Глава XV
правитьУтром 20-го мая Андреа Сперелли шел вверх по залитому солнцем Корсо; перед дверью в Кружок его окликнули.
На тротуаре стояла кучка его друзей, любовавшихся на прохожих дам и злословивших. Тут были Джулио Музелларо, Людовико Барбаризи, герцог Гримити, Галеаццо Сечинаро; был и Джино Бомминако; и несколько других.
— Ты не знаешь о событии этой ночи? — спросил его Барбаризи.
— Нет. Какое же событие?
— Дон Мануэль Феррес министр Гватемалы…
— Ну?
— Был уличен в разгаре игры в мошенничестве.
Сперелли совладал с собой, хотя кое-кто из присутствовавших смотрел на него с некоторым лукавым любопытством.
— А как?
— При этом был и Галеаццо, даже играл за тем же столом.
Князь Сечинаро начал передавать подробности.
Андреа Сперелли не прикидывался безразличным. Наоборот, слушал с внимательным и серьезным видом. Наконец сказал:
— Мне это очень неприятно.
Оставался несколько минут в группе; потом стал прощаться с друзьями, чтобы уходить.
— Какой дорогой идешь? — спросил Сечинаро.
— Домой.
— Я тебя провожу немного.
Пошли по направлению к улице Кондотти. Корсо, от Венецианской площади до площади Народа, был как ликующая река света. Дамы в светлых весенних нарядах проходили вдоль сверкающих витрин. Прошла княгиня Ферентино с Барбареллой Вити под кружевным зонтиком. Прошла Бьянка Дольчебуоно. Прошла молодая жена Леонетто Ланцы.
— Ты знавал этого Ферреса? — спросил Галеаццо молчавшего Сперелли.
— Да, познакомился в прошлом году, в сентябре в Скифанойе у моей сестры Аталета. Жена — большая подруга Франчески. Поэтому происшедшее мне очень неприятно. Следовало бы постараться по возможности меньше предавать это гласности. Ты оказал бы мне большую услугу, если бы помог мне…
Галеаццо выказал сердечную готовность.
— Думаю, — сказал он, — что скандала отчасти можно было бы избежать, если бы министр просил отставки у своего правительства, но немедленно, как ему и было предложено председателем Кружка. Но беда в том, что министр отказывается. Сегодня ночью у него был вид оскорбленного человека; возвышал голос. Но доказательства были налицо! Следовало бы убедить его…
По дороге продолжали говорить о происшествии. Сперелли был благодарен Сечинаро за сердечную готовность. Благодаря этой интимности, Сечинаро был расположен к дружеской откровенности.
На углу улицы Кондотти заметили госпожу Маунт-Эджком, шедшую по левому тротуару вдоль японских витрин этой своей плавной, ритмической и очаровательной походкой.
— Донна Елена, — сказал Галеаццо.
Оба смотрели на нее; оба чувствовали очарование этой походки. Но взгляд Андреа проникал сквозь платье, видел знакомые формы, божественную спину.
Догнав ее, вместе поклонились; прошли дальше. Теперь они не могли смотреть на нее, но она смотрела на них. И Андреа чувствовал последнюю пытку идти рядом с соперником на глазах у оспариваемой женщины, думая, что эти глаза может быть наслаждались сравнением. Мысленно, он сам сравнил себя с Сечинаро.
У последнего был воловий тип белокурого и синеглазого Лючио Веро; и между великолепными золотистыми усами и бородой у него краснел лишенный всякого духовного выражения, но красивый рот. Он был высок, плотен, силен, не тонко, но непринужденно изящен.
— Как дела? — спросил его Андреа, подстрекаемый к этой смелости непобедимым любопытством. Подвинулось приключение?
Он знал, что с этим человеком можно вести подобный разговор.
Галеаццо повернулся к нему с полуудивленным и полувопросительным видом, потому что не ожидал от него подобного вопроса, и менее всего в этом столь легкомысленном, столь спокойном тоне. Андреа улыбался.
— Ах, да, с каких пор длится моя осада! — ответил бородатый князь. — С незапамятных времен, возобновляясь много раз, и всегда без успеха. Являлся всегда слишком поздно: кое-кто предупредил меня в завоевании. Но я никогда не падал духом. Был убежден, что рано или поздно придет и мой черед. И действительно…
— Ну и что же?
— Леди Хисфилд благосклоннее ко мне, чем герцогиня Шерни. Надеюсь, буду иметь вожделеннейшую честь быть занесенным в список после тебя…
Он разразился несколько грубым смехом, обнажая белые зубы.
— Полагаю, что мои индийские подвиги, оповещенные Джулио Музелларо, прибавили к моей бороде героическую ниточку непреодолимой храбрости.
— Ах, твоя борода должна дрожать от воспоминаний в эти дни…
— Каких воспоминаний?
— Вакхических.
— Не понимаю.
— Как! Ты забыл о пресловутом базаре в мае 84 года?
— Ах, вот что! Ты меня надоумил. В эти дни исполнится третья годовщина… Но ведь тебя-то не было. Кто же рассказал тебе?
— Ты хочешь знать слишком много, дорогой.
— Скажи мне, прошу тебя.
— Думай лучше, как бы поискуснее использовать годовщину. И сейчас же поделись со мною известиями.
— Когда увидимся?
— Когда хочешь.
— Обедай со мной сегодня; в Кружке, около восьми. Там-то можно будет заняться и другим делом.
— Хорошо. Прощай, золотая борода. Беги!
На Испанской площади внизу лестницы простились; и так как Елена пересекала площадь направляясь к улице Мачелли, чтобы пройти на улицу Четырех Фонтанов, Сечинаро догнал ее и пошел провожать.
После усилия притворства сердце у Андреа сжалось чудовищно, пока он поднимался по лестнице. Думал, что не хватит сил донести его доверху. Но он уже был уверен, что впоследствии Сечинаро расскажет ему все; и ему почти казалось, что он в выигрыше! В каком-то опьянении, в каком-то вызванном чрезмерным страданием безумии, он слепо шел навстречу новым пыткам, все более жестоким и все более бессмысленным, отягчая и усложняя на тысячу ладов свое душевное состояние, переходя от извращенности к извращенности, от заблуждения к заблуждению, от жестокости к жестокости, не в силах больше остановиться, не зная ни мгновения остановки в головокружительном падении. Его пожирала как бы неугасимая лихорадка, которая своим жаром вскрывала в темных безднах существа все семена человеческой низости. Всякая мысль, всякое чувство приносило пятно. Он стал сплошною язвой.
И все же, сам обман крепко привязывал его к обманутой женщине. Его душа была так странно приспособлена к чудовищной комедии, что он уже почти не понимал другого способа наслаждения, другого вида страдания. Это перевоплощение одной женщины в другую перестало быть деянием отчаявшейся страсти, но стало порочною привычкою и, значит, настойчивой потребностью, необходимостью. И отсюда бессознательное орудие этого порока стало для него необходимо, как сам порок. В силу чувственной извращенности он почти был уверен, что реальное обладание Еленой не дало бы ему острого и редкого наслаждения, какое было дано ему этим воображаемым обладанием. Он уже почти не мог больше в сладострастной идее разделить этих двух женщин. И так как он думал, что реальное обладание одною уменьшало наслаждение, то и чувствовал притупленность всех своих нервов, когда при утомленном воображении он находился перед непосредственной реальной формой другой.
Поэтому он не перенес мысли, что с падением Дона Мануэля Феррес он лишится Марии.
Когда к вечеру Мария пришла, он тотчас же заметил, что бедное создание еще не знало о своем несчастии. Но на следующий день она пришла тяжело дыша, встревоженная, бледная, как мертвец; и, закрывая лицо, разрыдалась в его объятиях.
— Ты знаешь?..
Весть разошлась. Скандал был неизбежен, крах был непоправим. Пошли дни отчаянной пытки; в эти дни, оставшись одна после стремительного бегства мошенника, покинутая немногими подругами, окруженная бесчисленными кредиторами мужа, затерянная в законных формальностях описей, среди приставов и ростовщиков и прочей подлой твари, Мария обнаружила героическую гордость, но безуспешно старалась спастись от окончательного краха, разбившего всякую надежду.
И она не хотела никакой помощи от возлюбленного, никогда не говорила о своем мучении с возлюбленным, сетовавшим на краткость любовных свиданий; не жаловалась никогда; еще умела находить для него менее печальную улыбку; хотела еще повиноваться его причудам, со страстью предоставлять осквернению свое тело, проливать на голову убийцы самую горячую нежность своей души.
Все вокруг нее рушилось. Наказание свалилось слишком неожиданно. Предчувствия говорили правду!
И она не сожалела, что отдалась любовнику, не раскаялась, что отдалась ему с такою беззаветностью, не оплакивала своей утраченной чистоты. У нее было одно горе, сильнее всякого угрызения и всякого страха, сильнее всякого другого горя; это была мысль, что она должна удалиться, должна уехать, должна разлучиться с человеком, который был жизнью ее жизни.
— Я умру, друг мой. Иду умирать вдали от тебя, одна-одинешенька. Ты не закроешь моих глаз…
Она говорила ему о своей смерти с глубокою улыбкой, полной убежденной уверенности. Андреа еще зажигал в ней призрак надежды, ронял ей в сердце семя мечты, семя будущего страдания!
— Я не дам тебе умереть. Ты будешь еще моею, долго и долго. Наша любовь еще увидит счастливые дни…
Он говорил с нею о ближайшем будущем. — Поселится во Флоренции; откуда будет часто ездить в Сиену под предлогом научных изысканий; будет жить в Сиене по целым месяцам, копируя какую-нибудь старинную хронику. У их таинственной любви будет скрытое гнездо на пустынной улице в вилле, украшенной майоликой Роббии, окруженной садом. У нее найдется час для него. Иногда же она будет приезжать на неделю во Флоренцию, на великую неделю счастья. Они перенесут свою идиллию на холм Фьезоле, в тихом, как апрель, сентябре; и кипарисы Монтуги будут столь же милосердны, как и кипарисы Скифанойи.
— Если бы это была правда! — вздыхала Мария.
— Ты мне не веришь?
— Да, верю; но сердце подсказывает мне, что все эти вещи слишком сладостные так и останутся мечтою.
Она хотела, чтобы Андреа держал ее долго в своих объятиях, и приникала к его груди, не разговаривая, вся ежась, как бы для того, чтобы спрятаться, движением и с дрожью больного или человека, которому грозят и который нуждается в покровительстве. Просила у Андреа духовных ласк, тех, которые на своем интимном языке она называла «добрыми ласками», тех, которые делали ее нежной и вызывали у нее слезы томления, более сладкие, чем какое бы то ни было наслаждение. Не могла понять, как в эти мгновения высшей духовности, в эти последние скорбные часы страсти, в эти прощальные часы, возлюбленному было мало целовать ее руки.
Почти оскорбленная грубым желанием Андреа, она умоляла:
— Нет, любовь моя! Ты мне кажешься гораздо ближе, теснее связанным со мною, полнее слитым с моим существом, когда ты сидишь рядом, когда берешь меня за руки, когда смотришь мне в глаза, когда говоришь мне вещи, которые ты одни только и умеешь говорить. Мне кажется, что другие ласки отдаляют нас, бросают между мною и тобою какую-то тень… Не умею точно выразить мою мысль… Остальные ласки оставляют меня потом такою печальной, такою печальной — печальной… не знаю… и усталою, такою дурною усталостью!
Она просила смиренно, кротко, боясь не угодить ему. Она только и делала, что вызывала воспоминания, воспоминания и воспоминания, минувшие, недавние, с малейшими подробностями, припоминая самые незначительные мелочи, столь полные значенья для нее. Ее сердце чаще всего возвращалось к самым первым дням Скифанойи.
— Помнишь? Помнишь?
И слезы неожиданно переполняли ее унылые глаза. Однажды вечером, думая о муже, Андреа спросил ее:
— С тех пор, как я знаю тебе, ты всегда была совсем моею?
— Всегда.
— Я не спрашиваю о душе…
— Молчи! Всегда совсем твоею.
И он поверил ей, хотя в этом отношении не верил никому из своих неверных любовниц; у него не было даже тени сомнения в истине ее слов.
Он поверил ей; потому что, пусть и оскверняя и беспрерывно обманывая ее, он знал, что он любим возвышенной и благородною душою, он теперь знал, что перед ним великая и ужасная страсть… Он теперь сознавал это величие, как и свою собственную низость. Он знал, он знал, что любим беспредельно; и порою, в бешенстве своих вымыслов, доходил до того, что кусал губы нежного создания, чтобы не крикнуть имени, которое с непреодолимым упорством поднималось к его глотке; и бедные и страждущие губы обливались кровью, с бессознательной улыбкой, говоря:
— Даже так ты не делаешь мне больно.
До прощания оставалось немного дней. Мисс Дороси отвезла Дельфину в Сиену и вернулась помочь госпоже в последних, самых тяжелых неприятностях и сопровождать ее в дороге. В Сиене, в доме матери, не знали правды. Как ничего не знала и Дельфина. Мария ограничилась посылкой известия о неожиданном отозвании Мануэля его правительством. И готовилась к отъезду; готовилась оставить полные любимыми вещами комнаты в руках аукционных оценщиков, которые уже составили опись и назначили день распродажи: — 20 июня, в понедельник, в десять часов утра.
Вечером 9-го июня, собираясь проститься с Андреа, она искала затерянной перчатки. Во время поисков увидела на столе книгу Перси Биши Шелли, тот самый том, который она брала у Андреа во времена Скифанойи, том, где до поездки в Викомиле, она прочла «Воспоминание», дорогой и печальный том, в котором она подчеркнула ногтем два стиха:
«And forget me, for I can never Be thine!»[1]
Она взяла его с видимым волнением; перелистала, отыскала страницу, след ногтя, оба стиха.
— Never! — прошептала, качая головой. — Помнишь? А ведь прошло едва восемь месяцев!
Несколько задумалась; перелистала книгу еще раз; прочла несколько других стихов.
— Это — наш поэт, — прибавила. — Сколько раз ты обещал свозить меня на английское кладбище! Помнишь? Мы собирались отнести цветов на могилу поэта… Хочешь поехать? Свези меня до моего отъезда. Это будет последняя прогулка.
Он сказал:
— Поедем завтра.
Поехали когда солнце было уже близко к закату. Она держала на коленях связку роз в закрытой карете. Проехали под усеянным деревьями Авентином. Мельком увидели нагруженные сицилийским вином суда, стоявшие на якоре в порту большой Скалы.
Близ кладбища вышли из кареты молча, прошли немного пешком до ворот. В глубине души Мария чувствовала, что она не только шла с цветами на могилу поэта, но шла также отыскивать в этой обители смерти какую-то непоправимо утраченную часть самой себя. В глубине души звучал отрывок Перси, прочитанный ночью во время бессонницы, когда она уже смотрела на уходившие в небо кипарисы по ту сторону выбеленной стены.
«Смерть — здесь и Смерть — там всюду Смерть за работою; вокруг нас, в нас, над нами и под нами, — Смерть; и мы — только Смерть.»
«Смерть наложила свою печать и свое клеймо на все, что — мы, и на все, что мы чувствуем, и на все, что мы знаем, и чего боимся.»
«Сначала умирают наши наслаждения, а потом — наши надежды, а потом — наши страхи: и когда все это умерло, прах отзывает прах, и мы также умираем.»
«Все, что мы любим и дорожим, как самими собою, — должно исчезнуть и погибнуть. Такова наша жестокая судьба. Любовь, сама любовь умерла бы, если бы все остальное и не умерло…»
Переступая порог, она взяла Андреа под руку, охваченная легкою дрожью.
Кладбище было пустынно. Несколько садовников поливали растения вдоль стен, молча, беспрерывным и ровным движением покачивая лейками. Печальные кипарисы поднимались в воздухе прямо и неподвижно: и только их вершины, золотые на солнце, трепетали легким трепетом. Среди прямых, зеленоватых, как тибуринский камень, стволов вставали белые гробницы, квадратные плиты, разбитые колонны, урны, арки. С темной массы кипарисов ниспадала таинственная тень и священный покой и почти человеческая нежность, как с твердого камня низвергается прозрачная и благодатная влага. Эта неизменная правильность древесных форм и эта скромная белизна могильного мрамора вызывали в душе чувство глубокого и сладостного покоя. Но среди выпрямленных, как звонкие трубы органа, стволов и среди камней грациозно колебались олеандры, сплошь красные от свежих цветочных кистей. При всяком дуновении ветра осыпались розы, разбрасывая по траве свой душистый снег; эвкалипты наклоняли свои бледные пряди, казавшиеся порою серебристыми; ивы проливали свой мягкий плач на кресты и венки; то здесь, то там кактусы раскрывали свои пышные кисти, похожие на спящие рои бабочек или на снопы редких перьев. И время от времени безмолвие прерывалось криком какой-нибудь затерянной птицы.
Указывая на вершину возвышения, Андреа сказал:
— Гробницы поэта там, наверху, близ той развалины, налево, под последней башней.
Мария отделилась от него, чтобы подняться по узким тропинкам среди низких миртовых изгородей. Она шла впереди, а любовник следовал за нею. Шла несколько усталым шагом; то и дело останавливалась; то и дело оборачивалась назад улыбнуться возлюбленному. Была в черном; на лице у нее была черная вуаль, доходившая до верхней губы; и ее нежная улыбка трепетала под черным крепом, как бы покрываясь траурной тенью. Ее овальный подбородок был белее и чище роз, которые она держала в руке.
Случилось, что, когда она оборачивалась, одна из роз рассыпалась. Андреа нагнулся и стал подбирать лепестки у ее ног на тропинке. Она смотрела на него. Он опустился на колени, на землю, говоря:
— Обожаемая!
Яркое, как видение, в ее душе возникло воспоминание:
— Помнишь, — сказала она, — в то утро, в Скифанойе, когда я бросила тебе горсть листьев в предпоследней террасы? Ты встал на колени на ступеньке, когда я спускалась… Не знаю, но эти дни мне кажутся такими близкими и такими далекими! Кажется, что я пережила их вчера и пережила их сто лет тому назад. Но может быть я видела их во сне?
Среди низких миртовых изгородей, достигли последней пирамиды, налево, где находится гробница поэта и Трелони. Цеплявшийся за древнюю развалину жасмин был весь в цвету; от фиалок же осталась только густая зелень. Верхушки кипарисов доходили до линии взгляда и трепетали в более живом, красном отблеске солнца, которое заходило за черным крестом горы Тестаччио. Фиолетовая туча с каймою пылающего золота плыла в высоте к Авентину.
«Здесь почили два друга, чьи жизни были связаны. Пусть же и память их живет вместе теперь, когда они в гробу, и да будут их кости нераздельны, потому что их сердце в жизни было как единое сердце: for their two hearts in life were single hearted!».
Мария повторила последний стих. Потом под вилянием нежной мысли сказала Андреа:
— Развяжи мне вуаль.
И подошла к нему, несколько закидывая голову, чтобы он развязал узел на затылке. Его пальцы касались ее волос, волшебных волос, которые в распущенном виде, казалось, как некий лес, жили глубокою и нежною жизнью; и в тени которых он столько раз вкушал наслаждение своими обманами и столько раз вызывал вероломный образ. Она сказала:
— Спасибо.
И сняла вуаль с лица, смотря на Андреа несколько помраченными глазами. Она оказалась очень красивой. Круг около глазниц был темнее и глубже, но зато зрачки сверкали более проницательным огнем, густые пряди волос прилипали к вискам, как кисти темных, слегка синеватых гиацинтов. В противоположность им, середина открытого свободного лба сверкала почти лунной бледностью. Все черты стали тоньше, утратили часть их материальности, в этом беспрерывном пламени любви и страдания.
Она завернула в черную вуаль стебельки роз, старательно завязала концы; потом вдыхала запах, почти погрузив лицо в связку. И потом положила цветы на простой камень, где было вырезано имя поэта. И у ее жеста было неопределенное выражение, которого Андреа не мог понять.
Пошел вперед искать гробницы Джона Китса, автора «Эндимиона».
Останавливаясь и оглядываясь назад, на башню, Андреа спросил:
— Где ты взяла эти розы?
Она еще улыбалась, но с влажными глазами:
— Это же твои, розы снежной ночи, вновь расцветшие в эту ночь. Не веришь?
Поднимался вечерний ветер; и позади холма все небо окрасилось в тусклое золото, на котором таяло облако, как бы пожираемое костром. На этом световом поле, стоявшие рядами кипарисы были величавее и таинственнее, сплошь проникнутые лучами и трепетные на острых верхушках. Статуя Психеи в верхнем конце средней аллеи приобрела телесную бледность. Олеандры вздымались в глубине, как подвижные купола из пурпура. Над пирамидою Цестия поднималась прибывающая луна в синем и глубоком, как воды спокойного залива, небе.
Спустились по средней аллее к воротам; садовники еще продолжали поливать растения под стеною, молча, непрерывным и ровным движением покачивая лейками. Двое других крепко вытряхивали бархатную с серебром плащаницу, держа ее за края; и пыль, развеваясь, сверкала. С Авентина доносился колокольный звон.
Мария прижалась к руке возлюбленного не в силах больше совладать с волнением, не чувствуя на каждом шагу почвы под ногами, боясь потерять по дороге всю свою кровь. И как только очутилась в карете, разразилась слезами отчаяния, рыдая на плече у возлюбленного:
— Умираю.
Но она не умирала. И для нее же было бы лучше, если бы она умерла.
Два дня после этого Андреа завтракал с Галеаццо Сечинаро за одним из столов Римской кофейной. Было жаркое утро. Кофейная была почти пуста, погруженная в тень и скуку. Под жужжание мух прислуга дремала.
— Так вот, — рассказывал бородатый князь, — зная, что она любит отдаваться при чрезвычайных и причудливых обстоятельствах, я возьми и дерзни…
Грубо рассказывал о дерзновеннейшем приеме, которым ему удалось завладеть леди Хисфилд; рассказывал без обиняков и стеснения, не опуская ни малейшей подробности, расхваливая знатоку достоинства покупки. Время от времени он останавливался, чтобы вонзить нож в сочное с кровью дымившееся мясо или осушить стакан красного вина. Всякое его движение дышало здоровьем и силой.
Андреа Сперелли закурил папиросу. Не смотря на усилие, ему не удавалось проглотить пищу, победить отвращение желудка, охваченного в верхней части ужасною дрожью. Когда Сечинаро наливал ему вина, он пил вместе и вино и яд.
В известное мгновение князь, хотя и мало чуткий, стал колебаться; смотрел на старинного любовника Елены. Кроме отсутствия аппетита, последний не обнаруживал другого внешнего признака беспокойства; преспокойно пускал в воздух клубы дыма и улыбался веселому рассказчику своею обычною, слегка насмешливой улыбкой. Князь сказал:
— Сегодня она будет у меня в первый раз.
— Сегодня? У тебя?
— Да.
— Этот месяц в Риме поразителен для любви. От трех до шести вечера каждое убежище скрывает парочку.
— И то правда, — прервал Галеаццо, — она приедет в три.
Оба взглянули на часы. Андреа спросил:
— Что же, пойдем?
— Пойдем, — ответил Галеаццо, поднимаясь. — Вместе пройдемся по улице Кондотти. Я иду за цветами на Бабуино. Скажи, ты ведь знаешь, какие цветы она предпочитает?
Андреа расхохотался; и на уста его напрашивалась жестокая острота. Но с беззаботным видом сказал:
— Розы, в те времена. Перед фонтаном расстались.
В этот час Испанская площадь имела уже пустынный летний вид. Несколько рабочих чинили водопровод и куча высохшей на солнце земли при дуновении горячего ветра вздымалась вихрями пыли. Белая и пустынная лестница Троицы сверкала.
Андреа поднялся медленно-медленно, приостанавливаясь через каждые две-три ступени, точно он нес огромную ношу. Вернулся к себе; оставался в своей комнате до двух и трех четвертей. В два и три четверти вышел. Пошел по Сикстинской улице и дальше по улице Четырех Фонтанов, оставил позади себя дворец Барберини; остановился несколько в стороне перед ящиками торговца старыми книгами, ожидая трех часов. Продавец, морщинистый и волосатый, как дряхлая черепаха, человечек, предлагал ему книги. Одни за другим доставал свои лучшие тома, клал перед ним, говоря носовым, невыносимо однообразным голосом, оставалось всего несколько минут до трех. Андреа рассматривал книги, не теряя из виду решетки дворца и из-за шума в собственных висках смутно слышал голос книгопродавца.
Из дворцовых ворот вышла женщина, спустилась по тротуару к площади, села на извозчика и уехала по улице Тритона.
За нею спустился и Андреа; снова свернул в Сикстинскую; вернулся домой. Ждал прихода Марии. Бросившись на постель, лежал до того неподвижно, что, казалось, больше не страдал.
В пять пришла Мария.
Задыхаясь, сказала:
— Знаешь? Я могу остаться у тебя весь вечер, всю ночь до завтрашнего утра.
Сказала:
— Это будет первая и последняя ночь любви! Во вторник уезжаю.
Она рыдала на его губах, сильно дрожа, крепко прижимаясь к его телу:
— Устрой, чтобы мне не видеть завтрашнего дня! Дай мне умереть!
Всматриваясь в его искаженное лицо, она спросила:
— Ты страдаешь? Неужели и ты… думаешь, что мы больше не увидимся?
Ему было невыразимо трудно говорить с нею, отвечать. Язык у него онемел, он не находил слов. Чувствовал инстинктивную потребность спрятать лицо, уклониться от взгляда, избежать вопросов. Не знал, чем утешить ее, не знал, чем обмануть ее. Ответил задыхающимся неузнаваемым голосом:
— Молчи.
Поник у ее ног; долго, молча держал ее голову на ее коленях. Она положила руки ему на виски, чувствуя неровный и бурный пульс, чувствуя, что он страдает. И сама она больше не страдала своею собственною болью, но страдала теперь его болью, только его болью.
Он встал; взял ее за руки; увлек ее в другую комнату. Она повиновалась.
В постели растерянная, испуганная на этот сумрачный жар безумного кричала:
— Да что с тобой? Что с тобой?
Она хотела взглянуть ему в глаза, узнать это безумие; но он страстно прятал лицо на груди, на шее, в волосах, в подушки.
Вдруг она вырвалась из его объятий со страшным выражением ужаса во всех членах, бледнее подушки, с более искаженным лицом, чем если бы она только что вырвалась из объятий смерти.
Это имя! Это имя! Она слышала это имя!
Великое безмолвие опустошило ее душу. В ней разверзлась одна из тех бездн, в которых, казалось бы, исчезает весь мир от толчка единственной мысли. Она больше не слышала ничего; она больше ничего не слышала. Андреа кричал, умолял в тщетном отчаяньи.
Она не слышала. Какой-то инстинкт руководил ее движеньями. Разыскала платье; оделась.
Обезумев, Андреа рыдал на постели. Заметил, что она уходила из комнаты.
— Мария! Мария!
Прислушался.
— Мария!
До него донесся стук захлопнувшейся двери.
- ↑ И забудь меня, потому что мне никогда не быть твоею!