Наваждение (Толстой)

Наваждение
автор Алексей Николаевич Толстой
Опубл.: 1918. Источник: az.lib.ru

Алексей Николаевич Толстой.
Наваждение

править

Был я в ту пору послушником в Спасском монастыре, пел на клиросе тонким голосом. Зиму пропоешь — ничего, а после великого поста — маета: от плоти кожа останется на костях. Стоишь, стоишь всю ночь на клиросе, — и поплывет душа над свечами, как клуб ладана… И сладко и, знаю, грех. А за окнами березы набухли, ночь звездная, — весна к самому храму подступила. Мочи нет!

На Фоминой уходил из монастыря иеромонах Никанор к печерским святителям за благодатью. С ним я и отпросился. Трое суток у кельи архимандрита на коленях простоял, побои принял и брань; говорю — душа просится, отпусти. Молению моему вняли.

И вышли мы с Никанором из ворот, прямо полем на полдень в степи. В траве и в небе птицы поют. Теплый ветер треплет волосы. Верст пять отошли, разулись и опять побрели вдоль речки. Никанор мне и говорит:

— Вот так-то, Рыбанька, и в раю будет.

Был у нас тогда царем Петр, нынешней государыни родной отец. Чай, слыхали? — С великим бережением приходилось идти по дорогам. Бродячих ловили драгуны. Или привяжется на базаре ярыжка, с сомнением — не беглый ли? И тащит в земскую избу, не глядит на духовный сан. Ну, откупались: кому копейку дашь, от кого схоронишься в коноплю.

Добрели мы так до Украины. Земля широкая. Кое-где дымок виден, чумаки воза отпрягли, кашу варят; кое-где засеки от татар. Кругом трава, да птицы, да облака за краем, да каменные бабы на курганах.

Чумаки кормили нас кашей и вяленой рыбой, что везли вместе с солью из Перекопа. Везли не спеша: верст десять отъедут и заночуют; разложат костры из сухого навоза, сядут вокруг, поджав по-турецки ноги, глядят на огонь, курят трубки.

И наслушались мы рассказов про Рим и про Крым, про Ясняньски корчмы, и про гетмана, и про такие вещи, которые и вспоминать-то на ночь не совсем хорошо было.

Ближе к Днепру хутора стали попадаться чаще; заходили в них ночевать Христовым именем; пускали всюду. И здесь стало мне много труднее.

Видим — плетень, на нем горшки, рубашки сушатся, за ивами — белая хата, кругом подсолнухи стоят. Прибежит, забрешет собачка, и на голос выглянет из-за угла девица или бабенка, такая лукавая! Богом прошу Никанора:

— Бей меня посохом без пощады!

Зайдем в клеть, рубаху задеру: бей, говорю, бей, а то боюсь, не дойду до Киева, брошу тебя.

И хотя побои принимал великие, но помогали они мало. Так добрались мы до Батурина; постучались ночевать в самую что ни на есть плохонькую избенку, на краю города, у старой старушки. А чуть свет — вышли на базарную площадь, что у земляного вала. Купили калача и тарани. Сели на лавочку и едим. А рыба соленая.

Смотрю — Никанор все на окошко косится. В нем толстый, опухлый шинкарь глаза трет, зевает. Никанор мне и говорит:

— Рыбанька, поди попроси у шинкаря вина на копейку, — так бог велит.

Я подошел к окну, показывая копейку. Шинкарь повертел ее, положил за щеку, вынес нам вина штоф. Мы с молитвой хлебнули, и еда много спорее пошла. Никанор жмурится. Тут солнце встало над степью, и начал народ прибывать. Кто колесо новое катит, кто тащит лагун с дегтем; цыгане проехали на лошадях, до того черные, кудрявые, как черти страшные; в балаганах корыта, железо разное, шапки — хороши шапки! — горшки расписанные, дудки, польские пояса, — чего только нет в Батурине! Век бы так просидел, на лавке!

Подходит к нам казак небольшого роста, худощавый: сел рядом на лавку, глядит, ус начал жевать. А вина у нас в склянке еще половина осталась.

— Вы, — спрашивает казак, — не здешние, москали? Я ему отвечаю тонким голосом, вежливо:

— Совершенно верно; мы из Великой России, странные люди, идем в пещеры, к святителям.

— А вино, — спрашивает казак, — вы почем у шинкаря брали?

Тут ему Никанор отвечает еще слаще:

— На копейку брали, сынок. А ты не томись, откушай с нами.

И подает ему вино и рыбью голову пожевать. Казак до донышка склянку вытянул, стряхнул капли в траву, рыбью голову пожевал и подсел ближе:

— Вижу я, — доподлинно вы люди духовные, обычай у вас не воровской, не тяжелый. Надо бы вам к нашему атаману зайти. Он до странных людей милостив и подает милостыню.

— Что же, если милостив, можно и зайти к атаману, — говорит Никанор. — Собирай, Рыбанька, крошки в мешок.

И повел нас казак Иван через город на атаманову усадьбу. Подходим не без опаски: у ворот пушки стоят. В траве спит сторож с тесаком. На дворе службам — числа нет, все белые, выбеленные; атаманов дом длинный, низенький, с высокой соломенной крышей, и весь деревьями заслонен. Вдалеке виден храм о пяти главах. Место дивное. Подивились мы и на птиц, что, не боясь, ходили между кур и собак, раскрывали хвосты как лазоревый куст; подивились и на коней, — вывели их жолнеры чистить: ногайские иноходцы, горбоносые скакуны с Дону, рейтарские вороные жеребцы на цепях — таково злы.

Великим богатством владел пан Кочубей, наказной атаман, генеральный судья…

Иван оставил нас у людской, велел ждать, а сам ушел. Спешить некуда, — сели мы на крылечко, Никанор и говорит:

— Про Кочубея сказывал мне наш архимандрит, — он сам из здешних, не то из Диканьки. Думать надо, Кочубей хочет ему письмо послать или поклон.

И стал переобуваться, лапти новые приладил, ношеные спрятал в суму, косицу заплел, и руки вымыл, и мне то же велел сделать.

К вечерне пришел Иван и повел нас через сад в церковь. Что за сад! Густой и прекрасный. Вдоль дорожки стояла сирень, до самой земли легла цветами: такая пышная. От духу ее Никанор носом повел и ткнул меня ногтем в щеку:

— Запомни, запомни сей сад. Когда помирать будешь — оглянись!

И вот уже смерть моя скоро, и я не забыл этих слов и того прекрасного сада.

После вечерни вышла к нам атаманова жена, Любовь, и расспрашивала, и Никанор ей отвечал, И она велела нам идти в дом ужинать. Сели мы в беленой большой кухне за двумя столами. Никанор — к малому столу, под образами, а я — ближе к двери, с челядью, казаками и Кочубеевым сыном. Сидим, еды не касаемся. Вдруг слышу — двери в горницах захлопали, идет человек, по шагам слышно — властный. Я вытянул голову из-за кривого казака, что локтем придавил меня к стене, вижу — вошел Кочубей, приземистый, широкой кости мужчина, горбоносый, и голова не бритая, как у казаков, а курчавый, седой, с седыми же усами ниже плеч.

Вошел, на нас из-под бровей посмотрел и к образам повернулся. Мы поднялись и запели вечернюю молитву и «Отче наш». И я, к слову сказать, глядя на могучий затылок атаманов, соловьем залился, — до того угодить захотелось такому дородному боярину. Отпев, сели. Молодая женка, стряпуха, поднесла каждому по чарке горилки, поставила щей в мисках, и я оскоромился.

Напротив меня сидел молодой казак. Смотрю — потупился и не ест, мосол положил, и кровь у него так и взошла на щеки. Эти дела я очень понимал в то время. Опять выглянул из-за кривого, — за малым столом сидит Кочубей, рядом с ним Никанор жмется, напротив — Любовь, атаманша, черноватая старуха, к слову сказать, мало похожая на боярыню, а вроде ведьмы, про которую нам чумаки рассказывали, и спиной ко мне, на раскладном стуле, — когда она вошла, сам не знаю, — сидит женщина молодая или девица, на руку облокотилась, голую до локтя, в парчовом платье не нашего крою, перетянутая, с пышными рукавами, и две темные косы у нее вокруг головы окручены. Слышу, говорит ей Любовь:

— Ты нос не вороти от отцовской пищи, для тебя, матушка, отдельного нынче не варили.

Пожевала губами и — Никанору: — Вот, отец, послал нам господь за грехи горе с дочерью.

Но тут ей Кочубей басом:

— А ты, Любовь, помалкивай, лучше будет, да… — И дочери пододвинул локтем миску с варениками. — Ешь, ешь, Матрена!

Она взяла спицей вареник, вижу — скушала и опять подперлась. Но тут и на наш стол подали вареников шесть мисок, кривой казак засопел, заложил усы за уши и так затеснил меня, что за его спиной я так больше и не увидал красавицы.

Когда все разошлись, Иван позвал нас в горницу. Там сидел Кочубей на подушке, сосал трубку, отдувался.

— Вы, — спросил он, — в Киеве недолго задержитесь? Оттуда прямо домой?

— К жнитву надо быть домой, — отвечал Никанор.

— В Москву заходить не будете?

— Нет, в Москву нам заходить большой крюк.

— Ну, ну, — и полез Кочубей в шаровары, — вот, отец, отнесешь в монастырь два рубля — жертва, а это тебе ефимок, а это товарищу твоему, — и подает мне семь алтын.

Мы благодарить стали, кланяться. Вошла Любовь, тоже с дарами: по холсту нам польского полотна, да по два полотенца, да пирог большой на дорогу. Дары положила на стол. Мы опять благодарим. Она говорит:

— Переночуйте у нас, странные, у нас хат много. Завтра обедню отстоите, пойдете.

А Кочубей все трубку сосет шибко и поглядывает на нас. Потом взял ковер с лавки и прикрыл дары на столе. И нас отпустили.

Тот же Иван отвел нас в пустую хату. Никанор сейчас же заснул, а я не могу. На дворе голоса слышны, смех, песни поют.

Поворочался я под армяком, — тоска, сердце стучит, и вышел, будто по своему делу, из избы на волю. Ночь светлая; у конюшни в траве лежат парни. Один поднялся и побрел, бегом побежал, гляжу — за деревьями девичья рубашка белеется, он — туда, и сели в траву. А мне-то что же делать? Подошел к парням, они спрашивают:

— Что, москаль, не спишь, или блохи заели? — и смеются.

Потоптался около них, побрел к воротам; на лавке сидит казак и с ним женка, та, что нам ужинать собирала. Обернулись ко мне — зубы скалят. Обошел кругом весь двор, — где что зашуршит — так и вздрагиваю, дрожь пробирает. Что за напасть!

Дошел я до церкви, сел на паперти на каменных ступенях и гляжу. Месяц высоко стоит над садом. Все кущи в росе, все кущи темные, пышные. На высоких тополях листы блестят. И тихо, так тихо — слышно, как на реке Семи ухают лягушки.

И во мне, — в душе ли, или, прямо говоря, вот здесь, где дыхание, — музыка началась. Будто слышу я — пение множества голосов и слышу колокольный голос, веселый и частый, и хор то покрывает его, то отходит. Слушаю, и сладко мне, и слезы душат.

И будто пение слышу я из храма. Обернулся — на двери висит большой замок. А что, если это ангелы, как Никанор мне сказывал, заутреню служат?

И так мне стало страшно, — сполз с паперти и побежал по саду. А сирень мокрыми кистями — хлысть, хлысть по лицу!

Опамятовался только около дома. Стою, трясусь, смешно мне, и боязно оглянуться, и от радости зубы стучат. Раздвинул кусты, а за ними — окошко и в нем сидит женщина и смотрит на меня, в лунном свету, вся белая, только брови темны, да глаза — как две тени. Узнал ее — Кочубеева дочь, Матрена. Она спрашивает тихим голосом:

— Кто это? Я молчу.

— Подойди ближе. Я пододвинулся.

— Хорошо ты давеча пел, монашек, наградила бы я тебя, да нечем; сама, как пленная, у батюшки живу.

Лицо у нее строгое, брови темные, монашеские, а губы как у дитя. И все ее точно прядка волос щекочет — проводит пальцами по щеке.

— Ты зачем к нам в сад забрался? — она говорит. — Вот пожалуюсь батюшке — запорют тебя казаки плетями.

И сама усмехается. Я гляжу на ее красоту, и в дыхании моем все затихло: как ночь стало.

— Как тебя зовут? — она спрашивает.

— Трефилием.

— А в миру как звали?

— Тишкой.

— А не грех тебе по ночам с девками разговаривать? Ведь девка такого наскажет, — потом на коленках не замолишь.

И опять засмеялась:

— Ушел бы ты от греха, право. А то и тебе грех и мне грешно. Кабы ты был монах старый. Уйдешь или нет? — Тут она вздохнула. — Скажи, Тихон, зачем по ночам свет светит? Зачем спать не дает? Скажи — большие нам будут муки или все здесь на земле простится? Подойди ближе.

И я совсем уже рядом стою, чувствую, какая она сидит горячая, усмехается. А глаза темные, мрачные, не на меня глядит… Вот грешная!.. Вот грех-то!.. И говорю ей:

— Отпусти. Я уйду.

— Монашек, — она говорит, — кабы не бог — кто бы тебя привел под мое окошко… А ты бежишь… — Положила руку мне на плечо, и чувствую на затылке ее пальцы. И клонюсь, покуда лицо к ее лицу не подошло… Губы ее, вижу, — дрогнули, раскрылись… Отвернулась она немного и говорит:

— Помоги мне. Спаси меня. Погибаю. Приведи мне коня. У коновязи всю ночь оседланные кони стоят. Отвяжи двух, приведи к церкви и жди… Приведешь?.. Не сробеешь?..

Нагнулась быстро и губами тронула меня, как углем… Соскочила с подоконника и шепчет из темной горницы:

— Иди, иди… Торопись…

Тут взял меня такой озноб, такая радость… Ничего не понимаю, — одно: коней привести…

— Ладно, жди! — говорю, и побежал.

На дворе все спать полегли; месяц закатывается, виден над самой крышей; тихо: только за воротами сторож колотит в колотушку.

Я крадусь от дерева, вижу — коновязь, кони хрустят сеном. Только вышел на открытое место — один повел глазом, обернул ко мне морду и заржал звонко, протяжно.

И я сел в траву, пуще всего оттого, что был как во сне, в наваждении. Крещусь, бормочу: «Да воскреснет бог…» И слов не слышу, одно чувствую — на шее пальцы Матрены, точно в печь огненную тянет она меня.

Понемногу обошелся, отпрукал коней, кинулся животом на одного, сел в седло, другого взял за повод и тронул рысью. А сзади — как заржет конь в другой раз, и собака завыла.

Я доскакал до сада и только свернул на дорожку, — навстречу бежит человек, раскрыл руки и крикнул:

— Трефилий!

Гляжу — Никанор. И сила во мне вся опустилась. Он подбегает, ухватил за ногу, тащит с седла:

— Слезай, вор! Слезай, погубитель! Убью заживо! А на дворе уж голоса слышны, погоня, конский топот.

Никанор поволок меня через кусты в сад, в самую глушь, повалил лицом в землю.

— Молчи, — говорит, — молчи! Найдут — живыми не быть! Ах, вор! Ах, небитый!

И таскал меня за волосы, однако не делая большого шума.

А когда погоня затихла, привел обходами в избу, толкнул перед образом на колени и начал допытывать. Я молчу. Он опять за свое — за волосы таскать.

Я молчу, он передохнул да как урежет посохом меня по крыльям: «Сыну, говорит, желай добра — ломай ребра».

Тут сердце во мне закипело и отошло: разжал зубы, залился слезами и рассказал все, не утаил ни крошки.

Никанор испугался:

— Вот беда, сынок! То-то в народе говорят недоброе про Кочубееву дочь. Ах, ах! Да знаешь ли, куда она скакать-то хотела с тобой? Уходить нужно отсюда. Бог с ними, с дарами!

Этой же ночью мы тайно ушли со двора. На рассвете добрались до реки Семи и сели на бережку, дожидаемся перевоза, молчим.

Утро ясное. Над рекой, в камышах, туман курится. Свистят кулички. Небо просторное. Земля широкая и вьется Семь синей водой далеко по степи.

Я лежу на спине, и будто не мое это тело, не моя душа. Уйду, думаю, либо на Дон к казакам, либо за море, награблю золота у татар или у персов, вернусь к Матрене как жених. На что мне душа, если нет ей погибели?

Вдруг видим, скачет верховой и нам колпаком машет. Никанор мне тотчас скороговоркой:

— Рыбанька, если что, — отрекайся и отрекайся, будто мы — и не мы, знать ничего не знаем.

Подъезжает казак Иван и начал нам выговаривать — зачем ушли, и даров не взяли, и не прощались. А про давешнее не упомянул. Хлестнул плетью по оводу.

— Атаман, — говорит, — честью вас просит вернуться, а невежества не потерпит.

Делать нечего. Вернулись мы на усадьбу. Никанор к обедне ушел, а меня запер в избе, велел читать Исусову молитву и углем отмечать, сколько раз прочитаю.

В избе сухо, жарко, сверчки трещат. Я стою на глиняном полу, на коленях, повторяю: «Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй меня, грешного», — и чиркаю угольком по стене. И не то, что греха своего не чувствую, не понимаю святых слов — более того: все, что было и что помню, — степи, и чумаков, и степных птиц, и хутора над Днепром, и Кочубеев сад, и храм, полный ангелов, и ангелы, как птицы над куполами, и Матрену в окошке, и губы ее, и дикие глаза, и белая рука у меня на затылке, и конь ржущий, — все это закружилось перед глазами. И точно ветер прошел сквозь мое тело. Такая радость — свет божий! Слава тебе за жизнь и за свет, за тело и за дыхание. И слаще всей радости одолел меня сладкий сон. Заснул прямо на полу. Потом слышу голос:

— Трефилий, а Трефилий, будет спать-то! Смотрю — у стола сидит Никанор. Перед ним лежат дары.

— Вставай, беда случилась. — Какая беда, батюшка?

— Извет. Государю нашему донос. Кочубей сказал за собой слово на гетмана Мазепу.

И Никанор стал рассказывать, что было. После обедни подходит к нему казак Иван и говорит тайно: «Кочубей-де велел тебе быть в светлице. Когда увидишь, что у светлицы его людей не будет, иди в горницы, и двери за собой затворяй, и затворы накладывай, и так дойдешь до светлицы, где атаман живет». И Никанор пошел, и двери за собой затворял, и накладывал крючки. В светлице с голландской печью, с коврами и седлами на стенах, встретил его Кочубей и спросил Никанора, какой он породы, и спросил, можно ли ему верить в тайном слове. И Никанор сказал — верь! И целовал крест наперсный. В то же время вошла Любовь, принесла благословляющий крест, деревянный, с мощами. И они дали Никанору тот крест целовать, и целовали сами. И Любовь сказала: «Гетман Мазепа, Иван Степанович, вор и беззаконник, — дочь нашу родную, Матрену, свою крестную дочь, хотел взять замуж. И они ее не отдали, потому что она ему крестная дочь. Он же зазвал ее хитростью в гости и испортил, и она теперь женщина, и живет как безумная и порченая, едва силой удерживают, чтобы не бежала к нему, к Мазепе. За это Мазепа на них зол и грозится головы оторвать, оговаривает, будто они с мужем тайно переписываются с Крымом». Кочубей в это время ходил по горницам, смотрел — крепко ли затворены двери, нет ли кого из челяди, и, вернувшись, сказал:

— Гетман, Иван Степанович Мазепа, хочет государю нашему изменить, отложиться к ляхам и пленить Украину и государевы города.

И велел Кочубей идти Никанору в Москву — донести об этом боярину Ивану Алексеевичу Мусину-Пушкину, не теряя времени, чтобы успеть гетмана захватить в Киеве.

Шутка ли — идти в Москву с доносом! Хлебнешь горя на допросах, не поверят — пытка, а поверят — все равно на цепи целый год будут держать.

Измучился я, слушая Никанора. Вспомню вчерашнюю ночь, и так злобой и зальет меня, — горло бы перегрыз старому погубителю, распутнику, вору! Надвинул колпак и говорю Никанору:

— И думать нам нечего. Хоть умереть, а государя известим об измене. Идем в Москву.

И пошли. И промаялись мы всю осень и зиму до великого поста. Таскали нас по приказам. Возили в кандалах в Смоленск. Никанору ноги поморозили, — совсем старичок ума решился. А я терпел. Как тогда окаменело сердце — так и лежало камнем. Пытки принимал без крика. Многое передумал, лежа в подвалах на гнилой соломе. Так и положил — быть греху с одной Матреной, а не быть — замучаю сам себя. Молод был, горяч и обет свой монашеский не нарушал.

Государевым приказом дело велено было прекратить. Выдали нам пачпорта — отпустили на четыре стороны. До весны прожили мы в Москве за рекой Яузой, у стрелецкой вдовы, а чуть стало теплее — поклонился я Никанору в землю, попросил благословения и ушел по Курской дороге. Шел — все песни пел.

Около Курска меня поймали драгуны как бродягу и забрили в солдаты. Сначала бегал, конечно, — ловили и пороли сильно. Только от злости и жив остался. Потом попривык и научился грамоте. В то время можно было из простых в люди выходить, и я первую нашивку получил в баталии, когда били мы генерала Левенгаупта.

А месяца за три до этого послан я был в Борщаговку в гетманский обоз за порохом. Подъезжаю на вечерней заре. Смотрю — за селением на поле стоит высокий помост, кругом — в две шеренги солдаты при оружии и с барабаном. За ними казаки, бабы, простой народ. На помост вводят двоих, развязали им руки, они крестятся.

Я лезу с конем прямо на народ, вглядываюсь… Господи, Кочубей!.. Старый, седой, бородой оброс, голова трясется. Палач схватил его за курчавые волосы, пригнул к плахе и ударил топором по шее, как мясо рубят…

У меня глаза закатились, закачался в седле. Народ валит назад, расходится… И мимо меня на вороном жеребце едет шагом худой, носатый старик в белом кафтане, лицо землистое, глаза наполовину закрыты, на шапке дрожит, сверкает алмазное перо. Проехал, и вином от него сильно запахло.

Да… знать бы тогда мне в лицо гетмана Мазепу, — не разговаривал бы с вами сейчас!

А Матрену, говорят, казаки в обозе задушили попонами в ту же ночь.

Комментарии

править

Впервые напечатан в сборнике А. Толстого «Наваждение. Рассказы 1917—1918 гг.» изд-ва Южно-русского общества «Печатное дело», Одесса, 1919. Перепечатывался в сборниках и собраниях сочинений автора.

Рассказ предположительно датируется 1918 годом. «Наваждение» (как и незадолго перед тем законченный очерк «Первые террористы») представляет собой как бы первый, начальный этап работы писателя над темой петровской эпохи, работы длительной, протекавшей на протяжении большого периода творческого пути, приведшей его к созданию романа «Петр Первый». Пробуждение интереса к прошлому России, в частности к эпохе Петра I, было обусловлено стремлением писателя исторически осмыслить бурную революционную современность 1917—1918 годов.

Обращение к исторической тематике сопровождалось у А. Толстого поисками новой повествовательной формы, языка прозы. Писатель вспоминал позднее о пережитом им в 1914—1917 годах творческом кризисе и о том, как неудовлетворен он был бесцветным, невыразительным стилем многих литературных произведений той поры.

В своих исканиях яркого, выразительного, «пластического» языка А. Толстой обратился к изучению старинных документов, хранивших в себе отпечаток живой образной народной речи:

Покойный историк В. В. Каллаш, узнав о моих планах писать о Петре I, снабдил меня книгой: это были собранные профессором Новомбергским пыточные записи XVII века, так называемые дела «Слова и дела»… И вдруг моя утлая лодчонка выплыла из непроницаемого тумана на сияющую гладь… Я увидел, почувствовал, — осязал: русский язык.

Дьяки и подьячие Московской Руси искусно записывали показания, их задачей было сжато и точно, сохраняя все особенности речи пытаемого, передать его рассказ… В судебных (пыточных) актах — язык дела, там не гнушались «подлой» речью, там рассказывала, стонала, лгала, вопила от боли и страха народная Русь. Язык чистый, простой, точный, образный, гибкий, будто нарочно созданный для великого искусства. Увлеченный открытыми сокровищами, я решился произвести опыт и написал рассказ «Наваждение». Я был потрясен легкостью, с какою язык укладывался в кристаллические формы. Рассказ этот я читал во время путешествия с вечерами художественного чтения по городам (осенью 18-го года) и рукопись потерял. Спустя два месяца, издавая в Одессе книжку рассказов, я от слова до слова, до запятой (пропустив только одно место в несколько слов) вспомнил его наизусть…

(Полн. собр. соч., т. 13, стр. 567—568).

Фабула рассказа заимствована из «Дела об иеромонахе Севского монастыря Никаноре, присланном из Монастырского в Преображенский приказ, вследствие объявления им за собою государева дела». Документ этот, опубликованный в упомянутой выше книге Новомбергского, имеет такое начало:

По вышеписанному великого государя указу иеромонах Никанор в Преображенский приказ принят и перед стольником князем Ф. Ю. Ромодановским с товарыщи росспрашиван, А в росспросе сказал, в нынешнем, 707 году, в июле месяце, был он в Киеве, ходил из Севска из Спасского монастыря в Печерский монастырь… с крылошеником с старцем Трифилием, да того ж монастыря с крестьянином…, а имени и прозвища его не упомнит. И в Киев шли чрез Батурин в августе месяце, в мимошедший успенский пост, и, пришед в Батурин, сели на базаре, на площади, за городом, возле Земляного валу, на скамьях, которые были в торговое время в шинках: и увидя их, черкашенин батуринский казак… спросил: кто они таковы и откуда?…И тот-де казак позвал их к наказному гетману к Василию Кучубею, а говорил им, что он, гетман Василий Кучубей, к странным и к прохожим людям милостив и подает подаяние, милостыню И они… пришед к Васильеву дому Кучубея, вошлк в церковь… к вечерне, а у вечерни была жена его Васильева Любовь. И по отпуске вечерни, как она пошла к себе в сад, ей они кланялись, и она их спросила, что они за люди и которого города? И они ей сказались… И она их позвала к себе в дом ужинать и ночевать и приказала челяднику своему Ивану Иванову взять их и отвесть к себе на двор…

(Н. Новомбергский, Слово и дело государевы (Материалы), т. II, Томск, 1909, стр. 18. «Известия Томского университета», книга XXXVI).

Последующие эпизоды рассказа А. Толстого — посещение странниками дома Кочубея; поручение, которое дает последний Никанору; уход обоих монахов в Москву; взятие их там под стражу — тоже заимствованы писателем из обстоятельных показаний Никанора по данному делу.

А. Толстой, однако, свободно отступает в ряде случаев от исторического документа. Старец Трифилий, упоминаемый в деле как спутник Никанора, превращен в повести в молодого послушника Встречи его с дочерью Кочубея Матреной и образ этой красавицы казачки являются тоже плодом творческой фантазии писателя.

В «Наваждении» А. Толстой не показывает нам наиболее крупных исторических событий эпохи. Строя сюжет рассказа и основном на передаче интимных, любовных переживаний героя, свое внимание писатель сосредоточивал на разработке общего историко-бытового фона и колорита старого языка. «Наваждение» перекликается некоторыми звеньями своего сюжета с отдельными мотивами «Полтавы» Пушкина, давая, однако, иную трактовку фигуры Матрены (у Пушкина Марии).

Как видно из рукописи, хранящейся в архиве писателя, первоначально рассказ назывался «Лунный свет», затем это заглавие было заменено другим — «Наваждение», которое сохранилось во всех переизданиях.

Рукописный текст «Наваждения» мало отличается от текста ряда печатных изданий рассказа. Имеются лишь небольшие разночтения. Так, например, после слов Трифилия: «Многое передумал, лежа в подвалах на гнилой соломе. Так и положил — быть греху с одной Матреной, а не быть — замучаю сам себя…» (см. стр. 75), в рукописи стоит следующая фраза: «Теперь-то я знаю, что была она волшебница, и многих испортила, и сам Мазепа был ею порченный». Эти слова, подчеркивавшие особенно резко волшебную, колдовскую силу любовных чар Матрены, писатель в печатном тексте опустил.

Печатается по тексту II тома Собрания сочинений Гос. изд-ва «Художественная литература», Л. 1935.


Источник текста: А. Н. Толстой. Собрание сочинений в десяти томах. Том 3. Аэлита. Повести и рассказы 1917—1924 — Москва: Гослитиздат, 1958.