Владимир Шулятиков
«НАЗАД К ДОСТОЕВСКОМУ!»
править«Immer rückuärts» — начертано на знамени представителей совершающегося ныне «культурного переворота»: назад к Канту, назад к Фихте, назад к Гегелю, назад к Владимиру Соловьеву, назад к «романтизму», назад к «свободному искусству», назад к мистике, назад к «естественному праву» и т. д. В последнее время репертуар призывов «назад» обогатился, между прочим, призывом «назад к Достоевскому!» Память автора «Братьев Карамазовых» усиленно культивируется; за ним утверждается почетное звание «учителя жизни»; появился целый ряд новых исследований о нем. «В лице Достоевского мы имеем не только бесспорно., гениального художника, великого гуманиста и народолюбца, но и выдающийся философский талант. Из всех наших писателей почетное звание художника-философа принадлежит по праву Достоевскому; даже Толстой, поставленный рядом с ним, в этом отношении теряет в своих коллосальных размерах».
Такое, напр., категорическое заявление делает Г. С. Булгаков в своей статье: «Иван Карамазов (в романе Достоевского „Братья Карамазовы“), как философский тип».* На его статье мы и намерены остановить внимание читателей: г. Булгаков яснее и полнее своих сотоварищей по части культа Достоевского, яснее и полнее, напр., гг. Мережковского и Волынского, характеризует источники симпатий и интереса, пробужденных к «жестокому таланту».
* См. его книгу «От марксизма к идеализму», стр. 81.
Г. Булгаков ограничил свою задачу монографическим анализом одного философского «типа»: из всех произведений Достоевского наиболее гениальным, по мнению г. Булгакова, следует считать роман «Братья Карамазовы», а образ Ивана является в этом романе «самой яркой в философском отношении точкой». «Из всей галереи типов этого романа этот образ нам, русской интеллигенции, самый близкий, самый родной; мы сами болеем его страданиями, нам понятны его запросы. Вместе с тем образ этот возносит нас на такую головокружительную высоту, на которую философская мысль поднималась в лице только самых отважных своих служителей».
Секрет поклонения Достоевскому, таким образом, вскрыт. В типичнейшем герое Достоевского известная часть современной интеллигенции усматривает свой собственный портрет. Иван Карамазов дорог этой части интеллигенции, как носитель модных ныне веяний и настроений. Головокружительная высота, о которой говорит г. Булгаков, это — «высота» «идеалистического» миросозерцания.
Подобная «высота» сводится к тому, что герой Достоевского — как и новейшие «идеалисты» — чувствует растерянность перед процессом «громадно несущейся жизни»; отказывается видеть в нем «смысл» и «цель», и, в пароксизме пессимистического недоверия к эмпирической действительности, требует санкции «супранатурального», «трансцендентного». Названное недоверие диктует ему своеобразную критику передового умения о прогрессе, — которое г. Булгаков характеризует термином «религия». «Иван выражает сомнение относительно трех относительных верований этой религии: относительно обязательности нравственных норм, повелевающих жертвовать этому безличному прогрессу или благу других людей свои личное благо и интересы, затем относительно того, что можно назвать ценой прогресса, в котором счастие будущих поколений покупается за счет несчастия настоящих (чисто эвдемонистическая версия теории прогресса), наконец, относительно будущего этого человечества, для которого приносятся все эти жертвы».*
* Ibid, стр. 105.
Вот что ценит неоидеалист в мировоззрении Ивана Карамазова. В общем Иван рисуется воображению г. Булгакова, как тип великого мученика «идеи»; все сомнения, все колебания, которыми богата внутренняя жизнь Ивана, записываются последнему в актив, как нечто в высшей степени положительное, достойное дифирамба.
Другими словами, магический свет «идеалистической» критики заставляет видеть предмет далеко не в надлежащих очертаниях и красках, черное превращается в белое… На самом деле, все сомнения и колебания Ивана говорят лишь о «двойственности» исповедуемого им общественного миросозерцания, точнее, служат показателями того, что в глубине его душевного мира вели между собой тяжбу мотивы и, настроения, имевшие за собой различные общественные родословные,
В лице своего героя автор «Братьев Карамазовых» воплотил итоги собственных внутренних переживаний. История смены двух мировоззрений, которую пережил Достоевский, слишком общеизвестна, чтобы здесь излагать ее. Отметим лишь некоторые характерные особенности, сопровождавшие эту смену.
Достоевский выступил на литературное поприще, располагая крайне скудным запасом знания эмпирической действительности. Это был тип «одинокого человека», тип замкнувшегося в себя интеллигента, тип, выработанный культурной обстановкой дореформенной, «романтической» старины. Для своих произведений он пользовался, главным образом, данными своего внутреннего опыта или же материалом, почерпнутым из изучения иностранных писателей.* «Живых людей» он изучал мало, знакомился с ними при случайных встречах.** Пребывание в «Мертвом доме» поставило его лицом к лицу с миром самой реальной «действительности». Но и там наплыв новых впечатлений не перевоспитал коренным образом его психического склада: среди обитателей «Мертвого дома» он продолжал жить, как и раньше, «замкнуто», был погружен в работу над внутренними переживаниями.*** Таким же «одиноким человеком», он остался, наконец, и во втором периоде своей литературной деятельности. Одним словом, различное идейное «содержание вкладывалось в руки одной и той же психической формы».
* Гофмана и Бальзака.
** Подчеркиваем, что все типичнейшие герои произведений первого периода его литературной деятельности, напр., Покровский, Ордынов, Неточка Незванова, живут «одинаковой» жизнью, «жизнью резкого отчуждения от всего окружающего».
*** «Одинокй душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, судил себя неумолимо и строго…» — так характеризует он направление своей психической работы за время пребывания в «Мертвом доме».
«Субъективнейший из романистов» — назвал его один литератор*, близко его знавший — который «все, что пишет, — переживает и чувствует», который рисует своих героев преимущественно «по образу и подобию своему». И. действительно, его герои — дети его творческой "fiction ""отголоски его настроений, отражения происходивших в его внутреннем мире конфликтов противоположных тенденций, наклонностей, интересов, взглядов.
* Н. Страхов.
Центральный конфликт произошел между Достоевским, как носителем идеологии разночинной интеллигенции, и Достоевским, как пророком патриархально-буржуазных начал. Разночинные прогрессивные элементы были в нем побеждены, так как он не мог опереться на широкое знакомство с эмпирической действительностью, необходимо характеризующее истинных «разночинцев», и создание полной солидарности в «униженными и оскорбленными». Наклонность к «душевной замкнутости», к «эгоизму» открыла легкий путь к торжеству элементов противоположного порядка. Последние были заложены в глубине его внутреннего мира, как «наследие отцов», и для жившего преимущественно в сфере «личных» переживаний Достоевского как нельзя более естественным является обращение к ним; их культировка.
Впрочем, о безусловной победе их над «противником» говорить не приходится. Победа была скорее «официальная». И после ее объявления борьба между враждующими элементами не прекращалась. Роман «Братья Карамазовы» как раз следует считать документом, красноречиво свидетельствующим об интенсивности этой борьбы. Подобное значение романа достаточно разъяснено новейшей литературной критикой.*
* Сошлемся, напр., на появившуюся в последней книжке «Русск. Богатства» статью Ал. Гуковского: «Границы анализа в литературной критике».
Иван Карамазов — не более, как запутавшийся в непримиримых противоречиях, вечно колеблющийся между двумя исключающими друг друга общественными мировоззрениями человек. Игра этих противоречий исчерпывает все содержание его жизни. Он занят только тем, что носится с переживаниями своего «я».
Свой «эгоизм» он сам рельефно подчеркивает в знаменитой сцене беседы с Алешей в трактире. Мы имеем в виду то место беседы, где речь идет о «жажде жизни».
«Центростремительной силы — исповедуется он — еще страшно много на нашей планете, Алеша. Жить хочется, и я живу хотя бы и вопреки логике. Пусть я не верю в порядок вещей, но дороги мне клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо, дорог иной человек, которого иной раз, поверишь ли, не знаешь, за то и любишь, дорог иной подвиг человеческий, в который давно уже, может быть, перестал и верить, и все-таки по старой памяти чтишь его сердцем»…
Далее, Иван высказывает о своем желании съездить в Европу:
«…и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, — в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более».
Цитируя данные слова, г. Булгаков делает патетический комментарий: «Душа этого человека открыта для всего великого и прекрасного!»… ".. Но… г. Булгаков, странным образом, забыл упомянуть о самом любопытном — об оценке, произведенного самим Иваном над собственными «великими и прекрасными» побуждениями. Напомним ее:
«И не от отчаяния буду плакать, — поясняет герой Достоевского, — а лишь просто потому, что буду счастлив пролитыми слезами моими. Собственным умилением упьюсь». Иван, по его словам, любит лишь проявления «первых своих молодых сил». Для Ивана, как типического эгоиста, представляют ценность лишь его собственные ощущения, чувства, эмоциональные комплексы.
Одним словом, обвинительная речь обратилась, по воле г. Булгакова, в похвальное слово, «contra» в «pro». Впрочем, если бы г. Булгаков разобрал, как следует, приведенную цитату, ему пришлось бы разрушить одну из «иллюзий», созданных идеалистической философией, — раскрыть «тайну» учения о примате автономной «личности», тайну учения о так называемом «субъекте развития». Это учение, сводящееся к апологии индивидуальных «переживание», зиждется именно на указанных «эгоистических» предпосылках.
Мы не будем здесь подробно останавливаться на других отдельных чертах миросозерцания Ивана, давших повод критику — нео-идеалисту к произнесению ряда «похвальных слов», не будем анализировать всего цикла «противоречий», которыми «болеет» герой Достоевского. Ограничимся немногим. Отметим, во-первых, общую реальную подпочву, определившую для неверовавшего ни во что «трансцедентное» Ивана требование обосновать мораль и культ прогресса при помощи санкции этого «трансцедентного». Без "трансцедентного? «Все позволено» — таково известное, излюбленное положение Ивана. Выставляя его, Иван говорил, именно, как представитель общественной группы, не участвующий активно в совершающемся росте жизни: в пределах того суженного социального кругозора, который он имел в своем распоряжении, действительно, реальная жизнь представлялась чем-то в роде «бессмысленного» хаоса, суженный социальный кругозор понижал его понятия о человечестве до понятия о сонме «диких и злых животных». Но Достоевский сообщил своему герою и смутные отголоски тех прогрессивных веяний и концепций, с которыми сам был некогда знаком, сообщил более высокую оценку жизни и человечества. В результате в душевном мире Ивана оказалось две «бездны» — два абсолютно непримиримых миропонимания. И Иван поспешил прибегнуть к способу фиктивного примирения: он объявил, что решение вопроса зависит от признания «тайны и авторитета». Решение было подсказано характером полученного им «наследия отцов»: в этом «наследии» сохранялся большой запас элементов «авторитетной» и «патриархальной» психологии.
Затеи два слова о проблеме «зла», о культе «страданий», исповедуемом Иваном Карамазовым. Позволяем себе выделить эту проблему из ряда других вопросов, возбуждаемых героем Достоевского, и остановился на ней потому, что с некоторых пор она начинает входить в большую моду среди современного интеллигентного общества — особенно с легкой руки ницшеанства, в основе которого лежит, как известно, апофеоз «великого страдания».
Только страдание является рычагом развития; все усовершенствование рода человеческого достигнуто страданием; отсутствие страдания знаменует собой застой, мещанскую пошлость; освобождение человечества от страданий, наступление царства всемирного счастья, было бы равносильно, поэтому, смерти человечества: такова квинтэссенция ницшеанской доктрины. Те же мысли, в своеобразной форме высказывает устами своего героя и Достоевский.
Итак, «зло», страдание необходимы. Подобная постановка дает г. Булгакову случаи лишним раз обратиться к своему излюбленному «коньку», «Вопрос, который с такой трагической силой и безумной отвагой ставит здесь Иван… есть вековечный вопрос метафизики, старый, как мир, вопрос, который, со времен Лейбница, стал называться проблемой теодицеи». «Проблема эта разрешима или устранима только путем метафизического», мистического «синтеза». Рекомендуется опять «фиктивное» решение.
Для анализа вопроса следует снова сделать справку о социальном происхождении идеи Ивана Карамазова.
В «культе страданий» интеллигент-«эготист», вечно колеблющийся между двумя плоскостям различных общественных миропонимании, узаконивает сложную игру собственных внутренних "переживаний, борьбу исключающих друг друга «враждующих элементов». Для него, интеллигента, стоящего на распутье, «двуликого Януса», возможности прекращения данной борьбы не существует. Водворение душевной гармонии означало бы для него торжество одного из «противников» и полную гибель другого, что для «двуликого Януса» немыслимо и равносильно самоуничтожению. И осужденный, в силу занятого им социального положения, на «жестокие переживания», замкнувшийся в круг этих переживаний, он санкционирует их, как непременное условие человеческого существования. Итоги своего внутреннего опыта он возводит на степень мирового закона.
Вот что означает постоянная проповедь Достоевского о «мучительстве», вот где корни «жестоких» сторон его таланта.