Во-первых, знания о природе вполне соответствуют естественным потребностям детского ума. Первые проблески ребяческой любознательности направляются прямо на окружающие впечатления. Спрашивает ли когда-нибудь ребенок о том, что было тысячу лет тому назад? Нет, он и представить себе не может такую крупную цифру и такую далекую эпоху. Стало быть, история дается ребенку помимо его желания; она не отвечает никакой потребности его ума. Спрашивает ли ребенок: что такое красота, добро, истина? Когда ему нравится картинка или игрушка, спрашивает ли он: почему это мне нравится? Конечно, нет. Отвлечение и анализ собственных впечатлений — такие процессы, которые совершенно несвойственны уму ребенка. Стало быть, логика, эстетика и весь хлам теории словесности даются ребенку помимо его желания. Но ведь известно, что ребенок постоянно пристает к взрослым с вопросами. О чем же он спрашивает? Конечно, о том, что он видит. Отчего месяц сегодня стоит на небе серпом, а неделю тому назад был круглый? Отчего собака ест хлеб, а кошка не ест? Отчего бутылка с водою лопнула на морозе? Отчего облака по небу ходят? Отчего дождь идет? Вот вопросы ребенка, и ребенок так разнообразит их, что вам становится очевидным, как они родятся в голове его под влиянием свежих и постоянно изменяющихся впечатлений.

Период такой живой любознательности обыкновенно продолжается недолго; взрослые большею частью отвечают на вопросы ребенка так глупо, что ребенку надоедает спрашивать. Ему приходится думать одно из двух: или то, что на его вопросы вовсе не существует удовлетворительного ответа; или то, что окружающие его взрослые не понимают нелепости своих ответов. В первом случае он мирится с незнанием, н любознательность его засыпает; во втором случае он ищет ответа, как искал ответа Ломоносов. Конечно, второй случай гораздо реже первого. Но в том и в другом случае знакомство с естественными науками должно привести ребенка в восхищение. Разумный ответ на один вопрос порождает в уме десяток новых вопросов, и ребенок приобретает прочные сведения, даже не подозревая того, что он начал учиться. Если естественные науки преподаются ребенку сколько-нибудь разумно, то, конечно, удовольствие, испытанное им при первом знакомстве с законами природы, будет увеличиваться по мере того, как это знакомство будет делаться более коротким и сознательным. Знание природы ни в каком случае, ни при каких условиях жизни, ни в каком общественном положении не может быть мертвым капиталом ни для ребенка, ни для взрослого человека. Всякая школьная мудрость забывается за порогом школы, потому что самое существование этой мудрости поддерживается и обусловливается только затхлою атмосферою школы: но природа окружает человека везде; стало быть, человек, однажды заинтересовавшийся изучением ее сил и законов, уже никогда не забудет того, что он о ней знает, и всегда будет стремиться к расширению своих сведений. Только одни естественные науки глубоко коренятся в живой действительности; только они совершенно независимы от теорий и фикций; только в их область не проникает никакая реакция; только они образуют сферу чистого знания, чуждого всяких тенденций; следовательно, только естественные науки ставят человека лицом к лицу с действительною жизнью, не подкрашенною нравоучениями, не обрезанною системами, не сочиненною досужным мышлением философов. И между тем эти самые естественные науки до сих пор считаются достоянием заклятых специалистов; историю, теорию словесности должны знать все образованные люди; а законы и отправления жизни, которая проявляется во всех органических существах, начиная от лишаев и водорослей и кончая обезьяною и человеком, — эти законы писаны только для двух-трех десятков чудаков, называемых натуралистами. Остальному обществу, называющему себя образованным, до них нет никакого дела, — ему, по русской пословице, закон не писан. Конечно, такое непостижимое равнодушие к тому, что нас постоянно окружает и постоянно действует на нас, может быть объяснено только крайнею неразвитостью, которую, без малейшего преувеличения, можно назвать полною умственною слепотою. Лечить от этой слепоты взрослых уже, может быть, поздно; но предохранить от нее детей — это должно быть святою обязанностью всех отцов и воспитателей. Общество наше погружено в спячку; у него нет никаких серьезных умственных интересов, а между тем великая книга природы открыта перед всеми, и в этой великой книге до сих пор, трудами немногих замечательных деятелей, прочтены только первые страницы.

Кто же виноват в том, что наши достаточные и soi disant[17] образованные классы ничего не делают и ничем не интересуются? Виновато, очевидно, направление их образования; школа ничем не заинтересовала их, и это обстоятельство даже делает честь их природному уму, потому что в наших школах действительно заинтересоваться нечем. Если бы Александр Гумбольдт учился в русской гимназии или в русском кадетском корпусе, то, по всей вероятности, он сделался бы ревностным посетителем балов и балетов, вместо того чтобы быть натуралистом и путешественником. Ведь Александр Гумбольдт был бароном и богатым человеком, — стало быть, нет ничего несбыточного в той мысли, что, при разумном направлении образования, даже высшие классы нашего общества могут перейти от танцев к другим занятиям, более достойным человека и более полезным для человечества. Кому же удобнее всего разрабатывать науку, как не тем людям, которые обеспечены в материальном отношении? И эти люди действительно стали бы разрабатывать науку, если бы были заинтересованы ею с детства. А заинтересовать человека с детства может только изучение природы.

Говорить о практической пользе естественных наук, указывать на паровые машины, на железные дороги, на электрические телеграфы, на микроскоп, химический анализ и успехи физиологии — значило бы повторять фразы, встречающиеся в предисловиях ко всевозможным оригинальным и переводным книгам по естественным наукам. Я воздержусь от этого словоизвержения. Читатель сам понимает, что все материальное благосостояние человечества зависит от его господства над окружающей природой и что это господство заключается только в знании естественных сил и законов. Но читатель, может быть, не обращал внимания на то обстоятельство, что эти знания до сих пор вырабатывались только десятками людей; сотни и тысячи принимали уже выработанные результаты, питались готовыми кушаньями и, следовательно, сами нисколько не помогали стряпне. А почему они не помогали? Неужели потому, что они все были неспособны помогать? Такое предположение совершенно неправдоподобно. Неужели наши мужики потому неграмотны, что неспособны выучиться азбуке? Ведь это уже очевидная нелепость. Мужики неграмотны, потому что разные посторонние обстоятельства мешали им учиться; точно так же сотни и тысячи образованных людей оставались равнодушными к изучению природы потому, что направление их образования не давало им познакомиться с азбукою естествознания. Но между мужиками находились и находятся люди, в которых желание учиться так сильно, что оно вырывалось даже из-под гнета неблагоприятных обстоятельств. Точно так же между образованными людьми попадаются личности, замечательные по своей любознательности, личности, умеющие вырваться из того ограниченного круга идей и понятий, в который ставит, их господствующее направление общего образования. Эти-то немногие личности, превращающиеся в чудаков-натуралистов, несут на плечах своих весь труд материального прогресса человечества. Если бы этих личностей было больше, то, очевидно, завоевания человечества в области естествознания совершались бы быстрее; а вместе с тем и вся жизнь человечества представляла бы меньше лишений и страданий, меньше горя и бедности. Если бы азбука естествознания была так же распространена, как та азбука, по которой мы учимся читать, то число исследователей природы, наверное, увеличилось бы в несколько десятков раз, и труды этих исследователей сделались бы также гораздо плодотворнее, чем теперь, потому что все результаты исследования обобщались и прилагались бы к жизни несравненно быстрее и полнее теперешнего. Рутина и предрассудки погибли бы навеки, потому что они держатся теперь только благодаря тому обстоятельству, что самые простые законы природы неизвестны даже образованному обществу.

Наконец, самый закал умов сделается тверже, когда естественные науки будут положены в основу общего образования. Естественные науки важны и замечательны не только по предмету своего изучения, но и по своему методу. Это — науки, основанные исключительно на наблюдении и опыте. Собственно говоря, только математические и естественные науки имеют право называться науками. Только в них гипотезы не остаются гипотезами; только они показывают нам истину и дают нам возможность убедиться в том, что это действительно истина. Эти науки сообщают человеку, посвятившему себя их изучению, такую трезвость и неподкупность мышления, такую требовательность в отношении к своим и к чужим идеям, такую силу критики, которая сопровождает этого человека за пределы выбранных им наук, которая не оставляет его в действительной жизни и кладет свою печать на все его рассуждения и поступки.

По всем этим причинам я полагаю, что изучение математических и естественных наук должно быть положено в основание нашей гимназической программы. Кроме этих наук, должны оставаться только закон божий,52 русская грамматика и новейшие языки. Что касается до университета, то он нуждается только в отмене прав и ограничений. Реформа гимназий естественно отразится на нем, и потребности слушателей выразятся сами собою в том обстоятельстве, что одни аудитории будут битком набиты, а другие останутся пустыми. В гимназиях должна быть произведена реформа, а университет сам себя реформирует, если только будут устранены искусственные препятствия. Реформа образования должна быть начата с низших заведений, потому что в них заключается корень нашего умственного бессилия. Все это теория и мечта, скажет читатель, и я скажу то же самое, и это нисколько не приведет меня в смущение и в раскаяние. Я говорю о том, что должно быть, а не о том, что делается теперь, и не о том, что будет делаться в будущем году.

1863 г. Июнь.

ПРИМЕЧАНИЯ

править

Впервые опубликована в журнале «Русское слово», 1863, кн. 7 и 8. Затем вошла в ч. 5 первого издания сочинений (1866 г.). Между журнальным текстом и текстом первого издания имеют место незначительные расхождения. Так, в гл. XI второй части статьи («Общее образование»), после предложения: «Кроме того, поступить в вольные слушатели значит также потерять несколько времени на размышление и попытки, а молодость торопится жить» (см. стр. 218), в журнальном тексте следовало еще: «Поступить в вольные слушатели значит на несколько времени отказаться от студенческой формы, а эта форма так обаятельна… Все это мелкие побуждения, но они действуют». В той же главе в фразе: «Все предрассудки общества поддерживают права, дипломы, экзамены, студенчество, н_о_с_я_щ_е_е форму и распределенное по факультетам» в первом издании были исключены слова, набранные здесь разрядкой. Кроме того, в «Русском слове» отсутствует подзаголовок первой части статьи («Университет»). В конце статьи в «Русском слове» поставлена более точная дата: «1863 г. 24 июня». Здесь статья воспроизводится по тексту первого издания с исправлением мелких его погрешностей по тексту журнала.

Писарев работал над статьей, находясь в заключении в Петропавловской крепости. История написания и опубликования статьи кратко освещена в книге М. К. Лемке «Политические процессы в России 1860-х гг.» (изд. 2-е, М. —Л. 1923, стр. 575—576). В начале июня мать Писарева обратилась с просьбой к петербургскому генерал-губернатору о разрешении Писареву заниматься литературной деятельностью. Эти хлопоты увенчались успехом, и, по свидетельству Лемке, Писарев с 10—12 июля «принялся за лихорадочное писание». 30 июля генерал-губернатор Суворов "представил сенату первую готовую работу — «Наша университетская наука» — и запрашивал, не встречается ли по обстоятельствам дела препятствий к ее напечатанию. Сенат препятствий не встретил, статья была возвращена Суворову, а им направлена к министру внутренних дел, ведавшему цензурой. Затем она прошла обычным порядком и появилась в «Русском слове» (Лемке, указ. соч., стр. 576). Между датировкой этой статьи в журнале и в первом издании и теми сведениями о времени написания ее, которые дает Лемке, имеется расхождение на месяц. Цензурное разрешение на выпуск июльской книжки журнала, где была помещена первая часть статьи, помечено 30 августа 1863 г. Так возобновилось сотрудничество Писарева в «Русском слове», которое начало вновь выходить с февраля 1863 г. Редакция журнала придавала большое значение возобновлению сотрудничества Писарева и данной его статье. Статья Писарева открывала седьмую и восьмую книги журнала.

1 Асклепиадовские размеры — особая разновидность стиха в античной метрике, названная по имени древнегреческого поэта Асклепиада Самосского (III в. до н. э.); асклепиадовскими размерами широко пользовался римский поэт Гораций в своих одах.

2 Известные исторические произведения гг. Смарагдова, Зуева и Устрялова — учебники по всеобщей и русской истории, принадлежащие указанным авторам. Лишенные каких-либо научных достоинств, реакционные по своему направлению и догматические по изложению, они были обязательными для гимназий в середине XIX в.

3 педагоги набрасывали завесу на последние события XVIII столетия… — Писарев намекает здесь на события французской буржуазной революции 1789—1794 гг., изложение которых не допускалось программами истории в царской гимназии его времени.

4 Сандрильона — имя героини в известной сказке Перро (в русских переводах «Золушка»), не любимой своими родными и вышедшей замуж за принца.

5 Боско и Динети — имена двух итальянских фокусников, выступавших в 1850—1860-х гг. в России; собрание сочинений Боско и Динети — здесь иронически в смысле: «всякие фокусы».

6 Кифа Мокиевич — см. прим. 71 к статье «Схоластика XIX века» (т. 1 данн. изд.).

7 Ситников — персонаж из «Отцов и детей» Тургенева.

8 Натуралисты наши, последователи Мильн-Эдвардса и Катрфаржа, до сих пор любуются жизненною силою… — Речь идет о двух французских биологах-идеалистах и об их русских последователях, противниках эволюционного учения. — Жизненная сила — по реакционному учению виталистов — лежащая вне материи, непознаваемая причина процессов, протекающих в животном организме.

9 Попавши в общество студентов-филологов… — В университете Писарев был близок к кружку филологов, в который входили будущий литературовед Л. Н. Майков, Н. А. Трескин, П. Н. Полевой, А. М. Скабичевский. Участники этого кружка были далеки от политики, общественных интересов; их исключительно занимали специальные вопросы истории, филологии, эстетики, рассматриваемые с идеалистических позиций. В связи с общим подъемом студенческого движения Писарев в дальнейшем отошел от этого кружка.

10 Гриммовский метод. — Имеется в виду сравнительно-исторический метод исследования родственных языков, как он применялся известным немецким филологом Я. Гриммом.

11 …о родовом и общинном строе толковали… — Споры о родовом и общинном быте в 1850-х гг. велись между славянофилами и рядом либерально-дворянских публицистов и историков. Славянофилы отстаивали исконность общинного устройства у славянских народов. К. Д. Кавелин, Б. Н. Чичерин, а также известный историк С. М. Соловьев вели историческое развитие общества от родового устройства, рассматривая государство как позднейшее объединение родов с княжеским родом во главе.

12 Под вымышленным именем Креозотова выведен у Писарева М. И. Касторский (1809—1866), профессор Петербургского университета, монархист по убеждениям; как ученый был совершенно незначителен.

13 Камералисты — студенты камерального факультета, бывшего во время Писарева в Петербургском университете; камеральные науки — устарелое название наук, посвященных изучению народного хозяйства.

14 …исторические сочинения Грота (не того, который пишет в «Русском вестнике»)… — Каламбур по поводу Грота имеет в виду двух никак не связанных между собою лиц: Грот Георг (1794—1871) — английский историк XIX в., автор большого труда по истории Греции; Грот Яков Карлович (1812—1893) — русский филолог, академик и умеренно-либеральный буржуазный публицист; в 60-х гг. сотрудничал в журнале М. Каткова «Русский вестник». С ним Писарев полемизировал в статье «Московские мыслители».

15 Под характерным именем Кавыллева Писарев вывел Н. Д. Астафьева (1825—1906), мистика и пиетиста, читавшего в Петербургском университете в 1855 г. ряд курсов по истории. Астафьев был хромым, на что и намекает данное здесь Писаревым прозвище.

16 Доктринеры — сторонники консервативно-буржуазной партии во Франции эпохи Реставрации (1820—1830 гг.), представлявшей интересы французской крупной буржуазии. Гизо был одним из руководителей и идеологов доктринеров.

17 Иронианский. — Под этой фамилией выведен M. M. Стасюлевич (1826—1911), профессор всеобщей истории в Петербургском университете. В 1861 г. после студенческих беспорядков в числе пяти профессоров ушел из университета. С 1866 г. был редактором-издателем «Вестника Европы» — журнала буржуазно-либерального направления.

18 Имеется в виду книга профессора Московского университета Г. В. Вызинского «Англия в XVIII столетии», вышедшая в 1860 г.

19 Имеется в виду работа М. Стасюлевича, опубликованная в «Журнале министерства народного просвещения», 1856, кн. 4—6, под названием «Александр Авонотихит и его время (историческое исследование эпохи падения язычества при цезарях дома Антонинов)».

20 В образе Телицына Писарев вывел профессора, затем академика, историка русской литературы М. И. Сухомлинова (1828—1901). В течение многих лет (с 1852 по 1858; затем снова — после заграничной командировки — с 1860 г.) был профессором Петербургского университета. В 1850—1860-х гг. читал курсы по истории литературы и по общему языкознанию. Наиболее крупные работы Сухомлинова отличаются богатством фактического материала и тщательностью выполнения, но страдают эмпиризмом и общей идеалистической направленностью. В политическом отношении Сухомлинов был умеренным буржуазным либералом.

21 …открытие Востокова о юсах… — Выдающийся русский филолог А. X. Востоков открыл, что употреблявшиеся в древних славянских рукописях буквы юс большой и юс малый передавали особые гласные носовые звуки, существовавшие в старославянском языке. «Рассуждение о славянском языке» Востокова (1820), где было изложено это открытие, имело большое значение для развития сравнительно-исторического метода в языкознании.

22 Книга немецкого историка литературы и философии Р. Гайма «Вильгельм фон Гумбольдт. Биография и характеристика» вышла на немецком языке в 1856 г.

23 Плинфоделание египетское — т. е. тяжелая изнурительная работа, подобная подневольному труду рабов — при сооружении в древнем Египте пирамид (плинфоделание — от греч. plinthos — кирпич; ср. выражения: египетский труд, египетская работа).

24 Статья Писарева «Вильгельм Гумбольдт» опубликована в «Сборнике, издаваемом студентами Петербургского университета», вып. 2, СПб. 1860.

25 Письма М. И. Сухомлинова из-за границы печатались в журнале Каткова «Русский вестник» в 1858—1859 гг. (о германских университетах говорилось в «Письме из-за границы» в кн. 9 «Русского вестника» за 1858 г.).

26 …журналисты наши, порывающиеся облобызать почву… — Имеются в виду писатели, принадлежавшие к группе «почвенников», близкой к славянофильству (Ф. Достоевский, А. Григорьев и др.). В начале 1860-х гг. (1861—1863 гг.) их органом был журнал «Время». Говоря о необходимости опереться на народную «почву», эти писатели развивали реакционный взгляд на русский народ как «народ-богоносец», главную добродетель которого якобы составляет смирение и пр.

27 «Русский вестник» — см. прим. 1 к статье «Схоластика XIX века» (т. 1 данн. изд.).

28 «Московские ведомости» — одна из старейших русских газет; начала издаваться с 1756 г. при Московском университете; в 1850—1855 гг. газету редактировал M. H. Катков; с 1863 г. он вновь стал арендатором-редактором газеты. При Каткове газета стала одним из реакционных органов, ведших яростную борьбу против революционных демократов. — «Петербургские ведомости» (точнее «Санктпетербургские ведомости») — старейшая русская газета; выходила с 1728 г. В 1850—1860 гг. в редактировании газеты принимал участие А. А. Краевский. С середины 1862 г. арендатором-редактором газеты стал В. Ф. Корш, публицист умеренно-либерального направления.

29 Краледворская рукопись — подделка под памятник древней чешской письменности, принадлежавшая чешскому филологу, деятелю буржуазно-национального движения Вацлаву Ганке. В течение долгого времени в XIX в. многие ученые считали ее подлинной.

30 Спор о варягах — спор, неоднократно возникавший в русской историографии со сторонниками антинаучной и реакционной «теории», согласно которой начало русскому государству якобы положили варяги-норманны. Решительным противником этой теории был еще Ломоносов. В 1860-х гг. эту теорию поддерживал М. Погодин (о споре М. Погодина с Н. Костомаровым по вопросу о варягах см. прим. 2 к статье «Схоластика XIX века», т. 1 данн. изд). Ученые-иностранцы Байер и Круг были в XVIII — начале XIX в. сторонниками норманизма.

31 М. — ученый-славист В. В. Макушев (1837—1883), бывший товарищем Писарева по университету; автор ряда работ по истории южных славян.

32 Я — человек, и ничто человеческое (мне не чуждо). — Известное изречение, принадлежащее древнеримскому драматургу Теренцию. Иронизируя над «всеславянским патриотизмом», Писарев имеет в виду идеи реакционного панславизма, культивировавшиеся славянофилами (К. и И. Аксаковы) и близкими к ним филологами-славистами (В. Ламанский и др.) еще в 1850-х гг., во время Крымской войны.

33 Под именем Сварожича (от названия божества в славянской языческой мифологии — сына Сварога) изображен филолог, историк русского языка и славист И. И. Срезневский, бывший с 1848 г. до своей смерти в 1880 г. профессором Петербургского университета. В 1861 г. исполнял обязанности ректора университета. Видный ученый, много уделявший внимания подготовке опытных филологов из среды студентов, Срезневский в идейном отношении был человеком консервативным; он был близок к славянофилам; как профессор и ректор университета во время студенческих волнений осенью 1861 г. заявил себя человеком уклончивым, не решившимся поддержать студентов.

34 …Ратацци был в 1862 году рабом своего министерского портфеля. — Урбан Ратацци, итальянский буржуазно-либеральный политический деятель, неоднократно возглавлявший министерство Пьемонта, в 1862 г. вынужден был уйти в отставку, так как его противодействие походу Гарибальди на Рим и профранцузская политика вызвали протест в стране.

35 …мнения археологов о какой-нибудь черниговской гривне… — см. прим. 3 к статье «Бедная русская мысль».

36 Имеется в виду издававшийся В. Кремпиным «журнал наук, искусств и литературы для взрослых девиц» — «Рассвет».

37 Изделия г-жи Ишимовой — два журнала — «Звездочка» (1845—1863) для детей и «Лучи» (1850—1860) для девиц, издававшиеся А. О. Ишимовой. Как эти журналы, так и произведения для детей, написанные самой Ишимовой, отличались консервативными идеями и религиозным морализированием.

38 Война «Современника» с серьезностью и бесцветностью других журналов… — «Современник» в 1858 г. выступал с критикой ряда журналов реакционного и либерально-охранительного лагеря («Отечественных записок», «Библиотеки для чтения», «Экономического указателя» и др.). Важное значение в этой борьбе имела статья Н. А. Добролюбова «Литературные мелочи прошлого года», опубликованная в кн. 1 «Современника» за 1859 г.

39 На основе своей кандидатской диссертации Писарев подготовил статью «Аполлоний Тианский. Агония древнего римского общества в его политическом, нравственном и религиозном состоянии»; она была опубликована в журнале «Русское слово», 1861, кн. 6—8.

40 Они считали меня ренегатом, маленьким Врамбеусом… — Барон Брамбеус — один из псевдонимов писателя и критика О. И. Сенковского, который был профессором восточных языков в Петербургском университете; с 1834 г., став редактором журнала «Библиотека для чтения», основное внимание уделял журналистской деятельности.

41 …аудитории (за исключением… одной костомаровской)… — т. е. аудитории, где читал свои лекции известный историк Н. И. Костомаров. Его публичные лекции привлекали обширный круг слушателей не только из числа студентов Петербургского университета.

42 …если бы университет… не отогнал… непосвященную и не платящую чернь… — Перефразируя выражение из оды Горация («Отойди, непосвященная чернь!»), Писарев указывает здесь на антидемократический, реакционный характер введенных в мае 1861 г. правил об освобождении студентов университета от платы за обучение. Согласно этим правилам, от платы за обучение могло быть освобождено не более двух студентов на каждую губернию, входившую в состав учебного округа. Так, по Петербургскому университету освобождалось от платы за обучение всего немногим более десяти студентов.

43 …Меттерних считал национальные стремления итальянцев предосудительным капризом… — Меттерних, один из вдохновителей и руководителей так называемого «Священного союза», стоявший во главе австрийского реакционного правительства до революции 1848 г., постоянно стремился подавить движение за воссоединение Италии и освобождение Северной Италии от австрийского гнета.

44 …с легкой руки «Русского вестника», за подобную диктовку хотела приняться Англия — см. прим. 4 к статье «Схоластика XIX века» (т. 1 данн. изд.).

45 Македонская фаланга — боевое построение тяжеловооруженных воинов сомкнутой линией из нескольких шеренг (общей численностью в 16—18 тысяч человек). Фаланга сыграла большую роль в завоевательных походах Александра Македонского. — Преторианцами называли в древнем Риме солдат особых привилегированных отрядов, находившихся при полководцах, а затем — при императорах. Особую роль преторианцы сыграли в период империи. Император Август учредил 9 преторианских когорт, по 1000 человек в каждой. С I в. н. э. преторианцы играли большую роль в дворцовых переворотах.

46 Говоря иронически о том, что судить о постановке преподавания так называемого «закона божия» он предоставляет «специалистам», т. е. церковникам, Писарев в условиях подцензурной печати хочет указать на невозможность для него по существу высказаться об этом привилегированном «предмете» школы в царской России.

47 Геркулесовы столбы — древнегреческое наименование Гибралтарского пролива.

48 Амфион — по древнегреческой мифологии — сказочный музыкант, сын Зевса и Антиопы, воспитанный музами; он так хорошо играл на лире, что камни, сами собою складываясь, образовали стену вокруг города Фив.

49 Магабгарата (Махабхарата) — замечательное произведение древнеиндийского эпоса, поэма в 18 книгах (около 200 тысяч стихов), приписывавшаяся, согласно индийской традиции, легендарному поэту Виасе. — Сакунтала (Шякунтала) — драма известного древнеиндийского писателя Калидасы, творчество которого относится приблизительно к IV—V вв. н. э.

50 В конце 1861 г. появилось много статей об университетах. — В 1861 г. в связи со студенческим движением и демократическими требованиями реформы университетов вопрос об университетах усиленно обсуждался в печати. Реакционные публицисты использовали это для нападений на прогрессивные силы общества (см., напр., статью К. Охочекомонного (псевдоним Д. Щеглова) в журнале «Библиотека для чтения», кн. 12, 1861). В «Русском слове» (кн. 12 за 1861 г.) с яркой статьей «О значении университетов в системе народного воспитания» выступил Г. Е. Благосветлов. Здесь вопрос о роли университетов в системе образования ставился в прямую связь с требованием коренной перестройки университетского образования и изгнания из его программы всего отжившего, с требованием общего распространения просвещения в народе.

51 Волхвами и кудесниками московской журналистики Писарев иронически называет здесь реакционного публициста Каткова и других сотрудников его журнала «Русский вестник», а также славянофилов, чьи периодические издания выходили в Москве.

52 «Закон божий» здесь фигурирует, конечно, только по цензурным соображениям.



  1. «Будем же радоваться» (начальные слова известной студенческой песни на латинском языке). — Ред.
  2. Дальше этого пункта не простирались наши исторические познания. Снисходя к нашей отроческой невинности, педагоги набрасывали завесу на последние события XVIII столетия.3
  3. «Три мушкетера». — Ред.
  4. Как равный с равным (франц.) — Ред.
  5. «Чрезвычайное заседание королевского суда в Оверни». — Ред.
  6. Такое же изумление постигло меня однажды при чтении лекций Г. Вызинского об Англии в XVIII столетии,18 когда я увидел, что характеристика Мальборо целиком взята из романа Теккерея «Генри Эсмонд».
  7. «Любовь к творению больше, чем к богу». — Ред.
  8. «Что написал, то написал» (обычная приписка писцов в древнерусских рукописях). — Ред.
  9. Тут плоскость употреблена в математическом смысле, а не в порицательном.
  10. Вечное движение, вечный двигатель (лат.). — Ред.
  11. Девица прелестная и хорошо воспитанная (франц.). — Ред.
  12. Государство — это я (франц.). — Ред.
  13. Нет больше Пиренеев (франц.). — Ред.
  14. Великий король (франц.). — Ред.
  15. Век Людовика XIV (франц.). — Ред.
  16. Мадемуазель до ла Вальер, г-жа де Монтеспан, г-жа де Ментенон. — Ред.
  17. Так называемые (франц.). — Ред.