Глава XI
правитьТаким образом, одним прыжком Андреа Сперелли снова погряз в наслаждении.
В течении пятнадцати дней его занимали Клара Грин и Джулия Аричи. Потом в обществе Музелларо он уехал в Париж и Лондон. Вернулся в Рим около половины декабря; застал зимнюю жизнь в большом оживлении; был тотчас же вовлечен в большой светский круг.
Но он никогда не впадал в более беспокойное, более неопределенное, более смутное расположение духа; никогда не испытал в душе более неприятной неудовлетворенности, более назойливого недуга; как никогда не испытывал более ожесточенных приливов гнева на себя и движений отвращения. Иногда, в усталый одинокий час он чувствовал, как из самой глубины, точно нежданная тошнота, поднималась горечь; и он только и делал, что смаковал ее, вяло, не находя в себе силы прогнать ее, со своего рода сумрачно покорностью, как больной, утративший всякую веру в исцеление и решившийся жить своим собственным недугом, замкнуться в своем страдании, углубиться в свое смертельное бедствие. Ему казалось, что старая проказа снова поразила всю его душу, а его сердце снова опустело, чтобы не наполниться больше никогда, непоправимо, как продырявленные мехи. Чувство этой пустоты, несомненность этой непоправимости возбуждали в нем порою своего рода отчаянное озлобление, а за ним и безумное омерзение к самому себе, к своей воле, к своим последним надеждам, к своим последним мечтам. Он достиг ужасного мгновения, благодаря неумолимому напору жизни, неутолимой страсти жизни; достиг рокового мгновения спасения или гибели, решительного мгновения, когда великие сердца обнаруживают всю их силу, а малые сердца — все их ничтожество. Он дал одолеть себя; не нашел в себе мужества спастись произвольным порывом; весь во власти страдания, убоялся более мужского страдания; снедаемый отвращением, боялся отказаться от того, что было для него отвратительно; тая в себе живой и безжалостный инстинкт разрыва с вещами, которые, казалось, наиболее привлекали его, убоялся удалиться от этих вещей. Он дал обезоружить себя; всецело и навсегда отрекся от своей воли, от своей энергии, от своего внутреннего достоинства; поступился навсегда тем, что оставалось в нем от веры и идеала; и бросился в жизнь, как на большое бесцельное приключение, в поиски за наслаждением, за случаем, за счастливым мгновением, доверяясь судьбе, игре случая, неожиданному сцеплению причин. Но, в то время как, благодаря этому циническому фатализму, он думал воздвигнуть плотину страданию и снискать, если не спокойствие, то хотя бы притупленность, — чувствительность к боли становилась в нем все острее, способность к страданию умножалась, потребности и отвращение возрастали без конца. Он переживал теперь на опыте глубокую истину слов, сказанных им некогда Марии Феррес в припадке сентиментальной доверчивости и меланхолии: — Другие более несчастны; но я не знаю, был ли на свете человек, менее счастливый, чем я. — Он теперь переживал на опыте истину этих слов, сказанных в некое очень сладостное мгновение, когда его душу озарял призрак второй юности, предчувствие новой жизни.
И все же, в тот день, говоря с этим созданием, он был чистосердечен, как никогда; от выразил свою мысль с прямодушием и чистотою, как никогда. Почему же от одного дуновения все рассеялось, исчезло? Почему он не умел поддерживать это пламя в своем сердце? Почему не умел сохранить эту память и уберечь эту веру? Его закон, стало быть, была изменчивость; его дух был как неустойчивость жидкости; все в нем беспрерывно преображалось и изменялось; ему решительно не хватало нравственной силы; нравственное существо его состоялось из противоречий; единство, простота, непринужденность ускользали от него; сквозь все смятение голос долга более не доходил до него; голос воли заглушался голосом инстинктов; совесть, как светило без собственного света, ежеминутно помрачалась. Такова она была всегда; такова же и будет всегда. К чему же тогда бороться с самим собою?
Но именно эта борьба была необходимостью его жизни; это именно беспокойство было существенным условием его существования; это именно страдание было осуждением, от которого ему не уклониться никогда.
Всякая попытка анализировать самого себя разрешалась еще большею неопределенностью, еще большим мраком. При полном отсутствии в нем синтетической силы, его анализ становился жестокой разрушительной игрой. И после часа размышления над самим собою, он становился сбитым с толку, разрушенным, доведенным до отчаяния, потерянным.
Когда утром 30 декабря на улице Кондотти он неожиданно встретился с Еленой Мути, им овладело невыразимое волнение, как бы перед свершившейся поразительной судьбою, точно появление этой женщины в это самое печальное мгновение его жизни произошло по воле предопределения, точно она была послана ему для последней опоры или для последнего ущерба в темном крушении. Первое движение его души было воссоединиться с нею, взять ее снова, снова покорить ее, снова, как некогда, обладать ею вполне, возобновить старую страсть со всем опьянением и со всем ее блеском. Первое движение было ликование и надежда. Потом, немедленно возникло недоверие, и сомнение, и ревность; немедленно он проникся уверенностью, что никакое чудо никогда не воскресит ни малейшей частицы умершего счастья, не воспроизведет ни одной молнии погасшего опьянения, ни одной тени исчезнувшего призрака.
Она пришла, пришла! Явилась на место, где каждый предмет хранил для нее воспоминание, и сказала: — Я больше не твоя, никогда не буду твоею. — Крикнула ему: — Согласился бы ты делить мое тело с другими? — Точно посмела крикнуть ему эти слова, ему в лицо, в этом месте, перед этими предметами.
Неимоверное, жестокое страдание, из тысячи отдельных, один острее другого, уколов, разъедало его некоторое время и довело до отчаяния. Страсть снова облекла его в тысячу огней, пробуждая неугасимый плотский жар к этой, больше не принадлежащей ему женщине, вызывая в памяти все малейшие подробности далеких восторгов, образы всех ласк, всех ее движений в сладострастии, — все их безумные слияния, которые никогда не утоляли жажды. И все же при всяком воображении оставалась всегда эта странная невозможность воссоединить прежнюю Елену с теперешней. Воспоминания обладания воспламеняли и мучили его, а уверенность в обладании исчезала: тогдашняя Елена казалась ему новою женщиной, которой он никогда не наслаждался, которой он никогда не сжимал. Желание причиняло ему такие пытки, что, казалось, он умрет от них. Нечистота заразила его, как яд.
Нечистота, которую тогда окрыленное пламя души скрывало священным покровом и облекало почти в божественную тайну, выступала теперь без покрывала, без таинства пламени, как всецело плотское сладострастие, как низкий разврат. И он чувствовал, что этот его жар не был любовью и не имел ничего общего с любовью. Не был любовью. Она крикнула ему — Ты бы согласился делить мое тело с другими? — Ну что же, да, он бы согласился!
Он без отвращения взял бы ее такою, как она пришла, оскверненною объятиями другого; возложил бы свою ласку на ласку другого; прижался бы с поцелуем над поцелуем другого.
Стало быть, ничего больше, ничего больше не оставалось в нем неприкосновенным. Даже сама память о великой страсти жалким образом извращалась в нем, загрязнялась, унижалась. Последний проблеск надежды погас. Наконец, он касался дна, чтобы больше не подняться никогда.
Но им овладела ужасающая жажда ниспровергнуть идол, который все же загадочно возвышался перед ним. С цинической жестокостью он стал раздевать его, затемнять, разъедать его. Разрушительный анализ, который он уже применил к самому себе, пригодился ему и против Елены. На все вопросы сомнения, он который он некогда уклонился, теперь он искал ответа; теперь он изучил источники, нашел оправдание, добился подтверждения всех подозрений, которые некогда возникали и исчезали без следа. В этой злополучной работе уничтожения он думал найти облегчение; и только увеличивал свое страдание, раздражал свой недуг, расширял свои язвы.
Какова была истинная причина отъезда Елены в марте 1885 года? Много толков ходило в то время и во время ее бракосочетания с Хемфри Хисфилдом. Истина была одна. Случайно он узнал ее от Джулио Музелларо, среди бессвязной болтовни как-то вечером при выходе из театра и он не усомнился. Донна Елена Мути уехала по финансовым делам, чтобы оборудовать одну «операцию», которая должна была вывести ее из весьма тяжелых денежных затруднений, вызванных ее чрезмерною расточительностью. Брак с лордом Хисфилдом спас ее от разорения. Этот Хисфилд, маркиз Маунт-Эджком и граф Брэдфорт, обладал значительным состоянием и был в родстве с наиболее высокой британскою знатью. Донна Елена умела устроить свои дела с большою предусмотрительностью; ухитрилась избежать опасности с чрезвычайною ловкостью. Разумеется, три года ее вдовства очевидно не были чистым промежуточным приготовлением ко второму браку. Но, без сомнения, Донна Елена — великая женщина…
— Ах, дорогой, великая женщина! — повторил Джулио Музелларо. — И ты это отлично знаешь.
Андреа замолчал.
— Но я тебе не советую сближаться снова, — прибавил друг, швыряя потухшую среди болтовни папиросу. — Зажигать вновь любовь — тоже, что вторично закуривать папиросу. Табак отравляется; как и любовь. Зайдем на чашку чаю к Мочето? Она мне говорила, что к ней можно даже после театра: никогда не поздно.
Были под дворцом Боргезе.
— Иди, — сказал Андреа. — Я отправляюсь домой, спать. Сегодняшняя охота несколько утомила меня. Мой привет донне Джулии.
Музелларо вошел во дворец. Андреа же продолжал путь вниз по Фонтанелле-ди-Боргезе и Кондотти к Троице. Была холодная и ясная январьская ночь, одна из тех волшебных зимних ночей, когда Рим становится серебряным городом, замкнутым в алмазную тройственную чистоту света, холода и безмолвия.
Он шел при луне, как сомнамбула, ничего не сознавая, кроме своего страдания. Последний удар нанесен; идол рухнул; на великих развалинах не оставалось больше ничего; таким образом, все кончалось навсегда. Значит, она действительно никогда не любила его. Не колеблясь, оборвала любовь, чтобы поправить расстроенные дела. Не колеблясь, вступила в новый брак по расчету. И теперь вот по отношению к нему принимала позу мученицы, набрасывала на себя покрывало неприкосновенной супруги! Горький смех поднялся у него из глубины; а за смехом шевельнулось глухое озлобление против женщины и ослепило его. Воспоминания страсти не помогли. Все относящееся к тому времени показалось ему одним сплошным, чудовищным и жестоким обманом, одною сплошною ложью; и этот человек, сделавший из обмана и лжи одеяние в жизни, этот человек, обманувший и солгавший столько раз, при мысли о чужом обмане почувствовал обиду, негодование, отвращение, как бы к непростительной вине, как к не имеющей извинения и даже необъяснимой чудовищности. Он действительно не мог объяснить себе, как Елена могла совершить подобное преступление; и будучи не в силах объяснить, не допускал никакого оправдания, не возымел и мысли, что к этому внезапному бегству могла побудить ее какая-нибудь другая тайная причина. Он мог видеть только грубое действие, низость, пошлость: прежде всего пошлость грубую, открытую, ненавистную, вне всяких смягчающих обстоятельств. Словом, все сводилось к следующему: страсть, которая казалась искренней и клятвенно возвышенной, неугасимой, была разорвана денежным делом, материальной выгодой, сделкой.
«Неблагодарный! Неблагодарный! Что тебе известно о том, что случилось, о том, что я вынесла? Что тебе известно?» Подлинные слова Елены пришли ему на память; ему пришли на память все слова от начала до конца разговора у маленького камина: слова нежности, предложение братства, все эти сентиментальные фразы. И он вспоминал и слезу, застлавшую у нее глаза, и перемену в лице, и дрожь, и подавленный прощанием голос, когда он положил ей букет роз на колени. Зачем же она согласилась прийти в дом? Зачем пожелала играть эту роль, вызывать эту сцену, затевать эту новою драму или комедию? Зачем?
Он достиг вершины лестницы среди безлюдной площади. Красота ночи неожиданно вдохнула в него смутный, но мучительный порыв к неизвестному благу; образ Донны Марии пронесся в его душе; его сердце забилось сильно, как под толчком желания; мелькнула мысль, что он держит руки Донны Марии в своих склоняет чело над ее сердцем и чувствует, как полная жалости она утешает его без слов. Эта потребность в сострадании, в приюте, в участии была как последняя опора души, не желавшей погибнуть. Он опустил голову и вошел в дом, не обернувшись больше, не взглянув на ночь.
В передней ожидал его Теренцио и проводил его до спальни, где был зажжен огонь. Спросил:
— Господин граф лягут сейчас же?
— Нет, Теренцио. Принеси мне чаю, — ответил господин, садясь к камину и протягивая руки к огню.
Он дрожал мелкой нервной дрожью. Произнес эти слова со странной мягкостью; назвал слугу по имени; сказал ему ты.
— Вам холодно, господин граф? — спросил Теренцио с любовной озабоченностью, ободренный благосклонностью господина.
И нагнулся к тагану раздуть огонь и прибавить дров. Это был старый слуга дома Сперелли; он много лет служил отцу Андреа; и его преданность юноше доходила до идолопоклонства. Ни одно человеческое создание не казалось ему красивее, благороднее, священнее. Он воистину принадлежал к той идеальной расе, которая поставляет слуг сентиментальным романам или романам приключений. Но, в отличие от романтических слуг, говорил редко, не давал советов, и тем только и занимался, что слушался.
— Вот так хорошо, — сказал Андреа, стараясь победить судорожную дрожь и придвигаясь к огню.
В этот черный час присутствие старика особенно трогало его. Эта расторопность была отчасти похожа на слабость, которая овладевает людьми перед самоубийством, в присутствии доброго человека. Никогда старик не вызывал, — как в этот час, мысли об отце, памяти о дорогом усопшем, сожаления о потере лучшего друга. Никогда, как в этот час, он не чувствовал потребности в родственном утешении, в голосе и в отцовской руке. Что сказал бы отец, если бы увидел сына раздавленным чудовищным бедствием? Чем бы заставил его воспрянуть? Какою силой?
Его мысль уносилась к покойному с глубочайшим сожалением. Но в нем не было даже тени подозрения, что отдаленная причина его бедствия коренилась в первых отцовских наставлениях.
Теренцио принес чай. Затем стал готовить постель почти с женским старанием, соревнуясь с Дженни, не забывая ничего, по-видимому, желая обеспечить господину полнейший отдых до самого утра, невозмутимый сон. Андреа наблюдал за ним, замечая всякое движение с возрастающим волнением, в глубине которого было также какое-то смутное чувство стыда. Его мучила доброта этого старика у постели, через которую прошло столько нечистой любви; ему почти казалось, что эти старческие руки бессознательно перемешивали всю нечистоту.
— Ступай спать, Теренцио, — сказал он. — Мне больше не нужно ничего.
Он остался наедине перед огнем, наедине со своею душою, наедине со своею печалью. Волнуемый внутренним терзанием, встал, начал бегать по комнате. Его преследовало видение головы Елены на открытой подушке кровати. Всякий раз, когда, дойдя до окна, он оборачивался, ему казалось, что видит ее; и при этом вздрагивал. Его нервы были до того расслаблены, что следовали за всяким расстройством воображения. Галлюцинация становилась более глубокой. Чтобы сдержать возбуждение, остановился, закрыл лицо руками. Потом набросил одеяло на подушку; и снова уселся.
В его душе возник другой образ: Елена в объятиях мужа, и еще раз, с неумолимой четкостью.
Теперь он знал этого мужа лучше. Как раз в этот вечер в театре, в ложе он был представлен ему Еленою и внимательно и тщательно осмотрел его с острой наблюдательностью, как бы желая открыть что-нибудь, вырвать у него тайну. Еще слышал его голос, голос своеобразного оттенка, несколько пронзительный, придававший началу всякой фразы интонацию вопроса; и видел эти ясные-ясные глаза под большим выпуклым лбом, эти глаза, принимавшие порою мертвый отблеск стекла или зажигавшиеся неопределенным блеском, несколько похожим на взгляд маньяка. Равно как видел и эти беловатые руки, покрытые белейшим пушком, при каждом своем движении обнаруживавшие нечто бесстыдное в способе брать бинокль, развертывать платок, лежать на выступе ложи, перелистывать либретто оперы, в любом их движении: клейменные пороком руки, садические, потому что такие руки должны были быть у некоторых действующих лиц маркиза Де Сада.
Он видел, как эти руки касались обнаженной Елены, оскверняли прекраснейшее тело, вызывали любопытное сладострастие… Какой ужас!
Пытка была невыносима. Он снова встал; подошел к окну, открыл, вздрогнул от холодного воздуха, встряхнулся. На синем небе сверкала церковь Св. Троицы четкими очертаниями, как изваяние из чуть-чуть розового мрамора. Рим внизу сиял хрустальным блеском, как отрытый среди ледников город.
Этот холодный и отчетливый покой вернул его душу к действительности, возвратил ему истинное сознание своего состояния. Он закрыл окно и снова сел. Загадка Елены все еще привлекала его; вопросы возникали вихрем преследовали его. Но он нашел в себе силу привести их в порядок, привести их в ясность, со странной определенностью исследовать их один за другим. И чем больше он углублялся в анализ, тем большей ясности достигал он; и наслаждался этой своею жестокой психологией, как местью. Наконец, ему показалось, что он обнажил душу, проник в тайну. Наконец, ему казалось, что он владеет Еленой глубже, чем во время опьянения.
Кто же она была?
Была неуравновешенная душа в чувственном теле. По примеру всех жаждущих наслаждения существ в основу своего нравственного существо она полагала безграничный эгоизм. Главное свойство ее, так сказать, интеллектуальная ось ее было воображение: романтическое воображение, воспитанное на разностороннем чтении, непосредственно зависящее от матки, постоянно возбуждаемое истерикой. Обладая известным умом, воспитанная в роскоши римского княжеского дома, среди этой составленной из искусства и истории папской роскоши, она была скрыта расплывчатым эстетическим налетом, приобрела изящный вкус; и поняв характер своей красоты, она тончайшим притворством и искусною мимикой старалась увеличить ее одухотворенность, озарив ее лукавым светом идеала.
Стало быть, она вносила в человеческую комедию в высшей степени опасные элементы; и была причиною гибели и расстройства более, чем если бы она занималась публичной профессией бесстыдства.
Из-за жара воображения всякая ее причуда принимала патетическую внешность. Это была женщина молниеобразных страстей, неожиданных пожаров. Она покрывала эротические потребности своего тела эфирным пламенем и умела превращать низменный аппетит в возвышенное чувство…
Таким-то образом, с такою жестокостью Андреа судил когда-то обожаемую женщину. В своем беспощадном анализе не останавливался ни перед самым живым воспоминанием. В глубине каждого движения, каждого проявления любви Елены находил искусственность, опытность, ловкость, поразительную развязность в исполнении фантастического замысла в игре драматической роли, в составлении чрезвычайной сцены. Он не пощадил ни одного из самых памятных эпизодов: ни первой встречи за обедом в доме Аталета, ни аукциона кардинала Имменрета, ни бала во французском посольстве, ни неожиданной сдачи в красной комнате дворца Барберини, ни прощания на номентанской дороге в мартовский вечер. Магическое вино, опьянявшее его прежде, казалось ему теперь предательскою смесью.
Все же в некоторых отношениях он продолжал недоумевать, точно, проникая в душу женщины, он проникал в свою собственную душу и в ее лживости открывал свою собственную лживость; так велика была близость их натур. И его презрение мало-помалу перешло в ироническую снисходительность, потому что он понимал Понимал все то, что находил в самом себе.
И тогда с холодной ясностью определил свой план действия.
Он вспомнил все частности разговора в день под Новый год, белее недели тому назад; и он с наслаждением восстановил всю сцену, со своего рода циничной внутренней улыбкой, уже без злобы, без малейшего волнения, улыбаясь на Елену, улыбаясь на самого себя. Почему она пришла? А пришла потому, что это неожиданное свидание с прежним любовником в знакомом месте, спустя два года, показалось ей странным, увлекло ее жадную к редким волнениям душу, увлекло ее воображение и ее любопытство. Ей теперь хотелось видеть, к каким новым положениям и к каким новым сочетаниям фактов приведет эта своеобразная игра. Возможно, что ее привлекала новизна платонической любви к тому же человеку, который уже был предметом чувственной страсти. Как всегда она отдалась воображению подобного чувства с известным жаром; и возможно, что она считала себя искренней и что эта воображаемая искренность вызвала порывы глубокой нежности, и движение скорби, и слезы. В ней совершалось весьма ему знакомое явление. Ей удавалось считать правдивым и важным мнимое и мимолетное движение души; у нее была, так сказать, галлюцинация чувства, как у других бывают физические галлюцинации. Она теряла сознание своей лжи; и больше не знала, находится ли в правде или же во лжи, в притворстве или же в искренности.
И это было то же самое нравственное явление, которое постоянно повторялось в нем. Стало быть, он не мог с полным правом обвинять ее. Но, естественно, это открытие лишало его всякой надежды на другое наслаждение, кроме плотского. Недоверие теперь уже устраняло всякую сладость растворения, всякое духовное опьянение. Обмануть преданную и верную женщину, согреться у великого пламени, вызванного лживым блеском, покорить душу хитростью, обладать ею вполне и заставить ее трепетать, как орудие, обладать, не давая обладать собой, могло быть высшим наслаждением. Но обманывать, зная, что сам обманут, — глупый и бесплодный труд, скучная и бесполезная игра.
Стало быть, ему нужно было добиться, чтобы Елена отреклась от идеи братства и вернулась в его объятия, как в то время. Ему нужно было снова материально завладеть прекраснейшей женщиной, извлечь из ее красоты возможно большее наслаждение, и затем, пресытившись, навсегда освободиться от нее. Но в этом деле следовало обнаружить благоразумие и терпение. Уже при первом разговоре, бурный жар дал плохие результаты. Стало ясно, что свою непогрешимость она основывала на пресловутой фразе: «Ты бы согласился делить мое тело с другими?». Огромную платоническую машину приводил в движение этот священный ужас перед смешением. Возможно, что в конце концов этот ужас был искренен. Почти все женщины любовной жизни, вступая в брак, в первое время брачной жизни проявляют жестокую чистоту и стараются вести себя, как непорочные супруги, с законной нарочитостью. И возможно, что и Елена заразилась общей щепетильностью. Стало быть, нет ничего хуже, как бросаться напролом и оскорблять ее в новой добродетели. Наоборот, следовало потакать ей в духовных порывах, принять ее как «самую дорогую сестру, самую нежную подругу», опьянять ее идеалом, платонизируя предусмотрительно; и мало-помалу увлечь ее от чистого братства к чувственной дружбе, и от чувственной дружбы к полному обладанию телом. По всей вероятности эти переходы будут весьма быстрые. Все зависело от обстоятельств…
Так рассуждал Андреа Сперелли у камина, который озарял нагую Елену-любовницу, завернутую в ткань с зодиаком, смеявшуюся среди рассыпанных роз. И безмерная усталость овладела им, усталость без потребности сна, такая пустая и безутешная усталость, что она почти казалась потребностью умереть; в то время как огонь в камине угасал и напиток в чашке стыл и стыл.
В ближайшие дни он тщетно ожидал обещанной записки. «Я вам напишу, когда можно будет повидаться». Значит, Елена имела в виду назначить ему новое свидание. Где же? Все в том же дворце Цуккари? Неужели она допустит вторую неосторожность? Неизвестность причиняла ему невыразимые страдания. Он проводил все свои часы в поисках какого-нибудь повода встретить ее, повидать ее. Не раз заходил в Квиринальскую гостиницу в надежде быть принятым, но никогда не заставал ее. Однажды вечером видел ее с мужем, с Мемпсом, как она говорила, в театре. Говоря о пустяках, о музыке, о певцах, о дамах, он вложил в свой взгляд умоляющую печаль. Она была очень занята своей квартирой — переезжала во дворец Барберини, в свою старую, теперь расширенную квартиру; и все время возилась с обойщиками, распоряжаясь, распределяя.
— Долго пробудите в Риме? — спросил Андреа.
— Да, — ответила она. — Рим будет нашей зимней резиденцией.
Немного спустя прибавила:
— Вы, право, могли бы дать какой-нибудь совет по отделке. Приходите во дворец в любое ближайшее утро. Я там всегда от десяти до полудня.
Он воспользовался мгновением, когда лорд Хисфилд разговаривал с только что вошедшим в ложу Джулио Музелларо; и, смотря ей в глаза, спросил:
— Завтра?
Просто, как бы не заметив оттенка этого вопроса, она ответила:
— Тем лучше.
На следующее утро, около одиннадцати он шел пешком по Сикстинской улице, через площадь Барберини и вверх по склону. Весьма знакомая дорога. Ему казалось, что он вновь находит давнишние впечатление; впал в короткий обман: сердце у него забилось. Фонтан Бернини странно сверкал на солнце, как если бы дельфины, раковины и Тритон оказались из более прозрачного вещества, уже не из камня, но еще не из хрусталя, благодаря прерванному превращению. Деловитость нового Рима наполняла шумом всю площадь и прилегающие улицы. Среди повозок и скота шныряли маленькие дети, предлагая фиалки.
Когда он перешагнул за решетку и вошел в сад с овладевающей им дрожью, подумал: — Значит, я все еще люблю ее? Все еще мечтаю о ней? — Его дрожь показалась ему прежней. Он смотрел на блестящий дворец и переносился душою к той поре, когда этот приют в часы холодной и мглистой зари принимал для него волшебный вид. То были самые первые дни счастья: он уходил горячий от поцелуев, полный недавней радости; колокола Св. Троицы, Сант-Изидоро, Каппучини смутно, как бы издали, звонили к утренней молитве; на углу улицы краснели огни под котлами асфальтом; вдоль беловатой стены, под уснувшим домом стояло несколько коз; в тумане терялись хриплые крики пьяных…
Он чувствовал, как эти забытые ощущения поднимались из глубины; на мгновение в его душе мелькнула волна прежней любви; на мгновение он пытался представить, что Елена была прежняя Елена, что печальные вещи не действительны и что счастие продолжается. И все это призрачное брожение исчезло, едва он переступил порог и увидел маркиза Маунт-Эджкома, шедшего ему навстречу с этой своей тонкой и несколько двусмысленной улыбкой.
И вот началась пытка.
Пришла Елена, с большой сердечностью в присутствии мужа протянула руку, говоря:
— Браво, Андреа! Помогите нам, помогите…
Была очень оживлена на словах, в движениях. У нее был очень моложавый вид. На ней была жакетка из темно-синего сукна с черною барашковою опушкой по краям, на стоячем воротнике и рукавах; а шерстяной шнурок поверх барашка образовывал изящный узор. В грациозной позе она держала одну руку в кармане, а другою указывала на обойные работы, мебель, картины. Спрашивала совета.
— Куда бы вы поставили вот эти два сундука? Видите ли, Мемпс нашел их в Лукке. Живопись вашею Боттичелли. И куда бы вы повесили вот эти гобелены?
Андреа узнал четыре гобелена с «Историей Нарцисса», бывшие на аукционе кардинала Имменрета. Взглянул на Елену, но не встретил ее взгляда. Им овладело глухое озлобление на нее, на мужа, на эти предметы. Он бы предпочел уйти; но ему нужно было предоставить к услугам супругов Хисфилд свой хороший вкус; нужно было вынести и археологическую эрудицию Мемпса, страстного коллекционера, пожелавшего показать ему некоторые из своих собраний. Он узнал под стеклом шлем Поллайюоло и под другим чашу из горного хрусталя, принадлежавшую Никколо Никколли. Присутствие этой чаши в этом месте странно смутило его и безумные подозрения мелькнули в его душе. Значит, она досталась лорду Хисфилду? После пресловутого, недоведенного до конца спора никто больше на занимался драгоценностью, никто не возвращался на аукцион на следующий день; мимолетное возбуждение утихло, погасла, прошло, как все проходит в светской жизни; и спорить о хрустале было предоставлено другим. Самое естественное дело; но в это мгновение оно показалось Андреа необыкновенным.
Он нарочно остановился перед витриной и долго всматривался в драгоценную чашу, где предание об Анхизе и Венере сверкало, как изваяние из чистого алмаза.
— Никколо Никколли, — сказала Елена, произнося это имя с неопределенным оттенком, в котором юноше почудилась легкая печаль.
Муж прошел в соседнюю комнату, чтобы открыть шкаф.
— Помните! Помните! — обернувшись, прошептал Андреа.
— Помню.
— Когда же я увижу вас?
— Кто знает!
— Вы мне обещали…
Появился Маунт-Эджком. Продолжая обход, перешли в другую комнату. Всюду были обойщики, натягивали драпировки, приколачивали занавески, переносили мебель. Всякий раз, когда подруга спрашивала совета, Андреа приходилось делать усилие, чтобы ответить, победить дурной порыв, совладать с нетерпением. И в одно мгновение, когда муж говорил с одним из рабочих, не скрывая отвращения, он сказал ей тихо:
— Зачем подвергать меня этой пытке? Я думал застать вас одну.
В одной из дверей шляпа Елены задела за плохо повешенную занавеску и сбилась на одну сторону. Смеясь, она позвала Мемпса развязать вуаль. И Андреа видел, как эти ненавистные руки развязывали узел на затылке желанной, касались маленьких черных локонов, этих живых локонов, которые некогда издавали под его поцелуями таинственный запах, несравнимый ни с одним из известных благоуханий, нежнее всех, опьяняющий более всех.
Он немедленно простился, уверяя, что его ждут к завтраку.
— Мы окончательно переедем сюда первого февраля, во вторник, — сказала Елена.
— Надеюсь, вы будете тогда нашим неизменным гостем. Андреа поклонился.
Он дал бы, что угодно, лишь бы не касаться руки лорда Хисфилда. Ушел, полный ненависти, ревности, отвращения.
В тот же вечер, в поздний час случайно попав в кружок, куда давно не заглядывал за одним из игорных столов увидел Дона Мануэля Феррес-и-Капдевилу, министра Гватемалы. Сердечно поздоровался; осведомился о донне Марии, о Дельфине.
— Все еще в Сиене? Когда прибудут?
Министр, помня, что в игре с молодым графом в последнюю ночь в Скифанойе выиграл несколько тысяч лир, ответил чрезвычайно любезно. Он знал Андреа Сперелли за удивительного игрока, высокой марки, безукоризненного.
— Они обе здесь вот уже несколько дней. Приехали в понедельник. Мария очень огорчена, что не застала маркизы Д’Аталета. Полагаю, что ваш визит будет ей приятен. Живем на Национальной. Вот вам точный адрес.
И вручил ему свою карточку. Потом продолжал играть. Андреа услышал оклик герцога ди Беффи в кружке других.
— Почему ты не явился сегодня утром в Ченто Челле? — спросил его герцог.
— У меня было другое свидание, — ответил Андреа, не задумываясь, просто чтобы извиниться.
Герцог и остальные иронически засмеялись.
— Во дворце Барберини?
— Вполне возможно.
— Возможно? Людовико видел, как ты входил…
— А ты-то где был? — спросил Андреа Барбаризи.
— У моей тетушки Савиано.
— Ах!
— Не знаю, лучше ли кончилась твоя охота, — продолжал герцог ди Беффи, — у нас же было сорок две минуты бешеного галопа и две лисицы. В четверг, у Трех Фонтанов.
— Понял? Не у Четырех… — со своей обычной комической важностью, наставительно заметил Джино Бомминако.
На эту остроту друзья захохотали; и смех передался даже Сперелли. Это злословие не возмущало его. Больше, именно теперь, когда не было ни малейшего основания, ему было приятно, что друзья думают о возобновлении его связи с Еленой. Он стал разговаривать с подошедшим Джулио Музелларо. По нескольким донесшимся словам, он заметил, что в группе говорили о лорде Хисфилде.
— Я познакомился с ним в Лондоне, шесть или семь лет тому назад… Кажется, он был Лордом Спальни принца Галльского…
Потом голос стал тише. Должно быть, герцог рассказывал чудовищные вещи. Среди отрывков эротических фраз, два или три раза Андреа расслышал название знаменитой в истории лондонских скандалов газеты «Pall Mall Gazette». Ему хотелось слышать, чудовищное любопытство овладело им. В воображении увидел руки лорда Хисфилда, эти бледные руки, такие выразительные, такие многозначительные, такие красноречивые, незабвенные. Но Музелларо продолжал разговаривать с ним. Музелларо сказал.
— Пойдем. Я расскажу тебе…
На лестнице встретили поднявшегося графа Альбонико. Был в трауре по случаю смерти донны Ипполиты. Андреа остановился: расспрашивал о скорбном событии. Он узнал о несчастии в ноябре, в Париже, от Гвидо Монтелатичи, брата Донны Ипполиты.
— Значит был тиф?
Белокурый, бесцветный вдовец воспользовался случаем излить свое горе. Он носился со своей болью, как некогда носился с красотой своей жены. Недостаток речи делал его скорбные слова жалкими, и казалось, что его белесоватые глаза с минуты на минуту должны осесть, как два сывороточных пузыря.
Джулио Музелларо, видя, что элегия вдовца несколько затянулась, стал торопить Андреа, говоря:
— Смотри, мы заставим слишком долго ждать. Андреа простился, оставляя продолжение скорбного поминовения до ближайшей встречи. И ушел с другом.
Слова Альбонико снова вызвали в нем странное, смешанное из мучительного желания и своего рода удовлетворения чувство, которое овладело им в течении нескольких дней в Париже при известии о смерти. В эти дни почти забытый образ Донны Ипполиты из-за дней его болезни и выздоровления, из-за стольких других обстоятельств, из-за любви к Донне Марии Феррес показалась ему очень далеким, но осенненым чем-то идеальным. Он получил ее согласие; но и не добившись обладания ею, он пережил одно из величайших человеческих опьянений: опьянение победой над соперником, громкой победой в глазах желанной женщины. В эти дни неутоленное желание вновь возникло в нем и под влиянием воображения невозможность утолить его причинила ему невыразимое беспокойство, несколько часов живой пытки. Потом между желанием и сожалением возникло другое чувство, почти радости, сказал бы, почти лирического подъема. Ему нравилось, что его приключение кончилось таким-то образом навсегда. Эта не принадлежавшая ему женщина, для покорения которой он чуть было не был убит, эта почти неизвестная женщина одна возносилась неприкосновенною на вершины духа в божественном идеале смерти.
Tibi, Hippolyta, Semper!
— Так вот, — рассказывал Джулио Музелларо, — сегодня около двух она пришла.
Рассказывал о сдаче Джулии Мочето с известным энтузиазмом, со многими подробностями редкой и тайной красоты бесплодной Пандоры.
— Ты прав. Это — чаша из слоновой кости, лучезарный щит, speculum voluptatis…[1]
Некоторый легкий укол, который Андреа почувствовал несколько дней до этого, в лунную ночь после театра, когда его друг вошел один во дворец Боргезе, теперь давал себя чувствовать снова; переходил в какое-то сожаление, неясно выраженное, но на дне которого, смешиваясь с воспоминаниями, может быть шевелилась ревность, зависть и эта эгоистическая и тираническая нетерпимость, таившаяся в его природе и заставлявшая его иногда желать уничтожения избранной им и принадлежавшей ему женщины, лишь бы другие не наслаждались ею больше. Никто не должен был пить из чаши, из которой он пил когда-то. Воспоминания о его появлении должно было быть достаточно для наполнения целой жизни. Любовницы должны были быть вечно верны его неверности. Такова была его горделивая мечта. Потом же ему не нравилось разглашение, объявление во всеобщее сведение тайны красоты. И если бы он обладал «Метателем диска» Мирона или «Копьеносцем» Поликлета или Книдиевой Венерой, его первою заботой было бы укрыть высочайшее произведение искусства в недоступное место и наслаждаться им наедине, чтобы чужое наслаждение не умалило его собственного. Зачем же тогда он сам содействовал разглашению тайны? Зачем он сам разжигал любопытство друга? Зачем же он сам пожелал ему успеха! Сама легкость, с которою эта женщина отдалась ему, вызывала в нем гнев и отвращение и даже как-то унижала его.
— Куда же мы идем? — спросил Джулио Музелларо, останавливаясь на Венецианской площади.
В глубине различных душевных движений и различных мыслей Андреа не смолкало волнение, вызванное в нем встречею с Доном Мануэлем Феррес, мысль о Донне Марии — лучезарный образ. И среди этих мгновенных контрастов какое-то глубокое волнение влекло его к ее дому.
— Я иду домой, — ответил. — Пойдем по Национальной. Проводи меня.
И с этого мгновения он больше не слышал слов друга. Мысль о Донне Марии всецело завладела им. Перед театром он на один миг заколебался, не зная, идти ли по правой стороне или по левой. Он хотел отыскать дом по номерам на дверях.
— Да что с тобой? — спросил Музелларо.
— Ничего. Я тебя слушаю.
Взглянул на номер и высчитал, что дом должен был стоять налево, не очень далеко, может быть близ виллы Альдобрандини. Так как была холодная, но ясная ночь, то высокие пинии виллы легко высились на звездном небе; Башня Милиций поднимала свою квадратную, черневшую среди звезд, громаду; растущие на стенах Сервия пальмы неподвижно дремали при свете фонарей.
Недоставало нескольких номеров до цифры, обозначенной на карточке Дона Мануэля. Андреа трепетал, как если бы Донна Мария шла ему навстречу. Дом действительно оказался рядом. Он прошел мимо самой запертой двери; не мог удержаться и не взглянуть наверх.
— Что ты рассматриваешь? — спросил его Музелларо.
— Ничего. Дай мне папиросу. Прибавим шагу, холодно. Молча прошли Национальную до улицы Четырех Фонтанов. Озабоченность Андреа была очевидна. Друг сказал:
— Очевидно, тебя что-то мучает.
И Андреа почувствовал такую тяжесть на сердце, что готов был открыться. Но удержался. Он находился еще под впечатлением слышанного в клубе злословия, рассказов Джулио, всего этого, им же вызванного, им же проповедуемого, нескромного легкомыслия. Полное отсутствие тайны в приключении, тщеславная наклонность любовников принимать чужие остроты и насмешки, циническое безразличие, с которым бывшие любовники расхваливают достоинство женщины перед теми, кто скоро будет наслаждаться ею, — притворство, с которым первые дают последним советы, как лучше достигнуть цели, — готовность, с которою первые собирают у последних самые подробные сведения о первом свидании, чтобы узнать, совпадает ли способ, каким дама отдается теперь, с тем, как она отдавалась прежде, — и эти передачи, и эти уступки, и эти переходы по наследству, — словом, все эти малые и большие низости, неразлучные со сладким светским адюльтером, сводили любовь в его глазах к безвкусному и грязному смешению, к низменной пошлости, к безымянной проституции. Как нежное благоухание, в его душе мелькали воспоминания о Скифанойе. Образ Донны Марии так живо сиял в нем, что он был почти поражен; и одно ее движение вспомнилось ему выше других, лучезарнее других: то, как она в лесу Викомиле произнесла Огненное слово. Услышит ли он вновь это слово из тех же уст? Что она делала, что думала, как прожила это время разлуки? Внутреннее волнение возрастало в нем с каждым шагом. Отрывки видений мелькали в его душе, как подвижные и мимолетные фантасмагории: кусок пейзажа, кусочек моря, лестница среди кустов роз, внутренность комнаты, все места, где зародилось чувство, где вылилась нежность, где она оставила очарование своей личности, и он испытывал затаенный и глубокий трепет при мысли, что в ее сердце может быть еще жила страсть, что может быть она страдала и плакала, и может быть даже мечтала и надеялась. Как знать!
— Ну? — сказал Джулио Музелларо. — Как дела с леди Хисфилд?
Спускались по улице Четырех Фонтанов, были у дворца Барберини. За решеткой, среди каменных колоссов был виден темный сад, оживленный тихим лепетом воды, под белеющим домом, где свет был виден только в передней.
— Что ты говоришь? — спросил Андреа.
— Как дела с Донной Еленой?
Андреа взглянул на дворец. Ему показалось, что в это мгновение он чувствует в сердце великое равнодушие, несомненную смерть желания, окончательное отречение; и в ответ сказал первую попавшуюся фразу.
— Следую твоему совету. Не закуриваю вторично папиросы…
— А знаешь ли, на этот раз стоило бы труда. Ты хорошо рассмотрел ее? Мне она кажется красивее; мне кажется — право, не знаю — что в ней что-то новое, невыразимое… Может быть говорю дурно, говоря новое. Она как бы стала глубже, сохраняя весь свой характер красоты; словом, если так выразиться, она более Елена, чем Елена два или три года тому назад: — «квинтэссенция». Может быть, следствие второй весны; потому что, думаю, ей должно быть без малого тридцать. Ты не находишь?
Андреа почувствовал укол при этих словах, вспыхнул снова. Ничто так не оживляет и не раздражает желания мужчины, как чужая похвала женщине, которою он слишком долго обладал, за которою он слишком долго и тщетно ухаживал. Бывает умирающая любовь, которая все еще тянется, благодаря одной лишь зависти других, чужому восхищению; так как охладевший или усталый любовник боится отказаться от своего обладания или от своей осады в пользу счастия своего возможного наследника.
— Тебе не кажется? К тому же сделать Менелаем этого Хисфилда, должно быть, необыкновенное наслаждение.
— Я тоже думаю, — сказал Андреа, стараясь придерживаться легкомысленного тона друга. — Посмотрим.
- ↑ Зерцало сладострастия.