А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959
Весьегонский мещанин, с большими ушами, сидел в своей мастерской на обрубке, в стружках, среди незаконченных гробов, и пил водку.
— Эх вы, тяпа деревенская! Что с вас проку… Скажем, сдохнете, и хоронить не стоит, зря лес портить. А поче… — он покачнулся, — почему?.. Потому… деревенское дитё — что городское теле…
Два подмастерья, лет четырнадцати — пятнадцати, делали свое. Один доканчивал белый глазетовый гроб, подбивая бахрому, другой, коренастый, раскосый, со скулами, не слушая, стругал доску, и каждый раз с размаху из рубанка с визгом вылезала, кучерявясь, длинная стружка.
Пахло смолой.
— То и говорю: деревня на то, чтобы городу было жевать чего. Кабы дураки не водились, умные бы подохли. Ежели ты понимаешь с малолетству, вырастешь, все тебе с нашим удовольствием, а дуракам закон по воде вилами писан… Семен Иванович, за ваше драгоценнейшее! — поклонился он себе и опрокинул рюмку.
— Семен Иваныч, готово.
Подмастерье глядел на него веселыми синими глазами, прямой и тонкий, как молодая березка среди старого леса.
— Ась?.. Рыбкой сушеной хорошо закусить…
— Готово, говорю, Семен Иваныч.
— Готово? Ну, с богом!.. Надевайте кафтаны да марш. Эй ты, тяпа, слышь, что ль, Микитка, одевайся да гайда!..
— Покойнички не любят ждать, — зараз ошшерится и зачнет дух пущать. Хитрые!
— На извозчика надо… Куда мы его поволокем.
— Изво-озчика?!. А може, тебе карету с ехрейтором на передке?.. То-то, дураки!.. Семен Иваныч, кушайте!.. И дурак нонче народ пошел… Что же тебе, кисло гробик по улице понесть?.. Да ведь не какой-нибудь, а глазетовый, опять же бахрома, бурдюрчик… Може, в него енаральшу положут, которая, гляди, при жисти тыщ пять доходу гладила, да економки, да болонки, да енерала за кадык водила, птичьего молока только не было… Это тебе не четверть водки. Водку, стало быть, совестно по улице несть, пьяница, говорят… А почему пьяница? Пить не совестно, а несть совестно? Эх вы, саддукеи! Бить вас по задним местам да кричать не велеть… Будьте здоровенький, Семен Иваныч!..
— Да ведь ночь, дом-то не сыщешь.
— Не-ет, это тебе не четверть водки. Кажный тебя увидит, поклонится, снимет шапочку, посторонится, царствие, мол, небесное покойничку, даст дорожку, проходите, мол, милые, проходите. Что милее всего человеку? Сон. Что нужнее всего человеку? Гроб. Ежли меня да спросют: Семен Иваныч, можешь не пить два дня? Могу! А можешь обойтиться по край твоей жисти без гроба? Никак нет, вашскблагородие, не м-могу! То-то!.. Кушайте, Семен Иваныч!..
Ваня смеялся синими глазами, почесывая в затылке, а Микита, темный, угрюмый, глядел исподлобья.
— Да ведь не найдем, возворотимся назад…
Семен Иваныч вдруг поднялся, не шатаясь, и заревел, как дикий медведь:
— Что-о?!.
Он был бледен, а глаза сухо сверкали той звериной злобой, которая владела им, когда был трезв. Незаживающие рассеченные рубцы на лицах, на голове и на лбу мальчиков свидетельствовали, что у него тяжелая рука.
— Нну!!.
Те молча одели кафтаны, поставили гроб на голову и вышли, цепляясь за притолоки.
Семен Иваныч опять рассолодел и подобрел.
— То-то, саддукеи!..
Потом навалился грудью, предлинно вытянул хоботом губы и стал тянуть разлившуюся по столу водку, — чтобы не пропадало.
Когда ребята вышли, прежде всего кругом лежал скрипуче-синеватый снег. Горели фонари.
Пошли, — коренастый впереди, который повыше — позади, — по панели, вдоль домов, и снежно-узорчатые окна тоже светились. Гроб колыхался на головах, странно выделяясь белизной в сумеречно-морозной синеве.
В переулках было пусто, только снег скрипел под ногами.
Но когда свернули на широкую, большую, всю залитую огнями улицу, народ, сани, кареты, трамваи, среди шороха, говора, звонков, кишели, мелькая и непрерывно, и не слышно уже было скрипа под сапогами.
Бесчисленные дома, бесчисленные огни, бесчисленные люди — все стояло и двигалось кругообразно, как в огромном, незнакомом, заколдованном лесу. Оба уже год как из деревни, но дни и ночи проводили в мастерской, почти не показываясь за ворота.
— Эй, что прете на панель?.. На мостовую!..
Слезли и пошли по мостовой.
— Поберегись!.. поберегись!.. Что вас нелегкая под сани несет!..
Опять пошли по панели, и публика, косясь, обходила с той и с другой стороны, оставляя вокруг них пустой, молчаливо-враждебный круг. А они все шли, который пониже — впереди, который повыше — позади, придерживая на головах то с той, то с другой стороны зябкими красными руками.
Сворачивали направо, налево, переходили улицы, площади и опять шли среди торопливой, снующей, полной озабоченности публики, но все та же мертвая, враждебная пустота по панели, которую боязливо и торопливо обходили, неотступно шла с ними.
— Никак тут. Стой!.. Читай.
— Три… тридцать один.
— Ну?
Губы плохо слушались от мороза.
— Должно, это. Сказывал: палочка и «зело».
Подошли к подъезду. Полезли было в зеркальную дверь, но вышел швейцар с важным животом и позументами.
— Вы чего?
— Покойнику гроб, стало быть…
— Семена Иваныча… с Брёхова…
— А?.. это вы что?.. У нас, слава богу, все живы… Ах вы шалыганы… Вон!.. Чтоб духу не было.
Поставили опять на головы и опять пошли, пониже — впереди, повыше — позади. Долго шли.
— Гляди, кабы не этот.
— Этот и есть: впереди палочка, а потом «зело». Тринадцать, стало быть. Эй, милый человек, который у вас тут упокойничек будет?
Мохнатый, с заиндевевшим мохнатым воротником, похожий на медведя, дворник подошел, посмотрел и насупился:
— Проходи, проходи, неча останавливаться.
— Сказываем, тринадцатый номер… Померши не то господин, не то барыня…
— А скорее всего, барышня — глазетовый, белый…
— А вот зараз вас в участок отправлю, там узнаете, — и поднес свисток к губам.
Они перебежали на середину улицы и, придерживая обеими закалевшими руками, пошли иноходью, согреваясь. Долго шли. Еще сунулись дома в два, но было то же.
Тогда Микита вдруг повернулся, они под гробом глядели друг на друга.
— Ну?!. Али я собака?.. Не пойду!
— Хочь бы шкалик.
— Руки не отдерешь.
Постояли, помолчали, глядя друг на друга, чувствуя, как стынут ноги.
— Чудно, сколько народу мрет, а не нападешь.
— Где тут!
— Что ж мы его таскать будем всю ночь, что ль?..
Опять помолчали, стоя, как под крышей, и две синие тени, дожидаясь, лежали на снегу. От холода бежали сопли, и они утирались рукавами.
— Ай продадим?!
— А?
Микита с секунду глядел скуластым лицом, потом решительно повернулся, показывая затылок, и опять пошли, придерживая, один — впереди, другой — сзади.
Первая была большая мануфактурная лавка, и под праздник толпилось много простого народу. Хозяин, благообразный, с большой белой бородой, старик, степенно, не торопясь, не волнуясь, наблюдая, как торговали приказчики, получал, давал сдачу. И видно было, что за этой сединой спокойная, полная честных трудов жизнь, а теперь спокойная, ублаготворенная, щедрая и на церковь и на бедных старость.
Когда те двое с гробом вошли и протолкались, у него затряслась борода.
Они остановились, не снимая с головы.
— Ваше степенство, купите гробик.
— Нни… нне… нне… кончайте… затворяйте лавку… О господи!.. Затворяйте лавку… затворяйте лавку!..
— Ваше степенство! В хозяйстве завсегда пригодится. Кажный день восемь--десять гробов делаем, вот, лопни мои глаза, не вру!..
— Затворяйте… затворяйте… О господи!.. греха-то, греха-то на душу: завтра праздник, а мы торгуем… Закрывайте скорей…
— Ваше степенство…
Приказчики с удивлением смотрели, а он тыкался, не попадая ключом, в кассу. Тряслись руки, борода, плечи.
— Господи, пошто еси мя призываеши?.. Пошто еси призываеши мя, грешного?..
Смерть неизбежна, но она мерещилась где-то в отдалении, забаюканная щедротами неоскудевающей руки, честной, доброй жизнью, и вдруг…
— Пошто еси призываеши…
Он слышал, как сзади гремели двери запираемой лавки, все так же, весь трясясь, шел торопливыми, мелкими шажками и потонул в дальнем конце улицы, в серебряном сиянии фонарей и снега.
Ребята постояли на панели и пошли дальше. Всюду горели фонари, горели окна, как будто ничего не случилось, как будто все было то же.
Прошли в кожевенный ряд.
— Купчиха, купите гробик.
Дебелая хозяйка глядела на них с секунду остановившимися глазами и вдруг отчаянно завопила:
— Гро-об!.. гро-об!.. Господи… Заступница!.. Да что же это… да куды же это я… да за что же это…
— Дешево отдадим, не то что… без торгу… завсегда пригодится…
Она перевела глаза на старшего приказчика, которого держала в любовниках, и, что-то сообразив, заголосила на другой лад, уже привычным голосом:
— Ой, да ведь это с Карп Спиридоновичем не ладно… Другую неделю ведь пьет. Это беспременно ему. Бежи, Ванятка, за фершалом да скажи, чтоб за батюшкой послали, да чтоб конского навозу припасли, отпаивать его, идола… беспременно помрет либо опился… А вы вон!.. Носит вас нелегкая, эфиопов… Вон, вон, вон пошли… Ах, горангутанги проклятые, чтоб духу вашего тут не было!..
Пошли, безнадежно пропуская лавки. Выбрали лабаз.
— Господин купец, купите гробик.
Огромный, красный, с жирно набегавшими на засаленный воротник складками лабазник, весь белый, как обсахаренный, отпускал муку.
— Дешево… ежели так, один материал окупит. Что доски, что бахрома, что глазет. Ободрать, и то деньги. Сделайте милость… Не то что четверть водки, а значит, необходимость кажному, а тут по случаю…
— За полпуда рубль шестьдесят. Получите сдачи сорок копеек.
— Сделайте милость, купите. Опять же — не пропадет. До поры на чердак поставить, ничего ему не сделается, рядном прикрыть, абы не запылился….
Лабазник повернул ключ в кассе, схватил железный запор и, валя мешки, ринулся, багровый, с вздувшимися жилами, с красными, как мясо, глазами. Мальчики мгновенно повернулись под гробом, и словно их вынесло ветром.
Но и по улице они летели что есть духу, — сзади неслось сопение и тяжелый скрип огромных сапогов. Что было особенно страшно, это что он несся молча и весь белый от муки.
Только за углом, на пустой улице, перевели дух.
А он несся за ними в бешенстве злобы, отчаяния и ужаса.
Вся жизнь была распределена по крепким, освященным всем укладом разгородкам. Всему свое место: свое место попам, свое место милостыне, постам, говенью, семье, детям, торговле, деловому дню, свое место девкам, оргиям, кутежу. И оттого такая крепкая, такая плотная, спокойная жизнь.
Смерть? Да, и ей свое место, и она подчиняется общему ритуалу, подчиняется этой особенной силе горящих свечей, ладана, синевато-кадильного дыма, пения, что низводит ее на уровень простого обряда, обезвреживает, вдвигает в обиход обыкновенной человеческой жизни.
А тут…
Тут глянула из-за толпы голая, обнаженная, страшная своей подстерегающей ежеминутной неожиданностью.
И он, задыхаясь, гнал их три квартала.
Остановились. Ваня повернулся.
— Видал?!
Микитка сумрачно молчал.
— Всем нужно, а скажешь — на стены лезут.
— Вот те и уважение.
— А сами же идут в мастерскую да все велят, как не моги скорей.
— Наррод!
— Мочи нету.
— Слышь, надо гроб тут оставить да потить самому, а то пужаются,
— Поди ты.
Спустили на снег, и Микитка угрюмо влез в лавку. Постоял и так же угрюмо проговорил:
— Ваше степенство, купите гробик… без цены, стало быть… сколько дадите…
— Какой гроб?
— А гроб, стало, для употребления… сгодится… одного материалу целковых на шесть, глазет, бурдюр, опять же доски… Он тут, за дверями…
Бородатый хозяин добродушно и ласково мотнул головой приказчику:
— Купи!
Приказчик вышел из-за стойки, нагнул Микитку за волосы и со всего маху два раза ударил кулаком по шее. Потом пошел за стойку и стал отпускать.
Микитка молча повернулся и вышел, осторожно притворив за собою скрипучую дверь.
Ваня перекидывался с ноги на ногу, хлопая накрест руками.
— Ну, что?
— Сказали — не надо.
Подняли на голову и опять пошли. Две синие тени, как увязчивые собаки, шли за ними. Ноги передвигались застывшими колодами. Лавки прошли, не заглядывая.
Разом, как по команде, остановились — в нос раздражающе ударил нестерпимо-острый запах еды и тепла. Подняли головы: вверху длинным светящимся рядом горели огни трактира и глухо доносился гул.
— Слышь, пойдем, пущай хочь поднесут.
Микитка замялся, но было нестерпимо холодно.
— Ну, ладно, только… иди ты передом.
Переменились, Ваня пошел передним. Громыхая промерзлыми сапогами, полезли по крутой лестнице, придерживая скрюченными пальцами сползавший по головам гроб.
Когда отворили, громадно стоял табачный дым. Блестели глаза, проступали, теряясь, то голова, то рука, бутылки, столики, и, ни на секунду не падая, также огромно теряясь, стоял гул, говор, вскрики, всплески тонувших песен, и с трудом, тускло и мертво, как в тумане, светили электрические лампочки.
Микитка и Ваня в первый момент покачнулись от головокружения, — так захватывающе пахло жареным маслом, водкой и распаренным человеческим телом.
Толкаясь о столики, цепляясь за стулья, мимо разговаривающих, смеющихся, спорящих пробрались к буфетной стойке, где нестерпимо пахло, вызывая слюну, селедками.
— Купите гробик…
Но в волнах густого тумана, разливаясь от стен и до стен, ни на секунду не ослабляясь, шатался непреоборимый гул человеческих голосов, и буфетчик не расслышал.
— Вам чего, ребята? — проговорил он, удивленно глядя на них.
И как там, на панели, так здесь вокруг них очертился круг пустоты и молчания и, растекаясь и захватывая комнату, мертво погасил все звуки. Все головы были повернуты в одну сторону, все глаза тянулись к одному предмету. Густо колеблясь, подобрался табачный туман, и в самом дальнем углу услышали, как с усилием выговорили стянутые холодом и усталостью губы:
— Господи!.. хочь по шкалику… без денег отдадим… не сдыхать же нам, как собакам.
Должно быть, прозвучало неподавимое отчаяние. Буфетчик мягко, не сердясь, сказал:
— Ну, идите, идите, ребята… Не к месту пришли… Ступайте.
Они повернулись и пошли к выходу, и слышно было в непогашаемом молчании, как гремели промерзшие сапоги, а сзади, рождаясь, растекаясь и понемногу наполняя, рос говор и гул.
Спустились по лестнице и опять пошли по скрипучему снегу, ярко озаренному огнями фонарей. Светились окна в домах. Трубы медленно дымили.
Долго шли. Потом, как по уговору, остановились, опустили гроб на снег и молча сели на него. Все равно.
Внутри все закалело и дрожало неощутимой и в то же время неподавимой дрожью.
— Хочь пляши.
Микитка корявой, неразгибающейся рукой обирал намерзшие ресницы. Изредка проходила публика, но они не вставали, — было все равно.
Остановилась женщина, боязливо глядя на гроб.
— Вы чего это сидите?
Тогда Микитка проговорил неслушающимися губами:
— Мамоньку нечем хоронить.
Она еще постояла, потом порылась в мешочке:
— Ишь сердяги!.. Ну, нате.
Микишка испуганно зажал трехкопеечник. Проходили другие.
— Чего такое?
— Да вот мать хоронить нечем, — торопливо объяснила женщина, боясь, что ее упредят.
— Что такое?
— Мать, говорю, хоронят вот эти, померла, а хоронить не на что.
— Это чего такое?
Обступила маленькая кучка. Наискось, через улицу, перешел еще кое-кто.
— Мать вот не на что хоронить, — торопливо встречала каждого женщина.
Тянулись руки. То Ваня, то Микишка, делая усилие, зажимали скрюченными пальцами монетки.
— Мать хоронить нечем, а гроб глазетовый.
— Да, может, жертвованный.
— Знамо, жертвованный.
— Ишь сердяги, застыли.
— Помяните усопшую Иродиаду.
— За упокой родителей и новопреставленного младенца.
Ваня, боязливо поглядывая, незаметно толкал Микитку, чуть шепча:
— Слышь… уходить… пор…
Еще постояли и понемногу разошлись. Улица на минуту опустела. Тогда оба разом поднялись и что есть духу, глотая холодный воздух, понеслись, туго зажимая полные кулаки, толкая друг друга.
— Ды куды ты, дура!.. Вон он, трактир-то…
Гроб лежал на панели немного наискось, озаренный с одной стороны ярко и холодно фонарем. И все тот же неподвижный круг пустоты, молчания и угрозы.
Когда слышался скрип шагов, приближающаяся фигура на мгновение запиналась, пугливо и осторожно обходила, торопливо уходя и оглядываясь. Меркли бежавшие мысли, воспоминания, смех в сердце, горе или заботы, и мертвая пустота темно заволакивала холодом предчувствия.
Сияли фонари. Черно глядели окна домов. Так всю ночь, пока не стало сереть небо.
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьВпервые напечатано в газете «Утро России», 1910, 10 января, № 77—44, стр. 3—4. В Собрание сочинений включается впервые. Печатается по газетному тексту.