Наслаждение (Д’Аннунцио)/Глава XII

Наслаждение — Глава XII
автор Габриеле д’Аннунцио, пер. Е. Р.
Оригинал: ит. Il piacere. — Перевод созд.: 1889, опубл: 1908. Источник: Габриеле д’Аннунцио. Наслаждение. Перевод с итальянского Е. Р. Под редакцией Ю. Балтрушайтиса. 1908; az.lib.ru

Глава XII

править

— Мария, оставьте эту нежность в это мгновение, дайте мне высказать всю мою мысль!

Она встала. Сказала тихо, без негодования, без строгости, с явным волнением в голосе.

— Извините. Я не могу вас слушать. Вы делаете мне очень больно.

— Я буду молчать. Останьтесь. Мария, прошу вас. Она снова села. Была как во времена Скифанойи.

Ничто не могло бы превзойти грацию тончайшей головы, которая, казалось, была подавлена огромной массой волос, как божественной карой. Легкая и нежная тень, похожая на смесь двух прозрачных красок, идеальной голубой и лазурной, окружала ее глаза, вращавшие коричневые зрачки смуглых ангелов.

— Я только хотел, — смиренно прибавил Андреа, — я только хотел припомнить вам мои давнишние слова, те, которые вы слышали как-то утром в парке на мраморной скамейке под кустами ежовки, в незабвенный для меня и почти священный в моей памяти час…

— Я их помню.

— Так вот, Мария, с тех пор мое бедствие стало печальнее, сумрачнее, жесточе. Мне никогда не удастся передать вам все мое страдание, все мое унижение; не удастся сказать, сколько раз, как бы в предчувствии смерти, вся моя душа призывала вас; никогда не удастся передать вам трепет счастия, подъем всего моего существа к надежде, если на один миг я дерзал думать, что память обо мне может быть еще жила в вашем сердце.

Он говорил с тем же оттенком этого далекого утра; по-видимому, был охвачен тем же сентиментальным опьянением. К его устам приливала бесконечная печаль. И она слушала, поникнув головою, неподвижная, почти в позе того часа; и ее рот, выражение рта, напрасно столь плотно сжатого, как тогда, выдавала какую-то мучительную страсть.

— Вы помните Викомиле? Помните лес, через который в этот октябрьский вечер мы ехали одни?

В знак согласия, Донна Мария слегка кивнула головою.

— И слово, которое вы сказали мне? — прибавил юноша, более покорным голосом, но с глубоким выражением сдержанной страсти, близко наклонясь к ней, как бы стараясь заглянуть в ее все еще опущенные глаза.

Она подняла на него глаза, эти добрые, полные жалости, скорбные глаза.

— Явсе помню, — ответила, — все, все. Зачем я стала бы скрывать от вас мою душу? Вы благородная и великая душа; и я уверена в вашем великодушии. Зачем я стала бы вести себя с вами, как пошлая женщина? Разве в тот вечер я не сказала вас, что люблю вас? Под вашим вопросом, я понимаю другой вопрос. Вы спрашиваете, продолжаю ли я любить вас.

Мгновение она колебалась. Губы у нее дрожали.

— Люблю.

— Мария!

— Но вы должны отречься от моей любви навсегда, вы должны отдалиться от меня; должны быть, благородны и велики, и великодушны, избавить меня от борьбы, которая пугает меня. Я много страдала Андреа и умела страдать; но мысль, что я должна защищаться от вас, вызывает во мне безумный страх. Вы не знаете, ценою каких жертв мне удалось снискать сердечный покой; не знаете, от каких высоких и заветных идеалов я отказалась… Бедные идеалы! Я стала другою женщиной, потому что было необходимо стать другою; стала обыкновенною женщиной, потому что этого требовал долг!

Ее голос дышал глубокой и нежной грустью.

— Встретив вас, я почувствовала, как вдруг проснулись все мои старые мечты, почувствовала, как ожила прежняя душа; и в первые дни отдалась во власть нежности, закрывая глаза на далекую опасность. Я думала: — он ничего не узнает из моих уст; я ничего не знаю из его уст. — Была почти без угрызений, почти без страха. Но вы заговорили; вы говорили мне слова, каких я никогда не слышала; вы вырвали у меня признание… И передо мной возникла опасность, верная, открытая, очевидная. И я еще отдалась во власть мечты. Ваше томление угнетало меня, причиняло мне глубокое страдание. Я думала: нечистое запятнало его; если бы я могла очистить его. Я была бы счастлива стать жертвой его возрождения. — Ваша печаль влекла мою печаль. Мне казалось, что, пожалуй, я не могла бы утешить вас, но может быть вы испытали бы облегчение, слыша как некая душа вечно твердить аминь на всякую волю вашей скорби.

Она произнесла последние слова с таким духовным подъемом во всем существа, что Андреа был охвачен волною почти мистического ликования; и его единственное желание в этот миг было взять обе ее руки и излить все невыразимое опьянение на эти дорогие, нежные, непорочные руки.

— Невозможно! Невозможно! — продолжала она, качая головою в знак сожаления. — Мы должны отказаться от всякой надежды навсегда. Жизнь неумолима. Против вашей воли, вы разобьете целую жизнь и может быть не одну…

— Мария, Мария, не говорите так! — прервал юноша, еще больше наклоняясь к ней и взяв ее руку без порыва, но со своего рода умоляющим трепетом, как если бы прежде чем сделать это, он ждал знака согласия. — Я сделаю все, что вы хотите буду кроток и послушен; мое единственное стремление — повиноваться вам; мое единственное желание — умереть во имя вас. Отказаться от вас значит отказаться от спасения, снова пасть навсегда, разрушиться, не подняться больше никогда. Я люблю вас, как никакое человеческое слово никогда не в состоянии будет выразить. Вы мне нужны. Вы — одна истинна; вы — Истина, которой ищет мой дух. Все прочее пустое; все прочее — ничто. Отказаться от вас значит как бы войти в смерть. Но если, пожертвовав мною, можно сохранить ваш мир, я должен принести эту жертву. Не бойтесь, Мария. Я вам не причиню никакого зла.

Он держал ее руку в своей, но не сжимал ее. В его словах не было жара, но они были тихи, печальны, безнадежны, исполнены безмерного уныния. И жалость настолько обманывала Марию, что она не отняла руки и на несколько минут отдалась чистой страсти этого легкого соприкосновения. Страсть в ней была так безбурна, что по-видимому, не отражалась органически; как если бы некая жидкая стихия выливалась из глубины ее сердца и по руке приливала к пальцам и неопределенною гармоничною волною уходила за пределы пальцев. Когда Андреа замолчал, ей вспомнились некоторые, произнесенные в то незабвенное утро в парке слова, ожившие теперь под недавний звон его голоса, вызванные новым волнением: «Одного вашего присутствия было достаточно, чтобы опьянить меня. Я чувствовал, что оно текло по моим венам, как кровь, и, как сверхчеловеческое чувство, овладевало моим духом…»

Последовало некоторое молчание. Было слышно, как порой оконные стекла содрогались от ветра. Смешанный с грохотом карет отдаленный говор доносился с ветром. Входил холодный свет, прозрачный, как ключевая вода; в углах и между занавесками из дальневосточных тканей собиралась тень; на мебели то здесь, то там сверкали украшения из нефрита, слоновой кости и перламутра; под райскою музою, в глубине, выделялся золоченый Будда. Эти экзотические формы сообщали комнате часть своей тайны.

— О чем вы думаете теперь? — спросил Андреа. — Не думаете о моей смерти?

По-видимому, она была погружена в полную сомнения мысль. Была явно нерешительна, как если бы она слышала два внутренних голоса.

— Не умею сказать, — легким движением проводя рукою по своему лбу, ответила она, — не умею сказать, что за странное предчувствие гнетет меня с давних пор. Не знаю, но боюсь.

Немного помолчав, прибавила:

— Думать, что вы страдаете, что вы больны, мой бедный друг, и что мне нельзя будет облегчить вашу боль, что меня не будет с вами в ваш трудный час, что я не буду знать, зовете ли вы меня… Боже мой!

В ее голосе была как бы дрожь и слабость плача, точно у нее было сдавлено горло. Андреа, молчал, поникнув головой.

— Думать, что моя душа всегда будет следовать за вами, всегда и что ей никогда нельзя будет слиться с вашей, нельзя будет быть понятой вами… Бедная любовь!

Ее голос был полон слез, ее рот искривился страданием.

— Не покидайте меня! Не покидайте меня! — прервал юноша, взяв у нее обе руки, почти становясь на колени в порыве глубокой восторженности. — Я не буду просить у вас ничего; я хочу от вас только сострадания. Ваше сострадание мне было бы дороже страсти всякой другой женщины, вы это знаете. Одни ваши руки вполне исцелят меня, вернут меня к жизни, поднимут из грязи, вновь осенят верой, освободят от всего дурного, что заражает меня и наполняет ужасом… Дорогие, дорогие руки…

Он нагнулся, стал целовать их, прижался губами. В приливе глубочайшей нежности, полузакрыв глаза, с неопределенным оттенком тихо сказал:

— Я чувствую, как вы дрожите.

Она поднялась, дрожа, растерянная, более бледная, чем в то памятное утро, когда она шла под цветами. И ветер содрогал окна; доносились крики как бы возмущенной толпы. Эти доносившиеся с ветром с Квиринала крики увеличили ее волнение.

— Прощайте. Я вас прошу, Андреа, не оставайтесь больше здесь, увидимся в другой раз, когда вы захотите. Теперь же прощайте. Прошу вас!

— Где же я увижу вас?

— На концерте, завтра. Прощайте.

Вся она была полна тревоги, точно совершила преступление. Проводила его до дверей из комнаты, оставшись наедине, колебалась все еще во власти ужаса, не зная, что делать. Чувствовала, как щеки и виски горели у нее вокруг глаз глубоким жаром, тогда как по всему телу пробегала дрожь; а на руках все еще не изглаживалось впечатление любимых уст, как хотелось бы, чтобы оно было неизгладимо, как божественный знак.

Оглянулась кругом. Свет в комнате слабел, очертания терялись в полумгле, большой Будда собирал на своей позолоте особенный блеск. Изредка доносились крики. Она подошла к окну, раскрыла, высунулась. На улице, где к площади Термини, уже зажигались фонари, дул холодный ветер. Напротив трепетали деревья виллы Альдобрандини, еле окрашенные красноватым отблеском. Над Башней Милиций, одинокое в небе, висело огромное фиолетовое облако.

Вечер показался ей зловещим. Она отошла от окна; уселась на место недавнего разговора. — Почему Дельфина все еще не возвращалась? — Ей хотелось бы избежать всякого рассуждения, всякого размышления; и все же какая-то слабость приковывала ее к тому месту, где несколько минут тому назад дышал Андреа, говорил, раскрывал свою любовь и свое страдание. Четырехмесячные усилия, решения, сокрушения, молитвы, покаяние исчезали, рушились, становились бесполезными в одно мгновение. Она снова падала, чувствуя себя может быть еще более усталой, более побежденной, без воли и без сил перед охватывавшими ее нравственными движениями, перед подрывавшими ее ощущениями; и в то время как она отдалась тревоге и истоме совести, терявшей всякое мужество, ей казалось, что нечто, принадлежащее ему носилось в тени комнаты и окутывало все ее существо бесконечно нежною лаской.

И на другой день она поднималась в Сабинский Дворец с дрожащим под букетом фиалок сердцем.

Андреа уже поджидал ее у двери в зале. Пожимая ей руку, сказал:

— Спасибо.

Проводил ее в кресла, сел рядом с нею, сказал ей.

— Казалось, умру, ожидая вас. Боялся, что не придете. Как я вам благодарен!

Сказал ей:

— Вчера, поздно вечером, проходил мимо вашего дома. Видел свет в окне, в третьем окне со стороне Квиринала. Не знаю, что бы отдал, чтобы знать, были ли вы там…

Даже спросил:

— От кого у вас эти фиалки?

— От Дельфины, — ответила она.

— Вам Дельфина рассказывала про нашу утреннюю встречу на Испанской площади?

— Да, все.

Концерт начался квартетом Мендельсона. Зал был уже почти полон. Аудитория состояла главным образом из иностранок; белокурая аудитория, полная скромных платьев, полная сосредоточенных поз, молчаливая и благородная, как в святыне. Музыкальная волна проносилась над неподвижными головами в темных шляпах, расплываясь в золотом свете, в падавшем сверху свете, умеренном желтыми занавесками, растворенном белыми голыми стенами. Старинный зал Филармонии, на ровной белизне которого еле выделялись редкие следы фресок и где жалкие лазоревые занавески готовы были свалится, вызвать образ места, которое было заперто целое столетие и открыто только в этот день. Но этот цвет старины, этот вид нищеты, эта обнаженность стен придавали утонченному наслаждению слушателя какой-то странный привкус; и это наслаждение казалось таинственнее, выше и чище там, внутри, благодаря контрасту. Было 2 февраля, среда, в Монтечиторио Палата обсуждала дело при Догали; ближайшие улицы и площади были запружены народом и солдатами. В душе возлюбленных возникли музыкальные воспоминания Скифанойи; отблеск этой осени озарил их мысли. Под звуки Мендельсоновского «Минуэтто» раскрывалось видение приморской виллы, наполненного благоуханием раскинутых внизу садов зала, где между колоннами вестибюля поднимались верхушки кипарисов и на полосе ясного моря появлялись огненные паруса.

Время от времени, слегка наклоняясь к сиенке, Андреа тихо спрашивал:

— О чем думаете?

Она отвечала с такою слабою улыбкой, что ему насилу удавалось уловить ее.

— Вы помните 23 сентября? — сказала она. Андреа не вполне ясно помнил это число, но кивнулголовою утвердительно.

Спокойное и торжественное Andante, с преобладающей высокой патетической мелодией после всестороннего развития перешло в плач. «Финал» упорно держался на некотором, исполненном усталости ритмическом однообразии.

Она сказала:

— Теперь следует ваш Бах.

И, когда музыка началась, они оба инстинктивно почувствовали потребность сблизиться. Их локти соприкоснулись. В конце каждого темпа, Андреа наклонялся к ней, чтобы заглянуть в программу, развернув которую, она держала в руках; и при этом сжимал ее руку, чувствовал запах фиалок, сообщал ей сладостную дрожь. Adagio отличалось таким могучим подъемом напева, таким полетом возносилось к вершинам экстаза, с такою полной уверенностью разливалось в бесконечности, что казалось голосом сверхчеловеческого существа, которое вливало в ритм ликование своего бессмертного стяжания. Все души были увлечены неудержимой волною. Когда музыка кончилась, в аудитории несколько минут продолжалось трепетание самих инструментов. От одного конца зала до другого пробежал шепот. После остановки, взрыв аплодисментов раздался живее.

Они смотрели друг на друга искаженными глазами, точно оторвались друг от друга после объятий неудержимого наслаждения. Музыка продолжалась; свет в зале становился яснее; воздух смягчала приятная теплота; от теплоты фиалки Донны Марии издавали запах сильнее. Андреа чувствовал себя почти наедине с нею, потому что не видел впереди себя знакомых лиц.

Но ошибался. В одном из перерывов, обернувшись, увидел Плену Мути, стоявшую в глубине зала с княгиней Ферентино. Его взгляд тотчас же встретился с ее взглядом. Поклонился издали. Ему показалось, что он заметил на устах Елены многозначительную улыбку.

— Кому вы кланяетесь? — также обернувшись, спросила Донна Мария. — Кто эти дамы?

— Леди Хисфилд и княгиня ди Ферентино. Ей почудилось замешательство в его голосе. — Которая Ферентино?

— Блондинка.

— Другая очень красива. Андреа молчал.

— Но она же англичанка? — прибавила она.

— Нет, римлянка; вдова герцога Шерни, вышедшая замуж за лорда Хисфилда.

— Очень красива. Андреа торопливо спросил:

— А теперь что будут играть?

— Квартет Брамса в do minore.

— Вы его знаете?

— Нет.

— Вторая часть изумительна.

Он говорил, чтобы скрыть свое беспокойство.

— Когда я вас увижу снова?

— Не знаю.

— Завтра?

Она колебалась. Казалось, что на ее лицо легла легкая тень. Ответила:

— Завтра, если будет солнце, около полудня прийду с Дельфиной на Испанскую площадь.

— А если солнца не будет?

— В субботу вечером отправляюсь к княгине Старнини…

Музыка снова началась. Первая часть изображала сумрачную и мужественную, полную силы борьбу. Романс выражал полное желания, но очень печальное воспоминание и затем медленный, нерешительный, слабый порыв к очень отделенной заре. С глубокими переливами развивалась одна четкая мелодическая фраза. Это было совсем другое чувство, чем то, которым дышало Adagio Баха; чувство более человечное, более земное, более элегическое. В этой музыке проносилось дыхание Бетховена.

И такое чудовищное волнение охватило Андреа, что он боялся, как бы не выдать себя. Вся прежняя сладость превратилась в нем в горечь. У него не было ясного сознания этого нового страдания; ему не удавалось ни сосредоточиться, ни совладать с собой; колебался, затерянный между двойным влечением к женщине и очарованием музыки, не проникаясь ни одною из трех сил; ощущал в душе неопределенное впечатление, как бы пустоты, в которой беспрерывно мучительным эхо отдавались сильные толчки; и его мысль разбивалась на тысячи осколков, разъединялась, искажалась; и два женских образа налагались одни на другой, сливались, взаимно уничтожались, и он не мог разделить их, не мог определить свое чувство по отношению к одной, и свое чувство по отношению к другой. И над этим смутным внутренним страданием шевелилось беспокойство, вызванное непосредственною действительностью, так сказать, практическою озабоченностью. От него не ускользала легкая перемена в отношении к нему Донны Марии; и он, по-видимому, чувствовал упорный и пристальный взгляд Елены; и ему на удавалось решить, как ему вести себя; он не знал, провожать ли ему Донну Марию при выходе из зала или же подойти к Елене; равно как не знал, послужит ли ему это обстоятельство в пользу или же во вред у той и у другой.

— Я ухожу, — поднимаясь после романса, сказала донна Мария.

— Не дождавшись конца?

— Нет, к пяти должна быть дома.

— Помните, завтра…

Она протянула ему руку. Может быть от теплоты закрытого воздуха ее бледность оживляло легкое пламя. Бархатная накидка темного оловянного цвета с широкою каймой закрывала всю ее фигуру; и под пепельным мехом томно умирали фиалки. При выходе она шла с таким царственным изяществом, что некоторые из сидевших дам оборачивались и смотрели на нее. И Андреа впервые увидел в ней, в одухотворенной женщине, в сиенской мадонне светскую женщину.

Квартет переходил к третьей части. Дневной свет уменьшался и были подняты желтые, как в церкви, занавески. Другие дамы покинули зал. Кое-где раздавался шепот. В аудитории начиналась усталость и невнимание, свойственные концу всех концертов. Благодаря одному из странных проявлений гибкости и внезапного непостоянства, Андреа испытал почти радостное чувство облегчения. Он вдруг утратил всякую сентиментальную озабоченность страсти; и его суетности, его порочности ясно представлялась одна лишь возможность наслаждения. Он подумал, что, назначая эти невинные свидания, Донна Мария уже поставила ногу на сладкую наклонную плоскость, на дне которой неизбежен грех, даже для наиболее бдительных душ; думал, что немного ревности может быть опять толкнуло бы Елену в его объятия и, стало быть, одно похождение помогло бы другому; думал, что может быть именно смутный страх, ревнивое предчувствие ускорило согласие Донны Марии на ближайшее свидание. Стало быть, он стоял на пути к двойной победе; и улыбнулся, заметив, что трудность обоих предприятий представлялась в одном и том же виде. Он должен был превратить в любовниц двух сестер, т. е. двух женщин, желавших быть при нем сестрами. С улыбкою же отметил и другое сходство между обоими случаями. — Этот голос! Как странен в голосе Донны Марии оттенок Елены! — Безумная мысль озарила его.

— Этот голос мог быть для него толчком в работе воображения: благодаря сродству, он мог слить двух красавиц и обладать третьей воображаемой, более сложной, более истинной, потому что идеальной…

Исполненная с непогрешимым искусством третья часть кончалась при аплодисментах. Андреа встал; подошел к Елене.

— Ах, Уджента, где вы были до сих пор? — сказала ему княгиня Ферентино.

— Кто эта незнакомая дама? — с веселым видом спросила Елена, нюхая фиалки в муфте из куньего меха.

— Большая подруга моей кузины: Донна Мария Феррес-и-Капдевила, супруга нового гватемальского министра, — ответил Андреа, не смущаясь. — Прекрасное, очень тонкое создание. Гостила в сентябре у Франчески в Скифанойе.

— Что же Франческа? — прервала Елена. — Не знаете, когда вернется?

— Недавно имел известия из Сан-Ремо. Фердинандо поправляется. Но боюсь, что ей придется остаться там еще на месяц, если не больше.

— Как жаль!

Квартете переходил к четвертой части, очень короткой. Елена и Ферентино заняли два места в глубине у стены под бледным зеркалом, где отражалась сумрачная зала. Елена слушала, опустив голову, пропуская сквозь пальцы кончик блестящего боа из куньего меха.

— Проводите нас, — сказала она Сперелли по окончании квартета.

Усаживаясь в карету после Ферентино, сказала:

— Садитесь и вы. Оставим Еву у дворца Фиано. Я подвезу вас, куда пожелаете.

— Благодарю вас.

Сперелли согласился. Выезжая на Корсо, карета должна была двигаться медленно, потому что вся улица была занята бушующей толпой. С площади Монтичиторио, с площади Колонны доносились крики, расширялись с шумом потоков, возрастали, ослабевали, снова раздавались, смешанные со звоном военных труб. В этот пепельный и холодный вечер возмущение возрастало; бегущие люди, махая большими кипами листов, рассекали толпу; из криков отчетливо выделялось имя Африки.

— Из-за четырехсот скотски умерших скотов! — прошептал Андреа, отодвигаясь от дверцы, в которую он наблюдал.

— Что вы говорите? — воскликнула Ферентино.

На углу дворца Киджи смятение казалось рукопашной. Карете пришлось остановиться. Елена нагнулась и стала смотреть; и ее лицо вне тени, озаряясь отблеском фонаря и светом сумерек, казалось почти смертельно бледным, холодной и несколько посиневшей белизной, которая напомнила Андреа чью-то голову, виденную неизвестно когда, неизвестно где, в галерее ли, в часовне ли.

— Приехали, — сказала княгиня, так как карета добралась наконец до дворца Фиано. — Итак, до свидания. Увидимся вечером у Анджельери. До свидания, Уджента. Придете завтра ко мне завтракать? Застанете Елену, Вити и моего двоюродного брата.

— Час?

— Половина первого.

— Хорошо. Благодарю вас.

Княгиня вышла. Слуга ждал приказаний.

— Куда вас доставить? — спросила Елена Сперелли, усевшегося уже рядом с нею на место подруги.

— Far, far away…[1]

— Да ну же, говорите, домой?

И не дожидаясь ответа, приказала:

— Церковь Св. Троицы, дворец Цуккари.

Слуга закрыл дверцу. Карета двинулась рысью, свернула в улицу Фраттину, оставив позади толпу, крики, ропот.

— Ах, Елена, наконец-то… — прервал Андреа, наклоняясь и засматриваясь на желанную женщину, которая откинулась назад, в тень, как бы избегая соприкосновения.

Отблеск окна мимоходом пронзил тень; и он увидел, как Елена, бледная, улыбалась манящею улыбкой.

Все также улыбаясь, ловким движением, она сняла с шеи длинное кунье боа и, как петлю, накинула на его шею. Казалось шутила. Но этой мягкой петлей, надушенною теми же духами, которыми когда-то дохнул на Андреа лисий мех, она привлекла к себе юношу; и не говоря ни слова, подставила ему губы.

Оба рта вспомнили прежние слияния, эти ужасные и сладкие слияния, которые продолжались до удушья и вызывали в сердце мнимое ощущение как бы мягкого и влажного, растворившегося плода. Чтобы продлить глоток, сдерживали дыхание. Карета из улицы Мачелли свернула в улицу Гритона, потом в Сикстинскую и остановилась у дворца Цуккари.

Елена быстро оттолкнула юношу. Несколько измененным голосом сказала:

— Вылезай. Прощай. — Когда придешь? — Кто знает!

Слуга открыл дверцу. Андреа вышел. Карета повернула снова по той же Сикстинской улице. Андреа, весь дрожа, с глазами, все еще плававшими в истомном тумане, смотрел не появится ли в окошке лицо Елены; но ничего не видел. Карета скрылась из виду.

Поднимаясь по лестнице, он думал: — Наконец-то, она обращается! — В голове у него оставалась как бы мгла опьянения, во рту оставался вкус поцелуя, в зрачках его оставалась молния улыбки, с которою Елена набросила ему на шею эту своего рода блестящую и соблазняющую змею. — А Донна Мария? — Неожиданным наслаждением он, конечно, был обязан сиенке. Без всякого сомнения, в глубине странного и фантастического движения Елены таилось начало ревности. Может быть, боясь, чтобы он не ускользнул от нее, она хотела связать его, приманить, снова зажечь жажду. Она любит меня? Или не любит? — Да и на что было ему знать? Какая польза в том? Очарование уже было нарушено. Никакое чудо не в силах будет воскресить хотя бы малейшую частицу умершего счастия. И ему ничего не оставалось, как заняться все еще божественным телом.

Он долго с удовольствием останавливался на происшедшем. Ему в особенности нравилась изящная и своеобразная манера, с которою Елена придала обаяние своему капризу. И образ боа вызвал образ косы Донны Марии, разбудил вихрем все его любовные мечты об этих роскошных девственных волосах, которые когда-то заставляли млеть от любви воспитанниц флорентийского монастыря. И снова, он смешал два желания; лелеять мечту о двойном наслаждении; предвидел третью, идеальную Любовницу.

Впадал в задумчивое настроение духа. Одеваясь к обеду, думал: — Вчера большая сцена страсти, почти со слезами; сегодня маленькая немая сцена чувственности. И я сам казался себе вчера искренним в чувстве, как до этого был искренен в ощущении. Более того, даже сегодня, за час до поцелуя Елены, я пережил высокое лирическое мгновение подле Донны Марии. Ото всего этого не осталось ни следа. Завтра, конечно, начну с начала. Я — хамелеон, я химеричен, непоследователен, бессвязен. Любой мой порыв к единству всегда окажется тщетным. Мне уже необходимо примириться с этим, мой закон заключается в одном слове: НЫНЕ. Да будет воля закона.

Смеялся над самим собою. И с этого часа начиналась новая стадия его нравственного убожества.

Он пустил в ход все свое нездоровое воображение, без малейшего стеснения, без малейшего отступления, без малейшего угрызения. Чтобы заставить Марию Феррес отдаться ему, прибег к самым изощренным уловкам, к самым тонким козням, обманывая ее в самых душевных движениях, в духовности, в идеале, в сокровенной жизни сердца. Чтобы с одинаковою быстротою преуспеть в приобретении новой любовницы и в возврате прежней, чтобы воспользоваться всеми обстоятельствами в том и другом стремлении, он пошел навстречу множеству несвоевременных вещей, препятствий, странных случаев; и чтобы выпутаться из них, прибег ко лжи, ко множеству выдумок, пошлых уверток, унизительных уловок, подлых козней. Доброта, вера, чистота Донны Марии не покоряли его. В основу своего обольщения он положил стих из псалма: «Окропи меня иссопом, и буду чист; омой меня, и я буду белее снега». Бедная женщина думала, что спасает душу, искупает сознание, очищает своею чистотою запятнанного человека; еще глубоко верила этим незабвенным словам в парке, в это крещение любви в виду моря, под цветущими деревьями. И эта самая вера подкрепляла и поддерживала ее в неумолкавшей в ее сердце борьбе христианки; освобождала ее от подозрения, опьяняла ее своего рода чувственным мистицизмом, в который она влагала сокровища нежности, всю напряженную волну своей истомы, самый сладостный цвет своей жизни.

Андреа Сперелли может быть впервые встретил истинную страсть; впервые встретил одно из этих редчайших великих женских чувств, которые озаряют прекрасною и грозною молнией серое и изменчивое небо людской любви. Он не тужил об этом. Стал безжалостным палачом самого себя и бедного создания.

Что ни день — обман, подлость.

В четверг, 3 февраля, на Испанской площади, по данному на концерте слову он встретил ее у выставки торговца старинным золотом с Дельфиной. едва услышав его приветствие, она обернулась; и ее бледность окрасилась пламенем. Вместе осматривали драгоценности XVI века, стразовые пряжки и диадемы, эмалевые шпильки и часы, табакерки, золотые, из слоновой кости, черепаховые, — все эти безделушки умершего века, представлявшие при этом ясном утреннем свете гармоническое богатство. Кругом торговцы цветами предлагали желтую и белую жонкиль, махровые фиалки, длинные ветки миндаля. В воздухе носилось дыхание весны. Колонна Зачатия стройно вздымалась к солнцу, как стебель, с Мистической Розой наверху; фонтан сверкал алмазами; лестница Троицы радостно раскрывала свои объятия перед церковью Карла VIII, вскинувшейся двумя башнями в облагороженную облаками лазурь, в старинное небо Пиранези!

— Какое волшебство! — воскликнула Донна Мария.—

Вы правы, что так влюблены в Рим.

— Ах, вы еще не знаете его! — сказал ей Андреа. — Я хотел бы быть вашим проводником…

Она улыбалась.

— … исполнять при вас этой весною сентиментальный труд Вергилия.

Она улыбалась с менее печальным, менее серьезным выражением во всей своей фигуре. Ее утреннее платье отличалось трезвым изяществом, но обнаруживало тончайший, воспитанный на произведениях искусства, на изысканных красках вкус. Ее жакетка в виде двух перекрещенных шалей был из серой, переходящей в зеленую ткани; края были украшены меховой полоской с узором из шелкового шнурка. А под жакеткой была кофта тоже из меха. Как поразительно стильный покрой, так и сочетание двух тонов этого невыразимого серого и этого богатого желтого ласкали глаз.

Она спросила:

— Где вы были вчера вечером?

— Ушел с концерта через несколько минут после вас. Вернулся домой; и остался там, потому что мне чудилось присутствие вашей души. Много думал. Вы не чувствовали. моих мыслей?

— Нет, не чувствовала. Не знаю почему, мой вечер был мрачен. Я почувствовала себя такой одинокой!

Проехала графиня Луколи, правя саврасой. Прошла пешком Джулия Мочето в сопровождении Джулио Музелларо. Проехала Донна Изотта Челлези.

Андреа кланялся. Донна Мария спрашивала у него фамилии дам: фамилия Мочето была для нее не нова. Вспомнила день, когда ее произнесла Франческа перед архангелом Михаилом Перуджино, просматривая рисунки Андреа в Скифанойе; и провожала глазами давнишнюю любовницу возлюбленного. Ее охватило беспокойство. Все, что связывало Андреа с его прежней жизнью, бросало не нее тень. Ей бы хотелось, чтобы этой неведомой для нее жизни никогда не было; ей хотелось бы совершенно изгладить ее из памяти того, кто с такой жадностью погрузился в нее и вынырнул из нее с такой усталость, с таким ущербом, с таким злом. «Жить единственно в вас и через вас, без завтрашнего дня, без вчерашнего, вне всяких других уз, без всякого другого предпочтения, вне мира…» Это были его слова. Ах, мечты!

Совсем другое беспокойство охватило Андреа. Приближался час завтрака, предложенного княгиней Ферентино.

— Куда вы направляетесь? — спросил он.

— Я и Дельфина напились чаю с сандвичами у Надзарри, чтобы воспользоваться солнцем. Поднимемся на Пинчио и, может быть, заглянем в виллу Медичи. Если вы хотите проводить нас…

В душе он мучительно колебался. — Пинчио, вилла Медичи, в февральский день с нею! — Но не мог отказаться от приглашения; его мучило еще любопытство встретить Елену после вчерашней сцены, потому что, хотя он и заходил к Анджельери, она не приезжала. С расстроенным видом сказал:

— Какая незадача! Через четверть часа я должен быть на одном завтраке. Принял приглашение еще на прошлой неделе. Но если бы я знал, я бы освободился от чего угодно. Какая незадача!

— Ступайте, не теряйте времени. Вы заставите ждать… Он взглянул на часы:

— Могу вас проводить еще немного.

— Мама, — просила Дельфина, — поднимемся по лестнице. Я поднималась вчера в Дороси. Если бы ты видела!

Так как они были близ Бабуино, то повернули и направились через площадь. Какой-то мальчик упорно предлагал им большую ветку миндаля; Андреа купил ее и подарил Дельфине. Из гостиниц выходили белокурые дамы с красными книжками Бедекера в руках; дорогу пересекали тяжелые возы, запряженные парой с металлическим блеском сбруи старинной ковки, продавцы цветами наперебой, громко крича, совали иностранкам полные корзины.

— Дайте мне слово, — сказал Андреа Донне Марии, ставя ногу на первую ступень, — дайте мне слово, что не будете входить в виллу Медичи без меня. Сегодня откажитесь, прошу вас.

Печальная мысль, по-видимому, занимала ее.

Сказала:

— Отказываюсь.

— Благодарю вас.

Перед ними торжественно поднималась лестница, струя из раскаленного камня тончайшую теплоту; и камень был цвета старинного серебра, похожего на цвет фонтанов в Скифанойе. Дельфина бежала впереди с цветущей веткой и от бега несколько нежных розовых лепестков улетело, как бабочки.

Острое раскаяние кольнуло сердце юноши. Ему представилась вся отрада сентиментальной прогулки по медицейским тропинкам под безмолвными пальмами в этот первый час после полудня.

— А к кому идете? — немного помолчав, спросила Донна Мария.

— К старой княгине Альберони, — ответил Андреа. — Католическое общество.

Солгал еще раз, так как инстинкт подсказывал ему, что имя Ферентино могло вызвать у Донны Марии какое-нибудь подозрение.

— Ну, прощайте, — прибавила она, протягивая руку.

— Нет, пройду до площади. Там ждет меня моя карета. Смотрите: вот мой дом.

И указал ей на дворец Цуккари, убежище залитое солнцем, производившее впечатление потемневшей и пожелтевшей от времени теплицы.

Донна Мария посмотрела.

— И раз вы знаете его, не зайдете ли разок… в душе?

— В душе всегда.

— Ранее субботы вечером не увижу вас?

— Вряд ли.

Раскланялись. Она с Дельфиной направилась по усаженной деревьями аллее. Он же сел в карету и удалился по Григорианской улице.

Явился к Ферентино с незначительным опозданием. Извинился. Елена с мужем была там.

Завтракали в веселой зале с гобеленами фабрики Барберини, представляющими Кукольное шествие в стиле Лоара. Среди этого грубоватого XVI века, начал искриться и трещать поразительный огонь злословия. Все три дамы были в веселом и бойком настроении. Барбарелла Вити смеялась своим мужским смехом, закидывая свою юношескую голову несколько назад; и ее черные глаза слишком часто встречались и сливались с зелеными глазами княгини. Елена острила с чрезвычайным оживлением; и казалась Андреа такою далекою, такою чужою, такой беззаботной, что он почти подумал: — Но вчерашнее — только сон? — Людовико Барбаризи и князь Ферентино не отставали от дам. Маркиз Маунт-Эджком взял на себя труд надоедать своему молодому другу, осведомляясь у него о предстоящих аукционах и рассказывая ему о романе Апулея «Метаморфозы», который он купил за несколько дней до этого за тысячу пятьсот лир: Рим, 1469, in folio. Время от времени он останавливался и следил за движениями Барбареллы; и в его глазах пробегал взгляд сумасшедшего, а по его ненавистным рукам — странная дрожь.

Озлобление, досада, нетерпение Андреа доходили до того, что ему не удавалось скрыть их.

— Уджента, вы не в духе? — спросила Ферентино.

— Отчасти. Заболела Мичинг Маллечо.

И тогда Барбаризи стал надоедать ему рядом вопросов о болезни лошади. А Маунт-Эджком опять принялся за свои «Метаморфозы». А Ферентино, смеясь, сказала:

— Знаешь, Людовико, вчера на Квинтетном собрании мы застали его за флиртом с незнакомой дамой.

— Да, — заметила Елена.

— Незнакомой? — воскликнул Людовико.

— Да, но ты может быть поделишься с нами сведениями. Жена нового министра Гватемалы.

— Ах да, понимаю.

— Ну и что же?

— Пока я знаю только министра. Играет все ночи напролет в клубе.

— Скажите, Уджента, она уже представилась королеве?

— Не знаю, княгиня, — с некоторым нетерпением в голосе ответил Андреа.

Эта болтовня становилась ему невыносимой, а веселость Елены причиняла ему ужасную пытку, соседство же мужа было ему противно, как никогда. Но более, чем на них, он сердился на самого себя. В Глубине его озлобления таилось чувство раскаяния по поводу только что отвергнутого счастия. Обманутое и оскорбленное жестоким поведением Елены сердце его с острым покаянием обращалось к другой; и он видел ее задумчивою в пустынной аллее, прекрасной и благородной, как никогда.

Княгиня встала, все встали и перешли в соседнюю залу. Барбарелла бросилась открывать рояль, исчезавший под широким из красного бархата чехлом, шитым тусклым золотом; и начала наигрывать «Тарантеллу» Бизе, посвященную Кристине Нильсон. Наклонившись над нею, Елена и Ева читали ноты. Людовико стоял за ними и курил папиросу. Князь исчез.

Лорд Хисфилд же не отпускал Андреа. Увел его в оконную нишу и стал рассказывать ему о каких-то урбинских эротических чашках, купленных им на аукционе кавалера Давилы; и этот резкий голос, с этим его приторным вопросительным оттенком, эти жесты, когда он показывал размеры чашек и этот то мертвый, то пронзительный взгляд из-под огромного выпуклого лба, — словом, вся эта омерзительная внешность была для Андреа, как пытка, столь жестокая, что он сжимал зубы, содрогаясь, как человек под ножом хирурга.

Теперь у него было одно желание: желание уйти. Он решил бежать на Пинчио, надеялся застать там Донну Марию, увести ее в виллу Медичи. Было, пожалуй, около двух часов. Он видел озаренный солнцем в лазурном небе карниз противоположного дома. Обернувшись, увидел у рояля группу дам в красном отблеске падавших на чехол лучей. К отблеску примешивался легкий дым папирос; а болтовня и смех сливались с отдельными аккордами, которые подбирала своими пальцами Барбарелла. Людовико что-то шептал на ухо своей кузине; и кузина, должно быть, передала это подругам, потому что снова раздался ясный и сверкающий хохот, как звук рассыпавшегося по серебряному подносу ожерелья. И Барбарелла вполголоса стала снова напевать песенку Бизе.

— Тра-ля-ля… Бабочка исчезла… Тра-ля-ля…

Андреа ожидал удобного мгновения, чтобы прервать разговор Маунт-Эджкома и проститься. Но коллекционер то и дело выкатывал связанные между собою без перерывов и промежутков периоды. Короткое молчание спасло бы мученика, но оно еще не наступило; и волнение росло с каждым мгновением.

Да! Бабочка исчезла! Да! Ах! ах! ах! ах! ах! Андреа взглянул на часы.

— Уже два! Простите маркиз. Мне пора. И, подойдя к группе, сказал:

— Простите, княгиня. В два у меня в конюшне совещание с ветеринарами.

Очень поспешно простился. Елена подала ему кончики пальцев. Барбарелла дала ему плод в сахаре, прибавив:

— Отнесите от меня бедной Мичинг. Людовико хотел пойти вместе с ним.

— Нет, останься.

Поклонился и вышел. Стремглав, спустился по лестнице. Вскочил в карету, крикнув кучеру:

— Галопом на Пинчио!

Им овладело безумное желание найти Марию Феррес, вернуть счастье, от которого он недавно отказался. Крупная рысь его лошадей показалась ему недостаточно быстрой. Он судорожно смотрел, не видно ли наконец Троицы, усаженной деревьями дороги, решетки.

Карета проехала за решетку. Приказал кучеру умерить рысь и объехать все аллеи. Сердце у него подскакивало всякий раз, когда появлялась издали между деревьев женская фигура, но тщетно. На площадке он слез; пошел маленькими, закрытыми для экипажей дорожками, осматривая каждый уголок, — тщетно. Сидевшие на скамейках из любопытства провожали его глазами, так как его беспокойство было явно.

Так как вилла Боргезе была открыта, Пинчио тихо отдыхал под этой томною улыбкой февраля. Редкие кареты и редкие пешеходы нарушали мир холма. Еще обнаженные, беловатые, иногда слегка синеватые деревья вздыбили свои ветки к нежному небу, усеянному весьма редкою паутиною, которую ветер отрывал и развевал своим дуновением. Пинии, кипарисы и другие вечно зеленые растения принимали оттенок общей бледности, бледнели, обесцвечивались, сливались с общим однообразием. Различие стволов, узорное сплетение веток придавали большую торжественность однообразию статуй.

Разве в этом воздухе еще не носилась какая-то частица печали Донны Марии? Прислонившись к решетке виллы Медичи, Андреа стоял несколько минут как бы подавленный чудовищным бременем.

И такое положение вещей продолжалось и в ближайшие дни, с теми же пытками, с еще худшими пытками, с еще более жестокою ложью. Благодаря нередкому в нравственном падении людей интеллекта явлению, у него была теперь одна ужасающая ясность сознания, ясность неизменная, без помрачений, без уклонений. Он знал, что делал, и потом осуждал то, что сделал. И его отвращение к самому себе было равносильно бессилию его воли.

Но сама его неровность и его нерешительность, и его странное молчание, и его странные излияния, и, словом, вся своеобразность его выражений, вызывавшаяся подобным душевным состоянием, только увеличивала, возбуждала страстное сострадание Донны Марии. Она видела его страдание, это мучило ее и наполняло нежностью; она думала: — Мало-помалу, я исцелю его. — И мало-помалу, сама того не замечая, она начинала утрачивать силы и склоняться к желанию пациента.

Она склонялась медленно.

В гостиной княгини Старинны почувствовала невыразимую дрожь, ощущая на соей спине и на своих обнаженных руках взгляд Андреа. Андреа впервые видел ее в вечернем платье. Он знал только ее лицо и руки, а теперь плечи показались ему совершенными, как и верхняя часть рук, пусть и несколько худых.

Она была одета в парчу цвета слоновой кости с примесью соболя. Тонкая полоска соболя тянулась и вдоль выкройки, придавая телу неописуемую нежность; линия спины при слиянии шеи с плечами несколько ниспадала тем изящным уклоном, который является признаком физической аристократии, ставшей уже редчайшею. В пышных волосах с излюбленною в бюстах Вероккьо прическою не сверкало ни драгоценностей, ни цветка.

Воспользовавшись двумя или тремя удобными мгновениями. Андреа шептал ей слова восхищения и страсти.

— Мы впервые видимся «в свете», — сказал он ей. — Дадите мне перчатку на память?

— Нет.

— Почему, Мария?

— Нет, нет, молчите.

— Ах, ваши руки! Помните, как я их рисовал в Скифанойе? Мне кажется, они принадлежат мне по праву; мне кажется, что вы должны отдать их мне и что из всего вашего тела они наиболее таинственно одушевлены вашею душою, наиболее одухотворены, готов сказать, наиболее чисты… Руки доброты, руки прощения… Как я был бы счастлив получить хотя бы одну перчатку — маску, подобие их формы, одежду, благоухающую их запахом!.. Дадите мне перчатку, прежде чем уйти?

Она больше не отвечала. Разговор был прерван. Спустя немного, на просьбы всех она села к роялю; сняла перчатки, положила на пюпитр. Ее пальцы вне этих покровов оказались очень белыми, длинными, без колец. И только на безымянном левом живыми искрами сверкал огромный опал.

Сыграла две сонаты-фантазии Бетховена. Одна из них, посвященная Джульетте Гвиччиарди, выражала безнадежность, отречение, изображала пробуждение после слишком долгого сна. Другая с первых аккордов в нежном и медленном ритме изображала покой после бури; потом, пройди через тревогу второй части, расширялась в лучезарно-легкое adagio и кончалась в allegro vivace, исполненном мужественного подъема и почти жара.

Андреа почувствовал, что среди этой внимательной аудитории она играла ему одному. Время от времени, от пальцев игравшей его глаза переносились на длинные перчатки, свисавшие с пюпитра, сохраняя отпечаток этих пальцев, сохраняя невыразимую грацию в маленьком отверстии кисти, где только что чуть-чуть виднелся кусочек женской кожи.

Осыпанная похвалами, Донна Мария встала. Не взяла перчаток; отошла от рояля. И Андреа овладело искушение украсть их. — Может быть она оставила их для него? — Но он хотел иметь только одну. Как тонко говорил один тонкий любовник: пара печаток совсем ни то, что одна перчатка.

Вынужденная снова сесть за рояль по настоянию графини Старинны, Донна Мария сняла перчатки с пюпитра и положила их с краю клавишей в тени угла. Затем сыграла гавот Рамо, «Гавот желтых дам», незабвенную старинную пляску скуки и любви. «Какие-то белокурые дамы, уже больше не молодые»…

Андреа с некоторым трепетом пристально смотрел на нее. Встав, она взяла только одну перчатку. Оставила другую в тени для него.

Спустя три дня, когда Рим оказался под снегом, Андреа нашел дома следующую записку: «Вторник 2 ч. Сегодня вечером от одиннадцати до полуночи ждите меня в карете перед дворцом Барберини за решеткой. Если в полночь меня еще не будет можете удалиться. A Stranger».[2] В записке звучал романтический и таинственный тон. Воистину, маркиза Маунт-Эджком в своей любовной практике слишком злоупотребляла каретою. Может быть из воспоминания 25 марта 1885 года? Может быть она хотела возобновить связь тем же способом, каким прервала ее? И почему эта подпись чужая? Андреа улыбнулся. Он только что вернулся после посещения Донны Марии, очень нежного посещения; и его душу клонило больше к сиенке, чем к другой. В его ушах еще звучали смутные и благородные слова, которые сказала ему сиенка, наблюдая с ним в окно падение снега, нежного, как цвет персиков или цвет яблоней в вилле Альдобрандини, охваченный обманчивым предчувствием новой весны. Но, прежде чем отправиться обедать, отдал Стефену очень точные приказания.

В одиннадцать был перед дворцом; волнение и нетерпение снедали его. Причудливость случая, зрелище снежной ночи, тайна, неизвестность воспламеняли воображение, уносили его от действительности.

В эту памятную февральскую ночь, сверкала над Римом сказочная полная луна, еще невиданной яркости. Казалось, воздух был насыщен нематериальным молоком; казалось, все предметы жили жизнь сна, казались неуловимыми образами, как образ метеора, казались видимыми издалека, благодаря химерическому лучеиспусканию своих форм. Снег покрывал все прутья решетки, скрывал железо, образуя узорную ткань, более легкую и более тонкую, чем филигранная работа, и окутанные в белое колоссы поддерживали ее, как дуб поддерживает паутину. Замерзший сад цвел, как целый неподвижные лес огромных и бесформенных лилий; был как скованный лунным заклятием сад, как бездыханный рай Селены. В воздухе высился безмолвный, торжественный, глубокий дом Барберини: все его очертания невыразимо светлые вздымались в высь, бросая синюю, прозрачную, как свет, тень; и этот блеск и эти тени налагали на архитектуру здания призрак волшебной архитектуры в духе Ариосто.

Наклоняясь и выглядывая, ожидающий под чарою этого чуда чувствовал, что в нем воскресли заветные призраки любви, и лирические высоты чувства искрились, как ледяные копья решетки при луне. Но он не знал, какую из двух женщин он предпочел бы при этой фантастической обстановке: одетую ли в пурпур Елену Хисфилд или же облеченную в горностай Марию Феррес. И так как его душа сладостно медлила в нерешительности выбора, то выходило, что среди тревоги ожидания два волнения, действительное из-за Елены и воображаемое из-за Марии, смешались и странно слились.

В безмолвии где-то поблизости пробили часы с ясным и дрожащим звоном; и казалось, что нечто стеклянное давало трещину при каждом ударе. На призыв откликнулись часы на церкви Св. Троицы; откликнулись часы Квиринала; слабым звоном откликнулись издали и другие часы. Было одиннадцать с четвертью.

Напрягая зрение, Андреа смотрел на портик. — Неужели она решится пройти сад пешком? — Вспомнил фигуру сиенки в ярком блеске. Образ сиенки возник невольно, затмил другой, и победила чистота, Candida super nivem.[3]

Лунная и снежная ночь была, стало быть, во власти Марии Феррес, как бы под непреодолимым звездным влиянием. Из царственной чистоты вещей символически возникал образ чистой любовницы. Сила Символа покоряла душу cнега.

И тогда, все высматривая, не идет ли другая, он отдался мечте, которую подсказывала ему внешность вещей.

Это была поэтическая, почти мистическая мечта. Он ждал Марию. Мария избрала эту сверхъестественной белизны ночь, чтобы принести в жертву его желанию свою собственную белизну. Все белые вещи кругом, знающие о великом заклании, ждали прихода сестры, чтобы сказать привет и аминь. Безмолвие жило.

«Вот она идет: грядет по лилиям и снегу. Закутана в горностай; со связанными и скрытыми в одной косе волосами; ее шаги легче ее тени; луна и снег не так бледны, как она. Привет тебе.»

«Ее сопровождает тень, синяя, как свет, окрашенный лазурью. Огромные и бесформенные лилии не поникают перед нею, потому что их сковал холод, потому что холод сделал их похожими на асфодели, озаряющие тропинки Гадеса. Но у них, как у лилий христианского рая, есть голос; они говорят: — Аминь.»

«Да будет так. Обожаемая идет на казнь. Да будет так. Она уже близится к ожидающему; холодная и безмолвная, но с пылающими и красноречивыми глазами. И от жмет ее руки, дорогие руки, закрывающие язвы и раскрывающие сны; целует их. Да будет так.»

«То здесь, то там исчезают высокие на колоннах церкви, верхушки сводов и акантов которых освещены снегом. Исчезают погруженные в лазурный блеск форумы, откуда вздымаются к луне остатки портиков и арок, несвязанных больше со своими собственными тенями. Исчезают изваянные из хрустальных глыб фонтаны, проливающие не воды, а свет.»

«И он потом целует ее уста, ее милые уста, не знающие лживых слов. Да будет так. Из развязанного узла выливаются волосы, как огромный темный поток, где, казалось бы собрана вся ночная тьма, укрывшаяся от снега и луны. Своими власами затмит тебя и под власами прегрешит. Аминь».

А другая не являлась! И в безмолвии и поэзии снова падали людские часы, раздаваясь с римских колоколен и башен. Редкие кареты бесшумно спускались к площади по улице Четырех Фонтанов или с трудом поднимались к церкви Св. Марии Маджоре; и желтели, как топазы на свету, фонари. Казалось, что с приближением ночи к своей полноте ясность возрастала и становилась прозрачнее. Узоры решеток искрились, точно по ним выткались серебряные кружева. На окнах дворца в виде алмазных щитов сверкали большие круги ослепительного света.

Андреа подумал: — А если она не придет?

Это странная лирическая волна, пронесшаяся над его душою во имя Марии, скрыла тревогу ожидания, утишила нетерпение, отвлекла желание. На один миг ему улыбнулась мысль, что она не придет. Потом снова и еще сильнее его охватила мука неизвестности и смутил образ страсти, которою он может быть наслаждался бы там внутри, в этом своего рода маленьком теплом алькове, где розы дышали таким нежным запахом, и, как в Сильвестров день, его страдание обострилось тщеславием, так как он прежде всего сожалел о том, что такое изысканное приспособление любви может пропасть без всякой пользы.

Внутри кареты холод умерялся постоянным теплом металлических цилиндров с кипятком. Связка белых, снежных, лунных роз лежала на столике перед сидением. Шкура белого медведя закрывала колени.

Поиски за своего рода симфонией en blanc majeur были очевидны и по многим другим мелочам. Как король Франциск I на оконном стекле и граф Сперелли собственноручно начертал на стекле дверцы изящное изречение, сверкавшее на налете от дыхания, как на опаловой ленте:

Pro amore curriculum Pro amore cubiculum Часы пробили в третий раз. До полуночи оставалось 15 минут. Ожидание тянулось слишком долго: Андреа уставал и раздражался. В комнатах, занятых Еленою, в окнах левого крыла не было видно другого света, кроме внешнего света луны. — Значит придет? Но как? Украдкою? Или под каким-нибудь предлогом? Лорд Хисфилд разумеется в Риме. Чем она объяснит свое ночное отсутствие? — И снова в душе старинного любовника возникло острое любопытство, возбуждаемое отношениями между Еленой и мужем, их супружескими узами, их совместным образом жизни в одном и том же доме. И снова ревность уколола его и вспыхнуло желание. Он вспомнил веселые слова, сказанные как-то вечером Джулио Музелларо по адресу мужа; и решил завладеть Еленой во что бы то ни стало, для утехи и на зло. — Ах, если бы только она пришла!

Появилась карета и въехала в сад. Он нагнулся и стал смотреть; узнал лошадей Елены; разглядел внутри всю женскую фигуру. Карета исчезла под колоннами. Им овладело сомнение. — Значит, она возвращалась из города? Одна? — Напрягая зрение, он упорно смотрел на портик. Карета через сад выезжала наружу, сворачивая в улицу Разеллу: была пуста.

До предельного часа оставалось две или три минуты; а она не приходила! Час пробил. Ужасная тревога охватила обманутого. Она не приходила!

Не понимая причины ее неточности, он стал к ней враждебен; почувствовал внезапный прилив злобы; в нем даже мелькнула мысль, что она хотела его унизить, наказать, или что она хотела удовлетворить свою причуду, довести до отчаянья его желание. Через трубку приказал кучеру:

— Квиринальская площадь.

Он отдавался влечению к Марии Феррес; снова ушел в смутное чувство нежности, которое после дневного визита оставило в его душе благоухание и подсказало ему поэтические мысли и образы. Недавнее разочарование, которое он понял, как доказательство ненависти и злобы Елены, сильно толкало его к любви и к доброте сиенки. Сожаление о потерянное прекраснейшей ночи возрастало, но лишь под отражением недавно снившегося сна. И, воистину, это было одна из прекраснейших ночей, какие промелькнули в небе Рима; это было одно из тех зрелищ, которые подавляют человеческую душу безмерною печалью, потому что превосходят всякую силу восхищения и не поддаются полному пониманию умом.

Квиринальская площадь вся белела, более просторная от белизны, одиноко сверкая над безмолвным Городом, как олимпийский акрополь. Окрестные здания величаво высились в открытом небе: высокая папская дверь Бернини в королевском дворце с ложей над нею, обманывала зрение, отделялась от стены, выступая вперед, отдельная в своем ассиметричном великолепии, вызывая образ изваянного из метеорного камня мавзолея; богатые архитравы Фуги во дворце Совета выдавались над косяками и колоннами, преображенным странным скоплением снега. Божественные посреди ровного снежного поля, колоссы, казалось, были выше всего остального. Линии Диоскуров и лошадей удлинялись на свете; широкие спины сверкали, точно были украшены лучезарными чепраками; сверкала и поднятая рука каждого полубога. И над ними, между лошадьми, вскидывался обелиск; внизу же открывалась чаша фонтана; и струя и игла обелиска поднимались к луне, как алмазный стебель и гранитный.

С памятника нисходила величавая торжественность. Рим перед ним погружался как бы в безмолвие смерти, оцепенелый, пустынный, похожий на город, усыпленный роковою силою. Все дома, церкви, башни, все эти смешанные и спутанные леса языческой и христианской архитектур белели, как одни сплошной бесформенный лес, теряясь в серебристых парах между Яникулом и горою Марио, далекими-далекими, невыразимо нематериальными, похожими может быть на горизонты лунного пейзажа и вызывавшими в душе видение какой-то обитаемой духами полупогасшей звезды. В синеве воздуха, сияя странною металлической синевою, вздымался всею своей громадой купол Св. Петра так близко для глаз, что казался почти досягаемым. И двое рожденных лебедем молодых героев, прекрасных в этой беспредельной белизне, как в апофеозе их происхождения, казались бессмертными Гениями Рима, охранявшими сон священного города.

Карета долго стояла перед королевским дворцом. Поэт снова следовал за своею недостижимой мечтой. А Мария Феррес была вблизи; может быть также бодрствовала, мечтая, может быть также чувствовала на сердце тяжесть всего величия ночи и замирала от волнения; бесполезно.

Карета тихо проехала мимо двери Марии Феррес; дверь была заперта, а высока оконные стекла отражали полную луну, смотря на висячие сады Альдобрандини, где деревья поднимались, как воздушное чудо. И в знак привета поэт бросил в снег перед дверью Марии Феррес связку белых роз.


  1. Далеко, далеко…
  2. Незнакомка.
  3. Белее снега.


Это произведение было опубликовано до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Поскольку Российская Федерация (Советская Россия, РСФСР), несмотря на историческую преемственность, юридически не является полным правопреемником Российской империи, а сама Российская империя не являлась страной-участницей Бернской конвенции об охране литературных и художественных произведений, то согласно статье 5 конвенции это произведение не имеет страны происхождения.

Исключительное право на это произведение не действует на территории Российской Федерации, поскольку это произведение не удовлетворяет положениям статьи 1256 Гражданского кодекса Российской Федерации о территории обнародования, о гражданстве автора и об обязательствах по международным договорам.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США (public domain), поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.