Напечатано по распоряжению Императорской Академии Наук.
Август 1905 г.
М. Гюйо. Стихи философа. Перевод И. И. Тхоржевского. 1901 г. С.-Петербург.
правитьДва вопроса неизбежно возникают при оценке каждого переводного литературного труда: заслуживает ли перевода предлагаемое читателям произведение и верно ли передано его содержание? — и насколько приближается к подлиннику и вообще насколько совершенна форма передачи, оригинала?
Скончавшийся в 1888 г. в возрасте тридцати трех лет, от издавна подтачивавшей его силы чахотки, Гюйо, сознавая скудость «судьбой отсчитанных дней», наполнил их неустанным и разнообразным трудом. Сочинения его, вызвавшие ряд толкований и критических очерков, между которыми особенно замечательны статьи Альфреда Фуллье, руководившего юношеским воспитанием покойного философа, — касаются глубочайших вопросов личной и общественной нравственности (La Morale d’Epicure, — la Morale anglaise contemporaine, — Esquisse d’une Morale saus obligation ni sanction), задач искусства (Les problèmes de l’Esthétique contemporaine, — L’Art au poinde vue sociologique), вопросов воспитания (Herédité et Education) и метафизических исследований (La genese de l’idee de Temps и L’Irréligion de l’Avenir). Все они изложены блестящим и, подчас, увлекательным языком, все они проникнуты оригинальностью и смелостью мысли, уверению" в своих силах и безбоязненной в своем полете к жадно-искомой правде.
Сильный интерес, возбужденный трудами Гюйо повсюду, особенно в Италии и Англии, создал ему почетную известность, как мыслителю, который, принимая со стоическим спокойствием неизбежность бесповоротного уничтожения личного существования, радостно верит в бессмертие добра и истины, составляющих наследие человечества, приобщить к которому свою долю исполненного долга и осуществленной любви дано каждому человеку. Поэтому и появление его стихотворений, изданных под названием «стихов философа», возбудило к себе живейшее внимание. Подобно В. С. Соловьеву, но лишь систематичнее и в более широких рамках, он изложил свое философское миросозерцание в поэтических образах и картинах, сделав его, таким образом, доступным и понятным большему числу читателей.
«Стихи философа», раскрывая внутреннюю работу мысли автора, посвящают читателя в его задушевные мечты, надежды и страдания и, без сомнения, заставляют внимательнее вдуматься в вопросы, стучащиеся в душу современного человека и тревожащие ее. Даже и не соглашаясь с автором, можно многому научиться от него в смысле ясной постановки и способа разрешения такого рода вопросов. Гюйо не мог не предвидеть замечания, что абстрактные построения философии не созданы для языка стихов. Но это его не смущало. «Самый глубокий смысл», говорит он, « принадлежит часто самым простым словам». Философия нашего времени стремится разъяснить смысл человеческого бытия и назначения, — но к этому же постоянно стремилась и религия, которая всегда была одним из величайших источников поэзии. Поэтому, отчего же поэзии не быть выразительницею философского мышления? Почему не пытаться отыскивать ту же истину — только под другой формой и другими путями, и при непременном условии настойчивого стремления к верности мышления, искренности ощущения, естественности и точности выражения…
«Стихи философа» распадаются на четыре книги: Мысль, Любовь, Искусство и Природа и Человечество. Это разделение не выдержано, однако, вполне; и стихи одной книги нередко вплетаются в другие книги, следуя приливу и отливу мысли автора, возвращающейся к одному и тому же вопросу и лишь освещающей его с новой стороны. Искание правды, хотя бы эта правда и была куплена ценою жизни, всегда связано у Гюйо с сомнением. «Сомнение» — говорит он — «есть долг мыслящего человека — le Devoir du Doute — и оно останется в моем мятежном сердце, пока на земле; будет существовать страдание». Он рано начинает вглядываться в людскую скорбь — и, несмотря на свою молодость, приходит, в ужас от того равнодушия, с которым люди относятся к чужому личному горю причем, по словам русского поэта, «без слез им горе не понятно, без смеха радость не видна». Вот как он описывает такое отношение к личному горю:
Сад — целый .лес почти — взбегал густой дубравой
На холм, где некогда был замок величавый;
За садом — кладбище; они разделены
Лишь каменной стеной, и блещет с вышины
Один и тот же день — над чуткими листами,
Над мрамором гробниц и строгими крестами.
Без цели я бродил в саду, дыша весной,
Любуясь зеленью; вдали, передо мной,
Шла тихо женщина под темными ветвями —
Слегка дрожавшими, неровными шагами…
Что было с ней? — как знать? лица я не видал.
Вдруг резкий трепет в ней мгновенно пробежал;
Казалось, что она смеется — нервно, сухо.
Ускорил я шаги; отрывисто и глухо
Вновь звуки хохота как будто донеслись;
Вокруг все вместе с ней смеялось, и лились
Рулады звонкия с акаций и ореха;
Закрыла пальцами лицо она от смеха. . .
Я ближе подошел — и вдруг увидел тут,
Что слезы у нея меж пальцами текут. . .
Я поняла.: горький плач был этим смехом странным
И эта женщина в саду благоуханном
Шла с кладбища.
Слеза, дрожащая в очах,
Рыдание, как смех звенящее в ушах,
И только — вот печаль! Вот все, что нам открыто
Там, где, быть .может, жизнь, где сердце все разбито!
Лишь в этих призраках на миг мы узнаем
То бесконечное, что горем мы зовем!
Всю силу радости, всю глубину мученья
Нам может выразить лишь нервов сотрясенье;
Бездушный воздух нам лишь звук передает;
А что в нем вырвалось, — скорбь, радость… Он скользнет
И, неразгаданный, умолкнет, замирая.
Исчезла женщина в аллее, — все рыдая,
Рыдая без конца. Внушала ужас мне;
Живая эта скорбь! Я думал в тишине:
Век одинокие, хотя весь век с другими,
Как страшно сердцем мы привыкли быть глухими!
Всем, даже мне чужда, — ушла она, скорбя…
Ушла!… и с грустью я почувствовал себя
Таким заброшенным людьми и небесами,
Что и мои глаза наполнились слезами!
Постоянная борьба человека за существование, вечная жертва им собою за дневное пропитание — вызывают у Гюйо ряд прекрасных и прочувствованных стихотворений, между которыми особенно выделяется озаглавленное «Роскошь» и описывающее красавицу, в сонной грезе постигающую мрачный контраст между блеском сапфиров и жемчугов на ее груди — и картиной физических мучений, сопровождающих их добывание, ради куска хлеба, причем, когда она просыпается, каждый перл сорванного ею с себя колье кажется ей застывшею слезой. — Не менее отягощает его душу и властно приковывает к себе его внимание бесконечная цепь страданий, пережитых и переживаемых всем человечеством от ожесточенной борьбы политических страстей и от войн. Отзывчивостью к таким страданиям полны его четыре стихотворения на известные группы Микель Анджело во Флоренции. Вот одно из них — «Вечер»:
Нет сил, он изнемог; напрасный кончен бой:
Поник челом к земле, бессильно свесив руки,
Поверженный герой, — разбитый, полный муки, —
И в грудь усталую вползает мрак ночной.
Он предан! Где же Бог, — Бог истины святой!?
Не хочет верить он. Но меркнут упованья.
Как небеса, пред ним грядущее темно.
— И нет забвения! и прошлые страданья
Все ярче, все страшней!… Увы! так суждено:
Там, где уж нет надежд, нас ждут воспоминанья.
Воспоминание о тяжких для Франции днях войны 1870— 71 гг., когда казалось, что «погибли навсегда отечество и справедливость», заставляет его оплакивать живучесть ненависти и страшную плодовитость несправедливости и зла, рождающих себе подобных. Он спрашивает себя, когда же наступить век, которому суждено разорвать этот роковой круг?
Когда, какой народ откроет миру новый,
Широкий горизонт и остановить кровь?
Не знаю я; но все, мой труд, мою любовь
Несу заранее великому народу.
О, будь благословен! ты призван мир спасти, —
Ты должен знаменем взять Право и Свободу
И человечность к нам с собою принести!
(«Война»).
Смущенная тем, что приходится видеть и вокруг, и сквозь даль веков, — увлекаемая «долгом сомнения», мысль поэта ищет найти разрешение своих тревог в идеалах высшего порядка, стоящих вне времени и пространства. Но она не вступает в эту область доверчиво и робко, а вооруженная все тем же сомнением, ищущим «солнца правды» во что бы то ни стало. Это искание истины изображено Гюйо в трогательном стихотворении:
Капля росы приютилась
Ночью под спящим листком
И, с пробудившимся днем.
Грустно без солнца томилась.
«О. если б только могла я
Видеть сверкающий день!»
Капля шептала, издыхая… .
«Если б покинуть мне тень!»
Капля рассталася с тенью
Рвется она к упоенью,
К солнцу, восторга полна, —
Солнце ей смерть посылает
И в небеса улетает
Струйкою пара она.
Я, как росинка ночная, —
Хрупкий, дрожащий алмаз, —
Страстно томлюсь, призывая:
Свет! заблести мне хоть раз!
Вечной измучен я тьмою,
Правды я, — солнца хочу!
Жадно стремлюсь я душою
Вверх к золотому лучу.
Вера моя и святыня
Ты, лишь, о Правда-богиня!
Дай же взглянуть на себя!
Знаю: приносишь ты горе…
Может быть, смерть в этом взоре…
— Что ж! Только б увидеть тебя!
(«Сладкая смерть»).
Однако, поэт «сын скептического века» и поэтому из своего «трансцедентального полета» он возвращается с разбитыми надеждами.
Как лиственница — вдруг, с наставшею зимой
Вся, с первым вечером, убор листвы веселой Роняет трепетно на землю под собой
И на заре стоит уже немой и голой. —
Так сразу все мечты ребяческих годин,
Надежды, чаянья — передо мной смущенным
Осыпалися вдруг на сердце потрясенном;
И я остался наг, покинутый, один
Под небом сумрачным, под ветром разъяренным.
Но дерево стоит и, мужество храня,
Все с той же силою стремится к выси гордо. . .
Так продолжаю я смотреть на небо твердо,
Хоть небо пусто для меня.
(Лиственница).
Но лиственница, «смотря на небо твердо», все же корнями упирается в землю. На землю приходится спуститься и поэту и на ней искать себе опоры. На земле, кроме личных и человеческих страданий, есть личное счастье, любовь, искусство, безмятежность созерцания. В книге, носящей название — «Любовь», — особенно сказывается нежная и тонкая душевная организация поэта. Не материальная, преходящая, хотя и яркая сторона любви привлекает его мысль и чувство. Единение упорных стремлений и горячих порывов, единение радостей и страданий, составляющее, с течением времени, неразрываемую страницу воспоминаний — является предметом его мечты, а неосуществимость его — причиной его скорби. Еще во вступлении к «стихам философа» он пишет:
Сердце полно боязни, и сладкой и смутной;
Так влюбленный, раскрывши объятья свои,
Вдруг смущается, полон тревоги минутной,
Видя цепи любви.
Но зачем этот страх? Или высшее счастье
Не узнать на земле ни любви, ни цепей?
Нет! где сердце у сердца встречает участье,
Там живется вольней!
(Servus Apollo).
В ряде прелестных стихотворений — (напр. «При отблеске очага», «К серебряной свадьбе», «Еще при отблеске очага») он рисует теплыми красками тихия радости семейной жизни и неувядаемость красоты — при условии неувядаемости чувства.
Она смотрела вдаль и, мужа поджидая,
Стояла у дверей; а на нее, блуждая,
Ложились отблески: то огонек внутри
Пылал на очаге, врываясь в сумрак ночи.
Белел высокий стан, светились нежно очи,
И вся была она — прекраснее зари.
Чтоб разглядеть ее, поближе я подкрался,
И я увидел в ней — поблёкшие черты.
Коснулось время их, и только след остался
На них от прошлого, от прежней красоты.
Но отблеск очага, меняя впечатленье,
Преображал ее, как нежный ореол;
И воскресало вновь волшебное виденье,
И снова юность в ней, любуясь, я нашел.
— Я думал: «может мне такой она казаться,
А мужу кажется всегда она такой;
В ея лице должны скользить и отражаться,
Как пламя, отблески их страсти молодой.
С любовью смотрит он, — и все ему в ней мило:
Ведь красота другой — она у нас в очах;
Все прелести ничто, когда любовь остыла;
А теплится любовь, — и вечно, до могилы
Сияет молодость на дорогих чертах!
Когда живут вдвоем, друг друга обожая,
Муж и жена весь век, — им прошлое блестит,
Бросает луч на них и, все преображая,
Зарею юности чело их золотит».
Ему кажется, что «великая любовь уверена в себе», что, когда говорится «на век!» и «все для тебя», то люди ……..
Входят в жизнь доверчиво и нежно,
И распускается в их сердце молодом
Бессмертная любовь бесхитростным цветком.
Для них грядущее, как небеса безбрежно,
Как небеса светло…
Спрашивая судьбу: удастся ли ему расцвесть измученной душой в такой гармонии — Гюйо, в своих грезах, рисует черты той, которая может и должна дать ему счастье.
Любовь! ведь ты «сильна, как пламя»,
«Сильна, как смерть», — в глазах людей;
Какое ж ты поднимешь знамя
В душе возлюбленной моей?
Зажжешь ли в ней мои стремленья?
И, страстью нас соединив,
Сольешь ли наши настроенья
В один восторженный порыв?
И, замечтавшиеся, — порою —
Мы с нею будем ли вдвоем
Парить в безбрежности душою,
И божество себе найдем?
— О, незнакомка дорогая,
Кому я грезы эти шлю,
Кого люблю, еще не зная,
Дай мне найти в тебе, молю,
Дух благородии Л и прекрасный,
Открытый истине святой,
Как солнца луч — прямой и ясный
И столь же теплый и живой!
(Лица и Души).
Проникнутый сильным субъективным элементом, пре-красный по Форме и музыкальности, стихотворения: «Близко и далеко» и «Под окном», написанные во Флоренции, указывают, что поэту показалось, что он, нашел, наконец, ту, которую «любил еще не зная». Он жалеет, что нельзя петь, как когда-то «при всех — тебя люблю я» и тоскует, что «пора тревожиться, страдать — для ясных глазок не настала»; — и он просит деревья, травы и серые скалы рассказать ей, как он вверял им наполнявшую его душу мечту любви к ней.
О, блеск природы необъятной,
Во всем глубокий и простой,
Слети к нам лаской благодатной
И ей любовь мою открой! —
Но наступает горькая действительность.. Оказывается, что в изящных формах нет идеи, — что не найти Пигмалиона, который вложил бы душу в одну из многочисленных «игрушек салона» и заставил бы ее стать женщиною. «Для бедной правды нет дороги — ни в ваше сердце, ни в ваш храм!» восклицает он в негодовании.
О, хрупкая прелесть виденья,
Как быстро разбилася ты!
Одно роковое мгновенье —
И нет предо мной красоты!
И больно за эту потерю,
И рвется на части душа!
Гляжу на нее и не верю:
Она ли была хороша?
От глаз этих, некогда милых,
В испуге бежать я готов,
И вызвать опять я не в силах
Создания собственных снов.
Я вижу, что в жизни плачевной
Обманчиво все, как, мечта…
Лишь нежности, силы душевной
Не лжет никогда красота!
О, если б душа в ней сквозила!
Тогда бы, как солнечный свет,
В ней сразу любовь воскресила
Всю прелесть былую… но нет!
В душе ее пусто и немо,
И взор любопытных очей
Не вспыхнет, как счастья поэма,
Алмазами чудных лучей!
О, где ты, моя дорогая?
Свиданья наступит ли час?
— Оставьте меня: вы — другая,
Искал и любил, я не вас!
(«Поэзия и действительность»).
Книга заканчивается проникнутым скорбью сравнением:
В ручье, словно пены клочок белоснежный,
Мелькает перо, колыхаясь в волнах…
Остаток крыла, — окровавленный, нежный, —
Кто мог тебя выронить там, в небесах?
Не знаю. Все ясно в лазури пустынной;
Молчит, и смеется, блестя, небосклон…
— Что ж грудь моя сжалась в тоске; беспричинной?
Какою утратой я втайне смущен?
Умчалось, исчезло перо в отдаленье…
Бегите ж и вы, мои грезы любви,
Все старые слезы, все думы, стремленья, —
Вы — тоже разбитые крылья мои!
(«Разбитое крыло»).
На разбитых крыльях нельзя подниматься в область мечтаний о личном счастии — и поэт, оставляя их навсегда и не вглядываясь более в окружающую его жизнь, с ея темными сторонами и роковыми загадками, подобно Фаусту во второй части трагедии, ищет успокоения в искусстве.
«Как мрачен этот мир для взоров мудреца!
Но для поэта он — как полон обаянья»
……………………………………………
На взгляд прекрасен мир; он словно сновиденье;
Все — даже горе в нем — артисту нежит глаз.
Жизнь — драма стройная ; — а в драме наслажденье
И вид пролитых слез доставит нам подчас…
Задачи художника и поэта представляются ему особенно привлекательными. Он обрисовывает их смысл и значение в стихотворении «Berceuse»:
Несется громкий плач, из детской колыбели.
Но прибегает мать и, обласкав сынка,
Наивной песенкой, простой, как звук свирели,
Бессвязно-нежною, как вздохи ветерка,
Баюкает дитя, и плач его стихает,
— Сердечко лишь дрожит, вздымая грудь слегка, —
И, улыбаясь ей, ребенок засыпает.
О, дети бедные! вы все в глухую ночь
О жизни плачетесь, и душат вас рыданья, —
Кто ж, как не мы, певцы, сумеет вам помочь?
Кто убаюкает в вас горькое страданье?
Мы к вам склоняемся, и голос наш звучит,
Как эхо дальнее, вам лаской неподдельной.
О, песнь поэзии, — будь песнью колыбельной:
Она сердца людей так сладко усыпить!
Дай любящим тебя твой мир, успокоенье,
И на действительность ресницы их закрой!
— Одно искусство здесь, одно лишь вдохновенье,
Как смерть могучее, нам может дать забвенье
И улыбнуться нам бессмертия мечтой!
Мысль о примиряющем значении искусства «светлого и великодушного», однако, недолго врачует душу поэта. Он не может отрешиться от неразгаданности будущего, от тревог действительности и от горьких воспоминаний прошлого. Цветы, вырастающие под влиянием мимолетного вдохновения, увядают слишком быстро и вчерашние стихи ничего уже не говорят сердцу, которое немо для вчерашних чувств. Не помогает и обращение к тихим радостям безмятежного созерцания. В стихотворении «Спиноза» — чуткое и живое сердце Гюйо отказывается найти успокоение в яркой, но холодной, как осеннее солнце, философии этого мыслителя, ищущего на земле «не явлений, а причин». Поэту хочется «верить этому разумному покою», «но», — заявляет он, — «звучит во мне сомнение порою:
Тот, кто сумеет все понять и все простить
И кто негодованью чужд — тот может ли любить?»
Жизнь представляет слишком много отрицательных сторон — и «difficile est satyram non scribere». Поэтому Гюйо отдает сатире свою дань, то облекая ее в добродушный юмор («Благодарность»), то в злую и бичующую иронию, направленную против людской глупости и рабской слепоты («Намордник»).
Примирившись с недостижимостью личного счастья, поэт все более и более чувствует свое родство со всеми людьми и невозможность отмежевать свою жизнь от общей жизни природы и человечества. Спокойно наслаждаясь красотою первой и сливаясь с последним, Гюйо, в порыве своего пантеистического альтруизма, говорит:
Принадлежать себе никто не в состоянье;
Он без других ничто. В природе все равны,
Все тайно связаны и в цепь заключены;
Мы все ее одной, всесильной, достоянье!
Я расцветаю сам с доверчивым цветком,
Я сам над розой вьюсь с влюбленным мотыльком…
Быть может, в мире нет печали одинокой,
Нет личной радости: все связано глубокой,
Незримой общностью страданий и любви!
Мое — не чуждо вам, всё ваше — мне родное,
И чувства всех людей должны быть и мои!
Мне счастьем может быть лишь счастье мировое!..
Успокаивая свою неустанную в анализе и искании мысль-- . созерцанием природы и верою в постепенное совершенствование человечества, Гюйо повторяет иногда, в форме стихов, возвышенные страницы своего «Esquisse d’une morale sans obligation ni sanction». В целом ряде стихотворений («Gene- trix hominumque deumque», «В пути на юг», «В Провансе», «Овернский пейзаж», «Лунный свет» и т. д.) он наслаждается сиянием «вечной красы — равнодушной природы», рисуя яркие картины:
Земля, расчаленная, дышит опием;
Над нею струятся, дрожат испаренья;
За мыслью несвязной слежу я с трудом:
Мне голову кружит туман опьяненья;
Я пьян без вина — опьянен я теплом.
О, сколько здесь солнца! Горит, пламенеет
Безоблачный свод, — ослепителен он!
А там, в отдаленье, то море синеет;
Там, глубже, чем небо, другой небосклон
Застыл, беспредельный, и густо) темнеет.
(«В Провансе»).
А позади встает изгибами вершины
Далекая гора, теряясь в облаках,
Как завершение взволнованной долины,
Успокоение нашедшей в небесах.
В других стихотворениях) этой категории он смотрит на страдание человека, как на школу, дающую знанье, на страдания человечества, как на долгую работу для будущего счастья. Думая о вечных трудовых усилиях людей, он описывает цветок агав — алоэ, вырастающий во всей красе, нежданно, из темной, грубой и огромной листвы. Подобно ему, должны найти себе осуществление лучшие мечты человечества:
"О, человечество! веками
Пригвождено к нагой скале,
Ты, втайне, бредишь небесами,
Ты все тоскуешь на земле.
………………………………
Ты ждешь, с любовью молчаливой
Скопляя соки на земле;
Но идеал твой горделивый —
Ведь он взовьется в вышине?
Да! Мы согнулись над землею,
Но для тебя — цветок мечты!
Чтоб мог раскрыться ты с зарею
Во всем сиянье красоты!
Таково, в самых общих чертах, содержание стихотворных произведений Гюйо, гармонически замыкающих в поэтическом синтезе круг его философских трудов. Интересные сами по себе, они приобретают особое значение для русского читателя тем, что в отдельных звеньях их цепи часто звучат те же выстраданные мысли, те же наболевшие вопросы, которые встречаются во многих стихотворениях Пушкина, Тютчева, Некрасова и, в особенности, Лермонтова.
Поэтому, ответ на первые из поставленных выше вопросов должен быть, по моему мнению, утвердительный. Г. Тхоржевский ознакомил русскую читающую публику с достойною внимания и содержательною книгою, появление которой на нашем языке можно приветствовать, как новый повод к серьезному и вдумчивому мышлению и к художественному наслаждению.
Переходя к вопросу о верности передачи содержания «Стихов философа», надо заметить, что вообще мысль автора в каждом стихотворении передана верно и притом с необходимой, в виду некоторой отвлеченности текста, ясностью. Есть, однако, в этом отношении, и недостатки. Сюда относится, встречаемая нередко, замена утвердительной формы, употребляемой автором, вопросительною, что несколько умаляет силу выражений последнего. Затем иногда переводчик, передавая вполне верно смысл оригинала, уже слишком отступает от возможной точности в передаче слов автора. «Quel est donc се caprice étrange, о ma pensée… de venir ainsi palpitante et froissee--t’enfermer dans un vers?» спрашивает Гюйо в «Servus Apollo». «Отчего это, мысль моя, прихотливо… к тропинке стиха приближаясь пугливо, робко просишь цепей?» переводит г. Тхоржевский. Еще более сильное отступление от оригинала в стихотворении «Близко и далеко», несмотря на прекрасную передачу настроения автора. «Так близко мы — в моем стремлении — и далеко! Что сердца слабые биенья! В груди сокрытым глубоко — им не внушить тебе волненья! И близко мы — в одно мгновенье — и далеко!» передает переводчик следующую строфу автора: «Que nous sommes loin l’un de l’autre — étant si près! Mon coeur bat à cote du vôtre: jusqu’a vousen vains jevoudrais — enfler ses battements muets. Que nous sommes loin l’un de l’autre, étant si pres…» — В стихотворении «Сомненье--долг» — пропущена, значительная по смыслу, строка: «Heureux le coeur mobile ой tout glisse et s’efface», хотя в остальном перевод безупречен и в некоторых местах отличается даже большею силою, чем, подлинник. Тем же свойством, к слову сказать, отличается и перевод «Вечера» в четырех Флорентийских группах. В «Горе поэта» автор говорит: «Lorsque je vois le beau, — je voudrais etre deux», a в переводе прекрасное заменено искусством и говорится: «я наслаждаться им умею лишь вдвоем». Встречается затем, хотя и редко, у г. Тхоржевского замена слов, идущая в разрез с точною мыслью автора. Так «Justice» он переводит, в одном случае, Правом, в другом Свободой. Наконец, нельзя не пожалеть, что превосходный и, почти, совершенно точный перевод Гюйо ответа Микель-Анджело на эпиграмму Строцци, обращенную к статуе Ночи, у г. Тхоржевского, также, как у В. С. Соловьева, не отличается этим свойством.
Микель Анджело:
Grato m’е il dormir е piu l’esser di sasso
Mentre che il danno e la yergogna dura;
Non veder, non sentir m’e gran ventura;
Pero non mi destar: deh! parla basso.
Гюйо:
Il m’est doux de dormir, plus doux d’etre de pierre,
Tant que dure ici bas l’opprobre et la misere ;
Ne rien voir, ni sentir, quel bonheur! Parle bas,
Oh! ne m’eveille pas!
Соловьев:
Мне сладок сон и слаще камнем быть!
Во времена позора и паденья
Не слышать, не глядеть — одно спасенье…
Умолкни, чтоб меня не разбудить.
Тхоржевский:
Мне сладко спать теперь, во времена паденья,
И слаще камнем быть. Какое наслажденье
Не знать, не чувствовать, не видеть блеска дня!
О! Не буди меня!
Обращаясь, в заключение, к стихотворным формам, в которые вылился перевод «Стихов философа», необходимо признать, что разнообразие размера, строгое его соблюдение, богатство и легкость рифмы и общее изящество перевода, сделанного с очевидным старанием и любовью, делают его вполне достойным оригинала. Есть несколько — очень немного — неудачных рифм [картинной — корзиной (стр. 57); в моем стремленье — в одно мгновенье (стр. 74); явления — отдаленьи (стр. 113); весенния — колени (стр. 108)] и выражения — напр.: «дыханье недр твоих (природы) раздутых» (стр. 74). Но они тонут в общей легкости, мелодичности и стройности стиха. Этот стих отлично передает и строгость думы, и глубину настроения Гюйо, который показал, что поэзия может воплотить в образы то, что переливается живою философскою мыслью, являющеюся не только результатом холодных наблюдений ума, но и потребностью сострадающего сердца.
Ввиду изложенного я полагал бы почтить перевод «Стихов философа», сделанный И. И. Тхоржевским, при присуждении Пушкинской премии — почетным отзывом от Императорской Академии Наук.