М. А. Бакунин как характер (Амфитеатров)

М. А. Бакунин как характер
автор Александр Валентинович Амфитеатров
Опубл.: 1906. Источник: az.lib.ru

А. В. Амфитеатров

М. А. Бакунин как характер

править

Михаил Александрович Бакунин — ровесник Михаила Юрьевича Лермонтова. Одна и та же эпоха выработала для мира наиболее европейского из русских поэтов и наиболее европейского из русских политических деятелей. Между ними много личной разницы и еще более типического сходства. Если хотите, Бакунин — живое и замечательно полное воплощение той положительной половины Лермонтовского гения, которым определяется его творческое, разрушением создающее, революционное значение. В Бакунине не было ничего Байронического — тем более на тон и лад русско-гвардейского разочарования тридцатых годов. У него не найдется ни одной черты, общей с тем Лермонтовым, который отразился в Печорине и «Демоне», но зато он всю жизнь свою прожил тем Лермонтовым, который создал пламя и вихрь «Мцыри». Если позволите так выразиться, он — Лермонтов без эгоистического неудачничества и без субъективных тормозов; Лермонтов, обращенный лицом вперед, к революционному будущему, без грустных оглядок на прошлое, без «насмешек горьких обманутого сына над промотавшимся отцом»; Лермонтов, взятый вне современной действительности и весь устремленный в грядущие поколения, которые расцветают для него яркими красными розами бессмертной свободы.

Он знал одной лишь думы власть,

Одну, но пламенную страсть…

По всей вероятности, Лермонтов, если бы дожил до лет политической зрелости, оказался бы силою революционною и, быть может, гораздо более мощною и эффектною, — даже, главное, эффектною, — чем сам Бакунин. В Михаиле Александровиче, по беспредельной широте души его и по неизмеримому добродушию, всегда имелось преобширное пространство для шагов от великого к смешному, чего в сумрачной, презрительной, скрытной и себялюбивой натуре Лермонтова совсем не было. Лермонтов был человек с громадно развитым инстинктом самосохранения против комических и неловких положений: качество — для политического деятеля необычайно важное, из первозначащих; в этом отношении Лермонтову помогла печоринская половина его характера. Наоборот, Бакунин родился на свет с полнейшею атрофией способности остерегаться и различать возможности своих faux pas [Спотыканий, неверных шагов (фр.)]. В течение сорока лет своей революционной практики он только и делал житейски, что спотыкался, падал и вставал, чтобы опять упасть на какой-нибудь трагикомически непредвиденной колдобине, и снова подняться. И все это с поразительною бодростью никогда не унывающего самосознания, с веселым хохотом над собственною неудачею и с неукротимою энергией веровать и действовать на поле проигранного сражения — во имя и для лучших времен. Очутись Лермонтов в положении Бакунина, хотя бы во время несчастной морской экспедиции Домонтовича и Лапинского на помощь восставшим полякам 1863 г., он не выдержал бы такого острого удара по самолюбию и сделался бы или преступником, убийцею — мстителем за неудачу, или самоубийцею с угрюмого, одинокого отчаяния. Бакунин переварил свинец и этой нравственной тяжести. Он только погрызся малую толику с Огаревым и Герценом, а в особенности с Герценом-младшим, Александром Александровичем. Письма друзей к Бакунину в это время, да и вообще при всех его бесчисленных «провалах», замечательны то тону: это послания не равных к равному, но строгих, умных, развитых родителей к талантливому, но слишком живому и легкомысленному ребенку, который, получив самостоятельность, пользуется ею лишь затем, чтобы делать вреднейшие шалости и ломать дорогие игрушки. Бакунин был во многом виноват, но только бакунинское добродушие могло снести тот тон свысока, каким Герцен и Огарев отчитывали его за вины. С Лермонтовым один намек на подобный тон повел бы к дуэли. «Большая Лиза», как звали Бакунина Герцен и Мартьянов, только слушала и «утиралась». Именно это выражение — «утерся» — употребил Огарев в письме своем о ссоре Бакунина с Катковым. Мы будем ниже говорить об этой истории. Вообще пассивность пред оскорблением личности, часто даже прямое непонимание так называемых унизительных положений, полное отсутствие индивидуального самолюбия по буржуазному кодексу — самые заметные черты бакунинского характера, с первого раза странно удивляющая, даже поражающая и, пожалуй, шокирующая непривычного изучателя. Я не знаю человека, который более Бакунина проводил бы в жизнь ту скептическую и насмешливую теорию о «вопросах чести», что так неотразимо, убедительно и убийственно для этой «условной лжи» выработала неумолимая логика Шопенгауэра. Недаром под конец жизни Бакунин восхищался Шопенгауэром и держал сочинения его настольного книгою. Три четверти переписки своей Бакунин вел по женским адресам и псевдонимам (Лиза, Анна Калмыкова, синьора Антониа и т. д.) и, в заключение житейской карьеры, подписался «Матреною» под обязательством, выданным Нечаеву подчиниться его диктатуре в случае, если бы даже Нечаев приказал ему делать фальшивые бумажки. «Конечно, — замечает биограф Бакунина, М. П. Драгоманов, — обязательство было написано только формы ради, в пример послушания для молодых революционеров, и Михаил Александрович никогда не стал бы делать фальшивые бумажки». Вот тут опять огромная разница с Лермонтовым. Этот, напротив, если бы насущное дело того потребовало, очень спокойно фабриковал бы фальшивые бумажки, как его Арбенин вел фальшивую игру. Но никогда не дал бы Лермонтов обязательства делать фальшивые бумажки по чьему-либо приказанию, никогда не согнул бы свою волю в дисциплину другого, никогда не унизил бы себя до состояния «Матрены» или «Большой Лизы». Лермонтов — анархист по аристократическому бунту выдающейся личности против общества, которого она выше, и горда сознанием, что выше. Бакунин — анархист по демократическому сочувствию, анархист ради общества, совершенно пренебрегающий своею природного возвышенностью над его уровнем, в идейном фанатизме справедливости и равенства готовый обрубить самому себе ноги на прокрустовом ложе демократии, с которого они, по огромному его росту (и телесному, и духовному), непокорно торчали. Лермонтов родился, чтобы стать властителем дум и царем толпы, но при жизни ему никогда не удалось занять место и сыграть роль, соответствующую его природному назначению. Бакунин имел в своем кругу капризные диктаторские замашки и даже бывал несколько раз настоящим политическим диктатором, — в Праге, в Дрездене, в женевской, как тогда выражались, «интернационалке». Но в действительности, в натуре его совершенно не было дара властвовать, повелевать; он был только «излюбленный человек» толпы, ее трибун и зеркало. Он принимал каждого человека вровень с собою: качество, при котором нельзя быть «повелителем». У него была в высшей степени развита способность апостола Павла — быть эллином с эллином, обрезанным с обрезанным, свободным со свободным и ропщущим, готовым освободиться рабом с угнетенными, ожидающими освобождения рабами. Если он заставлял повиноваться себе, то отнюдь не царственными sic volo, sic jubeo [Я так хочу, так велю (лат.)], но силою убеждения в результате бурных диспутов, страстных споров. Он не приказывал, а уговаривал, — уговаривал часто грубо, с криком, бранью, неистовством, но все-таки уговаривал. И все его распоряжения и действия не были окончательными: подлежали обжалованию, апелляции, отмене от высших революционных инстанций, которым он, когда сознавал себя неправым, — маленько побурлив, — конфузливо и смиренно подчинялся. Таков, например, в мелочах, — известный случай с энтузиастом-офицером, которого Бакунин «диктаторски» услал было из Лондона неизвестно зачем в Лесу, если бы не вступился со своим скептическим veto А. И. Герцен. А в крупном масштабе — весь импульс его по делу польского восстания, столь рокового для популярности «Колокола», загубленного именно настойчивостью Бакунина, чтобы лондонская русская литература и идеологическая революция слилась с польскою революцией действия на Вилии и Висле.

Бакунин, как живой человек живой современности, никогда не был пророком: вещее свойство проникновенных натур вроде Лермонтова и тесно прикованного к нему Достоевского. Зато он был величайшим апостолом идей времени, которые он угадывал и воспринимал на лету, задолго до других. Тургенев, — сам человек гораздо более апостольского, чем пророческого духа, — гениально изобразил эту сторону Бакунина в «Рудине». Апостольский дар отличал Бакунина с ранней юности. В 1836-39 годах, как последовательный гегелианец, путем диалектических отвлечений упершийся в идею разумности всего существующего, Бакунин был консерватором и поклонником монархии Николая I. Известно, что, стоя на такой почве, он успел подчинить своему влиянию буйный и свободолюбивый талант В. Г. Белинского. Пресловутая статья о «Бородинской годовщине», от воспоминания о которой Белинский отплевывался до конца дней своих, создалась, как плод именно бакунинского апостольства по Гегелю. Но любопытно и то обстоятельство, что, по свидетельству Герцена, учитель в этом случае оказался слабее в вере, чем обращенный им ученик. «После Бородинской годовщины, — пишет Герцен, — я прервал с Белинским все сношения. Бакунин, хотя и спорил горячо, но стал призадумываться, его революционный такт толкал его в другую сторону…» В дальнейшие житейские периоды, после перелома своих мнений к реалистическому мышлению и резкого обращения с правого фланга к левому, Бакунин имел почтительно внимавших ему учеников-товарищей, не менее сильных, чем Белинский. Достаточно указать, что речи и мысли Бакунина положили глубокую печать на творчество Прудона. Понятно, что речь, способная покорять себе Белинских и Прудонов, действовала с неотразимою победною силою на умы, менее склонные и приспособленные к противодействию и более благодарные, как почва, чтобы воспринимать и растить verba magistri [Слова учителя (лат.)]. Бакунин остается в истории русской культурной мысли как величайший пропагандист-развиватель, державший под обаянием своего слова несколько поколений русской молодежи. Этою ролью его полон вдохновенный тургеневский «Рудин», где так хороша эпизодическая фигура страстного рудинского послушника, учителя Басистова; где скептический и опустившийся в искусственное равнодушие, будущий земец Лежнев, поднимает бокал за благотворное красноречие Дмитрия Рудина, хотя его самого давно уже не любит, не уважает, почти ненавидит, почти презирает. Из частных мемуаров о Бакунине наиболее ярко, потому что всех наивнее, передал его апостольское обаяние итальянец Анджело де Губернатис, известный литератор, поэт, историк литературы, ныне заслуженный профессор Римского университета, на старости лет так далеко ушедший от идей своего демократического прошлого, что несколько лет тому назад даже купил себе титул графа. Губернатис, с простодушною злобою разочаровавшегося прозелита, признается, что Бакунин, что называется, обработал и распропагандировал его в один присест. Одного разговора было достаточно, чтобы из мирно либерального буржуазного юноши, ненавистника конспирации, Губернатис превратился в заговорщика, члена интернациональной революционной организации и ее инструктора-пропагандиста. Губернатис, как и многие другие, отмечает, что главною силою бакунинского обаяния было несравненное уменье оратора пробудить в каждом человеке жгучий стыд за свое эгоистическое прозябание среди мира, страждущего и жаждущего помощи и обретения в борьбе права своего. Человека охватывало отчаяние, что он прожил на свете столько лет, ничего не сделав для народа, для культуры, для свободы, и он бросался в учительские объятия Бакунина, отдавая ему свою волю и требуя наставления, куда идти и что делать.

Вот тут-то, обыкновенно, начинался кризис, и бакунинский авторитет часто спускался a la baisse [Вниз, на понижение (фр.)], потому что от апостола ждали пророчества, религии, а Бакунин не был, да и не имел ни малейшей претензии быть, я думаю, даже и не захотел бы быть, — ни Ф. М. Достоевским, ни Львом Толстым. В нем решительно не было склонности явиться мессией века. Напротив, чем старше он становился, тем страстнее сам искал мессий, во имя которых апостольствовать, и, по неразборчивости своей, принял было за мессию даже Нечаева. В Бакунине всегда жило благородное сознание, что он, может быть, последнее слово идеи в современности, но далеко не последнее во времени, в надвигающихся возможностях идеала. Он всегда предчувствует, иной раз даже с чрезмерною скромностью, что идет за ним некто, у кого он не достоин будет развязать ремень сапога. Его апостольские обличения действовали даже на Герцена и еще больше на Огарева, хотя они оба воображали, будто изучили Бакунина как свои пять пальцев, и — часто позволяя ему увлекать их — уважали его мало, ценили далеко ниже достоинств и почитали «Большою Лизою». Но слушать себя, а порою и слушаться, «Большая Лиза» все-таки заставляла этих умных, отчетливо рассуждающих людей, потому что в нем — в Бакунине — неизменно слышалось кипение настоящей политической страсти, заражающей, увлекательной. Художественную формулу для Бакунина только четверть века спустя по его смерти нашел великий певец нашего времени — Максим Горький. Бакунин — это воплощенное «безумство храбрых», которое — «есть мудрость жизни». Даже ближайшие друзья, не умея или не хотя понять в нем гения, часто унижали Бакунина, держали его в черном теле как не то сумасшедшего, не то шарлатана. Тон отношений, по письмам Герцена, Огарева, с одной стороны, Бакунина — с другой, почти всегда симпатичнее у Бакунина. Он удивительно прямодушно и с видимою, чувствуемою искренностью отдает знаменитому дуумвирату лондонских друзей своих все литературные преимущества и первые почетные места. Он понимает, что в литературной революции он не Герцен, как впоследствии понимал, что в революции бунтарства он — старый революционер — должен уступить первенство молодому Нечаеву. Повторяю: Бакунина многие и много упрекали в диктаторских замашках, но, в действительности, вся его биография есть принижение своего авторитета пред потребностями революционного дела. И так — до последних минут. Известно, что он отправился в несчастную экспедицию — делать революцию в Болонье без всякой надежды на успех и с сознанием, что дело совсем не организовано. Но его уверили, что революционный взрыв, освященный именем Бакунина, и, — от него не скрывали, да он и сам очень хорошо знал, — вероятно, смертью Бакунина на баррикаде, произведет громадное впечатление в Европе и будет полезен международному демократическому возрождению. И больной, едва живой, старик поплелся приносить себя в жертву на улицах Болоньи. И то не удалось. Восстание отцвело без расцвета. В ожидании сигнала Бакунин напрасно сидел взаперти, в номере одной из местных гостиниц, а потом, когда полиция хватилась его искать, друзья успели вывезти предполагавшегося вождя своего в возе сена.

Несчастие жизни Бакунина заключалось именно в том условии, что трудно апостольство без мессии, а мессии-то настоящего, способного покорить себе его логическую голову, он никогда не имел; в тех же, кого временно и сгоряча принимал за мессию, быстро и доказательно разочаровывался; и, наконец, был слишком умен и порядочен, чтобы лично самозванствовать и шарлатанить, воображая мессиею самого себя или ловко навязывая себе в таковые же мессии-апплике доверчивой толпе адептов. Дебогорий-Мокриевич в своих записках (Paris, 1894) замечательно ярко рисует, как запросто, братски, сразу на «ты» сошелся с ним, готовым преклоняться и благоговеть юношею, старый, великий революционер в первое же свидание их в Локарно. И деньгами поделился (а ведь сам жил нищий нищим в это время!), и чаю выпили вместе неистовое количество, и шумел, и ругался, и все свои тайники и подноготные показал. Не умел этот человек играть скучно-возвышенную роль живого бога, так и «пёрла» из него интимная человечность, буршество, фамильярность, панибратство истинного сына земли, истинного человека толпы. Сравнительно с доступностью и общительностью Бакунина, даже Герцен — широкий, размашистый, веселый Герцен — сказывается не более, как любезным светским барином и «тонкою штучкою». Житейские отношения Бакунина — это цепь молнийных интимностей и столь же быстрых ненавистей. Причем, — надо сказать, — интимности возникали с равным пылом и усердием обеих сторон, а ненависти доставались, на память, одному Бакунину. Сам он ненавидеть решительно не умел (говорю, конечно, о личной, а не о политической ненависти) и сказал в одном письме своем поистине великие слова о мщении: «Для такого глубокого чувства нет в моем сердце места». Он не умел создавать причины и поводы к мести, — не умел обижаться. Одна из тяжело принятых им обид, и все-таки не повлекшая за собою разрыва, отмечена им, по крайней мере, с горьким и долго больным чувством. Это — когда лондонские изгнанники, не доверяя такту Бакунина в шведской экспедиции, отправили контролировать его Герцена-младшего, и тот, со всем самодовольством двадцатилетнего распорядителя-доктринера, принялся муштровать старого революционера, как младшего товарища, делал ему начальственные замечания, указывал свысока его ошибки и увлечения и т. д. Этой обиды, вызвавшей между Бакуниным и А. И. Герценом-старшим обостренную полемику на письмах, Бакунин не мог позабыть несколько лет. Добродушный тон, по отношению к А. А. Герцену 2-му, появился у него только в 1870 г., после смерти Александра Ивановича, которая поразила Бакунина страшно. Да и тут осталось больше какой-то почтительной, играющей на права старчества, втайне робеющей шутливости, чем искренне теплого чувства. Так пишут к человеку и о человеке, с которым жизнь поставила вас в постоянные, близкие и наружно дружеские отношения, но о котором вы наверное знаете, что он вам чужой и вас не любит. И достало этого напряженного тона лишь на очень короткое время. Отношения между Бакуниным и Герценом-младшим испортились окончательно, когда Ал. Ал. высказался против продолжения «Колокола» в Цюрихе, вполне справедливо находя, что Бакунин, Огарев и Нечаев будут бессильны вести дело, обязанное своим успехом исключительно колоссальному литературному таланту самого покойного Александра Ивановича. Немало горечи внесла сюда и известная история так называемого Бахметевского революционного фонда, который, под давлением Бакунина, Огарев выдал на руки Нечаеву, вопреки желанию и дурным предчувствиям герценовой семьи. Нечаев, как революционер, был человек бескорыстнейший и неспособный воспользоваться общественною копейкою для личных целей, но фонд этот бесполезно растаял у него в фантастических и несимпатичных предприятиях, которыми, согласно своей фантастической программе, сопровождал он революционную пропаганду.

Вообще, в семье Герцена Бакунин фавором не пользовался. Бакунин чувствовал это очень хорошо, хотя и делал bonne mine au mauvais jeu [Хорошая мина при плохой игре (фр.)]. He заблуждался он относительно чувств к нему и самого Александра Ивановича. «А пришлите мне посмертную, недавно напечатанную книгу Герцена, — пишет Бакунин Огареву в конце 1871 года. — Непременно пришли. Он, говорят, много толкует и, разумеется, с фальшивою недоброжелательностью, кисло-сладкою симпатией обо мне. Надо же мне прочесть, а, пожалуй, и ответить».

Наилучшим доказательством, что Бакунин не только хвалился и щеголял великодушием, выставляя себя неспособным к мщению, является его отношение к Карлу Марксу. Великий теоретик социал-демократии переживал период германско-националистических пристрастий в то самое время сороковых годов, когда Бакунин пылал мечтами переустройства всего славянского мира на началах социалистической федерации. Немецкая печать, даже самая передовая, и Карл Маркс во главе ее, относилась с отвращением и ненавистью к Пражскому славянскому съезду 1848 года, где Бакунин сыграл господствующую роль, и к последующей Пражской революции, где тот же Бакунин планировал вооруженное сопротивление против Виндишгреца и Шварценберга. В следующем 1849 году бывший артиллерийский офицер николаевской армии М. А. Бакунин оказался диктатором и главнокомандующим революционной защиты Дрездена: самый знаменитый акт в биографии Бакунина. По взятии Дрездена королевскими войсками, М.А. был схвачен в Хемнице, посажен в крепость Кенигштейн, а затем выдан саксонским правительством австрийскому. Оба правительства приговорили его к смертной казни, и оба помиловали, вопреки собственной воле Бакунина: «Предпочитаю быть расстрелянным!» — отвечал он на предложение подать саксонскому королю просьбу о помиловании. Смертная казнь была заменена пожизненным заключением в австрийской крепости Ольмюц. Здесь Бакунин пробыл шесть месяцев прикованный к стене. Русское правительство потребовало его выдачи, как заочно осужденного эмигранта. Австрийцы обрадовались случаю отделаться от опасного арестанта, и в мае 1841 года Ольмюц сменился для Бакунина Петропавловкою, потом Шлиссельбургом. Здесь он оставался до смерти Николая I. Александр II вычеркнул имя Бакунина из своей коронационной амнистии, но, склоняясь на просьбу его матери, изменил род наказания: из Шлиссельбургской одиночки Бакунин был переброшен на вечное поселение в Восточную Сибирь.

В это тяжелое семилетие, когда жизнь Бакунина тянулась сплошным мартирологом, группа немецких демократов, окружавшая Карла Маркса, к сожалению, вела себя по отношению к русским революционерам за границею более чем некорректно, — прямо-таки враждебно и в высшей степени коварно. Недоброжелательные атаки выдержали и Герцен, и Огарев, но самая оскорбительная и нечестная выходка русофобии была сделана кружком Карла Маркса против Бакунина. В то время, как герой Праги и Дрездена последовательно мучился цепями и цингою в Кенигштейне, Ольмюце и Шлиссельбурге, газета Карла Маркса распространила о нем грязную сплетню-клевету, будто Бакунин был агентом-провокатором русского правительства. В доказательство ссылались на какой-то, якобы компрометирующий, разговор о Бакунине между знаменитою писательницею Жорж Занд и Ледрю-Ролленом. Бакунин, сидя в крепости, разумеется, ничего не подозревал, в то время, как, по справедливому замечанию Герцена, «клевета толкала его на эшафот и порывала последнее общение любви между мучеником и сочувствующею ему массою». К счастию, другу Бакунина, композитору Рейхелю, удалось разрушить гадкую сплетню, при энергичном содействии самой Жорж Занд, возмущенной злоупотреблением ее имени против Бакунина как заслуженного революционера и личного ее друга. Однако под влиянием все того же Марксова кружка, грязь эта вздувалась и против Герцена, и против Бакунина еще неоднократно — даже в Лондоне. В 1869 году Бакунин в письме к Герцену характеризует Маркса, как «зачинщика и подстрекателя всех гадостей, взводимых на нас». Впоследствии многолетняя вражда двух титанов революции, осложненная вмешательством Утина, который был далеко не титан, но большой мастер вести партийную интригу, кончилась, как известно, очень печально для Бакунина: Маркс выбросил его за борт социалистической революции, выгнав в 1873 году из Интернационала

Как же отвечал на выходки Маркса Бакунин? Вот строки того же самого письма, в ответ на упрек более чуткого к оскорблениям Герцена, который не любил оставлять обид без расплаты и умел на укол словом-булавкою отвечать ударом слова-кинжала. «Почему я пощадил Маркса и даже похвалил, назвав великаном? По двум причинам, Герцен. Первая причина — справедливость. Оставив в стороне все его гадости против нас, нельзя не признать за ним огромных заслуг по делу социализма, которому он служит умно, энергически и верно вот уж скоро 25 лет и в котором он, несомненно, опередил нас всех. Он был одним из первых, чуть ли не главным, основателем Интернационального общества. А это в моих глазах заслуга огромная, которую я всегда признавать буду, что бы он против нас ни делал». Вторая причина, выставляемая Бакуниным в самозащиту от герценовых насмешек, относится к области партийной полемики и тактики и дышит тем наивным макиавеллизмом, в котором Бакунин был так необычайно хитер и ловок на словах и так изумительно неуклюж и неудачен на деле. Бедная «Большая Лиза»! Всякий раз, что она начинала плутовать и талейранствовать, она немедленно попадалась на месте преступления самым позорным и смехотворным образом. Дипломатического таланта у Бакунина не было достаточно даже для того, чтобы выманить, по поручению Нечаева, у дочери Герцена рисунок для революционной печати — мужика с топором. А в крикливой ссоре Нечаева с m-lle Герцен, из-за уклончивости ее поступить в его «русское революционное общество», Бакунин, хотя был всецело на стороне Нечаева, не выдержал характера, когда тот нагрубил его любимице Нате, и резко оборвал его. Так было всегда и во всем. Бакунин годился на всякую политическую деятельность, кроме дипломатической. Он был страстный конспиратор, но дипломат — никакой. Начиная уже с того, что, по размашистой натуре своей, никогда не умел держать язык за зубами. В одном письме 1862 года Герцен, раздраженный польскими делами, безжалостно перечисляет «Большой Лизе» ряд лиц, пострадавших так или иначе от нескладных и рассеянных ее экспансивностей. «Большая Лиза» была болтлива и любопытна. Герцен, Белинский, Тургенев, Катков и др., все друзья молодости, жалуются на страсть Бакунина «быть стоком сплетней» (выражение именно Тургенева). В 1840 году страстишка эта довела Бакунина до весьма грязного столкновения с Катковым; последний дал ему пощечину при встрече в квартире Белинского в Петербурге. Бакунин вызвал Каткова на дуэль, но поединок не состоялся, потому что Бакунин, пофилософствовав, как Рудин пред Волынцевым, сознал себя неправым и драться не пожелал. Отзывы друзей о Бакунине в этом периоде его жизни ужасны. Огарев честит его «длинным гадом» и «подлецом», Герцен — «талантом, но дрянным человеком», Белинский и Боткин — «трусом» и т. д. Что Бакунин менее всего был трусом, это наглядно доказали Прага, Дрезден, Париж и Болонья. А обычная легкость его в отношениях с людьми сказалась тем обстоятельством, что два или три года спустя, он за границею как ни в чем не бывало, дружески исполняет какие-то поручения своего недавнего оскорбителя, Каткова. Этот был человек другого закала, обид не забывал и жажду мщения хранил свято. В 1859 году Бакунин, ссыльный в Иркутске на поселении, обратился к Каткову, на правах с лишком двадцатилетних отношений знакомства и дружбы, с денежною просьбою. Катков, конечно, отказал, а письмо сохранил и, двадцать лет спустя, воспользовался им, в 1870 г., чтобы облить Бакунина грязью, как будто бы бесчестного и наглого попрошайку, не умеющего жить иначе, как на чужой счет. Злоба и мстительная радость слишком ярко сквозят в этом письме, и, читая его, не за Бакунина грустно и совестно.

«Гамлет Щигровского уезда», злая сатира Тургенева на гегелианскую интеллигенцию сороковых годов, ядовитейшим образом изобличил пустоту, ничтожество и даже прямой вред для даровитой индивидуальности пресловутых «кружков in der Moskau». Сколько можно судить по отношениям, возникавшим из недр кружков этих, даже для таких крупных людей, как Белинский, Бакунин, Грановский, Герцен и пр., образовательная и воспитательная польза их была, действительно, с привкусом большой горечи, которая рано или поздно отравляла и разрушала пылкие шиллеровские дружбы, установляя взамен очень скептически натянутые и подозрительные отношения, не далекие от ненависти Лежнева к Рудину. Бакунин, именно как Рудин, был блистательный оратор, и неудивительно, что в «кружке», для которого красноречие есть необходимый цемент, он должен был играть неизменно первую роль, даже в присутствии таких ярких людей, как Белинский или Герцен. Но у него был и рудинский талант утомлять своих друзей и отталкивать от себя порывистыми крайностями своих увлечений. На заре юности у Бакунина был таким «скоропалительным» другом и врагом — Белинский, на закате лет — Нечаев. Ссоры выходили, обыкновенно, из-за типической русской, а в особенности кружковой привычки — входить, что называется, в калошах в чужую душу. На этом построился скандал столкновения между Бакуниным и Катковым. Белинский разошелся с Бакуниным за властолюбивую привычку опекать его идеалистическое мировоззрение и поверять твердость в оном высокопарными гегелианскими речами.

«Любезный Бакунин, — однажды сказал ему Белинский, — о Боге, об искусстве можно рассуждать с философской точки зрения, но о достоинстве холодной телятины должно говорить просто».

Ссора с Нечаевым, быть может, была единственною из «дружеских» ссор, в которой не Бакунин был причиною разрыва и твердо взял на себя не только его инициативу, но даже усердно писал письма всем друзьям и знакомым, предупреждая их против Нечаева, как скоро последний обнаружился пред старым революционером во всю величину своего аморального фанатизма. Известно, что Нечаев не постеснялся украсть у Бакунина несколько писем — с целью нравственно шантажировать его какими-то в них уликами… Этого поступка не вынес старик — тем более, что мы видели: немного раньше он был так влюблен в Нечаева, что, не колеблясь, шел к нему в «Матрены». И за всем тем, разочаровавшись в своем «боге» как в человеке, Бакунин не перестал уважать Нечаева как на редкость талантливого и энергического революционера. Его испугала и смутила огромная доля иезуитства и червонновалетства, которою, как коконом каким-то, собирался обволочь революционную агитацию Нечаев, — что очень тонко, к слову сказать, подметил за последним в «Бесах» Достоевский. И старый Бакунин попятился от молодого Нечаева в суеверном испуге, именно, как от беса какого-нибудь. Но и пятясь, твердил убежденно, что, конечно, бес — черен и вязаться с ним порядочному человеку опасно и не следует, но — по своему бесовскому амплуа — он молодец, лучше чего не найти. Нет-нет, когда Бакунин в качестве «Матрены» выдавал Нечаеву обязательство фабриковать по его приказанию фальшивые бумажки, он не предполагал, что подписывает в этом документе программу практической работы… Кстати, отметим: когда флорентийский посол русского двора Киселев, чтобы компрометировать Бакунина, проживавшего тогда в Неаполе, распространил слух именно о его прикосновенности к шайке фальшивомонетчиков, которая с замечательным успехом работала на юге Италии и почиталась в общественном мнении революционною, Бакунин обиделся жестоко. Он даже думал вызвать на дуэль неаполитанского префекта, маркиза Гвалтерию: именно через него шла гадкая сплетня. Революционер, прошедший от глубины монархического консерватизма все стадии освободительного учения и движения и увенчавший свой путь торжественным гимном анархии, творец и учитель анархизма, Бакунин, и к шестидесяти годам своим, не изжил, однако, привычек и взглядов юношеского идеализма. Сам себя Бакунин почитал рьяным и глубоким реалистом, а в одном письме 1869 года заявляет даже, что он не знает ничего «подлее и грязнее идеалистов» и, чем больше живет, тем больше в том убеждается. Но пережитки Гегеля в смеси с романтикою Шеллинга, которой Бакунин тоже отдал дань в свое время, всплывали в Бакунине курьезными разладами с деятельностью очень часто и непроизвольно, так что по большей части он их сам не замечал. Еще в 1862 году он способен был блуждать целую ночь с приятелем по улицам Парижа, рассуждая о «личном Боге» и признаваясь, что имеет в душе веру к Нему…

Раньше, в гегелианской своей молодости, он был на этот счет настолько силен и крепок, что Белинский приписывал влиянию Бакунина свою религиозность в петербургский период своей деятельности. Даже в 1870 году Бакунин, в полосу большой нужды и вообще трудных обстоятельств, способен оказался прорваться странным в устах революционера и позитивиста восклицанием, что «nous avons mis notre confiance dans la providence divine et cela nous console» [«Мы не нашли наше согласие в божественном Проведении, и это нас утешает» (фр.)]. Правда, сказано это на французском языке, который в русском обиходе Бакунин почитал признаком преднамеренной лжи и бранил за то сантиментальные французские письма Грановского.

Немного русских людей, работавших на культурные цели, умели обогнуть своею деятельностью такую колоссальную дугу идей и пройти такую длинную эволюцию социальности, как выпало на долю Бакунина. В одном из писем своих он уверяет, что был революционером с тех пор, как сам себя помнит. М. П. Драгоманов уличает его: это неправда — в 1835—1839 годах гегелианец Бакунин был убежденным царистом и влиятельным пропагандистом царизма («Бородинская годовщина» Белинского). Любопытно, что остатками «смутного царизма» однажды, уже в шестидесятых годах, попрекнул Бакунина Герцен. Сорок лет спустя, когда прах Бакунина опустили в могилу на кладбище в Берне, имя его было самым передовым символом человеческой свободы: от «бакунизма» как беспредельной воли самоуправляемой личности, как от аморфной анархии, отстали решительно все либеральные, социалистические и революционные учения и партии, да, в большинстве, продолжают отставать и до наших дней.

Был ли на всем протяжении этой эволюции хоть один момент, когда Бакунин кривил душою, был неискренним? Ни один факт в его биографии, ни единое слово в строках его сочинений и писем, ни единая мысль, прозрачная между строками его интимных излияний, не дают нам ни малейшего права на подобные подозрения. Некогда Белинский упрекал Бакунина, что он любит «не людей, но идеи». Таким прошел он и всю жизнь свою. У нас в России, в так называемом интеллигентном, но, в сущности, полуобразованном обществе, слово «логика» не в почете, пользуется страшною и чересчур возвышенною репутацией «сухой материи» и менее всего способна сочетаться в воображении многих с такою, казалось бы, безалаберною житейски фигурою, как Бакунин. На самом же деле, в истории русской культуры maximum способности к последовательно логическому мышлению и к логической диалектике являли собою именно фигуры, наименее подававшие к тому надежды своею житейскою внешностью: Бакунин, Владимир Соловьев. Смелостью логической гимнастики, охотою идти до корня и смотреть в корень Бакунин далеко оставил за собою все логические и диалектические умы современного ему культурного движения. Он был, поистине, бесстрашен пред лицом сознанных и проверенных логическим рассуждением ошибок; поистине велик способностью

Сжечь все, чему поклонялся,

Поклониться всему, что сжигал, —

как скоро новая ступень социальной эволюции открывала его неугомонно движущемуся вперед духу, — духу лермонтовского «Мцыри», — новые горизонты с новыми звездами, новыми мирами…

Драгоманов замечательно удачно выбрал свой эпиграф к биографии Бакунина — из письма Белинского от 7 ноября 1842 года: «Мишель во многом виноват и грешен, но в нем есть нечто, что перевешивает все его недостатки, — это вечно движущееся начало, лежащее в глубине его духа». Нельзя было лучше угадать Бакунина, чем угадал Белинский. Бакунин в течение всей своей жизни не знал минуты застоя. Он, в буквальном смысле слова, не имел времени стариться и умер шестидесятилетним юношею, стоя далеко впереди не только своих ровесников, но и многих преемников, — «гражданином грядущих поколений». Растеряв зубы в шлиссельбургской цинге, измученный крепостями и Сибирью, явился он после девятилетнего погребения заживо в Лондон к Герцену и Огареву и в революционном их трио оказался наиболее юным, всего ближе и понятливее к молодежи революционного века. Замечательно в этом отношении письмо Бакунина к Герцену в 1867 году с о. Искии о брошюре Серно-Соловьевича «Unsere Angelegenheiten», которая очень оскорбила Александра Ивановича и толкнула его к резкому и брюзжащему обобщению, по Серно-Соловьевичу, всей революционной молодежи. По глубине мысли и чувства современности, по ясности самоопределения в действительности и провидения в наступающее поколение, простодушная «Большая Лиза» оказалась гораздо сильнее на этот раз, чем гениально-остроумный и несравненно изящный в анализе текущих явлений знаменитый ее товарищ. Никто из русских деятелей не умел так свежо донести до могилы свою молодость, как Бакунин, никто не умел так тонко, глубоко и вровень с собою понимать молодежь (опять вспоминаю Дебогория-Мокриевича). А отсюда следует и объясняется и тот факт, что никто не умел и сильнее действовать на молодежь, захватывая ее под свое обаяние равенством старшего, товариществовать с нею, «приходя в ее среду, как primus inter pares» [Первый между равными (лат.)]. «Друг мой! — вырывается у Бакунина трогательное обращение к Огареву в письме 1869 года, — мы старики, поэтому мы должны быть умны: у нас нет более юношеского обаяния. Но зато есть ум, есть опыт, есть знание людей. Все это мы должны употреблять на служение делу». Какую мощную роль и силу выделял Бакунин на долю «юношеского обаяния», это лучше всего показывает его готовность отойти на второй план революции и стать в подчиненные отношения, как скоро на сцену выступил энергичным демоном века С. Г. Нечаев. Бакунина часто упрекали неразборчивостью в людях. Однако умел же он классифицировать свои симпатии настолько, чтобы возложить на лоно свое молодую деятельную силу, как Нечаев, но более чем холодно, с яркою враждебностью встретить «бабьего пророка», как звал он Утина. К последнему относится вряд ли не самое суровое из всех слов Бакунина, сказанных по адресу младших его двигателей революции. «Утина надо непременно уничтожить. Он самолюбиво злостно мешается во все, и, сколько может, мешает всему. А у него есть деньги и бабы». Бакунин — один из немногих исторических талантов России, умевших до седых волос сохраниться от надменного общественного предрассудка, что «яйца курицу не учат», отравившего своим ядом последние годы даже таких светлых умов, как Герцен и Тургенев, не говоря уже о сопряженных с ними dii minores [младшие боги (лат.)]. Напротив, чем старше становился Бакунин, тем моложе общество его окружало, тем юнее была его публика и товарищество. Последнее десятилетие своей жизни Бакунин возится почти исключительно с юнцами, уча их революции словом, делом, статьями, прокламациями, речами, сочиняя кодексы и уставы новых организаций, слагая международные союзы, партии, фракции, конспирации. Этот громадный и знаменитый человек никогда не гнался за престижем «старшего» и даже с гимназистами держал себя так, как будто он им ровня. Вот член бакунинского символа веры, которым старик, на 56-м году жизни, выразил свои взгляды на то, как старое старится, а молодое растет. «Наша цель с тобою — революция. Зачем спрашиваешь, увидим ли мы ее или не увидим. Этого никто из нас не отгадает. Да ведь если и увидим, Огарев, нам с тобою немного будет личного утешения, — другие люди, новые, сильные, молодые, — разумеется, не Утины, — сотрут нас с лица земли, сделав нас бесполезными. Ну мы и отдадим им тогда книги в руки. Пусть себе делают, а мы ляжем и заснем молодецким сном непробудимым». Бакунин был великий мастер забывать прошлое: воистину он «оставлял мертвым хоронить своих мертвецов».

Именно так почти дословно и заключил Бакунин свою мастерскую, хотя страшно суровую, характеристику Грановского в плутарховой параллели с Н. В. Станкевичем и далеко не к выгоде первого. «Перед гигантом Станкевичем Грановский был изящный маленький человек, не более. Я всегда чувствовал его тесноту и никогда не чувствовал к нему симпатии. Письма его насчет Герцена столько же глупы, сколько отвратительны. Похороните его, друзья: он вас не стоит. Будет одною пустою тенью в памяти менее». Довольно равнодушный не только к мертвецам, но и к людям настоящего, интересным ему лишь постольку, поскольку они ему годились как политические орудия, Бакунин любил жить исключительно с людьми того будущего, на которое он работал сам и учил работать свою «деклассированную молодежь». С своей стороны молодежь крепко любила своего вечно юного деда и не выдала его памяти даже Герцену, чей очерк «М. А. Бакунин и польское дело», при всем остроумии и верности многих характеристических черт, страдает высокомерием тона и близоруким непониманием европейской роли Бакунина. Герцен — незабвенно великое имя русской революции, в ней его значение, по крайней мере, непосредственное, было гораздо выше и действительнее бакунинского, но Бакунин принадлежал революции не столько русской, сколько международно-европейской. «Ты только русский, а я интернационал!» — с гордостью пишет он Огареву по поводу неудачной коммунистической революции в Лионе, мало того затронувшей. В этом европейском своем значении Бакунин, конечно, фигура несравненно более крупная и, так сказать, более историческая, чем А. И. Герцен, хотя и превосходивший его и талантами, и литературного удачею. «Будущие историки революционного дела в России и Испании, в Швеции и Италии, во Франции, Германии и Польше найдут руку Бакунина повсюду. Недаром более сведущие реакционеры называли его „Старцем горы“, которого воля в одно время совершалась в Кордове и Бактре».

В своей знаменитой речи о Пушкине Достоевский положил блестящее начало несколько хвастливой, но и во многом верной теории о русской «всечеловечности», о космополитической способности русских жить чувствами, сливаться с интересами, ощущать биение общего пульса решительно со всеми народами мира, о нашем таланте отрешаться от национальности для гражданства во вселенной, о жажде бежать от цивилизованной государственности в недра свободного человечества и т. д. О Бакунине в то время не принято было громко разговаривать, но нет никакого сомнения, что для иллюстрации своих положений Достоевский не мог бы желать более типической и точной фигуры всечеловека и странника в мире сем, как великий «Старец горы». Достоевский долго и подробно говорил о пушкинском Алеко, неудачно ушедшем от ненавистного петербургского общества искать свободы и душевного мира в цыганском таборе. Так вот — Бакунин — это Алеко, которому удалось его бегство. В его письмах, статьях и даже в первой речи о Польше на парижском банкете 29 ноября 1847 года, стоившей ему высылки из Франции, звучат уже мотивы «скитальчества». «Лишенные политических прав, мы не имеем даже той свободы натуральной, — патриархальной, так сказать, — которою пользуются народы наименее цивилизованные и которая позволяет, по крайней мере, человеку отдохнуть сердцем в родной среде и отдаться вполне инстинктам своего племени. Мы не имеем ничего этого; никакой жест натуральный, никакое свободное движение нам не дозволено…» Эти строки звучат, как прозаическое переложение монолога Алеко, обращенного к новорожденному сыну, как рифмованная скорбь «Измаил-бея», как вопль пленного Мцыри, что нет ему воли — «глазами тучи следить, руками молнии ловить…» Достоевскому, в бакунинском примере, можно было бы уступить даже и ту сомнительную часть его учения, в которой он призывал «гордых людей» к «смирению». Потому что, если бегство от цивилизации, не удавшееся гордому Алеко, блистательно удалось Бакунину, то, конечно, в этом обстоятельстве немалую роль сыграло именно то условие, что Бакунин был уже нисколько не гордый человек, но, напротив, удивительно одаренный талантом снисхождения, терпимости и приспособляемости к людям. Он умел грешить сам, умел и понимать чужой грех и слабость. Здесь опять надо вернуться к вопросу о неразборчивости в выборе знакомых и сотрудников, которою так часто попрекал Бакунина Герцен. К слову сказать, это — попреки, — даже в лучшем случае, — кривого слепому. Александр Иванович имел слабость почитать себя великим знатоком человеков, в действительности же, на каждом шагу попадал впросак и провалы не хуже бакунинских. На честности и доверчивости отношений Герцен ловился с необычайною легкостью многими «честными Яго». Стоит вспомнить его откровенности перед Чичериным, который потом злобно и ехидно высмеял Герцена за «темперамент». Блистательные характеристики Грановского, Станкевича, Маркса, самого Герцена, Нечаева, оставленные Бакуниным в письмах, показывают его не только не слепым наблюдателем мира сего, а, напротив, вдумчивым психологом-аналитиком, необычайно тонким, острым и метким. О смелости наблюдения нечего и говорить. Рассмотреть в Грановском сквозь окружающий его розовый туман идолопоклонства «изящного маленького человека, не более» — не в состоянии был бы нравственный слепыш, каким Герцен изобразил «Большую Лизу». Не менее оригинальна и замечательна оценка Бакуниным декабристов как чересчур превозвышенных репутацией страдания дворян-либералов, среди которых истинно-революционною и демократическою целью задавался один Пестель, за то и не любимый товарищами. Нет, людей Бакунин умел понимать и разбирать, но, поняв и разобрав, он не брезговал ими с высоты барского «чистюльства», если находил порочные пятна, он все-таки не питал предубеждения к грешнику, потому что сам был «рослый грешник» (выражение Тургенева) и собственным чутьем и опытом знал слишком хорошо, что те грехи и грешки против буржуазной нравственности, которыми люди имеют обыкновение унижать друг друга, нимало не препятствуют героям быть героями и мученикам мучениками. В Бакунине было больше Дантона (схожего с ним и физически), чем Робеспьера или Сен-Жюста. Он любил человека в лучших проявлениях и терпеливо закрывал глаза на черную половину. Любил детей Ормузда, махнув рукою на частицу в них Ариманова зла. «Мрочковский засвидетельствует, что с тех пор как он меня знает, я не изменил никому, а мне изменяли часто, и что я бросал человека только тогда, когда, истощив все зависящие от меня средства для того, чтобы сохранить его союз и дружбу, убеждался окончательно в невозможности их сохранить. С Нечаевым я был долготерпелив более, чем с кем-либо. Мне страшно не хотелось разрывать с ним союза, потому что этот человек одарен удивительною энергией». И когда Нечаев был арестован и выдан швейцарскими властями русскому правительству, письмо о том от Бакунина к Огареву прозвучало, как мрачный реквием, в котором старик не нашел для юного и несчастного врага своего ни одного злого слова и отдал всю должную справедливость его талантам и искренности. Однажды Бакунин упрекнул Герцена за «высокомерное, систематическое, в ленивую привычку у тебя обратившееся презрение к моим рекомендациям». Герцен оскорбился, хотя Бакунин был прав, а, может быть, именно потому, что Бакунин был прав. Бакунин извинился, сделав только одну оговорку: «А что, если бы тебе пришлось получить все записки, которые ты мне написал? Ведь ты бы давно услал меня в Калькутту!»

Когда вышли в свет посмертные сочинения Герцена, Бакунин был уязвлен его воспоминаниями, называл их карикатурою и пасквилем. Это преувеличение: в памфлете Герцена нет ничего унижающего или оскорбительного для Бакунина, кроме — тона. А тон, действительно, жуткий, когда вспомнишь, что этими презрительными снисходительно-насмешливыми нотами Герцен ликвидировал отношения тридцатилетней дружбы. Конечно, amicus Plato, sed magis amico Veritas [Платон мне друг, но больший друг — истина (лат.)]. Но и Veritas могла бы быть высказана в форме более деликатной и менее субъективной. Бакунин писал самому Герцену гораздо более суровые строки и гораздо более резким слогом (например, о Каракозове, о гневе Герцена на брошюру Серно-Соловьевича), но вряд ли позволил бы он себе писать о Герцене, обращая образ его в посмешище и игрушку толпы. Он был мягче, проще и таил в сердце своем больше веселья, чем иронии, неукротимый, сверкающий талант которой в Герцене оказывался часто сильнее его доброй воли.

Нет, Бакунин не был ни гордым, ни самолюбивым, ни самомнящим человеком. Письма и литературные труды его превосходны стилистически. Язык их близко напоминает слог Лермонтова в прозе. Однако Бакунин далек от того, чтобы ценить свой литературный талант по достоинству. «Ты стилист, классик, — пишет он Огареву, — так тебе, пожалуй, не понравится мое писание… Батюшка, Александр Иванович! будь крестным отцом этого безобразного сочинения (предполагавшийся памфлет против Маркса), его умывателем и устроителем. Издать его сделалось для меня, по всему настоящему положению, просто необходимостью. Но я не художник, и литературная архитектура мне совсем не далась, так что я один, пожалуй, с задуманным заданием не справлюсь…»

Бывают люди, которых частная жизнь слагается из преимущественных черт: любви, болезни, дружбы, долга и т. д. На психологии преобладающего чувства строил свои грандиозные романы великий Стендаль и создал тем идеологическую школу беллетристики. Если разбирать последовательно всю частную жизнь Бакунина, то в ней господствующею чертою было — «быть упрекаемым». Этот человек жил и работал вечно под дамокловым мечом чьей-либо нотации — от своих и чужих, от близких и далеких, от современников и мемуаристов. Одним из нелепейших, но наиболее частых упреков Бакунину повторяли, что он не сдержал честного слова, данного Муравьеву-Амурскому и Корсакову — не бежать из Сибири, а сбежал, при первой представившейся возможности. Наивность этой барской претензии сохранять рыцарский point d’honneur [вопрос чести (фр.)] в подневольных условиях ссыльно-поселенческих, в отношениях узника к тюремщику, возмущала еще Герцена. Он в свое время защитил Бакунина в справедливо резких словах. Но общее мнение было против Бакунина. Даже такой умный, казалось бы, человек, как Кавелин, жаловался, что Бакунин «ушел из России нехорошо, нечестно». Недавно я нашел подобную же ламентацию в публикуемых «Русскою мыслью» записках А. М. Унковского. Любопытно, что и сам Бакунин терзался некоторое время мыслью, что «пришлось обмануть друзей». И лишь Герцен, с обычным ему здравомыслием, справедливо говорил:

— Экая важность, что Корсаков получил из-за тебя выговор. Очень жаль, что не два.

Масса упреков падает на денежную безалаберность Бакунина. Действительно, должник он был хаотический и плательщик неаккуратный. Из всех мемуаристов о Бакунине жалостнее всех плачется на этот порок социалист 40-х годов, Арнольд Руге. В журнале его «Halle’sche Jahrbucher» Бакунин напечатал, под псевдонимом Жюля Елизара, знаменитую статью свою «Реакция в Германии», где впервые правозглашен был основной принцип, впоследствие усвоенный как девиз анархическою революцией: страсть к разрушению есть вместе с тем и творческая страсть — Die Lust der Zerstorung ist zugleich eine schaffende Lust [Удовольствие от уничтожения также творческие желания (нем.)]. Вообще, эта статья сделала эру в социально-революционном движении умов в «молодой Германии», почему впоследствии Бакунина и величали иногда немножко преувеличенным титулом — «отца германского социализма»… Руге обожал Бакунина, хотя и ненавидел его славянские симпатии и мечтания о всеславянской федерации, но обожание не смягчало в бедном немце тоски по суммам, которые великий революционер занимал у своего экс-редактора пудами, а выплачивал золотниками. Между Огаревым, Герценом и Бакуниным царил, сорокалетними отношениями накопившийся, хаос денежных счетов. Со смертью Александра Ивановича хаос еще более осложнился, так как Бакунин, подстрекаемый Нечаевым, потребовал отчетности по пресловутому Бахметевскому фонду… Разумеется, в хватании денежных займов налево и направо, в житье на чужой счет, в неуплате долгов нет ничего хорошего. Обелить эту черту в характере Бакунина невозможно. Однако — «виновен, но заслуживает снисхождения». И повод к таковому дает прежде всего, конечно, та привычка к кружковщине, построенной на началах шиллеровской дружбы, которою началась и в которой тянулась юность Бакунина, — барича, богатого номинально и in spe, но фактически совершенно нищего. Свою поездку за границу Бакунин совершил на счет кружка Герцена. Интересны мотивы, представляемые им для этого займа: «Я жду духовного перерождения и крещения от этого путешествия, я чувствую в себе так много сильной и глубокой возможности, и еще так мало осуществил, что каждая копейка для меня будет важна, как новое средство к достижению моей цели… Беру у вас деньги не для удовлетворения каких-нибудь глупых и пустых фантазий, но для достижения человеческой и единственной цели моей жизни… Я никогда не позабуду, что, дав мне средства ехать за границу, вы спасли меня от ужаснейшего несчастья, от постепенного опошления. Поверьте, что я всеми силами буду стараться оправдать вашу доверенность и что я употреблю все заключающиеся во мне средства для того, чтобы стать живым, действительно духовным человеком, полезным не только для себя одного, но и отечеству, и всем окружающим меня людям». О счастливые времена, когда российский интеллигент мог достать денег у других интеллигентов на предприятие «духовного перерождения и крещения», на страховку от «опошления» и под единственное обеспечение — под обещание «стать духовным человеком»!.. В первом десятилетии XX века все это кажется каким-то мифом…

Дворянские деньги были легкие и легко перемещались, и счеты по ним были легкие. В дворянской эпохе множество денежных проделок, не позволительных в современном буржуазном обществе, не только обычно, но и юридически, уголовно, считались не более, как милыми товарищескими шутками… Почитайте, — первый и ближайший общедоступный пример! — хоть воспоминания Гончарова о кредитных операциях симбирского губернатора Углицкого, который, однако, по своему времени был очень порядочным человеком, считался и сам себя считал джентльменом. Легкость и двусмысленность кредита рождали и легкое, и двусмысленное к нему отношение… В этом случае Бакунин был лишь типическое и балованное дитя своей родной среды.

Что касается последних лет Бакунина, то, право, когда видишь грошовые суммы, в которых нуждался великий революционер, начинаешь негодовать не на его мешкотность и неаккуратность, а на милое отечество, допускающее, чтобы люди, с заслугами Бакунина, в шестьдесят лет, после стольких годов самоотверженной деятельности для общего блага, дрожали, предчувствуя приход судебного пристава, не могли переехать в дилижансе из города в соседний город, за неимением десятка свободных франков. Что может быть ужаснее писем Антонины, жены Бакунина, к Огареву из Локарно от февраля 1872 года? Это — полная нищета, с выразительным post scriptum’oм: «Простите, что посылаю письмо не франкированным, в эту минуту мы a la lettre sans sou» [в прямом смысле без единого су (фр.)]. Эх, русские люди, русские люди!.. Кого из пророков своих вы не морили голодом, не томили нуждою, не травили собачьею, беспричинною злостью, не побивали камнями — и, когда камни ваши оставляли синяки, о ком не говорили вы, показывая укоризненными перстами: «Смотрите! Хорош ваш святой! он весь — в черных пятнах!..» Вывел из тяжелого положения Бакунина, конечно, не русский капитал, а помощь итальянского почитателя, социалиста Кафьеро. Он купил для Бакунина домик на Lago Maggiore и предоставил это жилище старику с семьею в пожизненное владение. Что касается русских, их участие к Бакунину выразилось только тем, что его постарались рассорить с Кафьеро, доказывая последнему, будто собственность в руках Бакунина недостаточно служит целям социальной революции. За Бакуниным вечно все считали и усчитывали его расходы, долги, обязательства и всякие минусы. А все плюсы, вносившиеся им в международную жизнь, принимались равнодушно и чуть не свысока, как нечто должное, как своего рода оброк, что ли. А вот — оборотная сторона медали: сам Бакунин в роли кредитора, рассказывает Дебогорий-Мокриевич.

«Он потребовал, чтобы я непременно показал ему свой кошелек. Напрасно я старался убедить его, что денег у меня достаточно, и я в них не нуждаюсь. Он все-таки настоял на своем. До требуемого количества не хватало тридцати с небольшим франков.

— Я остановлюсь в Богемии. Там у меня есть приятели, у которых я могу взять деньги, сколько понадобится, — объяснял я.

— Ну-ну, рассказывай! — возражал Бакунин. Он вытащил из стола небольшую деревянную коробочку, сопя, отсчитал тридцать с лишним франков и передал мне.

Мне было очень неловко принимать эти деньги, однако я был принужден их взять.

— Хорошо, по приезде в Россию я вышлю, — проговорил я. Но Бакунин только сопел и, глядя на меня, улыбался.

— Кому? Мне вышлешь? — спросил, наконец, он, потом добавил: — Это я даю тебе не свои деньги.

— Кому же их переслать, в таком случае?

— Большой ты собственник! Да отдай их на русские дела, если уже хочешь непременно отдать».

Эта сцена произошла при первом знакомстве Бакунина с Дебогорием-Мокриевичем и в том самом году, когда Антонина Бакунина посылала письма нефранкированными, будучи sans sou a la lettre. Любопытная подробность одной из таких посылок: 14 ноября 1871 года Бакунин пишет Огареву: «Второй день, как перестали есть мясо и скоро останемся без свечей и без дров… Пожалуйста, не говори об этом, чтобы Женева не заболтала… Не франкирую этого письма, а письмо к О-ову ты передай. Он такой же нищий, как и я, — значит, нефранкированных писем ему посылать нельзя». Подумать только, что Бакунин не имел возможности выписывать необходимых ему политических газет и просил Герцена не обращать использованных журналов на какое-нибудь «неприличное употребление», но присылать ему, Бакунину!.. Все такие подробности унизительной нужды буржуазное общество забыло о Бакунине, но грошовые долги Бакунина помнит крепко, вместе с анекдотами о неимоверном количестве чая, который поглощал Михаил Александрович. Чаепийца он был, действительно, ужасающий, и его post scriptum’ы о присылке чая в письмах к Огареву — поистине, комический элемент в тяжелой житейской драме. И каждый post scriptum непременно, с достоинством, требует, чтобы чай был выслан наложенным платежом, contre remboursement [Наложенный платеж (фр.)], хотя Огарев неизменно посылал чайное сокровище в подарок, зная, что при наложенном платеже Бакунин никогда не справится с деньгами, чтобы выкупить пакет с почты. Бакунин, опять-таки с неизменным достоинством, приятно удивлялся подарку своего «Аги», а письма через два снова взывал: «Пришли два фунта чаю contre remboursement…» В этом, конечно, много «Большой Лизы»! Но улыбка, возбуждаемая чайными томлениями Бакунина, быстро гаснет. Ее убивает опять то же самое соображение: однако этот шестидесятилетний старик, отдавший делу русской и европейской свободы сорок лет жизни, пожертвовавший революции всеми буржуазными благами, состоянием, сословием, положением, родиною, на старости лет оставлен был признательными соотечественниками в таком блестящем положении, что должен был побираться у приятелей даже для возможности обеспечить себе необходимый при умственной работе студенческий стакан чаю!.. Нет, повторяю еще раз: когда изучаешь «смешные» и «порочные» стороны Бакунина, не за Бакунина становится стыдно и обидно, — его только жаль бесконечно, со всем его огромным удалым ребячеством, взрослым детством гениальной натуры, беспомощным богатырством и богатырскою беспомощностью. Его только жаль, а негодование и отвращение достаются русскому образованному обществу, что губило, губит и долго еще губить будет таких Бакуниных своим равнодушным предательством: в мире — нуждою без отзыва, помощи и кредита, а на войне — фразистым революционерством в перчатках, за декламацией и посулами которого таится пустота повапленного гроба, пустота — хоть шаром покати. Бакунин умер в Берне, в немецкой свободолюбивой семье знаменитого физиолога Фохта, на руках последнего своего ученика и друга, итальянского чернорабочего, зарыт в швейцарскую землю, и немка Рейхель, видевшая в нем идеал человека, приняла на себя заботы о его могиле… Таким образом, и кончина его вышла такою же международною, как вся жизнь. Что касается родины, она отозвалась на смерть Бакунина лишь несколькими скверными некрологическими анекдотами, утверждавшими уже распространенные о нем лжи и сеявшими новые, скверные клеветы. Положительное отношение к памяти Бакунина спотыкалось о высокий порог цензуры; честная печать молчала с завязанным ртом, бесчестная бахвалилась, будто она с Бакуниным никогда серьезно не считалась, не питала к нему никакого уважения (как якобы она уважала Герцена), ругалась и пыталась представить глазам общества великого трибуна — сегодня мошенником, завтра — сумасшедшим, а послезавтра — не то юродивым, — не то просто каким-то шутом от революции. Подобною раскраскою бакунинской репутации занимались не одни Катковы, — не удерживался от соблазна, даже при жизни М.А., — например, и глава славянофильства, И. С. Аксаков, печально оправдав скептическую прозорливость о нем Бакунина в старинной полемике шестидесятых годов. Только в последние годы, когда революционные веяния хоть немного ослабили узы русской книге, стала возможна реабилитация Бакунина и беспристрастная критическая оценка его могучей фигуры и деятельности. Да и то, драгомановская биография Бакунина (далеко не снисходительная к покойному революционеру!), равно как и собрание писем его, недавно подверглись конфискации за строки, касающиеся императора Александра II.

Я далек от самонадеянной мысли, что мой беглый очерк явится апологией, вносящею новые взгляды на личность Бакунина, и осветит во весь рост его гигантскую историческую роль. Для этого следовало бы сделать обширное исследование демократической бакунинской доктрины, с ее последовательным ростом от Гегеля к позитивистам, от оправдания николаевщины к философским мыслям Жюля Елизара, сложившим compendium [краткий очерк (лат.)] германской социальной революции, от национал-социалистических тенденций к бешеной вражде с государственным социализмом, от расового феодализма к интернационализму, от Маркса к бунтарству и анархическому «творчеству разрушением». Заглавие моего очерка показывает, что я имел в виду говорить с публикою о Бакунине, а не о бакунизме. Эту вторую задачу я постараюсь исполнить отдельно. В этом же первом наброске я старался лишь обрисовать фигуру Бакунина, как представителя того могучего духа, того святого беспокойства, избранные носители которых, задыхаясь в тесных русских рамках, — искони привыкли либо расшибать свои удалые головы о железные решетки, либо, прорвавшись сквозь их сеть, из полона на волю, превращаться в граждан всего мира, делать историю всего мира, становиться необходимыми всему миру. Бакунин — седовласый Мцыри, познавший мучительный восторг революционной бури; Бакунин — Стенька Разин, предложенный Европе в перелицовке на западные нравы и в переводе на язык германской философии; Бакунин — гегелианский гелертер, кончивший жизнь отрицанием науки, если она — не наука бунта и топора, — несомненно самый типический и грозный из всех русских буревестников, свиставших своими черными крылами над буржуазною Европою XIX века. Бакунин сделал в этой буржуазной Европе несколько революций, правда, разрешившихся лишь в буржуазные же демократии, но сами революционеры, в рядах которых он был солдатом или вождем, боялись его, чувствуя в нем существо иной силы и высшего бурного духа. Известна фраза Коссидьера, парижского революционного префекта в 1848 году, что Бакунин неоценим в первый день революции, а во второй день его надо расстрелять. Герцен, от имени Бакунина, острил, что Коссидьер тоже человек неоценимый для революции — только его следует расстрелять накануне ее первого дня. Немцы, не исключая гениального Маркса, не исключая влюбленного в Бакунина Руге, — в лучшем случае, — терпели русского революционера через силу, в большинстве же откровенно его ненавидели и в конце концов, — мы говорили уже, — по докладу Утина, выжили и выгнали «Старца горы» из Интернационала. Но любопытно, что, изгнав Бакунина, — притом с большим трудом, при резком протесте весьма численного большинства, образовавшего затем Юрскую Конфедерацию, — выгнав Бакунина, Интернационал и сам не замедлил распасться и разложиться, точно он утратил свой природный символ, свою международную душу. Русские революционеры-западники, лондонские изгнанники, тоже боялись Бакунина. Огарев понимал его лучше и любил больше, но Герцен, чем дальше жил, тем дальше и подозрительнее отходил от Бакунина. Его умеренному полусоциалистическому мировоззрению и эстетической натуре культурного западника (по воспитанию и образу жизни, — в образе же мыслей Герцена мелькали часто, если не славянофильские, то, во всяком случае, славистские настроения) — была втайне страшна буря бакунинского Sturm und Drang’a [Буря и натиск (нем.)]. Ведь Бакунин, как смерч разрушительный, объявлял войну уже не династиям, не сословиям, не классам, но всему двадцативековому складу европейской цивилизации. Польские революционеры, за дело которых Бакунин стоял горою, ради которых он увлек Герцена и Огарева в агитацию, погубившую и распространение «Колокола», пришли в ужас, прислушавшись к неумолимой логике крайностей, как излагал им Бакунин собственное их будущее, во время шведской экспедиции. Домонтович открыто заявил, что если надо выбирать между императорским правительством и теми демократическими формами, в каких стремятся восстановить самостоятельность Польши ее русские друзья, с Бакуниным во главе, то он высказывается за сохранение деспотизма. «Потому что, — говорили шляхтичи, — деспотизму когда-нибудь конец будет, и тогда мы устроимся, как нам надо, а ваш перестрой народ взять назад уже не позволит». Таким образом, мы видим, что Бакунин в активной революции был, в сущности, совершенно одинок и, в полном смысле слова, один в поле воин. Быть может, одиночество и придавало ему, как Ибсенову Штокману, ту сокрушающую силу, что была неотъемлемым и основным признаком его революционного апостольства. Свободный и одинокий, ринулся он — «буревестник, черной молнии подобный» — в жизнь, требующую перестроя, и прошел ее, как ниспровергающий смерч. Есть люда, для кого всякое настоящее мира тесно, как тюрьма. Бакунин, по смерчевой натуре своей, самый яркий и могущественный пример их, ломающих тесное настоящее для просторного будущего. Он задыхался в России, — бросился в славянство, — тесно стало в славянских рамках, — понесся смерчем по германской демократии, — поднял вихри Лиона, Барцелоны и Болоньи, — мало! мало! — буйство фантазии и неукоротимый энтузиазм убеждения громоздят пред ним видение международной анархии, идеал безгосударственного свободного, индивидуалистического самоуправления, апокалипсис человека, восторжествовавшего над проклятием первородного греха, победившего рабский труд в поте лица, упразднившего тернии и волчцы, насмешливо обещанные человечеству вместо хлеба…

— Скажи, Бакунин, — спросил однажды Рейхель, — ну а если исполнится все, чего мы с тобою желаем, что же — тогда?

— Тогда? Бакунин нахмурился.

— Тогда я опрокину все… и начнем сызнова!

За подлинность этого разговора трудно ручаться. Может быть, он плод легенды, но не невероятен и в действительности. По крайней мере, он вполне в духе Бакунина и хорошо выражает вихрь, его одухотворявший. Разбивать и опрокидывать — природа смерчей и вихрей. Они не могут не разбивать, должны опрокидывать, пока и не разобьются и не опрокинутся сами. И, конечно, Бакунин — этот Фауст революции — не остановился бы, удовлетворенный, ни на одном из ее существующих мгновений. Строя новый мир разрушением старого, он шел бы — да и шел — все вперед и вперед, пока не встретил на пути роковую соперницу своему смерчу — еще более могучую обновительницу мира, еще более неутомимую строительницу разрушением, — Смерть. Словно завидуя славе Бакунина, она не дала ему чести погибнуть в бою на болонской баррикаде. 6-го июля 1876 года она подкралась к нему, как разбойник, задушила и опрокинула в бернскую могилу.

1906

Опубликовано: Амфитеатров А. Собр. соч. Т. 35. Свет и сила. СПб.: Просвещение, 1915.

Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/amfiteatrov/amfiteatrov_m_a_bakunin.html