Глава XIV
правитьОткрывая большой потайной шкаф, таинственную библиотеку, маркиз Маунт-Эджком говорил Сперелли:
— Вы бы потрудились сделать мне рисунки для застежек. Том — in quarto, помеченный Лампсаком, как «Афродиты» Нерсиа: 1734. Резьба мне кажется тончайшей. Судите сами.
Он протянул Сперелли редкую книгу. Была озаглавлена — Gerwetii De Concubitu libri tres, — и украшена сладостными виньетками.
— Вот эта фигура очень важна, — прибавил он, указывая пальцем на одну из виньеток, представлявшую неописуемое соединение тел. Это — новая вещь, которой я еще не знал. Ни один из моих эротических авторов не упоминает о ней…
Продолжал разговаривать, рассуждая о подробностях, водя по линиям рисунка этим своим беловатым пальцем, волосатым на первой фаланге и кончающимся острым блестящим ногтем, несколько посинелым, как ноготь у четвероруких. Его слова проникали в уши Сперелли с жестоким треском.
— Это голландское издание Петрония великолепно. А вот это — «Erotopaegnon», напечатанный в Париже в 1798. Вы знаете поэму, приписываемую, Джону Уилксу, под заглавием «An essay on woman?»[1] Вот издание 1763 года…
Собрание было редчайшее. Обнимало всю французскую пантагрюэлеву литературу и рококо: приапеи, эсхатологические фантазии, монахологию, комические восхваление, катехизисы, идиллии, романы, поэмы от «Сломанной трубки» Вадэ до «Опасных связей», от «Аретина» Огюстена Карраша до «Горлиц» Зельма, от «Открытий бесстыдного стиля» до «Фобла». Обнимало все наиболее утонченное и наиболее низкое, что создал в веках человеческий ум в толкование священного гимна богу Лампсака: Salve, sancte pater.[2]
Коллекционер брал книги с полок и, не переставая говорить, показывал их молодому другу. Его развратные руки начинали ласкать развратные книги в кожаных переплетах и в переплетах из драгоценных тканей. Он то и дело тонко улыбался. И в его серых глазах под огромным выпуклым черепом мелькала молния безумия.
— У меня имеется также первое издание «Эпиграмм» Марциала, венецианское издание Винделино ди Спира, in folio. Вот оно. А вот Бо, переводчик Марциала, комментатор пресловутых трехсот восьмидесяти двух непристойностей. Что вы скажете о переплетах? Застежки работы мастера. Эта композиция приапов — высокого стиля.
Сперелли слушал и смотрел в своего рода остолбенении, которое мало-помалу переходила в ужас и боль. Его глаза ежеминутно привлекал висевший на стене, на красной Камчатке портрет Елены.
— Это портрет Елены, кисти сэра Фредерика Лейтона. Но вы взгляните сюда, весь Сад! «Философский роман», «Философия в будуаре», «Преступления любви», «Злоключения добродетели»… Вы, конечно, не знаете этого издания. Напечатано за мой счет Гериссеем, эльзевиром XVIII века, всего в ста двадцати пяти экземплярах на бумаге императорской японской фабрики. Божественный маркиз заслужил такую славу. Фронтисписы, заглавия, прописные буквы, все украшения обнимают все самое изысканное, что нам известно в эротической иконографии. А застежки каковы!
Переплеты были поразительны. Кожа акулы, шероховатая и жесткая, как на рукоятке японских шпаг, покрывала бока и корешки; застежки и щитки были из бронзы с большой примесью серебра, в высшей степени изящной резной работы, и напоминали самые красивые железные изделия XVI века.
— Автор, Фрэнсис Реджгрейв, умер в сумасшедшем доме. Это был гениальный юноша. У меня же все его этюды. Я их покажу.
Коллекционер увлекался. Он ушел в соседнюю комнату за альбомом с рисунками Фрэнсиса Реджгрейва. На ходу он слегка припрыгивал и ступал неуверенно, как человек, пораженный первичным параличом, началом болезни спинного мозга; а его туловище оставалось прямым и не сопровождало движения ног, подобно туловищу автомата.
Андреа Сперелли беспокойным взглядом провожал его до самого порога. Оставшись один, был охвачен ужасным волнением. Комната, обитая темно-красным Дамаском, как комната, в которой отдалась ему Елена два года тому назад, показалась ему теперь трагической и зловещей. Может быть то были те же самые обои, которые слышали слова Елены: — Ты мне нравишься! — В открытом шкафу были видны ряды похабных книг, затейливые переплеты с фаллическими символами. На стене висел портрет Леди Хисфилд рядом с копией «Нелли О’Брайен» Джошуа Рейнолдса. Из глубины полотна обе женщины смотрели с тем же жаром страсти, с тем же огнем чувственного желания, с тем же волшебным красноречием; у обеих был двусмысленный и загадочный рот Сивиллы, рот неутомимых и неумолимых пожирательниц душ; как у обеих же был мраморный, непорочный, сверкающий неизменною чистотою лоб.
— Бедный Реджгрейв! — сказал лорд Хисфилд, возвращаясь с папкой рисунков в руках. — Без сомнения, он был гений. Никакой эротической фантазии не превзойти его. Смотрите!.. Смотрите!.. Какой стиль! Ни один художник, думается мне, не приближался в изучении человеческой физиономии к той же глубине и остроте, каких достиг этот Реджгрейв в изучении фаллоса. Взгляните!
Он удалился на мгновение, чтобы закрыть выход. Потом вернулся к столу у окна; и стал перелистывать собрание перед Сперелли, не переставая говорить, указывая заостренным, как оружие, обезьяньим ногтем на подробности каждой фигуры.
Он говорил своим языком, придавая началу каждой фразы вопросительный оттенок, а каждому заключению — ровный, приторный каданс. Иные слова резали ухо Андреа, как резкий звук железного скребка, как скрип стального клинка о стекло.
А рисунки покойного Френсиса Реджгрейва проходили.
Были чудовищны; казались видением терзаемого эротоманией могильщика; развертывались, как страшная пляска смерти и Приапа; изображали сто видоизменений одного мотива, сто эпизодов одной драмы. И действующих лиц было двое: Приап и скелет, phallus и rictus.
— А вот это — высшая страница, — воскликнул маркиз Эджкемб, показывая последний рисунок, на который сквозь окно падала в это мгновение слабая улыбка солнца.
И действительно это была композиция чрезвычайной фантастической силы: пляска женских скелетов в ночном небе в сопровождении бичующей Смерти. По бесстыдному лику луны пробегало черное, чудовищное облако, нарисованное с силою и мастерством, достойными карандаша Окусаи; поза мрачной корифеи, выражение ее черепа с пустыми глазницами отличались поразительной живостью, живою реальностью, каких в изображении Смерти не достиг ни один другой художник; и вся эта комическая вакханалия вывихнутых скелетов в распущенных юбках, под угрозой хлыста обнаруживала ужасающую лихорадочную дрожь, овладевшую рукою рисовальщика, овладевшее его мозгом ужасающее безумие.
— А вот книга, вдохновившая Фрэнсиса Реджгрейва на это беспримерное произведение. Великая книга!.. Редчайшая из редчайших. Вам не известен Даниэль Маклизиус?
Лорд Хисфилд протянул Сперелли трактат «О любовном бичевании». Распространяясь о жестоких наслаждениях, он все больше раскалялся. Плешивые виски начинали краснеть, жилы на лбу надувались и его несколько искаженный рот ежеминутно морщился. А руки, ненавистные руки жестикулировали короткими, но возбужденными жестами, тогда как локти оставались неподвижными неподвижностью паралитика. В нем без покрывала просыпалось нечистое, мерзостное, жестокое животное. В воображении Сперелли всплывали все ужасы английского распутства: подвиги Черной Армии, black army, на лондонских тротуарах; бешеная охота на «зеленых дев»; публичные дома Вест-Энда и Халфуэн-Стрит; пышные палаты Анны Роземберг, Джеффри; потайные герметические комнаты с мягкою обивкой от пола до потолка, где заглушаются резкие крики, вырванные у жертвы пыткою…
— Мемпс! А, Мемпс! Вы одни?
То был голос Елены. Она тихо постучалась в одну из дверей.
— Мемпс!
Андреа вздрогнул, вся кровь заволокла ему глаза, зажгла лоб, наполнила шумом уши, как если бы внезапное головокружение должно было охватить его. Грубый порыв встревожил его; как бы при свете молнии, в его душе мелькнул развратный образ; его мозг сумрачно пронзила преступная мысль; но один миг его взволновала какая-то кровожадная похоть. Среди волнения, вызванного этими книгами, этими фигурами, словами этого человека, из слепых глубин его существа снова вырвался тот же инстинктивный порыв, который он уже испытал когда-то на скаковом кругу после победы над Рутоло, среди острых испарений дымившейся лошади. Призрак любовного преступления смутил его и исчез, мимолетнейший, как вспышка молнии: убить этого человека, завладеть этой женщиной силою, утолить таким путем ужасную плотскую жажду, потом убить себя.
— Я не один, — сказал муж, не открывая двери. — Через несколько минут я приведу в гостиную графа Сперелли, он здесь.
Он поставил в шкаф трактат Даниэля Маклизиуса; запер папку с рисунками Френсиса Реджгрейва и унес ее в соседнюю комнату.
Андреа отдал бы что угодно, лишь бы избавится от ожидавшей его пытки, и в то же время эта пытка влекла его. И его взгляд еще раз устремился вверх на красную стену, на темную картину, где сверкало бескровное лицо Плены с пристальными глазами, с ее ртом Сивиллы. Из этой повелительной неподвижности исходило острое и беспрерывное очарование. Эта единственная бледность трагически господствовала над всей красной тенью комнаты. И еще лишний раз он почувствовал, что его печальная страсть неизлечима.
Его охватило отчаянное беспокойство. — Стало быть, он никогда больше не будет обладать этим телом? Стало быть, она решила не сдаваться? И ему вечно придется носить в себе огонь неудовлетворенного желания? — Вызванное в нем книгами лорда Хисфилда возбуждение ожесточало боль, разжигало жар. В его душе проносился смутный вихрь эротических образов: нагота Елены вплеталась в группы позорных виньеток Коини, принимала уже знакомые по минувшей любви сладострастные позы, выгибалась в новых позах, отдавалась животному разврату мужа. Ужасно! Ужасно!
— Хотите пройдем туда? — спросил маркиз, появляясь на пороге, придя в себя и спокойный. — Стало быть вы сделаете рисунки для застежек к моему Гервецию?
Андреа ответил:
— Попытаюсь.
Он не мог подавить внутренней дрожи. В гостиной Елена смотрела на него с любопытством, с раздражающей улыбкой.
— Что вы там делали? — спросила она его, продолжая улыбаться по-прежнему.
— Ваш супруг показывал мне драгоценности.
— Ах!
У нее был язвительный рот, насмешливый вид, явное издевательство в голосе. Уселась в широкий диван, покрытый бухарским ковром, с бледными подушками и с пальмами из тусклого золота на подушках. Сидела в мягкой позе, смотря на Андреа из-под соблазнительных ресниц, этими глазами, которые, казалось, были залиты каким-то чистейшим и нежнейшим маслом. И стала говорить о светских вещах, но таким голосом, который проникал в сокровеннейшие тайники юноши, как невидимый огонь.
Два или три раза Андреа поймал устремленный на жену блестящий взгляд лорда Хисфилда, взгляд, где, казалось, был избыток всей только что смешавшейся грязи и низости. Почти при каждой фразе Елена смеялась язвительным смехом с какою-то странною легкостью, не смущенною желанием этих двух мужчин, только что воспламенившихся фигурами развратных книг. И при свете молнии преступная мысль еще раз пронеслась в душе Андреа. Он дрожал всем телом.
Когда лорд Хисфилд встал и ушел, то хриплым голосом, схватив ее за кисть руки, придвигаясь к ней настолько, что обдавал ее бурным дыханием, он сказал:
— Я теряю рассудок… Я схожу с ума… Ты мне нужна, Елена… Я хочу тебя…
Гордым движением она освободила руку. Потом с ужасной холодностью сказала:
— Я попрошу моего мужа дать вам двадцать франков. Уйдя отсюда, вы будете иметь возможность утолить свой жар.
Сперелли вскочил на ноги, посинев. Возвращаясь, лорд Хисфилд спросил:
— Вы уже уходите? Что с вами?
И улыбнулся молодому другу, так как он знал действие своих книг.
Сперелли поклонился. Елена, не смущаясь, подала ему руку. Маркиз проводил его до порога, тихо говоря:
— Напоминаю вам о моем Гервеции.
На подъезде в аллее увидел подъезжающую карету. Высунувшись в окно, с ним раскланялся господин с большою русою бородою. Это был Галеаццо Сечинаро. И тотчас же в душе у него всплыло воспоминание о майском базаре с рассказом о сумме, предложенной Галеаццо, чтобы заставить Елену вытереть о его бороду прекрасные смоченные шампанским пальцы. Ускорил шаг, вышел на улицу: у него было тупое и смутное чувство как бы оглушительного шума, ускользавшего от тайников его мозга.
Было послеполуденное время в конце апреля, жаркое и сырое. Среди пушистых и ленивых облаков солнце то появлялось, то исчезало. Истома южного ветра сковала Рим.
На тротуаре Сикстинской улицы он увидел впереди себя даму, медленно направлявшуюся к церкви Св. Троицы, узнал Донну Марию Феррес. Взглянул на часы: было, действительно, около пяти; недоставало нескольких минут до обычного часа свидания. Мария, конечно, шла во дворец Цуккари.
Он прибавил шагу, чтобы нагнать ее. Когда был близко, окликнул ее по имени:
— Мария! Она вздрогнула.
— Ты здесь? Я поднималась к тебе. Пять часов.
— Без нескольких минут. Я бежал дожидаться тебя. Прости.
— Что с тобой? Ты очень бледен, на тебе лица нет… Откуда ты?
Она нахмурила брови, пристально сквозь вуаль всматриваясь в него.
— Из конюшни, — ответил Андреа, выдерживая взгляд, не краснея, точно у него больше не было крови. — Одна из лошадей, очень мне дорогая, повредила себе колено по вине жокея. И, стало быть, в воскресенье ей нельзя будет участвовать в дерби. Это огорчает меня. Прости. Замешкался и не заметил. Но ведь еще несколько минут до пяти…
— Хорошо. Прощай. Я ухожу.
Были на площади Троицы. Она приостановилась, чтобы проститься с ним, и протянула руку. Складка между ее бровями все еще не расходилась. При всей ее великой нежности у нее порою бывало почти резкое нетерпение с гордыми движениями, преображавшими ее.
— Нет, Мария. Приходи. Будь нежна. Я иду наверх ожидать тебя. Пройдись до решетки Пинчо и возвращайся назад. Хочешь?
На часах Св. Троицы пробило пять.
— Слышишь? — прибавил Андреа. После легкого колебания, она сказала:
— Приду.
— Спасибо. Я люблю тебя.
— Люблю тебя. Расстались.
Донна Мария продолжала свой путь; пересекла площадь, вошла в обсаженную деревьями аллею. Время от времени, вдоль стены над ее головою ленивое дуновение ветра взрывало шелест в зеленых деревьях. Во влажном теплом воздухе расплывались и исчезали редкие волны благоухания. Облака казались ниже; несколько стай ласточек пролетело над самой землей. И все же в этой изнурительной тяжести было нечто мягкое, смягчавшее подавленное страстью сердце сиенки.
С тех про, как она уступила желанию Андреа, ее сердце трепетало счастьем, перемешанным с глубоким беспокойством; вся ее христианская кровь воспламенялась никогда еще не пережитыми восторгами страсти и леденела от ужасов греха. Ее страсть была невыразимо глубока, чрезмерна, беспредельна; и так жестока, что часто на долгие часы лишала ее памяти о дочери. Порою, она доходила до того, что забывала Дельфину; пренебрегала ею! И потом у нее бывал обратный прилив угрызений, раскаяния, нежности, с которыми она покрывала поцелуями и слезами голову изумленной дочери, рыдая с мучительной болью, как над головой умершей.
В этом огне все ее существо очищалось, становилось утонченнее, обострялось, приобретало чудесную чувствительность, своего рода ясновидящую ясность, вызывавший в ней странные мучения дар угадывания. Почти при всяком обмане со стороны Андреа, она чувствовала тень на душе, испытывала неопределенное беспокойство, которое, сгущаясь, иногда принимало вид подозрения. И подозрение разъедало ее, делало поцелуи горькими, всякую ласку едкой, пока не рассеивалось под порывами и жаром непостижимого любовника.
Она была ревнива. Ревность была ее неумолимым терзанием, ревность не к настоящему, а к прошлому. Из этой жестокости, которую ревнивые существа проявляют по отношению к самим себе, ей хотелось бы читать в памяти Андреа, раскрыть все воспоминания, видеть все следы, оставленные прежними любовницами, знать, знать. С ее уст чаще всего, когда Андреа молчал, срывался следующий вопрос: — О чем ты думаешь? — И когда она произносила эти слова, в ее душе и в ее глазах неизбежно появлялась тень, неизбежно поднимался из сердца поток печали.
Так и в этот день при неожиданном появлении Андреа, разве в глубине у нее не шевельнулось инстинктивное подозрение? Больше: в ее душе пронеслась ясная мысль, мысль, что Андреа возвращался от леди Хисфилд из дворца Барберини.
Она знала, что Андреа был любовником этой женщины, знала, что эту женщину звали Еленой, знала, наконец, что она была Еленой вышеупомянутой надписи «Ich lebe!..» Двустишие Гете звонко раздавалось в ее сердце. Этот лирический крик давал ей меру любви Андреа к этой прекраснейшей женщине. Должно быть, он любил ее беспредельно!
По дороге под деревьями она вспоминала появление Елены в концертном зале в Сабинском дворце и плохо скрытое смущение давнишнего любовника. Вспоминала свое ужасное волнение, когда однажды вечером во время бала в австрийском посольстве графина Старинна при виде Елены, сказала ей: — Тебе нравится Хисфилд? Она была великим жаром нашего друга Сперелли и, думаю, еще и продолжает быть.
«Думаю, еще и продолжает быть». Сколько пыток из-за одной фразы! Она неотступно провожала глазами великую соперницу в изящной толпе. И не раз ее взгляд встречался со взглядом той, и она чувствовала неопределенную дрожь. Потом в тот же вечер они были представлены друг другу баронессой Бекгорст и обменялись в толпе простым поклоном головы. И молчаливый поклон повторялся и впоследствии в тех очень редких случаях, когда Донна Мария Феррес-и-Капдевила появлялась в светских гостиных.
Почему же сомнения, усыпленные или погашенные волною опьянения, возникали с такою силой? Почему ей не удавалось подавить, удалить их? Почему же при малейшем толчке воображения в глубине ее закипало все это неизвестное беспокойство?
По дороге под деревьями она чувствовала, как тревога возрастала. Ее сердце не было довольно; возникшая в ее сердце мечта — в то мистическое утро под цветущими деревьями в виду моря — не оправдалась. Наиболее чистая и наиболее прекрасная часть этой любви осталась там, в пустынном лесу, в символической чаще, которая беспрерывно цветет и приносит плоды, созерцая бесконечность.
У обращенной к Сан-Себастьянелло ограды она остановилась. Древнейшие падубы с такою темною зеленью, что она казалась черною, протянули над фонтаном искусственную, безжизненную крышу. На стволах были широкие раны, набитые известкою и кирпичом, как отверстия в стенах. — О, юные толокнянки, сияющие и дышащие светом! — Вода, изливаясь с верхней гранитной чаши в расположенный под нею бассейн, издавала время от времени взрыв рыданий, как сердце, которое наполняется тоскою и затем разражается слезами. — О мелодия Ста Фонтанов, вдоль лавровой аллеи! — Город лежал, как вымерший, как бы схороненный под пеплом невидимого вулкана, безмолвный и зловещий, как город уничтоженный чумою, огромный, бесформенный, со вскинутым над ним, как облако, Куполом. — О, море! О, ясное море!
Она чувствовала, как тревога возрастала. Из вещей исходила для нее какая-то темная угроза. Ею овладело то же самое чувство страха, которое она переживала на раз и на раз. В ее христианской душе пронеслась мысль о каре.
И все же при мысли, что любовник ждал ее, она задрожала в самой глубине своего существа; при мысли о поцелуях, о ласках, о безумных словах, она почувствовала, как ее кровь воспламенялась, как ее душа замирала. Трепет страсти победил трепет страха Божьего. И она направилась к дому возлюбленного, дрожа, подавленная, точно шла на первое свидание.
— Ах, наконец-то! — воскликнул Андреа, обнимая ее, впивая дыхание ее запыхавшихся уст.
Потом, взяв ее за руку и прижимая ее к груди, сказал:
— Чувствуешь мое сердце. Если бы та не приходила еще одну минуту, оно разбилось бы.
Она приложилась щекою к месту руки. Он поцеловал ее в затылок.
— Слышишь?
— Да, оно говорит со мной.
— Что же оно говорит?
— Что ты не любишь меня.
— Что говорит? — повторил юноша, кусая ее в затылок, мешая ей выпрямится.
Она рассмеялась.
— Что любишь меня.
Сняла накидку, шляпу, перчатки. Стала нюхать цветы белой сирени, наполнявшие высокие флорентийские вазы, те, что на картине Боттичелли в Боргезе. Двигалась по ковру чрезвычайно легким шагом; и ничего не было прелестнее движения, с которым она погрузила лицо в нежные кисти цветов.
— Возьми, — сказала она, откусив зубами верхушки и держа ее во рту, у губ.
— Нет, я возьму с твоих уст другой цветок, менее белый, но более вкусный…
Среди этого благоухания они поцеловались долгим, долгим поцелуем.
Увлекая ее, несколько изменившимся голосом он сказал:
— Пойдем туда.
— Нет, Андреа, поздно. Сегодня, нет. Останемся здесь. Я приготовлю тебе чай; а ты будешь долго и нежно ласкать меня.
Она взяла его за руки, сплела свои пальцы с его пальцами.
— Не знаю, что со мною. Чувствую, как мое сердце до того переполнено нежностью, что я готова плакать.
В ее словах была дрожь; ее глаза стали влажными.
— Если бы я могла не покидать тебя, остаться здесь на целый вечер!
Глубокое уныние сообщало ей оттенки неопределенной грусти.
— Думать, что ты никогда не узнаешь всей, всей моей любви! Думать, что я никогда не узнаю твоей! Ты любишь меня? Говори мне это, говори всегда, сто раз, тысячу раз, не уставая. Любишь?
— Разве же ты не знаешь?
— Не знаю.
Она произнесла эти слова таким тихим голосом, что Андреа едва расслышал их.
— Мария!
Она молча склонила голову ему на грудь; прислонилась лбом, как бы ожидая, чтобы он говорил, чтобы слушать его.
Он смотрел на эту бедную голову, поникшую под бременем предчувствия; чувствовал легкое давление этой благородной и печальной головы на своей очерствевшей от лжи, скованной обманом груди. Тяжелое волнение сдавило его; человеческое сострадание к этой человеческой муке сжало ему горло. И это доброе движение души разрешилось в слова, которые лгали, сообщило лживым словам дрожь искренности.
— Ты не знаешь! Ты говорила тихо; дыхание замерло на твоих устах; что-то в глубине тебя возмутилось тем, что ты говорила; все, все воспоминания нашей любви восстали против того, что ты говорила. Ты не знаешь, что я люблю тебя!..
Она стояла, поникнув, слушая, сильно дрожа, узнавая, думая, что узнает во взволнованном голосе юноши истинный звук страсти, опьяняющий звук, который она считала не поддающимся подделке. И он говорил ей почти в ухо в тишине комнаты, обдавая ее шею горячим дыханием с перерывами, которые были слаще слов.
— Лелеять одну единственную мысль, упорную, обо всех часах, обо всех мгновениях… не понимать другого счастья, кроме того, сверхчеловеческого, которое уже одно твое присутствие изливает на мое существо… жить целый день в беспокойном ожидании мига, когда снова увидишь тебя… лелеять образ твоих ласк, когда ты ушла и снова обладать тобою в виде почти созданной тени… чувствовать тебя во сне, чувствовать тебя на своем сердце живою, действительною, осязаемой, слитой с моею кровью, слитой с моею жизнью… и верить только в тебя, клясться только тобою, полагать все мою веру только в тебе и мою силу, и мою гордость, весь мой мир, все, о чем мечтаю, и все, на что надеюсь…
Она подняла залитое слезами лицо. Он замолчал, останавливая губами теплые капли на щеках. Она плакала и смеялась, погружая ему в волосы дрожащие пальцы, растерянно, с рыданием:
— Душа моя!
Он усадил ее; стал на колени у ее ног, не переставая целовать у нее веки. Вдруг он вздрогнул. Почувствовал на губах быструю дрожь ее длинных ресниц, подобно беспокойному крылу. Это была странная ласка, вызывавшая невыносимое наслаждение; это была ласка, которою когда-то ласкала его Елена, смеясь, много раз подряд подвергая любовника маленькой нервной боли щекотки; и Мария переняла ее у него же, и часто под такою ласкою, ему удавалось вызвать образ другой.
Он вздрогнул, Мария же улыбнулась. И так как на ресницах у нее еще висела ясная слеза, она сказала:
— Пей и эту!
Он выпил, она же бессознательно смеялась. От слез она стала почти весела, спокойна, полна грации.
— Я приготовлю тебе чай, — сказала.
— Нет, сиди здесь.
При виде ее на диване в подушках, он воспламенялся. В его уме внезапно наложился образ Елены.
— Дай мне встать, — умоляла Мария, освобождая свой бюст из его крепких объятий. — Хочу, чтобы ты выпил моего чаю. Увидишь. Запах проникнет тебе в душу.
Она говорила о дорогом, присланном ей из Калькутты чае, который она подарила Андреа накануне.
Встала и уселась в кожаное кресло с Химерами, где еще изысканно тускнел «розово-шафрановый» цвет старинного стихаря. На маленьком столе еще сверкала тонкая майолика Кастель-Дуранте.
Приготовляя чай, она наговорила столько милых вещей с полным самозабвением расточала свою доброту и свою нежность; простосердечно наслаждалась этой милой, тайной близостью, этой тихой комнатой, этой утонченною роскошью. Позади, как позади Девы на картине Сандро Боттичелли, поднимались хрустальные чаши, увенчанные кистями белой сирени; и ее руки архангела скользили по мифологическим рисункам Люцио Дольчи и гекзаметрам Овидия?
— О чем ты думаешь? — спросила она Андреа, сидевшего близ нее на ковре, прислонясь головою к ручке кресла.
— Слушаю тебя. Говори еще!
— Больше не хочу.
— Говори! Рассказывай мне много, много…
— О чем?
— О том, что ты одна знаешь.
Он убаюкивал ее голосом волнение, вызванное другою; заставлял ее голос оживить образ другой.
— Чувствуешь? — воскликнула Мария, обливая душистые листья кипятком.
С паром в воздухе разливался острый запах. Андреа вдыхал его. Потом, закрывая глаза, откидывая назад голову, сказал:
— Поцелуй меня.
И при первом соприкосновении губ он так сильно вздрогнул, что Мария была поражена.
— Смотри. Это — любовный напиток. Он отклонил предложение.
— Не хочу пить из этой чашки.
— Почему?
— Дай мне ты сама… пить.
— Но как?
— А вот. Набери глоток и не проглатывай.
— Еще слишком горячо.
Она смеялась этой причуде любовника. Он был несколько расстроен, смертельно бледен, с искаженным взглядом. Подождали, пока чай остынет. Мария ежеминутно касалась губами края чашки, чтобы попробовать; потом смеялась коротким звонким смехом, который казался не ее смехом.
— Теперь можно пить, — объявила.
— Теперь выпей большой глоток. Вот так.
Она сжимала губы, чтобы удержать глоток; но большие глаза ее от недавних слез блестевшие еще больше смеялись.
— Теперь лей понемногу.
И с поцелуем он выпил весь глоток. Чувствуя, что задыхается, она торопила медленно пившего, сжимая ему виски.
— Боже мой! Ты хотел задушить меня.
Томная, счастливая откинулась на подушку, как бы желая отдохнуть.
— Какой вкус ты чувствовал? Заодно ты выпил и мою душу. Я совсем пуста.
С пристальным взглядом он задумался.
— О чем ты думаешь? — вдруг, приподнимаясь, снова спросила Мария, кладя ему палец по середине лба, как бы для того, чтобы задержать невидимую мысль.
— Ни о чем, — ответил. — Не думал. Наблюдал в себе действие любовного напитка…
Тогда-то и ей захотелось попробовать. С упоением пила из его рта. Потом, прижимаясь рукою к сердцу и глубоко вздохнув, воскликнула:
— Как мне нравится!
Андреа дрожал. Разве это не был оттенок Елены — того вечера, когда она отдалась? Не те же слова? Он смотрел на ее рот.
— Повтори.
— Что?
— То, что сказала.
— Зачем?
— Это слово звучит так нежно, когда ты произносишь его… Ты не можешь понять… Повтори.
В неведеньи она улыбалась, немного смущенная странным взглядом возлюбленного, почти робко.
— Ну, хорошо… мне нравится!
— А я?
— Что?
— А я… тебе?
Ошеломленная, она смотрела на возлюбленного, который в судорогах корчился в ногах у нее в ожидании слова, что он хотел вырвать у нее.
— А я?
— Ах! Ты… мне нравишься.
— Так, так… Повтори. Еще!
В неведении она соглашалась. Он ощущал муку и неопределенное наслаждение.
— Зачем ты закрываешь глаза? — спросила она не из подозрения, а лишь с тем, чтобы он выразил свое ощущение.
— Чтобы умереть.
Он положил голову ей на колени, оставаясь в таком положении несколько минут, молчаливый, сумрачный. Она тихо ласкал его волосы, виски, лоб, где при этой ласке шевелилась подлая мысль. Вокруг них комната мало-помалу погружалась в сумрак; носился смешанный запах цветов и напитка; очертания сливались в одну гармоничную и богатую внешность вне действительности.
После некоторого молчания Мария сказала:
— Встань, любовь моя. Я должна покинуть тебя. Поздно.
Он встал, прося:
— Останься со мной еще на минутку, до вечернего благовеста.
И снова увлек ее на диван, где в тени сверкали подушки. Внезапным движением он повалил ее в тени, сжал ей голову, осыпал лицо поцелуями. Его жар дышал почти злобой. Он воображал, что сжимает голову другой, и воображал эту голову запятнанной губами мужа; и не чувствовал отвращения, но еще более дикое желание. Из наиболее низменных глубин инстинкта всплывали в его сознании все смутные ощущения, испытанные им при виде этого человека; в его сердце, как смешанная с грязью волна, всплывало все бесстыдное и нечистое; и вся эта грязь переходила в поцелуями на щеки, на лоб, волосы, шею, рот Марии.
— Нет, пусти! — вскрикнула она, с усилием освобождаясь из крепких объятий.
И бросилась к чайному столу зажечь свечи.
— Будьте благоразумны, — прибавила она, несколько задыхаясь, с милым видом гнева.
Он остался на диване и молча смотрел на нее.
Она же подошла к стене возле камина, где висело маленькое зеркало. Надела шляпу и вуаль перед этим тусклым стеклом, похожим на мутную, зеленоватую воду.
— Как мне неприятно оставлять тебя сегодня вечером!.. Сегодня больше, чем всегда… — подавленная грустью часа, прошептала она.
В комнате лиловатый свет сумерек боролся со светом свеч. На краю стола стояла холодная, уменьшившаяся на два глотка чашка чаю. Сверху высоких хрустальных ваз цветы казались белее. Подушка дивана сохраняла еще отпечаток лежавшего на ней тела.
Колокол Св. Троицы начал звонить.
— Боже мой, как поздно! Помоги мне надеть плащ, — возвращаясь к Андреа, сказало бедное создание.
Он снова сжал ее в своих объятиях, повалил ее, осыпал бешеными поцелуями, слепо, страстно, не говоря ни слова, с пожирающим жаром, заглушая плач на ее устах, заглушая на ее устах и свой почти непреодолимый порыв крикнуть имя Елены. И над телом ничего неподозревающей женщины совершил чудовищное святотатство.
Несколько минут оставались обвившись. Погасшим и опьяненным голосом она сказала:
— Ты берешь мою жизнь!
Она была счастлива этим страстным насилием. Сказала:
— Душа, душа моя, вся-вся моя! Сказала, счастливая:
— Я чувствую биение твоего сердца… такое сильное, такое сильное!
Потом со вздохом сказала:
— Дай мне встать. Я должна уходить.
У Андреа было бледное искаженное лицо убийцы.
— Что с тобою, — нежно спросила она. Он хотел улыбнуться ей. Ответил:
— Я никогда не испытывал такого глубокого волнения. Думал, что умру.
Подошел к одной из ваз, вынул связку цветов, передал их Марии, провожая ее к выходу, почти торопя ее уходить, потому что всякое движение, всякий взгляд, всякое слово ее причиняло ему невыносимую муку.
— Прощай, любовь моя. Мечтай обо мне! — сказало бедное создание на пороге со своею беспредельной нежностью.