МЯТЕЖНИКИ
правитьОткуда пришла тревога?.. На горе, в барском доме, говорили, что ходят по земле злые люди и смущают смирных и покорных мужиков своими рассказами о привольной жизни без господ, без начальников и без податей… Таких людей искали, старались изловить, но не находили. Мужики, когда их спрашивали об этих злых людях, опускали головы, смотрели в землю и говорили:
— Не знаем… Не слыхать… Не доводилось…
На горе, в старом барском доме, говорили, что злые люди распускают в народе вредные книжки, которые кружат головы смирным темным людям. Таких книжек искали и не находили, а мужики, когда их спрашивали об этих книжках, ухмылялись и говорили:
— Когда нам читать?
Под горой, в разбросанных в низине около речки избах, ходили вести и слухи, фантастичные и нелепые, похожие на кусочки сказок, но всегда полные глубокого значения для живущих под горой людей. Иногда эти слухи доносились до старого барского дома. Там пожимали плечами, смеялись и беспокоились… Откуда они берут?! Черт их знает…
Звенели колокольчики с бубенцами, приезжал человек в форменной фуражке и начинал отыскивать месторождение нелепого слуха.
— Кто их знает!.. Разное болтают, — глубокомысленно отвечали мужики, и нельзя было добиться, откуда пришел слух; он обыкновенно терялся в кругу женщин, а те только плакали, божились и выкликали:
— Ничего я не знаю!.. Ничего не слыхала! Ни в чем не причинна!..
Человек в форменной фуражке сажал под арест старосту и еще двух-трех хмурых непонятных мужиков, кричал на всех, стращал тюрьмой, а потом заезжал в гости в старый барский дом.
— Куда он поехал?
— К господам! Куда же ему больше?!
Мужики собирались на бревнышках, в прогаре около глухих стен дворовых построек, и разговаривали вполголоса о слухах, которые так рассердили земского начальника:
— Вишь, как забеспокоился!..
— Чай, он сам помещик!..
— Они все друг за дружку… Их не расцепишь!.. Зря слуха не бывает, как без огня дыма… Подбегали к мужикам ребятишки, скакавшие верхом на палочках, и спрашивали:
— Верно, что земля наша будет?
— Кыш, вы! Я вот выдеру тебе, ужо, уши, станешь болтать у меня! — пугали отцы, и ребятишки разбегались, мелькая голыми пятками босых ног.
Мужики долго сидели на бревнышках, мало говорили, но одинаково чувствовали, и в этом молчаливом общении было что-то затаенное, глубокое и темное…
— Все еще не уехал, с господами каталажится… — говорил кто-нибудь, и мужики смотрели на гору с беспокойством и тревогой в глазах:
— Что-нибудь затевают… Не иначе…
А старый барский дом, окруженный древними умирающими липами и корявыми раскидистыми березами, угрюмо и подозрительно смотрел на них с горы…
Кругом было приволье: поемные луга, старые леса с гниющей падалью, большое рыбное озеро с камышами и дикими утками и безбрежное море хлебодарных черноземных полей.
Но у них были маленькие клочки земли — подарок от первой воли — и не было выгона для скотины, не было леса, и рыбу в озере можно было ловить им только на удочку, а стрелять уток на озере было нельзя… Они смотрели на окружающую благодать божию и, задумчиво вздыхая, с горечью говорили:
— Обманули они нас…
В селе был семидесятилетний старик Илья, которого все они звали дедушкой. Седой как лунь, с длинной, словно сделанной из кудели бородой, он походил на ветхозаветного пророка. Дедушка Илья любил рассказывать про старину, но дряхлая память его всегда перемешивала правду с вымыслом: мало ему верили молодые мужики и парни, но послушать его любили. А он говорил, что, когда он был парнишкой, они с отцом косили траву для своей скотины на этих самых поемных лугах, что изба их была выстроена из этого самого старого леса, растянувшегося на много верст вокруг, и что сетями ловили рыбу в озере и ели жареных диких уток…
— Хорошо жили, — говорил он, — куда теперь!..
Слушатели почесывали в затылках и шептали:
— Да-а…
Наступало молчание. Бог весть, о чем думали слушатели: манила ли их дедушкина старина, или занимала будущность… А дедушка Илья пророчески заканчивал:
— Я не доживу, а вы еще покосите и травку эту, и лесом попользуетесь, и рыбки поедите вдоволь, жареных уток, дупелев. Поди дупелев никогда не едали?.. А?..
— Как же это выйдет? — недоверчиво звучал голос сомневающегося.
Дедушка вставал с места и таинственно, с глубокой верой, словно ему были открыты все тайны народного страдания, пророчествовал:
— Еще три года будете маяться, а потом правда божия сойдет на землю, и все зло, яко воск от огня тает, обнаружится и изгонится с земли божией!.. Вот что!
Дедушка Илья стал теперь сильно беспокоиться. Глухой, он с трудом улавливал клочки слухов и толков, бродивших по родному селу, и больше догадывался, чем понимал, что зло обнаружилось раньше, чем он предсказывал. «Крестьянское сословие, — сказал царь, — любезно моему сердцу…» Вот ведь как!.. Господи!.. Теперь он знает, дошло до него… Илья бродил по селу, многозначительно показывал корявым пальцем в небеса, смеялся одним ртом и торжествующе произносил:
— Яко воск от лица огня!.. Бога не обманешь! Никогда!..
Дедушка Илья стал заходить к попу, отцу Григорию, и искушать его:
— Батюшка, отец наш многомилосливый! — спрашивал он отца Григория, — ты вот поближе стоишь ко господу, тебе виднее оно…
— Ну, что, старик, скажешь? Садись — гостем будешь!..
— Постою, батюшка… семьдесят годов стою… Привычные мы… Что хочу я тебя спросить…
— Ну, спрашивай!
— По-божьему ли закону люди промежду себя землю божию поделили?
Отец Григорий смущался вопросом:
— Как сказать?.. Одно дело — божеское, другое — человеческое… В наши грешные дела не следует путать господа бога… Грех, старик…
— Знаю!..
— И нам с тобой лучше этого вопроса не касаться…
Но дедушка Илья не отставал:
— А ты мне, старому дураку, вот что растолкуй: кто такие были наши прародители?
— Первые люди, сотворенные господом на земле…
— Знаю! Не про то я… Господа они были али крестьяне?.. Адам-от с Евой?..
— Хм!.. Вопрос твой, старик, нелепый и, можно сказать, — непристойный…
— Ну, прости мне, старому дураку… Темный мы народ… Все вот думаю теперь и многого понять не могу, а все хочется, хоть перед смертью-то узнать, как и что было, что к чему идет…
— Праздное любопытство, старик!.. Больше надо богу молиться да о грехах думать…
Дедушка Илья наклонялся к батюшке и радостным шепотом восклицал:
— А я про что же?.. Вот про это самое… Господь бог прародителям нашим сказал: в поте лица своего будете есть хлеб, то есть собственный хлеб, трудовой. Господь бог приказал самим им землю пахать… Вот, говорит, вам земля моя, и в поте лица пахайте её! Сказал это господь? Верно?
— Верно. Ну!..
— Есть ли где, батюшка, в писании про аренду-то? Где оно сказано, чтобы одни забрали ее, землю-то матушку, да другим исполу али как там… в аренду, что ли… отдавали?
— Про это в писании ничего нет.
— Нету?.. Вот то-то же и оно-то! Земля всем людям отдана, а не то чтобы господам…
Отец Григорий говорил о неисповедимых путях божиих; о том, что без воли господней ни один волос с головы человеческой не упадет; что грех роптать на нужду и страдания, и многое другое. Старик слушал, покачивал головою и подтверждал:
— Это уж конечно! Само собой!
И уходил от отца Григория угрюмый, с сомнением в сердце своем.
— Был я вечор опять у попа Григория, — говорил он с глубоким вздохом своим сродственникам.
— Ну, что он тебе сказывал?
Илья разводил руками:
— Не ухватить его, словно налим…
Старший сын Ильи, Пахом, молчаливый, вспыльчивый мужик, злорадно ухмылялся:
— Все ходишь к попу правду пытать?..
— Ходил… Ничего не добился…
Пахом встряхивал головой и как бы мимоходом произносил:
— Барин, поп да становой — все с одной головой…
Каждую неделю Пахом уходил в соседнее село Подгорное. Там у Пахома был какой-то «верный человек». Должно быть, этот верный человек и рассказывал Пахому о том, что делается на свете, в далеких деревнях, в больших городах и в других странах. Пахом возвращался домой с большим запасом знаний и новостей и целую неделю питал ими своих односельцев. От верного человека он узнал, что какой-то князь ездил к царю и разговаривал с ним:
— Как вот я с вами — вплоть!..
Всю правду рассказал князь царю про крестьянскую нужду и про обиды от господ и чиновников, и будто бы царь обещался облегчение сделать…
— Я, говорит, давно, днем, говорит, и ночью — думаю о крестьянской жизни и теперь стараюсь…
— Неужели правда?
— Ждите, говорит, милости: скоро праведный закон выпущу!..
В глубоком благоговейном молчании слушали Пахома мужики, бабы и парни. А дедушка Илья крестился широким крестом и шептал:
— Все обнаружится… Все!..
— Вот ведь и промежду господ есть душевные да жалостливые! — удивленно восклицали бабы про князя, который дошел до царя и рассказал ему всю правду…
— Есть, которые совесть имеют… действительно…
— Случается…
— Мало только этаких, — говорил Пахом.
— Верно ли только? Может, ничего такого и не было?
Пахом сердился:
— Не было! В газете пропечатано! Своими глазами видел…
— Вот бы ты достал нам эту газетину да почитал бы. Радость была большая.
Каждый день в избу к дедушке Илье и Пахому приходили потолковать и еще раз послушать, как было дело.
— Милости, говоришь, велел ждать?
— Давно, говорит, я сердцем за них, — то есть за нас, — страдаю и теперь стараюсь… Ждите, говорит, праведного закона.
— Ну, слава те, господи! Может, что и выйдет…
— Не дадут они, — мрачно говорил Пахом.
— Кто?
Пахом делал молчаливый жест рукою на гору, по направлению к барскому дому, а дедушка Илья начинал вспоминать старину и говорил, что тогда, когда первую волю давали, они обошли: волю велено было дать с землей, сколько кому надо, а они прикинулись ласковыми, да и подарили по куриному наделу…
— А раньше хорошо жили… И луга, и лес, и рыба… всего сколь хочешь… А вышло вот как: некуда скотину выгнать, нечего есть и нечем избу топить…
— Теперь все купи… у них же!..
— А рыбы этой ели… Господи!.. У меня был бредень пятнадцать сажен!.. Чай, вы никогда дупелев не едали?.. Вот то-то и оно!.. Теперь разя жизнь?.. И опять они обманут…
— Обманут? — переспрашивал молодой парень и добавлял, поднимая кулак:
— А вот это видали?!
И все радостно, с удовлетворением, смеялись.
— Это верно, — вмешивался Пахом, — ты знаешь ли сколь крестьянского населения? Больше ста миллионов! А их всех сто тысяч!..
— Не больше?
— Сто тысяч, — положительно утверждал Пахом, — высчитано.
Они давно ждали, а с тех пор как узнали про разговор князя с царем, — они начали ждать с нетерпением. Это ожидание они всегда носили в своих сердцах, и оно светилось в их карих и голубых глазах затаенной радостью. Чего они ждали?.. Праведного закона и милости. Под милостью они разумели землю, под праведным законом — избавление от господ и от земских начальников, становых и урядников, которых называли «барскими кумовьями»…
Начали ждать манифеста. Когда царь запретил народ розгами пороть, поп Григорий объявил об этом в церкви с амвона. Конечно, и теперь милость и праведный закон объявят прежде всего там же… Каждый день дедушка Илья ходил к отцу Григорию и справлялся:
— Не слыхать ли чего?
— А чего ты ждешь?
— Манифест скоро должен быть.
— Откуда ты это знаешь?
— Слухом, батюшка, земля полнится, — уклонялся дедушка Илья и, помолчав, осведомлялся:
— Чай, если будет царская милость, ты опять в церкви прочитаешь?
— Всеконечно…
Шли дни за днями, а манифеста не объявляли…
— Задержка вышла, — в раздумье говорили мужики и терялись в догадках.
Раза два они собирались около казенного леса и наслаждались будущим: обсуждали, какие из господских полей должны к ним отойти, а которые за господами остаться, с которой стороны нарежут казенного леса и сколько на Душу.
Они смотрели на поля и лес жадными глазами и говорили:
— Лес правильный!..
— А хорошая тут земля!
— Земля жирная, как сало… Настоящая земля!..
— А которую они нам сдают, та много хуже!..
— Еще бы! Та совсем другого сорта.,. Эту в руки возьмешь, она тает…
— Как творог! Ей-богу!
Они брали в руки сырую пахучую черную землю, мяли ее пальцами и нюхали:
— Как творог!.. Никакого навозу не надо… Дух-от какой от нее идет?!
Окидывали взором, безбрежное море полей, встречали на горизонте барскую усадьбу, окруженную старыми липами и березами, и хмурились:
— Задержка вышла…
— Господа задерживают…
— Не иначе, как они…
— Начальство за них стоит…
— У земского-то, сказывают, у самого больше тысячи десятин…
— Надо подождать… Что будет к осени…
Однажды Пахом принес известие, которое подтвердило их догадки: в Подгорновское правление пришла из губернии бумага, документ; писарь читал его: в этом документе объявлено про разговор князя с царем и пропечатано, что сказал царь. Надо было эти документы народу объявить на сходах, а приехал земский начальник и все их отобрал и увез.
— Все отобрал! Дочиста! Почему такое? В каком праве?
— Задержку делают…
— Так оно и выходит!..
— Жулики, — говорили крестьяне, злобно сверкая глазами на гору.
— Может, в том документе и про землю было сказано?
— Все может быть…
— Поглядим, что дальше будет… Хм… Ах ты, в рот им малины!..
Они стояли в тяжелом раздумье, опустив головы и расставя ноги.
В селе жил лавочник, Парамон Игнатьич Щегольков. Раньше он был мужиком, но теперь вышел в мещане и мужиков не любил:
— Грубый народ, без всякого понимания, распущенный!..
Парамон Игнатьич ходил в пиджаке с круглыми фалдочками, в брюках навыпуск и в синем картузе, который сидел на его маленькой голове глубоко и крепко, оттопыривая уши. Когда Щегольков открыл лавочку, он носил брюки в сапоги, но в селе было несколько твердых мужиков, которые тоже носили брюки в сапоги; не желая с ними смешиваться, Парамон Игнатьич начал носить брюки навыпуск и надевать крахмальную манишку с галстуком. Торговля у него шла бойко, и все на свете казалось ему устроенным хорошо, всем он был доволен и любил говорить о премудрости божией:
— Всякому свое место: и барину, и крестьянину, и мещанину, и дворянину.,. И как нельзя без мужика, так и без барина: барин — голова, а мужик — руки, ноги… Воистину премудро все устроено…
— Ну, скажем, барин — голова, мы — руки, а ты что же выходишь? Брюхо, что ли? — подсмеивались слушатели.
— Без торговли тоже нельзя: купец, торговец — без них опять ты же, дурак, наплачешься!
«Всякому свое место», — поэтому Парамон Игнатьич терпеть не мог, когда мужики занимались не «своими» разговорами, а особенно, когда они непочтительно отзывались о господах, критиковали господскую повадку, осуждали попа, ругали земского начальника…
— Грязь, а тоже рассуждение желает иметь!
Щегольков был очень набожный человек: любил служить молебны и панихидки, пел в церкви на клиросе тенором, а апостола старался читать басом, часто говел, и, когда стоял в церкви, лицо у него делалось умиленным, благочестивым и кротким, но как только он выходил за церковную ограду, мирские заботы делали его сердитым.
— Эй! Павел! Это что же? Молишься, каешься — а долг в лавку не платишь? — окликал он, заметив должника. — Или теперь это у вас грехом не считается?
Когда баба приходила в лавочку купить на пятачок сахару, Парамон Игнатьич по привычке обвешивал ее, с небрежностью бросал пятачок сидевшей у кассы жене своей, Глафире, и, записывая пятак на приход, укорял бабу:
— Тоже сахару захотела… Кто ты такая?
— Чай, не грех маленько полакомиться-то…
— Полакомиться! Лаптей хороших нет, а подай сахару…
— Счастливо оставаться! — смущенно говорила баба, уходя из лавки, а Парамон Игнатьич долго еще возмущался:
— Сколько этого баловства в народе развелось!.. И бабы стали! В прежнее время опустит взоры и молчит, а теперь ты ей — слово, а она тебе — десять… Теперь попробуй — ударь ее муж, она…
— А небойсь меня не бьешь? — не без кокетства замечала Глафира, по целым дням сидевшая у кассы и с изумительным проворством щелкавшая подсолнечные семечки.
— Вы из порядочных, с вами и обращение другое… А, между прочим, вы все-таки не сорите семечками-то: неприлично!
Парамон Игнатьич держал при лавке мальчика, которого называл сопляком. Лавка была универсальная: в ней было все, начиная от мануфактурного товара и кончая дегтем; сопляк отпускал керосин, деготь, мыло и все, что марало руки или имело «тяжелый запах».
— Отойди в сторонку: дух от тебя тяжелый! — сердилась Глафира, когда сопляк вертелся поблизости.
Тяжелый дух не мешал сопляку возиться с ребенком, подмывать полы, носить дрова, воду. Сопляк жил из-за хлеба и хозяйского обещания: сделать из него человека…
— Отец у тебя мужик, а ты чистым делом займешься, вырастешь — меня благодарить будешь… Нечего реветь, коли тебя уму-разуму научаю!
— Чай, больно!..
— Затем и бьют, чтобы было больно…
Парамон Игнатьич выписывал газету «День» со всеми приложениями и в свободное от покупателей время садился на стуле перед лавочкой и глубокомысленно читал.
Подходил мужик, кланялся:
— Все читаешь?
— Читаю…
— Нет ли чего касательно нас, крестьян?
— Есть!
— Что же? Почитай-ка!
— Пороть почаще приказано! — не отрываясь от газеты, наставительно говорил Парамон Игнатьич.
Мужик ухмылялся:
— Шутишь… Достаточно попороли… Теперь царь не дозволяет касаться…
— Пороть нельзя, а по морде — сколько угодно!
Мужик терялся. Действительно, по морде урядник бил до манифеста, бьет и после манифеста…
— Да и как вас не бить?
— А что? Чем мы тебе повинны?!
— Вот здесь в газете пишут, что мужики сахарный завод сожгли…
— Сожгли? Вот чего!..
— Завод им заработок давал; без заводу с голоду станут дохнуть, а они взяли да сожгли…
— Что им за это будет?
— Что!.. Думаешь — похвалят?! — которые в Сибирь на каторгу, а которые дома останутся — с голоду подохнут…
Парамон Игнатьич читал в газете про смуту, про крамолу и мятежников, про крестьянские волнения и ругался:
— Понять не могу, как это все дозволяется!..
— Ты что там, кого ругаешь? — спрашивала Глафира, подходя к крылечку лавочки.
— По всей Рассее эта погань пошла… а настоящей распорядительности нет!..
— А тебе что? Тебе какой убыток? — равнодушно, щелкая семечки, говорила жена.
— Как это?! Понятия у вас нет! Сегодня торгуешь, все как следует, по-хорошему, а завтра аграрные безобразия эти — и иди по миру!..
— У нас, слава богу, народ смирный, тихий, — успокаивала Глафира.
— Смирный! А я вот замечаю, что и у нас что-то есть… Рыло отворачивают…
В своей газете Парамон Игнатьич вычитал, что вся смута идет от жидов и студентов, и верил этому, потому что сам был всем доволен и все казалось ему премудро устроенным.
— Ежели я русский, православный, — какого мне рожна надо? Живи, трудись, не пьянствуй! Всякий, который с умом, хорошей жизни добьется… Я с чего начал? С коробом ходил! Сам — лошадь, сам — купец, лавка за плечами да молитва в мыслях! А вот, благодарение богу, вышел на дорогу…
Поэтому Парамон Игнатьич уважал себя и зажиточных мужиков и презирал тех, у которых к рождеству Христову жрать было нечего.
— Шантрапа! Грязь! — говорил он о таких мужиках.
Два года подряд был неурожай, голодали, болели тифом и цингой. Нынешний год маленько оправились. В прошлом году приезжали какие-то господа со студентами и барышнями: устраивали столовую…
— Жалеют которые… Али их кто послал?..
— Кто их знает!..
Парамону Игнатьичу не нравилось это: «баловство разводят».
— Господа, конечно, жалостливые, добрые, — говорил он, — только хуже бы не было… Привыкнут к казенному хлебу, потом палкой на работу не загонишь…
Как будто бы нынешним летом так оно и вышло: пришло время жнитва, испольники сжали и убрали свою половину, а барскую оставили на корню.
— Как же это выходит? — спрашивал Парамон Игнатьич у баб, которые, лежа на снопах, провозили хлеб на гумна.
— Мы не знаем… Мужиков спроси!
А мужики словно не понимали и с хитрой улыбкой в глазах спрашивали:
— Какую рожь?
— А барскую? — задорно спрашивал Парамон Игнатьич.
— Сперва свою уберем, а там поглядим… Будет досуг — и барам поможем…
— Вот оно как?!
— Этак! Довольно, что вспахали, взборонили да засеяли… Не век на них работать.
— Вот тебе и смирные! По всей Рассее эта погань идет! — хлопая руками по бедрам, говорил Парамон Игнатьич и возмущался поведением крестьян не меньше, чем возмущались на горе в барском доме.
— Все может быть. Сделают аграрный беспорядок и разорят дочиста…
— Ты ведь не помещик, — чего ты-то хлопочешь? — недоумевала Глафира.
— Понятия у вас нет. Врагов и у нас с тобой много: в другой раз кому в кредит не дашь, с кого долг через земского взыскиваешь, кого за пьянство поругаешь… Они без понятия: они не считают, что ругаешь для их же пользы, что сахару в кредит не отпустишь — ихнюю же копейку бережешь!..
Парамон Игнатьич с благоговением смотрел на гору. Там настоящие люди живут: с умом, с понятием, благородные, с обхождением… Сколько они добра делают для мужиков сиволапых! Сдохли бы без них… А тут все-таки зарабатывают на голодное брюхо: и косьбой, и жнитвом, и грибами, и ягодами, и всякой мелочью, случаем… В прошлом году барчонок пропал: народ нанимали искать, по целковому платили ребятишкам! Больше четвертной заработали!.. А что господа им исполу землю отдают, так не даром же им, дуракам, отдавать? Ее в банке заложить, так капитал получишь…
— Несподручно выходит! Считай сам: вспахать сколько считаешь за десятину?..
— Чего мне считать! Не желаешь, не бери! Вольному воля.
— А где же взять-то?
— А уж это твое дело. Этак ты ко мне в лавку придешь да скажешь: не моги керосин по пятаку за фунт продавать, по три продавай!
Парамон Игнатьич любил показать господам, что он не мужик — понимает деликатность. Когда ему удавалось купить на озере хороший улов рыбы, он отбирал самую крупную, надевал манишку с галстуком и отправлялся на гору.
— Папашенька с мамашенькой у себя? — спрашивал он у барчонка.
— Папа в саду, а мама дома…
Парамон Игнатьич шел черным ходом в барский дом, рыбу оставлял в сенях, а сам заглядывал в комнаты и добивался личного свидания с Зинаидой Николаевной.
— Зная о вашей привязанности к карасям, я обеспокоил — принес!
Барыня подавала Парамону Игнатьичу руку, и он потел от удовольствия.
— Караси?
— Карасики… Живые, дрягаются!.. Извольте посмотреть…
Шли смотреть карасей и радовались, и всем было приятно.
— Какие огромные, мама!..
— Карась отборный, — с гордостью говорил Парамон Игнатьич, выхватывал из корзины самого крупного и тряс его в руке.
— Какая сила в нем… Не удержишь!
— Сколько же вам за них?
Парамон Игнатьич конфузился: не все же деньги!.. Они рыбой не торгуют. Это из уважения. И, подарив карасей и возвращаясь под гору, он чувствовал себя как бы приобшившимся к господам, словно породнился с ними через этих карасей, и при встрече с мужиками небрежно кивал им на поклоны.
Иногда он заводил на горе разговоры о смуте:
— Погань-то какая по Рассее идет?
— Что такое?
— Я про аграрный беспорядок и эти самые забастовки говорю… Мужики-то что делают в южных местах?!
— Бедность с одной стороны, невежество с другой…
— Но неужели если я — бедный, так должен безобразничать? — возражал Парамон Игнатьич. — Трудись, работай! Я тоже был бедный, а вот теперь, слава богу… И никогда я на чужое добро своих глаз не заворачивал… А ведь они что? Отдай им всю землю…
— Ну, это конечно… невозможно… Это им вскружили головы прокламации…
— Именно! В законе сказано, чтобы собственность была свята и нерушима. У тебя, например, есть худое корыто, и все-таки никто никакого права касаться этого корыта не имеет…
— Конечно! Конечно!
— А у другого — земля, а у третьего — лавка… Всякому свое дорого… Не убрали еще рожь-то?
— Отказались… Вот приедет земский… Посмотрим… Приехал земский, собрал сход. Не хотят. Постращал казаками…
Дело уладилось: барский приказчик выставил два ведра водки, и мужики помочью сжали и свезли барскую рожь с полей. Парамон Игнатьич и земскому начальнику поднес карасей и долго говорил с ним о мужиках.
— Я их всех знаю… Есть между ними безо всякой совести…
Земский перед отъездом вызвал к себе человек пять мужиков и сказал, погрозив пальцем:
— Смотрите!
— А что? Почему?..
Но земский ничего не сказал и уехал.
С виду все пошло по-старому, но молчаливая неприязнь между барским домом на горе и теми, которые жили под горой, с этого времени начала расти и крепнуть. С горы подозрительно смотрели вниз, а снизу подозрительно, смотрели вверх, и старый барскчй дом, и горсть брошенных под горой домиков с соломенными крышами — с каждым днем все более походили на два неприятельских лагеря.
— Скоро вам крышка, — говорили мужики, глядя на гору.
По ночам на горе стали колотить в чугунные доски и заказали к окнам ставни с железными болтами.
В начале осени тревога усилилась: пошли слухи, что вышел манифест…
— Сказывают, вышел…
— Что ж они?!
Долго отыскивали манифест… Подсылали баб на барский двор: Агашка сказывала бабам, что господа за обедом говорили про манифест. Ходили к попу Григорию:
— Мне сие неизвестно.
Заговаривали с Парамоном Игнатьичем:
— Чай, у тебя в газете видать?
— Видать, как вы барские усадьбы жгете… Манифест… В Сибирь вас надо!..
Что манифест есть — верили, но что было в этом манифесте — никто хорошенько не мог растолковать. Несколько дней прожили в томительном ожидании; радость перемешивалась с сомнением и злобой. Наконец Пахом добыл манифест: принес от верного человека газету с манифестом.
— Есть! — таинственно шептали мужики друг другу.
— Добыли?!
— Не спрячешь!.. Вечером, как смеркнется, в лес сходитесь! Под озеро!
Пахом держал газету с манифестом в секрете, за онучами, потому что уже два раза приезжал из Подгорного урядник и отбирал у мужиков всю печатную бумагу, попадавшую в село каким-нибудь случаем, и грозил сгноить в тюрьме.
— Чтобы этих газет, книжек разных — не держать! Не умничать!
— Рази грех полюбопытствовать?
— В первый раз прощаю, на замечание беру, а у кого во второй раз обнаружу — в тюрьме сгною!
Под вечер разными дорогами, тропинками, межами, потянулись силуэты людей к озеру, и, когда совершенно стемнело, они сошлись в том месте, где лес сползал с горки почти к самому берегу озера.
— Сюда! — звучал резкий шепот в кустах, и темная фигура бродившего в поисках около озера исчезала в лесу.
Здесь, около маленького костра, они с напряженным вниманием слушали, что читал сидевший около огня на корточках Пахом. В манифесте объявлялось о том, что царь прикажет собрать думу, которая разберет все дела.
Пламя костра колыхалось, освещая сосредоточенные лица стоящих и сидящих вокруг людей; свет дрожал по полянке и по листве деревьев, и красные искорки бегали в устремленных на чтеца неподвижных глазах… Шел мелкий дождик, и казалось, что в лесу шепчутся злые духи. Всякий звук пугал этих людей, тайно собравшихся, чтобы узнать, что объявлял царь своему народу. Треск валежника под ногой, крик ночного хищника, шорох сваливающихся сосновых шишек, свист крыльев пролетавших на озеро с гречихи диких уток — все заставляло этих людей, напоминавших заговорщиков, вздрагивать, настораживаться и прерывать чтение.
— Тихо! — тревожно шептал вдруг голос, и Пахом прятал газетный лист, все таили дыхание; наступала полная тишина, и только дождик падал сильнее, наполняя лес тревожной таинственностью. Несколько раз прерывали чтение и решили поставить свой дозор: на берегу озера, на двух дорогах, в лесу и со стороны поля, и условились в сигналах.
— Теперь не накроют… Сызнова читай!
Прочитали и начали обсуждать дело…
— Про землю ничего не сказано…
— Нет ничего!..
— Должно быть… — уверенно пробормотало несколько голосов разом.
Они разбирали отдельные слова и выражения: может быть, под этими словами именно и надо понимать про землю? Перечитывали манифест снова, спорили и начинали горячиться и галдеть.
— А вы — тише! Не орите! Чай, не на сходе! — останавливал Пахом и условным свистом спрашивал дозорных, нет ли опасности. Дозорные успокаивали условным «го-го», и заговорщики снова начинали искать в манифесте землю и праведный закон…
— А кто в эту думу сядет?
— Населье…
— Какое такое?
— Думаешь, тебя, мужика, посадят? Господа же опять.
— Они же! Покажут они землю!
— Должно быть про землю!.. Что-нибудь не так… Все ли прочитал?
Начинались сомнения относительно самого манифеста: быть может, был другой манифест и про землю, а господа подменили — думу придумали?..
— Как узнаешь?
Долго молчали, угрюмо глядя в колыхающееся пламя огня. Пахом встал и выругался нехорошим словом.
— Ничего не выходит!
— Дитя не плачет, мать не разумеет! — глухо сказал чей-то голос под кустами.
— Достаточно плакали! — ответил Пахом.
— Плачь не плачь, а толков никаких! — прошептал кто-то, и тихий иронический смешок смешался с шепотом дождя. Кто-то бросил в костер желтую сосновую корягу, --она затрещала, обнялась с огнем, и яркий свет отогнал дальше темноту и запрыгал на смуглых лицах…
— Ничего не выходит!
Они не расходились. Не хотелось и все думалось, что надо еще почитать, и, может быть, обнаружится…
— Надо идтить!
Вздыхали, топтались на месте, бормотали что-то себе в бороды. Пахом засвистал и медленно пошел от костра, задвигались и все другие.
— Потушить огонь-то надо!
— Дождик потушит…
— И сгорит, так наплевать! У казны его много… Ни себе, ни людям…
Когда они шли сюда, радость играла в их душах, и ноги не слушались, ускоряя шаги. А теперь радость опять померкла, опять злоба зашевелилась в сердцах, и опять они думали, что им нечего ждать и не на кого надеяться…
— Подождем еще, а там…
— Жди! Помрешь — и слава богу…
Ночью, в дождь и темень, пробирались они по двое, по трое из лесу в глубоком молчании, шлепая лаптями по лужам, и разбрелись по избам, угрюмые и злые. Дома не спали, ждали хороших вестей; бабы и старики беспокоились — не похватали ли Мужиков…
— Ну что? — с жадным любопытством спрашивали бабы.
— Как есть ничего!
— А про землю-то?
— Жди! На тот год об эту пору…
Бабы смолкали, не расспрашивали. Они чувствовали, что мужики — злые, и знали, что лучше не растравлять… Значит — опять обман… Но на полатях просыпался сынишка, паренек 10—12 лет, и сиплым спросонья голосом хозяйственно осведомлялся:
— Тять! Отдал нам царь барску землю-то?
— Отдал… Помещик ты теперь… Спи уж!
«Помещик» быстро засыпал, а отец долго лежал на коннике, смотрел в темный угол избы, где охал старик, и думал о том, как же теперь жить?.. Дождик шумел за стенами, и под его монотонный шум жизнь казалась еще тяжелее; подползали думы о хлебе, о скотине, о податях, об отработках господам, заботы мелкие и надоедливые обступали со всех сторон мужицкую голову, и сон не приходил.
— Что, сынок, вздыхаешь все? — спрашивал старик сына.
— Не спится что-то…
— О, господи милосливый!..
И опять в избе стихало. «Ничего не выходит», — шептал кто-то в тишине ночи, и скверная ругань висла в мзбе, злобная, захлебывающаяся…
Бабы прислушивались и прикидывались спящими… А дождик шумел, шумел…
Несколько дней все говорили про думу: господа, поп Григорий, Парамон Игнатьич и все мужики и бабы. Манифест не скрывали; напротив, и поп и господа прислали в село газеты с манифестом и при случае разговаривали о нем с мужиками.
— Теперь нечего вам вздорить и самовольничать, — объяснил барин работникам.
— Мы ничего… Мы стараемся…
— Не вам, а мужикам, всем мужикам…
— Они как хотят…
— Кто аграрные беспорядки сделает, тому и от думы нечего ждать.
— Уж это конешно!
Отец Григорий имел праздничное лицо.
— Есть! Есть! Действительно манифест вышел… Могу вас порадовать! — говорил он прихожанам. — За царем служба, а за богом молитва не пропадает…
— Почему же ты, батюшка, в церкви с амвону его не объявляшь?
— Не имею к тому надлежащего распоряжения…
— А тогда читал, как пороть-то нас запрет вышел…
— Бумага была.
— Эко дело-то! Это почему же?
— Сие неизвестно.
— Может, не в настоящей форме он пропечатан, манифест-то?
— Не могу сказать… Хотя едва ли…
— Говорили, про землю должно быть пропечатано, а тут ничего нет.
Парамон Игнатьич стоял у лавочки и говорил:
— Теперь надо чинно, благородно… Дума для пьяниц, воров и разбойников никакого снисхождения не сделает…
Он читал вслух манифест и объяснял потом:
— Все о вас, дураках, заботятся, а вы безобразничаете…
— Что же теперь эта дума самая? Вроде как бы земство?
— Соберутся умные люди, выборные, и обсудят… Отчего эта погань по Рассее идет? Почему бедность: может, налогов много, а может, окажется, что пьянствовать меньше надо!.. Это вернее…
— Поди и от нас выберут? — пытливо, прикидываясь дураками, спрашивали мужики.
— Уж без вас как же? — иронически говорил Парамон Игнатьич. — Без вас кто же в думе паркетные полы марать будет?
— Чудак ты! Ей-богу!
— Собирайтесь! Плетите новые лапти!
— А сказывали, что землю дадут… Нет в манифесте-то!
— Было — да все вышло! — острил Парамон Игнатьич.
— Может, еще какой манифест выйдет?
— Пишут!
«Что-нибудь тут есть… Задержка идет», — думали мужики. Пахом отправился в Подгорное поговорить с верным человеком.
В Подгорном случилось что-то неладное: народ толпился около волостного правления, заглядывал в окна, гудел разговором. На крыльце правления, упав головой на лестницу, выли, словно по покойникам, бабы…
Пахом был человек осторожный. Заметив что-то необычайное, он подошел к толпе и потихоньку полюбопытствовал:
— Что такое?
— Захватили Королевых! Обоих братьев: и Миколая и Василия! — жалобно простонала баба.
— Нашто?
— Какие-то, бают, книжки у них захватили…
В толпе жалели Королевых и никак не могли понять, что они наделали: смирные, обходительные, непьющие… Обращались к стражнику, время от времени появлявшемуся на крыльце правления.
— За что их?
— Народ смущают…
— Что с ними теперь сделают?
— Увезут, и духу ихнего не будет… И во веки веков не узнаешь, живы или нет…
В толпе говорили, что всю избу у Королевых разворотили, пол подняли, кивот сняли — все искали чего-то…
— А они стоят белые с лица, словно обмерли, сердечные!..
— Праведный закон у них нашли…
— Прокламацию, сказывают, какую-то?
— Дурак! А что она, прокламация?.. Что в ней написано?
— Уж я этого не знаю…
— А не знаешь, так и молчи!..
Около ворот правления стояли две тройки, верховая лошадь и телега. Скоро из правления вывели братьев Королевых, окруженных жандармами, бледных, растерянных, печальных. Они поклонились народу и что-то заговорили, но жандармы стали кричать и на Королевых и на народ, — и не было слышно, что пытались сказать Королевы…
— Разойдись!.. Дальше!.. — сердито кричал жандарм с пакетами в разносной книжке. Баб прогнали с крыльца, и они выли, перебегая с одной стороны крыльца на другую.
— Дальше, говорят!..
Королевых посадили в телегу, куда сел еще жандарм и двое сотских, и телега, сопровождаемая верховым стражником, покатилась вдоль улицы. Две бабы бежали, как собаки, за телегой и вопили; стражник отгонял их плеткой, а они снова бежали и причитали:
— Соколик мой ясный!.. Вася мой желанный!.. И что теперь будет!..
Народ торопливо шел за удалявшейся телегой и, смотря на поднятую с угрозою плеть стражника, двигался вперед на некотором отдалении… Проводили за околицу и долго смотрели вслед телеге и всаднику, пока они не скрылись за опушкой леса… Две бабы упали на траву и выли жалобно, жалобно… Народ потянулся обратно, словно после похорон.
— За что же это?..
Как ни раскидывали умом, не могли понять. Народ знал Королевых «сызмальства»; «окромя хорошего», за ними ничего нет: ходили уполномоченными от общества в город судиться с господами из-за спорного клочка земли, заступались за своих, когда их бил по морде урядник; книжки они, действительно, читали и газету выписывали, понимали больше других, и было чему у них поучиться темному человеку…
— Так неужто за это в тюрьму?
— Что-нибудь господа наговорили…
— Верно. Правдой не возьмешь, так они вон как!
— Видно, за жалобу царю?!
— Смотри, так оно и есть!
Недели две тому назад Королевы написали прошение на высочайшее имя по поводу проигранной по каким-то формальностям тяжбы крестьян с местной помещицей, — и в этом прошении написали про какие-то незаконные действия земского начальника.
— Перехватили, видно, нашу жалобу…
Вернулся Пахом из Подгорного сумрачный, рассказал, что Королевых увезли в тюрьму за то, что они написали царю жалобу на суд и на земского начальника.
И здесь жалели братьев Королевых.
— За простой народ стояли, вот и увезли…
— Что против них сделаешь? Нигде правды не найдешь! — говорили мужики, кивая на гору…
— Жгут их теперь…
— Жгут…
И что бы ни случилось неприятного с мужиками, мысли их невольно искали теперь причину на горе в барском доме. Иногда казалось невозможным связать неприятность с этим источником, но вся логика ума и сердца работала теперь у них в эту сторону, и хотя отдаленная, но связь всегда отыскивалась…
Пала корова — баба плакала, причитала и проклинала господ:
— Самим вам сдохнуть бы, проклятым…
Если бы господа спросили бабу, за что она проклинает их, воя над павшей коровой, она сказала бы, что у нее нет корму, а корму нет потому, что нет выгона и лугов, а нет лугов и выгона «из-за них, проклятых»: все себе забрали…
Старые «барские грехи» вылезали из могил, где теперь гнили скелеты бывших рабовладельцев, и реяли над старым барским домом, переплетаясь с вольными и невольными грехами живых наследников…
— Дедушка Илья сказывал, что, когда крепостными были, они наших баб заставляли своей грудью кобелей вскармливать!..
— Они и теперь хотели бы, да воли им прежней нет!
— Забастовку им надо, сделать… Жгут их, проклятых…
Жутко бывало в старом барском доме длинными осенними вечерами и ночью. Мелкий дождь шуршал по крыше, дождевая вода жалобно звенела в ржавой поломанной водосточной трубе, ветер шумел в саду, раскачивая вершины деревьев и отрясая с них желтую листву, и голые прутья разросшейся под окнами сирени, качаясь, касались стекол и рождали, под отблеском света из комнат, смутные колыхающиеся призраки.
Вот уже во второй раз Зинаида Николаевна остается одна в это ужасное, пропитанное тревогою время: муж опять уехал в город, где напуганные помещики собрались, чтобы сообща потолковать: что делать и как остановить разрастающееся среди мужиков брожение?..
Страшно одной, с двумя мальчиками, в большом пустынном доме, с поскрипывающими половицами, с чуланами и переулочками, с портретами покойников на стенах… Никогда не верила в домовых, в злых духов, в привидения, а теперь напуганная, трепещущая душа полна мистическим ужасом, и встают позабытые поверья и сказки испуганного человеческого воображения… Говорят, что мужики несколько раз видели, как похороненная в церковной ограде бабушка Зинаиды Николаевны сидит на своей могиле, на старом, обросшем земной плесенью камне, и плачет…
— Опять бабушку твою видели, — захлебываясь от страха, сообщала Агашка, — плачет все…
— Вздор…
— Ты бы панихиду, барыня, отслужила на могиле-то!.. Грешница, бают, она была большая: бают, собак кормить грудью баб приневоливала…
Конечно, бабушка давно сгнила; вероятно, даже кости ее рассыпались серым пеплом… Но пусть отец Григорий отслужит панихиду… Пошли служить панихиду и нашли осиновый кол, вбитый около камня над могилой… Старые мужики и бабы молились, а молодые стояли, скрестив на груди руки, и только смотрели…
Не верила Зинаида Николаевна в приметы, а когда собака выла на дворе, — становилось жутко; когда появлялись в комнате три огня, — испуганно тушила один из них, вздрагивая от непонятного страха… Дождь, как нарочно, шумел, шумел…
Иногда чудилось, что по лужам садовых дорожек кто-то ходит осторожно, тая враждебное чувство. Кто там ходит? Калитки наглухо забиты… Скоро ли сделают новые ставни к окнам?!
Зинаида Николаевна тихо подходила к окну и, закрывшись от света кистями рук, всматривалась в темную бездну ночи… Никого нет! Почудилось… Темно, темно… По небу, спеша куда-то, пробегали причудливые тучи, шевелились и вздымались, как волны бурного моря… Под горой теплились два-три огонька в невидимых избах… «Почему там не спят?» Деревья шумели порывами, старые стены дома вздрагивали, жалобно скрипел на крыше флюгер. Зинаида Николаевна всматривалась, прислушивалась и смутно вспоминала, что когда-то она, в темную ночь, сидела на палубе морского парохода и с радостным трепетом смотрела в колыхающуюся морскую бездну, вглядывалась в одинокий огонек далекого еще встречного парохода и прислушивалась к жалобному скрипу рулевых цепей… Очень похоже!.. С кем она ехала тогда?.. Ох, да! С мамой и бабушкой… В воображении рисовалась бабушка в гробу; иллюзия пропадала, и опять делалось страшно… Где-то Гектор лаял тревожно и подозрительно: непременно во тьме ходит мужик, замышляющий что-нибудь ужасное… И за окном не было больше моря, а ясно представлялся овраг и разбросанные под горой избы с соломенными крышами. Огоньки под горой тоже начинали казаться подозрительными… Почему, в самом деле, там до сих пор огонь?.. Мужики рано ложатся спать… Может быть, около этих огоньков собрались они теперь и что-нибудь затевают… Зинаида Николаевна всматривалась в мигающие огоньки, и ей чудилось, что из-под горы на нее смотрят чьи-то злые глаза… Дрожь пробегала по спине… Зинаида Николаевна громко кашляла, чтобы прогнать зловещую тишину в доме и ободрить себя своим голосом. Она шла в детскую и будила старую няньку:
— Опять ты не зажгла лампадку?
— Потухла… что-то тухнет все… Нехорошо это…
— Сени заперты?
— А как же!
— А Михайло спит в чулане?
— Там…
— Что-то, няня, собака все лает?..
— Что-нибудь не зря беспокоится…
— Сходи-ка, разбуди Михаилу!
Нянька, кряхтя, отыскивала свечу, зажигала и шла в сени будить Михаилу. Михайло храпел так, что чулан вздрагивал, и большого труда стоило разбудить Михаилу.
— Да проснись, что ли! Ну и караульщик… Михайло!..
Просыпался наконец Михайло.
— Чего еще?!
— К барыне!
— Не спится вам с барыней… Спите до обеда, а потом… — ворчал Михайло и шел в комнаты.
— Обойди усадьбу!.. Кругом! Собака чует кого-то…
— Зря она, барыня, брехат…
— Раз тебе приказывают, должен слушать, не рассуждать!
— Я обойду… Долго ли?!
Михайло уходил, стоял за воротами, гладил Гектора и говорил:
— Что ты, собачий сын, все барыню беспокоишь?.. А из-за тебя мне спокою нет!
Постояв четверть часа за воротами, Михайло возвращался и успокаивал:
— Благополучно.
— Обошел?.
— Два раза обошел. Кто пойдет? Мокрота, слякоть, зги не видно…
— Ну, иди спи!..
— Счастливо оставаться!..
Уходил Михайло, а Гектор снова начинал лаять… Что он? Можно ли положиться на Михайлу?.. Зинаида Николаевна начинала думать о Михайле: что-то он не смотрит прямо в глаза…
С отъездом мужа подозрительность к окружающим превратилась у Зинаиды Николаевны в болезненную мнительность: все служащие в экономии — кроме няньки, управляющего и Агашки — стали казаться ей тайными врагами; в голосе, жестах, взглядах, даже в походке у них она стала замечать что-то враждебное, затаенное… Двоих работников, Степана и Курносого, особенно подозрительных, она рассчитала, не дожидаясь мужа… «Грубые и любят разговаривать…» Несколько неясных ворчливых слов, брошенных Степаном и Курносым при уходе, теперь страшно беспокоили Зинаиду Николаевну… Что они тогда сказали? Что-то непонятное, должно быть, угрозу какую-то… Об этих мужиках Зинаида Николаевна сейчас же написала земскому начальнику: «Дерзкие и подозрительные, могут поджечь…»
По ночам она плохо спала: в широком капоте, в туфлях, она, как привидение, бродила по комнатам большого дома с револьвером в одной руке и со свечой в другой. Всякий стук и шум в доме: возня мышей в детских игрушках, скрип половиц от неведомых причин — заставляли Зинаиду Николаевну идти и посмотреть, что это стукнуло; приблизившись к темной комнате, откуда, как догадывалась Зинаида Николаевна, исходил звук, она с робостью останавливалась у порога дверей и дрожащим голосом спрашивала:
— Кто здесь?.. Я сейчас выстрелю!.. — стращала она дрогнувшим голосом и звала громко: — Ну-ка, Михайло, посвети!..
Тихо. Показалось. Никого нет. И ей самой становилось смешно: револьвер был не заряжен, и никакого Михайлы с нею не было.
Иногда на Зинаиду Николаевну находил такой ужас, что она будила няньку и посылала ее за управляющим. Управляющий, старик, только весною поженившийся на молоденькой дочери диакона из села Подгорного, сердился: это не относится к его обязанностям, — но лениво облачался в валенки с кожаными подошвами, в грязный чесучовый пиджак и, встрепанный, шел к барыне. А жена управляющего, — маленькая, кругленькая женщина с чувственными губами, — оскорблялась, плакала и не спала, потому что она была ревнива и ей казалось, что Зинаида Николаевна, которая называет чужого мужа «Мазепой», вовсе не из страха посылает по ночам за Петькой, а просто пользуется тем, что своего мужа нет дома.
— Простите, Мазепа! — говорила Зинаида Николаевна.
— Ничего, — хмуро отвечал управляющий. — Вы опять взволновались?
— Да. Бабушку во сне увидала. Давайте посидим вместе, — я успокоюсь…
— С удовольствием…
— Что-то все Гектор лает?
— Собаки осенью всегда… Под горой лают, ну и у нас…
Михайло приносил самовар. Зинаида Николаевна поила Мазепу чаем. Не о чем им было говорить, и становилось обоим скучно.
— А вы, действительно, очень похожи на Мазепу!.. Ваша супруга права! Она вас так прозвала?
Управляющий конфузился. И ему начинало думаться, что что-нибудь тут есть, кроме страха… Ведь эти сорокалетние барыни с двойными подбородками — ух какие! Служил он в Полтавской губернии у одной помещицы…
— Николай Георгиевич скоро вернутся? — напоминал он барыне о законном муже.
— Должно быть, завтра к вечеру.
— Уважут ли их просьбу господин губернатор?
— Какую?
— А они, между прочим, хотели попросить об охране имения… Небойсь земский начальник держит у себя троих стражников… а на каком основании?..
— Скорее бы. Не сплю которую уже ночь!
— Женщины вообще очень пугливые.
Так они сидели, пока за окнами не начинал колыхаться дрожащий серый свет недалекого рассвета.
— Теперь уж ничего… Вы спать хотите? Я вас измучила?
— Меня?.. Нисколько. Я могу три ночи подряд не спать, — хвастался Мазепа, разглаживая свою седую бороду.
Зинаида Николаевна, не раздеваясь, бросалась в постель мужа и, истомленная призраками ночи, засыпала как убитая, позабыв все на свете. А во флигеле, где жили молодые, не угасал зеленый огонек лампы под абажуром: там маленькая кругленькая Маша металась в муках ревности.
— Как она смеет называть тебя Мазепой?! Что она тебе? Родственница? Я — Мазепой, и она — Мазепой.
— Оставь, Маня, это так…
— Разве так любят! Ушел на всю ночь к этой… и…
— Хочешь, побожусь, что между нами ничего не было?..
— Отстань! А еще поешь романсы: «Коль меня любить, всех других забыть!..»
— Ну, кончим…
— Отстань! Не касайся!.. Сперва вымой руки!..
— Фу, ты! Боже мой! Брошу место и… наплевать…
Проходила ночь. Со светом пропадал ужас и оставалось тихое, надоедливое беспокойство. Иногда в кухню заходили бабы с груздями и белыми грибами.
Они как-то странно озирались, словно хотели что-то высмотреть, и встречали барыню очень уж ласковыми приветами…
— Для тебя, лебедушка, груздочков принесли…
— «Лебедушка», а сами…
— Что, матушка?!
— Ладно… Небось в нашем лесу собирали грузди-то? — с укоризной спрашивала Зинаида Николаевна.
— В казенном, в казенном, — почему-то врали бабы, и Зинаида Николаевна это чувствовала.
— Хозяин-то твой, видно, уехамши?
— А вам что?
В этом вопросе чудилась задняя мысль. Осведомляются… Зачем им понадобилось? Мужики подослали…
— Скучно, чай, тебе одной-то, без мужика-то? — не отставали любопытные бабы.
— Сегодня приедет.
— А куда он уехал?
— По делам. Недалеко… «Так и есть!»
Под вечер зашел дедушка Илья. Помолившись богу, он попросил допустить его до барыни. Зинаида Николаевна спрятала в соседней комнате Мазепу — «Кто их знает! Народ дикий» — и велела пустить Илью. Старик вошел, еще раз помолился, поклонился барыне очень низко и сказал:
— До вашей милости1
— Ну!
— Наслышаны мы, что барин хочет испольную землю хуторским сдать?
— Хочет. А тебе какое дело? Вы отказались брать исполу?
— Я что! Я — старик, мне земли только три аршина надоть, для могилы, а вот мужикам-то нашим… про них разговор… Нельзя сдавать-то…
— Кому хотим, тому и сдадим…
— Повременить надо! — серьезно посоветовал Илья.
— Не желаем… Кланяться не будем…
— Начто кланяться? Свары бы между нами не вышло…
— Ты что же, от общества?
— Сам я! Без земли им нельзя, помирать надо, а помирать кому охота? Мне вот восьмой десяток идет, а все еще жил бы… Общество-то и беспокоится: надо, бают, сперва манифеста обождать, а там видать будет… А без манифеста и вам как-то несподручно: тоже уж надо всем стараться, чтобы царскую волю исполнить, чтобы уж по-хорошему, по закону все было…
Долго Илья говорил таинственно и непонятно, вставляя оговорку: «Вы сами это понимаете хорошо»; говорил какими-то загадками, недомолвками и никак не желал объяснить прямо, в чем дело…
— Дело-то? — переспрашивал он. — Повременить надо, послушайся меня, старика. Твой папашенька меня уважал, на что уж крутой человек был… Я на сто лет назад и на сто лет вперед вижу… Вот что!..
Сгорбленная фигура рослого старика с длинной театральной бородой и сухой указательный палец, которым Илья поминутно тыкал в потолок, показались Зинаиде Николаевне пророческими, внушали непреодолимый страх, а загадочные слова казались полными угрозы.
Мазепа не вытерпел; он вышел из засады и закричал:
— Вот как! Поджечь стращаешь?
Илья обомлел и растерялся:
— Окстись! Что ты, бог с тобой! Я этакого слова не говорил…
— Михайло! Михайло!
Прибежал работник.
— Вот этот человек сейчас угрозу барыне сделал: поджогом! Будь свидетелем!
— Когда? Крест-от на тебе есть? — испуганно и возмущенно спрашивал старик.
Барыня и управляющий постоянно боялись поджога и думали о нем, и в каждом мужицком слове, в котором сквозила неопределенность и загадочность, они теперь слышали поджог… Зинаида Николаевна расстроилась, расплакалась, просила сейчас послать мужу телеграмму с нарочным. Мазепа кричал на старика и грозил тюрьмой. Дедушка Илья с растерянной улыбкой на лице вышел на крыльцо, перекрестился и развел руками:
— Что с ими делается? Хм!
Выбежал барчонок и тоже закричал:
— Сегодня приедет папа!.. С солдатами! Они вам покажут!
Выскочил из-под крыльца Гектор и хриплым лаем долго провожал дедушку Илью…
— Ну, как они? — спрашивали под горой старика.
— Не поговоришь с ими! Сейчас кричать начали, руками замахали… поджечь, говорят, хочу…
— Прикидываются…
— Как оборотни! Ей-богу! То ласковые, а то как собаки…
В эту ночь с барского двора выехал нарочный на почтовую станцию, чтобы отправить телеграмму барину. Огни на горе не угасали всю ночь; у ворот и на задворках барского дома усиленно трезвонили в чугунные доски. Мазепа два раза выходил ночью к воротам и стрелял из старого охотничьего ружья в темное небо, где бежали неуклюжие мрачные тучи, похожие на зловещие чудовища…
В село приезжали разные начальники, собирали сход и успокаивали мужиков ласковыми словами и угрозами.
— Мы ничего, — говорили мужики и смотрели в землю.
Барин с светлыми пуговицами ласково объяснял, что люди, которые сулят мужикам землю и волю, называются мятежниками, — они встают против царя и начальников, чтобы самим захватить власть и забрать народ в свои руки.
— Поняли?
Мужики молчали.
Барин с светлыми пуговицами ласково объяснял, что всякая власть поставлена от бога, и в доказательство ссылался на попа:
— Спросите вашего духовного отца, священника: он вам разъяснит это…
Мужики молчали. Они вспоминали урядника, который многих из них бил по морде ручкой револьвера, и не верили, чтоб урядник был от бога; они вспоминали, как поп вымогал с них деньги за свадьбы и похороны, как он разговаривал с дедушкой Ильей о священном писании, — и не верили попу.
«Толкуй тут! Знам мы вас!» — думали мужики.
Приезжал земский, приезжал становой, приезжал исправник, и все говорили одно и то же, только один сперва говорил ласково, а потом уж кричал, а другой сперва кричал, а потом говорил ласково, словно отец… Один грозил тюрьмой, другой — розгами, а третий — солдатами. Вся и разница. А про землю и манифест никто не говорил, и никто из них не желал знать, что больше так жить они, мужики, не могут…
Однажды земский сказал, что всех перепорет, если посмеют обидеть своих господ. Не стерпел дедушка Илья и сказал:
— Так-то оно так, только ведь царь-то, ваше благородие, не приказал нас пороть-то! Кто царя не слушает, тот выходит, мятежник, а не мы…
— Кто это там говорит? Ну-ка, выходи из-за спин-то!
Дедушка Илья вышел вперед, поклонился:
— Сказал эти слова я, ваше благородие! Нам в церкви с амвону батюшка указ царский читал, чтобы нас розгами не касаться, а ты говоришь: «Запорю…»
Земский покраснел и с угрозой спросил, как зовут старика, как его прозвище, где живет, — и все это записал в маленькую книжечку.
— Запиши! Запиши! — ласково сказал старик. — Царские слова нельзя забывать…
Сход зашевелился, стал покашливать, и послышались в разных концах толпы восклицания, одобрявшие старика.
— После манифеста нельзя… Ответишь за это — вот что!..
— Тише, вы!
Уехали власти, а народ долго держался кучками и обсуждал разговор с начальником, и все чаще прорывался ропот, насмешки над угрозами уехавших.
— Вот те и запорю!
— Нынче, брат, нельзя тоже… кричать — кричи, а руками не касайся!..
— Ни с чем и уехал…
Парамон Игнатьич, стоя у своей лавочки, покачивал головою и возмущался:
— Как они разговаривают нынче?! А! За такие слова что бы им сделать надо?!
Были в селе и мужики, не одобрявшие таких слов: красивый мельник Фома Василич, арендовавший у господ мельницу, мужик Парфен, арендовавший у господ рыбное озеро, братья Обручкины, снимавшие наделы у безлошадных и платившие за них недоимки, еще двое-трое обстоятельных крестьян: красильщик и лесоторговец Овсянкин, наживший от господского леса капитал в две тысячи целковых и поставивший себе двухэтажную избу с тесовой крышей. Все они держались в стороне от остальных и, прислушиваясь к толкам односельчан о господах, о начальниках, восклицали:
— Баловство-то какое!
Иногда несколько таких мужиков сходились у лавки Парамона Игнатьича и рассуждали про «нонешние дела»:
— Земли, земли! А того не подумают: что они с ней, с землей-то, станут делать? Земля не хлеб, есть ее не будешь. Она требует хозяйства хорошего, струменту, скотины, а не как-нибудь…
— У которых и есть надел, да мне сдают… Вот идет… Молодец! Зачем ему землю?..
Мимо проходил захудалый мужичонко Лаврентий. Они останавливали его и начинали вышучивать:
— Говорите вот, что уравнение в земле надо сделать…
— Надо бы…
— Куда тебе землю?.. На чем пахать будешь? Мне же сдашь… Без лошади, а землю хочешь?..
— Так уж найдем как-нибудь…
— «Найдем!» У господ украдешь, что ли?
Лаврентий ухмылялся, беспечно сплевывал в сторону и добродушно отшучивался:
— У тебя, Парфен Ягорыч, лошадей много… Чай, одну, плохонькую, отдашь, что ли?
— Вон ведь они куда гнут! — с злобным смехом говорил Парфен, обращаясь к сочувствию единомышленников. — Ты послушай, какую они прокламацию разводят!.. А?!
— Жалко? — спрашивал Лаврентий. — Ну у господ много…
— Да понимаешь ли ты, что за такие слова тебе…
Лаврентий, отмахнувшись рукою, уходил прочь, а они, ругаясь с невероятными вывертами вслед Лаврентию, выходили из себя от дерзкого поползновения на чужую собственность.
— Ваше благородие! Вернись!.. Выбирай любую из моей конюшни!
— Не хошь ли попову кобылу?
— Шантрапа! Пропил ум-то, да чужим хочешь жить?.. Землю ему!.. Помещик!..
— Мы вот становому скажем про твои разговоры, он те…
— Грязь, а тоже рассуждение желает иметь!
Зажиточных мужиков беспокоила смута, шедшая быстрыми шагами по губернии; беспокоили беспорядки, пожары, грабежи и кражи; беспокоили толки, что где-то там стараются сделать уравнение в земле, устроить так, чтобы бедных не было, — и они с искренним сокрушением восклицали:
— Подлец народ стал! Дай им волю, так они остальные штаны пропьют!..
Барин приехал сердитый, озабоченный. На съезде ничего не вышло, только все перессорились.
— И среди нас завелись социалисты… Безобразие!..
— Кто же это? — с ужасом спрашивала Зинаида Николаевна.
— Есть!.. Этот, например… Болотный дворянин! Скупил болот для ценза, а теперь программы аграрные сочиняет!.. Князь еще! Ему все равно: его болота гроша медного не стоят… Что тут у вас? Кто грозил поджогом?.. Позовите эту тюрю, управляющего!.. Вздумал когда жениться!.. Дурак… Нашел время!..
Охраны губернатор не дал. По его сведениям, — у них это преждевременно… Оказывается, что становой поручился исправнику за спокойствие в его стане, а исправник поручился за спокойствие в его уезде…
— Черт ли мне в их поручительствах, когда кругом…
Пришли братья Обручкины. Они просили сдать им втдолгосрочную аренду ту землю, от которой отказались испольники.
— Раз они не желают трудиться, мы берем… Назначайте цену!.. Где вам с ними возиться? Народ грубый, беспокойный… А мы — привычны… С нами другой разговор… Потом придут да нам же поклонятся… Без этой земли им тоже не обойтись.
Долго торговались.
— Мало даете; этак выгоднее нам исполу…
— А скандалу сколько? Не считаете?
— Мало… Обидно…
— Как хотите, а только с мужиками у вас ничего не выйдет… Зря земля пролежит…
— Подумаю…
Узнали мужики об этом — в селе шум начался. Испольники обозлились на братьев Обручкиных, другие поддерживали испольников:
— Жадность-то какая! Готовы изо рта хлеб вытащить… У них и так карманы от денег оттопыриваются!..
— Только посмейте, идолы окаянные!..
Обручкиным подбросили записку, в которой грозили спалить их «дочиста», если они снимут у господ испольную землю. Обручкины представили записку уряднику — тот начал дознание.
— Ничего не знаем… Мы неграмотные…
— Может, они сами эту записку написали? Жулики они…
— Нам что же, пущай сдают, кому хотят… Хоть черту-дьяволу — господская воля!
Вскоре на задах у Обручкиных нашли пузырек с керосином и коробочку спичек. Угол повети обгорел: дождь помешал пожару… Тревога усиливалась. Все боялись пожара: и бедные и богатые. Господа отказались сдать землю Обручкиным.
— Как собаки на сене, — говорили Обручкины про мужиков, — сами не едят и другим не дают… Разбойствуют, и никакой на них управы!..
Парамон Игнатьич сделал, по примеру господ, крепкие ставни на болтах к своим окнам и толстую накладную дверь к лавочке, которую запирал на ночь большущим замком с секретом. Он трепетал с каждым днем все сильнее, тайно прислушивался к толкам и слухам в народе, и все, что казалось ему преступным или подозрительным, сообщал земскому начальнику с подписью «доброжелатель».
«Еще доношу вашему благородию, что мужики все толкуют про праведный закон, и по оному закону будто бы надо всю землю отдать тем, которые не держат работников, а пашут сами. Этак, которые порядочные крестьяне есть, все должны разориться, а останется одна грязь, шантрапа да пьяница. Который человек в поте лица заработал себе хорошую жизнь, где недоедая, а где недопивая, который, например, в третьем году у нас бесплатно церковную ограду за два раза масляной краской окрасил, тот человек должен на одну доску встать с пьяницей, у которого одни штаны и те худы…»
Парамон Игнатьич боялся кражи. Всю наличность он держал теперь в кованом сундучке, а сундучок прятал в старый валеный сапог и хранил в бане за печкой. Темной ночью пробирался он на зады, в огород, и, как вор, прокрадывался в закоптелую баню и вкладывал денежный прирост за день в валеный сапог, оставляя лишь мелочь на размен и расходы. Книжку ссудо-сберегательной кассы на сумму тысяча восемьсот рублей пятьдесят шесть копеек он держал днем за голенищем сапога, а на ночь с молитвою засовывал за образ, вручая капитал охране Николая-угодника, в благодарность за что на всю ночь зажигал перед ним лампаду с гарным маслом.
— Сохрани и помилуй! — шептал он, становясь на стул, чтобы засунуть книжку.
— Не грех ли, Парамоша, гарное-то масло эаместо деревянного палить? — спросила как-то Глафира.
— Ну! А не все одно?.. Спорее оно, гарное-то…
— А может, грех?..
Парамон Игнатьич сходил к отцу Григорию посоветоваться. Отец Григорий успокоил:
— Конечно, деревянное масло желательнее… Так уж издревле… Но точных указаний про гарное масло в писании не имеется, поелику не возбраняется…
После этого Парамон Игнатьич не сомневался и, когда кум, мельник Фома, указывая на стоявшую на подоконнике бутыль с гарным маслом, спросил: «Идет ли оно для бога-то?» — кратко ответил:
— Разрешение от иерея имею!..
По воскресным дням, поработав для души и господа на клиросе, около воска, ладана и отца Григория, Парамон Игнатьич заходил вместе с женой на чашку чая к батюшке. Все было чинно и благородно: чистая скатерть на столе, румяные булки, сливочки топленые с пенками, варенье красной и черной смородины, самовар ведерный, вычищенный, и хозяева в праздничных одеждах: отец Григорий в новом коричневом на шелку подряснике, и попадья в новом зеленом шерстяном платье с наколочкой на голове. Чинно, степенно сидели за столом и беседовали о том о сем. Глафира держала руки больше на животе, а Парамон Игнатьич на коленях, — и оба щеголяли хорошим обращением.
— Откушайте еще чашечку!
— Много довольны! Благодарствуйте!
— Во благовремении очень приятно… Со сливочками? Мой поп постничает, а я, грешная, люблю топленые сливочки… Грешу…
— Не согрешишь, не замолишь!
Теперь беседы велись и около смуты.
— Бедны они, что и говорить… Это истинно так, — вразумительно так и кротко говорил отец Григорий. — При таком достатке прихожан и пастырь живет неважно… Что с них возмешь? Сами они чуть только живы. А все-таки да не возмутится дух мой!.. Здесь плохо, там будет хорошо…
И отец Григорий показывал перстом в потолок.
— Пишут вот в газетах, что мятежники хотят земли церковные отобрать! Поистине не знают, что творят… Нет истинной веры, и некому заступиться…
— Ну, уж этакого безобразия не дозволим, чтобы церковные земли отнять! — успокаивал Парамон Игнатьич, — жиды это все!..
— Выкушайте наливочки! Сама настаивала… И откуда эта смута пошла?
— Инородцы мутят, погубить Россию вознамерились, — вздыхая, произносил батюшка.
— Конечно, жиды! Ежели я православный — какого рожна мне надо?!
— А что, батюшка, фельдшер, который в Подгорном на земском пункте, жид ведь он? — спрашивала Глафира.
— Жид! Видно ведь… — радостно восклицала попадья, — нос-то в кармане не спрячешь…
А отец Григорий разъяснял:
— Хотя он и приемлет православие, но по происхождению, действительно, из жидов. Ничего себе человек, хотя не люблю я их: по-моему, жид все-таки жид и жидом останется… Его не приручишь… Настоящей веры не имеет: с крестом не принимает — больным сказывается, в храм божий редко ходит и еще там кое-что… безнравственное…
— Чего тут укрывать? — сказала попадья и, посмотрев на попа, договорила: — Невенчанный живет…
— А ведь вот за жену настоящую выдает!
— И мысли у него не русские… Как-то я палец поморозил — лечил… говорил с ним о разных делах, — отец Григорий покачал грустно головой и причмокнул языком, — нет в нем, в жиде, этой… настоящей верноподданности!.. Чего нет, того нет… И книжки безнравственные у него, и газеты опять все вольные…
— Бьют их теперь, жидов-то?..
— Бьют… — соглашался отец Григорий.
В соседней губернии мужики бунтовали. Проезжие и прохожие рассказывали, что там господ выжигают; отбирают и делят между собой барские земли; рубят барские леса; отбирают скотину… Господа бросают усадьбы и уезжают в город… Слушая эти рассказы, мужики довольно ухмылялись:
— В городу им сподручнее! Веселее!..
— Чай, все-таки отвечать будут?
— Господа, конечно, судят, да… разя всех засудишь?..
— Сказывают, много народу запороли?
— Не без этого… До смерти которых…
— Как же так! Не слушают царского приказу?
— До царя, брат, далеко… как до бога!.. Он поди ничего не знает, как тут с нами…
— Ничего!.. Всех не запорешь, останется народу… Сколь их, а сколь нас?..
— А у вас как? Тихо?..
— У нас?.. Хм… Ждем вот, что дальше будет… Стращают тоже, что запорют…
— Небойсь господа боятся?
— Прижали хвосты-то!..
Спрашивали про манифест: «Нет ли другого манифесту?»
— Не слыхать. А только в городах забастовку делают: бедный народ богатых припирает… Рабочий человек хозяина донимат!..
— Ловко!
— Студенты хорошо орудуют…
— За нас они, что ли?
— За нас!.. Их в тюрьмы заточают…
— А говорили — против царя они идут?
— Кто говорит?.. Они?.. Хх!.. Они всегда за бедного человека!
Две ночи на горизонте горел красный отблеск далекого пожара… Мужики собирались на горке, смотрели — и опять в их душах шевелилась радость… Зато тревожнее становилось в барском доме… Все сильнее беспокоилися Парамон Игнатьич и зажиточные мужики, да и поп Григорий стал подозрительно прислушиваться и приглядываться к своим прихожанам… Попадья держала добро в запертых сундуках, на ночь обходила двор с иконой «Неопалимой купины» и спускала с цепи собаку… На дворе всегда стояла бочка с водой, а в сенях — две кадки большие и одна маленькая. Звали ночевать старика, церковного сторожа.
— А как же, матушка, церковь?.. Я уйду, а, не дай бог, что-нибудь…
— Господь не допустит! Мощи там!..
— Ладно! Приду!
Сторож спал в каретнике, в старой кибитке, подаренной отцу Григорию господами для зимних разъездов по приходу с требами, после того как он поморозил себе большой палец на левой ноге… Попадье каждую ночь снились страшные сны: то разбойник с громадным ножом, то пожар, то покойный диакон Варсонофий, спившийся и повесившийся в бане на вожжах. Ночью попадья вскакивала вся в поту и, несмотря на постный день, бежала к батюшке, топая по полу босыми ногами.
— Опять видела! Опять!.. Господи!
— Кого видела?
— Его! Варсонофия!.. Болтается… синий весь… глаза выкатились… — трясясь от ужаса, шептала попадья и не хотела идти на свою постель. Отец Григорий, внезапно потревоженный, долго не мог заснуть; встав с кровати, он ходил на двор посмотреть, все ли благополучно, выглядывал в калитку: тут ли церковь.
— Все благополучно… А на горе не спят: огонь видать в доме… — сообщал он попадье.
— Боятся…
— Боятся…
— Чего им: у них все застраховано!
— То-то вот и беда, что не платят премию-то, если сгоришь от бунта или мятежа… Ничего не получишь…
— Ах ты, господи! И когда это кончится? Прикрой-ка меня; зябнется что-то…
Поп прикрывал попадью. Они долго молчали. Вдруг попадья шевелилась и говорила:
— Хоть бы ты, поп, другой приход попросил.
— Думаешь, в другом приходе спокойнее? В Левашевке вчера благочинного обокрали!..
Охраны господам не дали, а прислали в село стражника Соколова. Господа взяли его к себе на гору; отвели ему во флигеле комнату, которую он называл «фатерой»; от господ же он имел верховую лошадь и прокорм для нее, а жалованье шло ему от казны. Пищу он должен был иметь свою, но от господского стола бывало много остатков, и покупать приходилось только водку.
— Жить можно! — говорил Соколов, рыгая после обеда.
Каждый день Соколов обходил село, смотрел, «нет ли где какого беспорядку», и покрикивал на мужиков. Соколов отвык от деревенской жизни, и многое теперь казалось ему в мужицкой жизни неприличием и безобразием. У него на руках были готовые бумаги от земского начальника, за его подписью и печатью, и стоило только вписать в такую бумагу имя и звание провинившегося мужика, чтобы присудить его к наказанию под арест на трое суток… Иногда Соколов делал ночные обходы и, если встречал прохожего, производил допрос:
— Что за человек?
— Проходящий!..
— Куда идешь?
— В Подгорное, к фельдшеру!
— К жиду за газетами?
— Зачем?!
— Что у тебя в пещере? Покажи!
Мужик раскрывал пещер:
— Все по домашности…
— Шляетесь все… Дома надо сидеть!
— Жона при смерти. К фельдшеру иду…
— И без фельдшера помрет: не барыня! А документ есть?
— Нашто документы? Я тутошний, меня знают…
Начинался разговор про документы, и стражник начинал подозревать:
— Как же я могу поверить без документа?
Стражнику было приказано ловить смутьянов, мятежников, студентов и жидов, а господа обещали за каждого такого человека благодарить от себя тремя целковыми.
Соколов старался поймать, но не находил — и это его сердило…
— Может, ты мятежник или ревацанер… как я без документа узнаю?
— Что ты, бог с тобой!.. Мы крестьяне, хуторские… Сделай милость — не задерживай: жена помирает…
Видя, что проходящий — самый обыкновенный мужик, за которого никакой благодарности не получишь, стражник давал ему тычка в спину.
— Шляетесь, сукины дети, по земле!.. Без документов!
— За что бьешь?..
— Поговори у меня еще!..
С приездом стражника господа немного успокоились: на улицах села сделалось тихо и безлюдно, народ больше сидел по избам и еще глубже спрятался в упорное молчание… Но там, в домиках под соломенными крышами, в душах молчаливых людей, шла прежняя работа мысли, росла ненависть и истощалось терпение.
Стражник был молодой, видный, и когда он объезжал село, то чувствовал, что его побаиваются. Это льстило, и стражнику хотелось, чтобы его боялись еще больше и потому «уважали».
— Скинь шапку, когда с тобой говорят! Невежи!
Мужик снимал шапку, потому что в руках стражника была нагайка.
— Идите домой! Нечего около церкви околачиваться, не трахтер это!
— Что такое? С кем говоришь? С кем? С кем?
И, гарцуя на коне, стражник сопровождал вопросы ударами нагайки…
Ловко и крепко сидел стражник в седле, и когда он медленно ехал вдоль улицы, оглядывая ее прозорливым взором строгого начальника, бабы, посматривая на него из окон, говорили:
— Опять наш енерал куда-то поехал!..
На огородах под ветлами, около тинистого пруда, ютились мужицкие бани. Выстроенные в большинстве «по-черному», без труб, закоптелые и подслеповатые, они выпускали по субботам из низких раскрытых дверок клубы черного дыма; дым расстилался по траве и огородам, вис над прудом, полз вверх по оврагу и беспокоил господ на горе, потому что запах гари и дым теперь страшно пугал живущих там и сердил их напрасными тревогами.
Стражник объезжал огороды, ломая прясла и не щадя гряд и капусты, и вызывал этим проклятия баб.
— Нашто по грядам едешь?! Енерал!.. — отчаянно кричала баба, выглядывая из бани.
— Что такое?
— Разя тебе тут дорога, окаянный! Чтоб те лопнуть, черт!
— Это кто дозволяет произносить такие слова?..
Стражник подъезжал к бане, слезал с лошади и заглядывал в дверку:
— Ты, дура, что это ругаешься? Кого это ты?
— Уйди, охальник!
Стражник оглядывал голую бабу жадными глазами и смягчался:
— Вишь ты… какая…
— Не тронь, охальник!
Баба корчилась от стыда и вдруг начинала кричать:
— Митрий! Митрий!.. Мужики!..
Из соседней бани выглядывал мужик, встревоженный диким криком бабы.
— Разя тут тебе место? — спрашивал мужик, тряся мокрой бороденкой.
— А это видел? — отвечал стражник, показывая мужику нагайку, ловко вскакивал в седло и, покручивая красивый ус, медленно ехал дальше. Если баба мылась одна, стражник начинал шутить и привязываться, а если замечал мужика, то строго приказывал:
— Жару в печах на ночь чтобы не было! Баню заколочу!
Соколов привык в городе к «барышням в шляпках» и к нарядным горничным в корсетах, и бабы казались ему теперь существами самого низшего разряда.
— Что с ней долго разговаривать? Корова!.. — говорил он про деревенских баб и действовал с циничной простотой первобытного человека… На барском дворе, где было много женщин: кухарка, коровница, горничная, жены работников — стражник чувствовал себя, как чувствует петух, окруженный многочисленными курицами… Весельчак с замашками городского донжуана, мастер играть на балалайке, здоровый и красивый самец в ореоле власти и могущества — Соколов не знал на барском дворе соперников. Но там ему было тесно, и решетка барского двора не могла ограничить его ненасытной похоти здорового животного… На всякую красивую бабу и девку, которая попадалась ему под горой, он смотрел с высоты своей власти и полагал, что стоит только захотеть — и больших препятствий не встретится… По субботам объезд мужицких бань, а по праздникам — объезд барского леса сделались его любимыми развлечениями. Время было грибное; после продолжительных дождей из сырой земли, покрытой прелыми листьями, вылезали боровики, подберезовики, грузди и рыжики. Бабы, девки и ребятишки с кузовами чуть свет тянулись к лесу партиями, как перелетные утки… В лесу они разбредались, аукались и пропадали в зеленых сумерках старого угрюмого леса, мелькая кумачом и пестрядиной…
— Сегодня на охоту за утками! — потягиваясь, говорил Соколов. — Барин на озеро, а я — в лес…
Тихо, чуть перебирая ногами, шла лошадь по узкой лесной дороге под нависшими лапами сосен. Соколов мурлыкал песенку, покачивался в седле и посматривал по сторонам.
Колесили тропинки, убегая с дороги в чащу леса, и манили туда, где молодой женский голос кричал: «Ау!..» Если голос был одинок и никто не отвечал на призывы — Соколов свертывал на тропинку.
— Катька-а-а!..
Лес глухо шумел вершинами, и глубокая тайна была в его сумерках… Кругом — ни души; даже птицы чуждаются лесных сумерек, даже небо не видит хорошенько, что там, в глубине, в чаще, в хаосе переплетающихся ветвей, прутьев, желтеющих и краснеющих осиновых и дубовых порослей, где прячутся ящерицы и змеи…
Баба, углубленная в поиски грибов, отбивалась от стаи и, жадная, ползала по грибному месту, ничего не видя и не слыша…
— Ты что тут делаешь? — строго и внезапно, словно из земли, раздавался чей-то голос.
Баба обмирала со страха и сразу чувствовала себя виноватой… Если попадалась особенно пугливая, то стоило только постращать хорошенько, чтобы она потеряла от страха всякую сообразительность и волю и начала просить прощения…
— Нагайкой надо!.. Стрелять вас, дур, следует… из левольвера!
А как только баба испугалась настолько, что начинала в чем-то просить прощения, тут уж ничего не стоило поступить с ней, как с коровой…
— Черт с тобой, ищи грибы!.. Тебе разрешаю… и в господском…
Стыдно было бабе рассказывать про встречу со стражником в лесу: засмеют, а узнает муж — изобьет ее же, как собаку; лучше уж помолчать… «Не стало море погано, коли собака полакала… Тьфу! Чтоб те сдохнуть, окаянный!..»
А лес глухо шумел, и глубокая тайна была в его зеленых сумерках…
Стражник присматривал за некоторыми избами с особенным вниманием: он имел уже кое-какие сведения о зловредных мужиках от господ, от отца Григория, от Парамона Игнатьича и других «порядочных жителей», как он называл мельника, братьев Обручкиных… Изба дедушки Ильи и его сына Пахома была в числе самых вредных… Была и еще причина, по которой эта изба очутилась под особым надзором стражника: в семье имелась красивая баба, солдатка Лукерья.
Муж Лукерьи, младший сын дедушки Ильи, Иван, не вернулся с войны, и никто не знал, жив он или помер. За все время было от него одно письмо с дороги, и с тех пор — ни слуху ни духу. Посылали три письма — никакого ответа… Целый год Лукерья плакала по Ване, а теперь перестала и только жалобно говорила:
— Что я теперь? Ни вдова, ни мужняя жена, ни стара девка…
Тосковала, а жизнь брала свое: снились грешные сны, молодое лицо играло красками, а карие глаза то делались бархатными, то искрились и смеялись радостью молодости, силы и здоровья… Как-то Лукерья, встретившись на огородах со стражником, заговорила с ним, как бы узнать что-нибудь про мужа.
— Пропал, и нет… не знай теперь, за упокой, не знай — за здравие поминать…
Стражник оглядел молодуху… «Крепкая, как огурец, сладкая, как репа с грядки!»
— Сейчас некогда. Зайди вечером на фатеру ко мне: надо прошение написать, — ответил стражник.
— Уваж уж! Я за тебя богу буду молиться…
— Надо тебя уважить… Зайди! — ласково говорил Соколов и посмотрел на высокую грудь, которая упруго шевелилась под прямой ситцевой кофтой.
Никому не сказала Лукерья, что пойдет на барский двор: боялась, что не пустят; свекор заругает, а Пахом… Что ей Пахом, а вот боится Пахома! Пахом и говорить-то со стражником не велит… А как не сходить? По крайности про Ваню можно узнать… Ушла под вечер, никому не сказала… Обошла усадьбу, вошла на барский двор задами и остановилась около флигеля… Упало у Лукерьи сердце… Идти или нет?.. Залаяла вдруг собака… Лукерья хотела уйти, но на черное крыльцо флигеля вышел человек в рубашке, заправленной в брюки, и строго спросил:
— Что за человек?
— Я это… Лукерья!.. Наказывали зайти…
— Эге!
— Может, не время тебе? В другой раз? — спросила Лукерья, пугливо поглядывая по сторонам.
— Надо уважить… Иди, бабочка!.. Ну!
Опустив голову, Лукерья прошла в сени. Здесь было темно, и рука не находила скобку дверей.
— Темень-то какая, — прошептал урядник и, отыскивая дверь, нечаянно нашел грудь Лукерьи…
Та отодвинулась и испугалась.
— Загородила я, дура, дорогу-то! — виновато проговорила она, потянув носом.
Вошли в комнату… На столе — бутылка с водкой, огурцы, кусок барского пирога, шашечная доска… На стенке — шашка, ружье. На кровати — балалайка. Пахнет табаком и сапогами.
— Присядь!
Стражник взял с подоконника пузырек с чернилами, ручку и бумагу, поплотнее прикрыл на окне занавесочку… «Надо уважить! Нельзя не уважить!»
— А ты садись!
— Ничего, постою… Ты скорей, а то я ушла не сказамшись!..
Стражник легонько и ласково подтолкнул Лукерью в плечо и посадил на стул, рядом. Стал спрашивать, как зовут, много ли лет, какого вероисповедания…
— Замужем?
Лукерья ухмыльнулась:
— А то как же? За мужа хлопочу, знашь ведь… пиши — солдатка…
Вспомнила своего Ваню и, опустив голову, стала утирать концом кофты глаза.
— Чего реветь? Мало их, мужиков? И на твою долю хватит…
Совсем расстроилась. Стражник положил ей на плечо руку:
— Будет!.. Не плачь!..
— А ты пиши, что ли…
— Напишем…
Потухла вдруг лампа, на столе зазвенела упавшая рюмка, с шумом опрокинулся на пол стул…
— Оставь! Ваше благородие! Что уж это? К чему?..
Лукерья была сильная и упорно отбивалась. Но Соколов разжегся. И они боролись впотьмах, пока за стеной не прозвучал голос маленькой кругленькой Манечки:
— Что там такое?
Стражник прикусил язык и опустил руки; Лукерья скользнула из двери в сени… Пока она искала впотьмах выхода, мелькнул свет, и опять сильные мужские руки больно схватили ее…
— Услышат… потом… опосля… нехорошо…
Чтобы отвязаться от стражника, Лукерья пообещала ему пойти завтра в лес за грибами.
— Не обманешь?
— Нашто? Сказала — приду…
— Ну, смотри!
Вырвалась и опрометью кинулась вон с барского двора… Прибежала домой не своя…
— Что ты? Где была?..
— На огород ходила за огурцами, да испугалась что-то…
Ничего не скроешь: видели, как Лукерья бежала с барского двора. Дошло до дедушки Ильи, до Пахома.
— Нашто ходила?
Пришлось сознаться. Дедушка ругал. Молчаливый Пахом рассвирепел; стражника он считал первым врагом после господ, и его сердце вскипело от обиды… а может быть, тут примешивалась еще и ревность: вдовый Пахом втайне тяготел к красивой невестке, и нередко в темные ночи дыхание спавшей Лукерьи пробуждало в нем «нехорошие мысли»… Но всякий раз в тишине и темноте ночной перед ним вставал вдруг образ пропавшего на войне брата Ивана, и грех отлетал, оставляя тоску по разнесчастном Ване… Пахом узнал, что стражник «играл» с Лукерьей. Как узнал?
Может быть, свои грешные мысли натолкнули его на это, а может быть, и правда, — что сказал он Лукерье в сенях после того, как дедушка Илья побранил ее:
— Во сне Иван мне сказывал, что ты целовалась с… ним, — сквозь зубы прошептал тогда Пахом, сверкнув белками глаз в темноте.
— Я непричинна… Нешто я за этим ходила?
— Значит, правда?
Пахом развернулся и ударил невестку по лицу… А ночью он потихоньку плакал на полатях и, глотая соленые слезы, шептал:
— Эх, Ваня, Ваня!..
«Надула, стерва, не пришла в лес. Ну, погоди же!» Стражник сдружился с мельником. Несмотря на сорок лет, мельник выглядел молодцом и любил тоже «побаловаться». В этом они сходились со стражником и теперь сделались большими приятелями. С женой мельник жил хорошо, в согласии, называл ее «супружницей» и отдавал ей должное в любви и уважении, но это не мешало ему, как он говорил, не давать спуску бабам и девкам, потому что:
— Все одно: не я — так другой!..
Иногда они сходились на плотине, около выброшенного отработанного жернова, и под шум сбегавшей по шлюзу воды разговаривали о своих похождениях по бабьей части.
— А вот как случилось: привезет баба мешок ржи смолоть… Угощу наливочкой, даром пообещаю…
— И смелешь?
Стражник поделился с ним своей досадой на неудачу с Лукерьей:
— Вот баба! Кажется, помереть можно… Надула, стерва!..
— С этой ничего не выйдет: сказывают, там Пахом за-место брата наладил дело-то…
— Я добьюсь!..
— Пахом тебе ноги переломает…
— Некого мне бояться… Что сделают? Вот она! — сказал стражник и постукал нагайкой по голенищу сапога.
Стражник стал добиваться. Неподатливость Лукерьи делала его упрямым, сердила и все больше приковывала его мысли к красивой бабе. Иногда он встречал ее на улице, на огородах, с бельем около пруда и всегда донимал своим ухаживанием.
— Ничего тебе не будет… Напрасно стараешься, — говорила Лукерья, с усердием колотя вальком мокрое белье, и даже стращала: — Скажу нашим мужикам, они тебя поцелуют.
— Пахом твой, что ли? Твоего Пахома в тюрьму следует: мужиков мутит… Дождется!
Часто по ночам урядник лежал, закинув ноги на спину кровати, думал о неудаче и строил планы, как добиться. Вырастала в нем злоба на Пахома, и казалось, что Пахом — главная помеха…
Два раза он делал обыск в избе дедушки Ильи и Пахома — ничего не нашел.
Пахом ругался:
— Ты бы поменьше за бабами гонялся, может быть, и нашел бы что-нибудь!..
— Кому говоришь?
— Тебе! Ежели будешь наших баб и девок донимать, мы тебе башку свернем!
Стал ходить стражник по ночам и заглядывать в окошко к Пахому. Однажды он увидел в избе незнакомого человека: сидят у стола с лампой, читают что-то и размахивают руками… Тихо вошел он во двор, на цыпочках поднялся на крылечко и растворил дверь в избу:
— Что за человек?
— Крестьянин!
— А почему одежа городская?..
— А тебе какое дело?..
— Забирать этаких приказано…
— Наш это! Здешний! — пояснил дедушка Илья. — С завода он… племянник он мой!..
— Это меня не касается… Отдай газету! — прикрикнул стражник на племянника.
— Не отдам. За нее деньги заплачены… Не имеете никакого права!..
— Отдай, Егор!.. — ласково сказал дедушка Илья, но племянник не желал отдавать.
— Прочитаю, а потом пусть попросит… Может, и дам!..
— От вас житья нет!.. Ни мужикам, ни бабам… — прозвучал голос Лукерьи с печки.
— Кто там лежит?
— Не лезь к бабе! — крикнул Пахом, заметив желание стражника осмотреть печку.
— Желаю обыск произвести, и ты не можешь препятствовать!.. — закричал стражник и оттолкнул Пахома. Кровь бросилась Пахому в голову, и, развернувшись, он со всего размаха ударил стражника по лицу и неистово закричал:
— Разбойники! Что вы делаете?! Когда конец будет?!
И не мог остановить себя вспыльчивый Пахом, несмотря на просьбы отца и баб. Они сцепились, как звери, стараясь повалить друг друга на пол; было слышно, как тяжело они дышали и как скрипели у них крепкие зубы и хрустели пальцы.
— Бросьте! Бросьте!
Стражник выхватил револьвер, но Пахом крепко держал его руку с револьвером и, нанося удары противнику, хрипел:
— Стрелять хочешь! Убить хочешь!.. Разбойники!
Бабы заголосили и, боясь смертоубийства, выбежали за ворота и стали кричать о помощи.
Стражник вырвался, выскочил во двор и, увидав сбегавшихся на крик людей, испугался и выстрелил, чтобы попугать мужиков…
— Что ты делаешь?!
И вдруг в темноте ночи раздался отчаянный вопль женщины: «Убил-и!..» Народ погнался за стражником, а тот бежал и, чувствуя настигающую погоню, останавливал ее новым выстрелом в темноту. Проснулась улица, забегали по ней темные тени, и зазвучали тревожные перекликающиеся голоса:
— Убил!
— Дарью пристрелили!..
Около избы, где жила Дарья, жена Лаврентия, толпился народ; другая кучка сбилась около избы дедушки Ильи, — и обе толпы росли, шумели и скоро сомкнулись в одну шумную, негодующую… Кое-где по окнам засветились огни… Возвратились, тяжело дыша, гнавшиеся за стражником: хрипло, задыхаясь, кричали что-то и вливали новую злобу и возмущение в мужиков. Пришел староста. Подошел перепуганный Парамон Игнатьич в ватном тулупчике, в цветных панталонах и резиновых калошах на босую ногу:
— Что такое?
— Стражник бабу пристрелил!
Со всех сторон объясняли, ругались и кричали на разные лады; рассказывали, как все это вышло, и трудно было разобраться во всем испуганному Парамону Игнатьичу… Одно он знал хорошо: Пахом — мужик вредный… «Что-нибудь не так», — думал он…
— Поучить надо!
— Житья от него нет!.. — кричали злые голоса со всех сторон.
А на горе светились огни, суетились люди. Господа узнали, что мужики под горой бунтуют, напали на стражника, что, быть может, они скоро явятся в усадьбу… «Звери!..» На горе наскоро впрягали лошадей; господа, объятые ужасом от страшного призрака смерти, которая подползала из-под горы, под покровом ночи, торопливо одевались, бегая по комнатам со свечами…
С горы поскакали: верховой на почтовую станцию с телеграммами губернатору и исправнику о начавшихся аграрных беспорядках и стражник, избитый, с синяками на лице, — к становому, чтобы сделать личный доклад…
В полночь господа покинули усадьбу.
Впереди ехал верхом Мазепа с охотничьим ружьем, далее тарантас парой, без колокольчиков, в котором сидела барыня с детьми, а позади, на бегунках, барин с револьвером.
Страшно было выезжать: из-под горы все еще доносился угрожающий шум мужиков; в некоторых избах светился огонь, и все чудилось, что по кустам, около оврага, сидят и ждут мятежники… Мазепа проскакал галопом вдоль оврага и вернулся:
— Тихо!.. Проедем…
Перекрестились и двинулись. Крики из-под горы долетали до ушей Зинаиды Николаевны, и ей все чудилось, что кто-то их догоняет.
— Я чувствую, чувствую… Гони лошадей!..
Около Орловки повстречали пару с колокольчиками и верхового. В темноте трудно было узнать, кто едет, и, только поравнявшись, догадались: становой со стражником поняли, что это бегут из имения Нарыковы, а Нарыковы — что это едет становой туда, к ним, спасать усадьбу и прекращать мятеж…
— Началось! — крикнул Нарыков и потряс фуражкой с красным околышем.
— Будьте спокойны! — ответил знакомый голос, и они пропали друг для друга в темноте.
Зинаида Николаевна оглядывалась и смотрела вслед удалявшимся колокольчикам, и на душе у ней становилось спокойнее… «Он очень энергичный!» — думала она с благодарностью о становом. «Он им задаст!..» Мазепа проводил господ до Орловки и стал прощаться: он догонит станового, и будет безопаснее ехать домой…
— Мама! А нам теперь уж нечего бояться? — спросил один из мальчиков.
— Спи! Спи!
Зинаида Николаевна удивилась: она думала, что и Паня и Петя спят; любовно похлопала она рукой старшего сына, прикрыла шалью спящего Петю, и ей стало так хорошо-хорошо, как наседке, когда все ее цыплята в безопасности, под распущенными крыльями… И слезы умиления выступили на ее глазах…
— Ну, дай вам бог сохранить дом… и все!.. А главное — себя берегите! — сказала она Мазепе, который, подъехав к тарантасу, пожелал «всяческого благополучия» и поцеловал у ней руку.
— В столовой на окне — бутыль с наливкой! Распоряжайтесь! Можно заколоть индейку! — крикнула она в темноту.
Отвязали колокольчики, и всякий страх пропал. Только мысли все еще бежали назад: барин думал о том, что в случае поджога с «Саламандры» ничего не получишь; он был серьезен и больно подхлестывал лошадь ременными вожжами; барыня думала о том, что мужики отнимут имение, пропадет большой сад, где она когда-то гуляла с мамой, и не будет близко маминой могилы… «А дети?.. Бедные мальчики: они останутся нищими…»
— У-гу-гу-гу! — глухо мычал Михайло на козлах, помогая лошадям взбираться на крутую глинистую гору.
— Слезь! Видишь?! — сердито прозвучал голос барина в темноте.
Михайло слез и пошел рядом с тарантасом. Михайло был угрюм, несловоохотлив и старался не смотреть на господ… Бог знает, о чем думал Михайло, увозя господ из усадьбы… Тарантас медленно вползал на гору, а Михайло что-то бурчал себе в бороду…
На рассвете становой, стражник и Мазепа подъехали к усадьбе. Было сыро, холодно, и под горой над прудом и огородами колыхалась серая мгла. У ворот стоял работник Гаврила в дырявом овчинном тулупе и Гектор. Гаврила оправился и, заметив в тарантасе светлые пуговицы, снял шапку, а Гектор хрипло залаял.
— Цыц! — крикнул Гаврила, пихнув ногою Гектора, и тот заскулил, поняв свою нетактичность.
— Благополучно? — спросил стражник, соскакивая с седла.
— Слава богу! Приходили вас требовать, погалдели да разошлись…
— Меня?.. Кто приходил?
— А кто их энат! Темно было… — уклончиво ответил Гаврила, отворяя ворота.
В доме и во флигеле тускло засветились на рассвете окна. На дворе забегали бабы, булькали колокольчики и бубенцы, и фыркали выпрягаемые лошади. Становой вышел на черное крыльцо и, сурово крикнув: «Послать за старостой!» — скрылся… Гаврила нехотя, с ворчанием, пошел под гору за старостой. Мазепа ходил из флигеля в дом и обратно. Не спавшая всю ночь маленькая кругленькая Манечка, с тоской и тревогою поджидавшая мужа, теперь успокоилась и, сидя у окна в одной рубашке с кружевцами, приподнимала занавесочку и выглядывала на двор: что там делается?..
Приехал становой, с которым они однажды играли в преферанс… видный и красивый из себя, все время смешивший публику веселыми и немного нескромными анекдотами… От хохота тогда у Манечки разболелся живот…
Пришел из-под горы староста, озабоченный, недовольный. Он топтался около тарантаса, вполголоса разговаривал с Гаврилой, потом шел к крыльцу, охал и причмокивал губами. Всякий раз, когда где-то хлопала дверь, он снимал шапку и выпрямлялся, поправляя на груди медный кружок с выбитыми словами: «сел. стар.». Всякий раз он предполагал станового, но, увидя свою ошибку, медленно надевал шапку и нетерпеливо шептал:
— Эка оказия-то!..
Из людской Агашка пронесла кипящий самовар, потом прошел из своей «фатеры» в дом стражник.
— Что вы, сукины дети, делаете? А? — спросил он, проходя мимо старосты, и показал пальцем на свое лицо в синяках и ссадинах.
— Видишь это? Мы вам, сукиным детям…
Не договорил и скрылся в сенях…
Становой был сердит. Он устал, не выспался и чувствовал себя изломанным: всю дорогу спина его колотилась о твердый край тарантаса и голова моталась из стороны в сторону… Раньше жилось спокойно, а теперь — каторга: каждый день разъезды, и кажется, что всю жизнь сидишь в тарантасе, слушаешь колокольчики, бьешься спиной о тарантас и мотаешь головой. Дороги скверные, с выбоинами, оврагами, лужами… Мерзавцы мужики совсем не заботятся о дорогах, слава богу, если сделаешь шесть-семь верст в час, и то если тыкаешь поминутно ямщика… А исправник делает выговоры за медленность… Черт бы их всех взял со службой! Если бы не семья, давно бы бросил эту собачью карьеру!.. А главное — три недели тому назад поручился перед исправником за полное спокойствие в своем стане.
Вошел стражник с синяками на лице:
— Староста явился, ваше благородие!
Становой взглянул на стражника и строго сказал:
— Какой же ты стражник, если позволяешь мужикам бить тебя по морде?
Стражник виновато пожал плечом.
— Какое уважение может питать к тебе население, если ты ходишь в синяках?
— Защищался, ваше благородие, но что сделаешь: их много, а я — один…
— А зачем тебе дан револьвер? Шашка? Капусту рубить?..
— Постараюсь, ваше благородие, — прошептал стражник, поправил на боку шашку и подал рапорт с подробным описанием вооруженного нападения. «Обнаружив в избе Ильи Семенова Шалаго неизвестного подстрекателя, я сего числа ночью явился для заарестования мятежника, который оказал сопротивление при участии крестьянина Пахома Ильина Шалаго, православного вероисповедания, совместно с солдаткой Лукерьей Ивановой Шалой, причем все трое совместным поведением старались меня лишить жизни. В самозащитительстве я произвел выстрел, на каковой сбежались сообщники названных лиц с явным намерением не допустить меня до ареста и обыска и с криками долой самодержавие и другими противоправительственными словами, после чего я стал стрелять при виде разных тупых орудий и нанес поранение женщине, коя угрожала мне ударом лома железного по голове при исполнении служебных обязанностей». В конце рапорта стражник называл имена некоторых мужиков, которых он заметил в толпе, и добавлял: «Все вышеуказанные крестьяне мне лично известны как самые вредные для жителей и укрывателей жидов и студентов, что могут подтвердить лавочник Парамон Игнатьич Щегольков, мельник Фома Васильев Уздечкин и Парфен Кривошеев».
Становой прочитал рапорт.
— Где же жиды и студенты? Пойманы?
— Никак нет. Слыхал я, а поймать не доводилось.
— Зачем же ты сюда прислан?
— Разве их поймаешь…
Становой помолчал и спросил стражника о фельдшере, служащем в Подгорном на пункте.
— Он жид, ваше благородие, действительно… Мужикам газеты дает, — у меня есть свидетели. Когда я поранил неизвестную женщину, ее повезли к этому жиду и грозили засвидетельствовать, и меня — под суд… Он их, действительно, мутит, как мною замечено из разговоров…
Становой спрашивал и писал карандашом. Потом он велел привести старосту.
— Ну-ка, поди к становому! — с угрозою в голосе сказал стражник старосте.
— Мы пойдем!.. Тоже, брат, нельзя…
Как только становой увидел старосту с бляхой на груди и с деловым видом в фигуре и глазах, — гнев охватил его, как пламя сухую стружку… Черт знает, что творится, а он, староста, смотрит нахально, словно ничего не случилось! А рядом — стражник с синяками на лице…
— Что у тебя тут? — крикнул становой.
— Обчество, ваше благородие, просит убрать ейнаго стражника, потому он…
Становой не дал ему кончить: вместо виноватого и покорного тона раскаявшегося преступника, староста заговорил дерзким требованием! Избили должностное лицо, выгнали из имения помещиков и еще…
— Это что такое? — закричал становой, показав пальцем на лицо стражника, и не успел староста понять вопроса, как покачнулся от сильной пощечины.
— За что? Ваше…
Лучше бы не спрашивать: это «за что?» еще больше взбесило станового… Не понимает, за что!.. Прикидывается ягненком!.. Староста пятился к дверям, а становой тяжелой рукою с перстнем-печаткой на пальце, бил его по лицу, по голове, по ушам, по чему попало…
— Задержать! — тяжело отдуваясь от нервного потрясения, прошептал становой и почувствовал боль в сердце и дрожание в ногах… С ними, мерзавцами, когда-нибудь удар хватит!..
Стражник на цыпочках вышел в сени, где староста вытирал полою кафтана кровь, льющуюся из носа и зубов, и, ударив его по голове, приказал:
— Иди за мной!..
Староста шел за стражником через двор; тот оглядывался, показывал на свое лицо в синяках и злорадно спрашивал:
— Будешь помнить?.. Ссукины дети!..
Становой почувствовал слабость и прилег на диване. Тихо, на цыпочках, вошел стражник и робко заглянул в кабинет… Никого. Становой, должно быть, вздыхает там где-то и отдувается… Стражник тихо, на цыпочках же, вышел из комнат. Аришка несла из флигеля присланные маленькой кругленькой Манечкой к чаю ржаные сдобные лепешки, которыми она пожелала угостить станового.
— Тихо! Не в себе они! — предупредил стражник, но Аришка не поняла.
— Корова! Не топай сапожищами-то! Говорю, не в себе они!..
— Не заигрывай — муж дома! — ответила Аришка и подмигнула стражнику.
Прискакал верхом урядник с испуганным лицом.
— Становой здесь уж?..
— Давно.
Урядник выглядел виноватым: во-первых, он опоздал, а во-вторых — ручался становому за спокойствие в своем участке.
— Службы не знаешь! — упрекнул он стражника. — Сперва ты должен был дать знать своему ближайшему начальнику, а ты… А тоже лезете служить!..
Урядник заходил к управляющему. Сказали — спит, а между тем слышно, как разговаривает с женой… Сердится. А раньше принимал внимательно, и был даже разговор, что, когда родится наследник, потребуется кум… Лошадь плохая, а то приехал бы раньше станового… И то вся в мыле…
Урядник ходил и думал, как объяснить становому опоздание, сердился и ругал сотских, которые были вызваны им на барский двор:
— Я вам, сукиным детям, покажу!..
Только в полдень становой стал кашлять в комнатах, звонить чайной ложечкой в стакане и ходить по скрипящим половицам. «Проснулись!» — сообщил стражник на крыльце. Началось оживленное сообщение между селом и барским домом. Сотские приводили вызванных к допросу мужиков. Угрюмо глядя в землю, шли они на гору, провожаемые родственниками и детьми… Провожающие останавливались в отдалении, толпились и возбужденно обсуждали что-то… Прошли дедушка Илья, Пахом и Лукерья; их сопровождал сам урядник. Старик шел с доброй улыбкою на лице, словно на исповедь, а Пахом был мрачен и шагал крепко, словно вколачивал каждый шаг свой в землю; Лукерья, смиренная и смущенная, шла, не поднимая глаз с дороги, и только горящие щеки выдавали ее волнение и ужас перед грядущим…
Урядник собрал всех перед парадным крыльцом и проверил, выкрикивая имена и прозвища по бумаге. Когда очередь дошла до Лукерьи, та вдруг тихо заплакала.
— Не реви! Не нам, а им надо плакать… — сердито сказал ей Пахом.
Привели Лаврентия в худых лаптях и дырявом синем армяке.
— Ты Лаврентий Сивухин?
В толпе тихо засмеялись.
— Я — Лаврентий Миколаич Бубенцов, а Сивухин — это меня… в насмешку называют…
— Твою жену поранили?
— Так точно, мою Дарью… В ногу ей… Вот здеся!..
Лаврентий приподнял армяк и хотел показать, куда попала пуля Дарье, но урядник остановил:
— Стой смирно! Про это после…
Пришел в манишке с галстуком и в брюках навыпуск Парамон Игнатьич с мельником и батюшка, отец Григорий. Только отца Григория допустили сейчас же в барский дом, а все другие остались на дворе. Когда проходил отец Григорий — дедушка Илья поклонился ему и ласково сказал:
— Не продай Христа-то!
Мужики тихо засмеялись, а отец Григорий оглянулся и укоризненно покачал головой.
— Вам бы надлежало больше помнить бога-то и покоряться властям! — сказал он и, сокрушенно вздохнув и подобрав полы черной рясы, стал подниматься на крыльцо.
Здесь стоял избитый стражник. Он склонил голову, сделал руку горсточкой и поцеловал благословившую его мягкую руку… Мужики опять засмеялись…
— Над чем смеетесь? — спросил Парамон Игнатьич и плюнул от возмущения. — Ни бога, ни черта… Люди называются…
Парамон Игнатьич с мельником держались в сторонке, не смешивались со всеми прочими.
Первым становой допросил отца Григория. Обменявшись приветствиями, становой спросил, как поживает батюшка, как здорова матушка, а потом попросил батюшку присесть к столу, взял карандаш в руку и очень мягко, деликатно, почти просительно, сказал:
— Скажите, отец Григорий, все, что вы знаете по этому делу!..
— Положительно ничего не могу сказать…
— Ну, что-нибудь!.. Вы были дома, когда произошло все это… Не видели, так слышали…
— Мы спали и проснулись, когда раздался выстрел как бы из пушки… — начал эпическим тоном отец Григорий.
— Позвольте, батюшка, в котором приблизительно часу это было?
— Положительно не могу сказать!.. Ложимся мы в десятом, а долго ли спали до выстрела, не скажу…
— Часов в одиннадцать?..
— Должно быть…
— Ну-с?
— Выстрелил как бы из пушки… Что сие могло бы означать? — подумал я и вознамерился выйти и поглядеть… Но попадья в большом смятении духа воспрепятствовала мне в этом намерении. А тут вскоре еще выстрелы!.. Только поутру узнали все это грустное явление нашей жизни… Больше мне ничего не известно! Кто стрелял, с какою целию, — положительно не могу сказать! Положительно!..
— Вы, батюшка, не скрывайте… Этого нельзя. Божие, как говорится, богу, а кесарево — кесарю!..
Становой начал спрашивать отца Григория про агитаторов, про слухи и толки среди крестьян, про отдельных мужиков. Когда дело дошло до дедушки Ильи, батюшка сказал:
— Сей старик неоднократно спрашивал меня, скоро ли отнимутся от господ-помещиков земли, и задавал многие непристойные вопросы, изобличая дерзновенные мысли как по отношению властей, так, к сожалению, и самого господа нашего и всего его творения.
— Не раскольник он?
— К стыду нашему, православный!..
— Сына этого старика, Пахома, знаете?
— Всеконечно пастырь обязан знать всех пасомых! Мужик сей в церкви бывает редко, когда же бывает во храме, то, как неоднократно замечалось, остается равнодушным при молении за государя императора… Не далее, как полчаса тому назад, когда проходил я в сию горницу, в числе смеющихся над данным мною вашему служащему благословением, я заметил и отца и сына…
Становой спросил, не имеют ли эти люди сношений с революционерами и мятежниками.
— Возможно, хотя я не могу утверждать. Однако мне положительно известно, что они находились в близких отношениях с арестованными в селе Подгорном преступными братьями Королевыми… К сему могу присовокупить, что Пахом человек безнравственный и, как ходит слух, находится в преступном сожитии с женою брата своего, положившего живот в Маньчжурии за други своя… Позабыл еще присовокупить, что крестьянин Пахом имеет знакомство с фельдшером из села Подгорного… Фельдшер сей из жидов и снабжает крестьян мятежными газетами…
После допроса отец Григорий выпил стакан чая с лимоном, помолился перед образом и простился со становым.
— Передайте поклон матушке!
— Буду кланяться! Премного благодарен… Быть может, соблаговолите в свободное время к нам…
Вышел с крыльца отец Григорий, потный и взволнованный. Он боялся всякого соприкосновения с политическими делами, а тут — он это чувствовал — «есть нечто политическое»…
Когда пошел на допрос Парамон Игнатьич, Пахом вздохнул и произнес:
— Этот расскажет!..
Действительно, Парамон Игнатьич оказался самым ценным свидетелем по делу. У него в записной книжке были какие-то буквы, отметки, числа, — и по этим отметкам Парамон Игнатьич делал очень подробные сообщения о разных случаях, разговорах и слухах, которые он относил к числу противозаконных. О Пахоме он отозвался:
— По нем давно Сибирь плачет! Он шантрапу да пьяницу раза два в лесу собирал, прокламации там читали и забастовку устроить сговаривались… У них и сейчас колышки на барском поле поставлены… Они уж размежевку делали… Через него испольники барскую рожь отказались убрать… Самый зловредный!..
Становой прочитал вслух рапорт стражника и спросил, так ли было.
— Верно все!.. Стражник у нас человек хороший… Строгий, конечно, да ведь с ними как же?.. От них житья нет… Живешь тихо, мирно, а они что хотят? Который порядочный, который, например, бесплатно за два раза церковную ограду масляной краской выкрасил, чтобы тот сравнялся с шантрапой и пьяницей… Спросите-ка вот Лаврентия Сивухина… Грязь, а какие он слова произносит!.. «Разделить всю землю и скотину, отставить земского начальника!..»
Когда допрос Парамону Игнатьичу кончился, он вежливенько поклонился и пошел было, но вспомнил, подошел, скрипя сапогами, к столу и тихо добавил:
— Извольте, господин становой пристав, записать: Пахом такое суждение имеет: «Барин, поп да становой — все с одной головой…» Можете нашего мельника спросить, — при нем эти слова были сказаны…
Потом допрашивали мельника, Фому Уздечкина и братьев Обручкиных. Все они после допроса молча и торжественно спускались с парадного крыльца и шли с барского двора не торопясь, с гордой осанкой непорочного человека. Первое недоразумение вызвал случай с Лаврентием Сивухиным. Лаврентий чувствовал себя главным потерпевшим, потому что стражник подстрелил его жену, Дарью. До вызова он пообещал «засудить стражника», и теперь все ожидали с страшным волнением возвращения его из барского дома. Очень скоро, неожиданно скоро, Лаврентий показался на крыльце без шапки, красный и растерянный, и, вместо того чтобы «ослобониться» и рассказать про допрос, пошел следом за стражником, хлюпая носом.
— Куды? — крикнул кто-то из удивленных. Лаврентий развел руками и скрылся за дворовыми постройками вместе со стражником.
— Куды они его? Что за оказия!..
Мужики считали себя потерпевшими и потому до сих пор спокойно ожидали очереди, когда можно будет рассказать всю правду про охальника… Дальнейший допрос поставил их в тупик, огорошил своей неожиданностью. Вызвали дедушку Илью. Продержали очень долго. И когда он вышел на крыльцо, позади его блеснули светлые пуговицы урядника. Дедушка Илья поглядел на небо, перекрестился и, поклонившись односельчанам, произнес:
— Прощайте! Нет на земле правды!..
И дедушку Илью повели опять в ту же сторону, куда увели Лаврентия. Беспокойный ропот тихо пробежал среди мужиков.
— Это как же теперь понять, господин урядник?
— Поймешь! Не торопись!
Так же поступили с Пахомом, Лукерьей и Тимофеем Барсуком, громадным страшным мужиком с мохнатыми сросшимися бровями; против Барсука никаких улик не было, но он показался становому приставу несомненным преступником… Остальных четверых отпустили… Отпущенные очень медленно, в тихом раздумье, пошли к воротам и смешались с любопытными.
Ночь была темная. Опять дождик перешептывался с сухими желтыми листьями, с голыми ветками сирени и с ржавой водосточной трубой, и флюгер на крыше опять крутился и жалобно верещал в темноте. Из больших щелей в новых ставнях протягивались золотые полосы света и вырывали из темноты кусочки хмурой осени: лужу, вздрагивающий голый пруд, мокрую клетку изгороди, облетевшие стебли цветов на клумбе, печально трепыхавших скорчившимися листочками… Работники, Михайло и Гаврила, накрывшись кулями из-под овса, стояли на своих постах — один около ворот, другой на задах, около огорода, — и стучали в чугунные доски часто и резко, чтобы становой не подумал, что они не исполняют приказания и спят. Грустный мягкий звон металла, разносимый ветром, напоминал тревожный далекий набат, и двое десятских, приставленных караулить арестованных, прислушиваясь к этому звону, думали о зареве пожаров, которые все чаще появлялись теперь на небе… Они сидели на бревне, недалеко от амбара с арестованными, и тихо, осторожно разговаривали о том, вернутся ли господа в усадьбу и получат ли они выкуп, когда земля отойдет к крестьянам… Временами ветер доносил из запертого амбара голоса арестованных, и они обрывали разговор… Один тихо подходил к амбару и, приложивши рот к щели, шептал:
— Эй, робята? Курить кому надо?
— Ты, Степан?
— Я.
— Что слышно?
— Наказал утром две подводы: в острог, бают, вас повезут!..
— Нет на земле правды, — говорил кто-то в амбаре, и было слышно, как плачет Лукерья. Гектор бегал по двору, обнюхивал десятских и ворчал.
— Цыма, проклятый!
Гектор начинал хрипло лаять, раздавался усиленный перезвон чугунных досок, на черном крыльце флигеля появлялась фигура человека в заправленных в сапоги брюках:
— Караул на месте?
— Здесь! — отвечали сразу два голоса. И снова на дворе затихало и делалось слышно, как визжит на барском доме железный флюгер.
— Ровно плачет кто…
— Как есть махонький робенок!..
Около полуночи, когда везде погасли огни и только дождик наполнял темноту ночи своим шепотом, к изгороди подошел Михайло и резким сдавленным голосом позвал сотского Степана.
— Ровно Михайло?..
— Откуда? Чай, слышишь, в доску он бьет…
Степан огляделся вокруг, послушал и осторожно пошел к изгороди.
— Ты, Михайло?
— Я! Из-под горы пришли, поговорить зовут… Мужики прислали… Ты тут подожди: сейчас к тебе подойдут… Они там заместо меня в доску колотят…
— Собака тут бегает. Не помешала бы…
Михайло поманил Гектора, тот подлез под изгородь, и оба они пропали в темноте, шурша бурьяном. На минуту перестала звонить доска, потом запела металлом весело и сильно, словно заиграли плясовую.
— Ты, Степан? — спросила выросшая в темноте фигура человека.
— Я.
— Что у нас делается, — и-и! Обчество приказало вам ключи от амбара мне сдать!
— Нашто?
— Ослобонить жалают… Против закона посадили… Не могут этого…
Они тихо говорили и поминутно оглядывались.
— Нет ключей-то; у стражника они!
— Тихо!
Человек за изгородью присел к земле, и Степан отошел: показался свет в окне у стражника… «Не спит, проклятый!» Заскрипела дверь, и на крылечке показался огонек папиросы и стал плавать в темноте по двору"
— Кто идет? — с напускной строгостью спросил Степан.
— Стражник! — гордо ответил голос.
Подошел стражник в рубахе, заправленной в брюки, пахнуло водкой, и огонь папиросы осветил красивые темные усы.
— Благополучно?
— Так точно!
— Все в амбаре?
— Все там!
— А баба?
— И она…
Стражник походил, посвистал и вернулся:
— Становой приказал отделить бабу от мужиков… Нехорошо вместе, неприлично…
— Уж ладно, до завтрава…
— Надо ее перевести куда-нибудь… На огород, в предбаннике можно ее…
— Забоится, ваше благородие, одна-то… Дура баба: всего боится…
— Вызови и уведи!
— Можно… Нам все одно…
Стражник пошел в сад, и десятские стали шепотом советоваться:
— У него в башке пакость… Греха не вышло бы…
— Хм… Что теперь делать-то?.. Надо поговорить…
— Поди — скажи!
Степан подошел к амбару:
— Велел Лукерью в баню выселить…
— Ловкий!
— Не пойду я…
— Пущай к черту идет! — злобно выкрикнул Пахом, и все поддержали его, наполнив амбар негодующими голосами.
— Знам мы, зачем ему понадобилась Лукерья!
— Пусть сам к ней сюда придет…
— Он мне проходу не дает… Что я ему? Чай, у меня муж…
Лукерья вспомнила Ваню и заплакала…
— Не плачь! Никуда не пустим… Разбойники! Пра, разбойники!..
Степан сообщил в щель, что из-под горы приходили за ключами, — «ослобонить хотят».
— Тихо!
Стражник вышел из сада.
— Бабу перевел?
— Никак нет.
— Почему?
— Народ ее не выпущает…
— Сукины дети! — проворчал стражник и тихо побрел в людскую к Агашке. Но Агашки на месте не было: она ушла в барский дом прибрать на столе посуду и с тех пор не возвращалась…
И в доме, и во флигеле спали. Всех спокойнее спала маленькая кругленькая Манечка. Сознание, что все кончилось благополучно и что тут же, недалеко, — становой, прогоняло прочь все страхи, и Манечке чувствовалось так уютно в большой постели с седым Мазепой. Давно уже она не спала так вкусно и безмятежно, словно маленькая девочка в кроватке за решеткой.
На рассвете, когда над прудом клубился густой туман и барский дом, как мираж, поднимался в полумраке, молчаливый и угрюмый, когда все притаилось и молчало, словно околдованное чарами долгой ночи, и даже настойчивый дождик перестал шептаться с садом, — из-под горы потянулись странные призраки людей, едва рисующиеся в сером мглистом тумане… Часть этих призраков двигалась прямо к воротам барского дома, а часть исчезала по дороге, убегавшей за усадьбу… И вдруг тишину серого утра пронизал резкий свист…
С гиком, криками и свистом закружились люди на барском дворе, и двери сарая затрещали под тяжелыми ударами топоров… В каком-то исступлении люди кричали хриплыми голосами, и этот крик разбудил и наполнил ужасом всех, которые спали…
Становой сел в кровати, прислушался и вдруг соскочил с постели, выхватил из-под подушки револьвер и начал бегать по комнатам… Тяжело отдуваясь, он топал босыми ногами по полу, приостанавливался и опять метался, словно за ним гнались. Ужас близкой смерти охватил этого жестокого, властного человека, и вдруг он сделался кротким, ничтожным и смешным…
— Вот… Господи!.. Вот!.. Вот!.. — шептал он и плакал, как маленький мальчик, потерявший на улице свою мать. В спальне Зинаиды Николаевны за большим гардеробом, оставшимся после бабушки, он присел на корточки и стал хныкать, продолжая держать в руках револьвер.
Манечка спала так крепко, что ее пришлось разбудить.
— Началось! — тревожно говорил Мазепа, наскоро натягивая сапоги. — Маня, началось!..
Манечка не сразу поняла, что началось, но когда увидела, что муж снимает со стены охотничью двустволку, соскочила с кровати и обвила волосатые ноги Мазепы своими руками:
— Не пущу!.. Не пущу!..
Одно окно из квартиры управляющего выходило в сад. Раскрыв это окно дрожащими неслушающимися руками, Мазепа опустил в сад жену и ружье, потом выбросил туда красное байковое одеяло, Манечкины чулки и один ее башмак…
— Готово! — сказал он и сам выпрыгнул в окошко.
Под горкой в саду стояла старая беседка, заваленная разной хозяйственной рухлядью.
Там, за тачками, прикрывшись одеялом, они сидели и дрожали от страха и холода, прислушиваясь к отдаленному крику и грохоту на барском дворе… Хлопнул выстрел, и ему ответил гул толпы.
— Ага! — прошептал Мазепа. Манечка вздрогнула и прижалась к мужу.
— Что это, папочка?
— Становой открыл огонь…
Опять грохнул выстрел, опять загудели мужицкие голоса, и опять Мазепа произнес: «Ага!»
— Он молодец! — прошептала Манечка и опять прижалась к Мазепе… Она представляла себе станового в красивой позе сражающимся с мужиками… Их много, а он один, сражается, как рыцарь, поражая одного за другим… Он победит… Он был на войне, он — неустрашимый… В маленьком сердечке Манечки рождалось чувство умиления, благодарности, почти нежности к герою…
Стрелял стражник Соколов. Выскочив с револьвером в руках на крыльцо, он выстрелил в воздух. Мужики озверели и, разбежавшись по двору, начали кричать:
— Братцы! Братцы! Он опять стрелят!
— Что они разбойничают!..
— Братцы! Бери его!..
Пахом, со сверкающими белками глаз, размахивая топором, ринулся к крыльцу. Стражник выстрелил в него почти в упор и промахнулся. Пахом упал ему под ноги и сдернул его с крыльца. Над скатившимся на землю стражником поднялся топор и захрястал, впиваясь в тело и разрезая кости… Вывели освобожденных из сарая за ворота усадьбы, и гул радости понесся под гору, навстречу бежавшим сюда мужикам и бабам.
— Ура, братцы?!
— Урра-а-а!..
Они спустились с горы. Шум стихал, удалялся и пропадал в густом сыром тумане.
— Убежали? — спросила Манечка и облегченно вздохнула. Она почувствовала вдруг сильный приступ лихорадки; ее мелкие беленькие зубки стучали, и она смеялась безвольным, расслабленным смешком человека, который только что спасся от страшной опасности…
— Он храбрый… ужасно храбрый! Милый он… я его обожаю!
И Манечка больно сжимала седому Мазепе руку повыше локтя…
Всю ночь ветер гнал на восток мрачные тучи, и к утру стали появляться голубые колодцы чистых небес. Солнышко торопилось выглянуть в эти :колодцы и грустно улыбалось мокрым избам, с нахохлившимися соломенными крышами, и барскому дому, который загадочно смотрел под гору своими закрытыми наглухо ставнями окон.
Мужики смотрели на гору и видели, что там происходит что-то необычайное: люди верхом и пешие, в странных мохнатых шапках, двигались по лужайке, гарцевали над оврагом, перекликались, махали руками и копошились в сизом дыму около костров, разложенных по горному спуску.
— Что-то там неблагополучно?
— Смотри: не казаки ли это и есть, эти люди?
Ребятишки, проходя речку бродом, поднимались по горному склону и издали с изумлением и страхом рассматривали странных пришельцев; одни наблюдали на большом расстоянии, а смелые исподволь подбирались поближе к кострам, рассаживались, как птицы, по желтой траве и, как птицы же, вскакивали и разбегались при всяком крике и движении странных пришельцев, если этот крик или движение казались им подозрительными… Насмотревшись, они вприпрыжку бежали в село и, захлебываясь, рассказывали:
— Ружья стоят… На боку — сабли! Страшные!
— Мамка! Они наших гусей ловят!
Действительно, около речки скакал по лужку человек на лошади и бил, сползая с седла, разбегавшихся с тревожным гоготанием гусей и гусенят, яркими белыми пятнами сверкавших по лугу… Встревожились и вышли за околицу домовитые бабы.
— Что вы, разбойники, делаете? — кричали они тонкими звонкими голосами и манили гусей: «Тега! тега! тега!..» Грунька, смелая, отчаянная девка, побежала к речке и стала гнать свое стадо домой, оглашая воздух визгливыми, истеричными ругательствами… Человек на лошади пронзительно засвистел, припал к седлу, вихрем понесся по лугу и на лету огрел Груньку нагайкой… Грунька завыла от боли и, сверкая голыми ногами, помчалась к околице, а с горы доносился хохот и крики:
— Держи ее!.. Держи!..
Под горой встревожились… Кучками сбивались там и сям, на перекрестках улиц, мужики и шумно обсуждали, как теперь быть… Не особенно беспокоило их то, что они разбили амбар и освободили арестованных, а вот стражника убили… «Это, пожалуй, того… как бы плохо не было…»
— Как это неповинных, людей запирать в господский амбар? Не крепостное время…
— А они хотят все по-старому!..
— Стражника надо было запереть, чтобы не разбойничал… Тогда бы и ему лучше: жив бы остался…
— А становой на нас же все оборотил!..
— Пес бы с ним, не стоило бы топора об его башку марать!.. Кто это его?..
Молчали, потупясь в землю.
— Кто знат!.. Темно еще было…
— А не убей его, проклятого, может, он еще бы пятерых наших убил? Раз человек охальничает, в живого человека палит из пистолета, — что с ним сделаешь?..
— Это верно… Никакой на него управы… Как царь: что захотел, то и сделал!..
— Вот что: раз дело вышло, нечего толковать! Все одно: как он лежит на барском дворе, так и останется, — не встанет… Теперь надо крепче друг за дружку держаться, чтобы друг на дружку не наговаривать!..
— Знать ничего не знаем — больше никакого разговору!..
К полдню, на тройке с колокольчиками и бубенчиками, в сопровождении трех стражников, приехал исправник и остановился тоже в барском доме. Суматоха на горе увеличилась еще больше.
— Сам приехал… Исправник…
— Ему надо обжаловать… Упредить надо станового, чтобы исправник не поверил ему, а как следует сам бы все дело разобрал!
— По совести! По закону!.. Разбери, а тогда и сажай!.. А зря разя хорошо?..
Подбегали бабы и с визгом и плачем жаловались и требовали заступиться за гусей. Отчаянная девка Грунька, обнажив окровавленную нагайкой ногу, кричала, поднимая юбку:
— Глядите! Что же это? Что я сделала?.. За что окровянили?..
— А ты помолчи покуда!.. Не до тебя…
Погалдели, поспорили и выбрали двух мужиков, трезвых и толковых — Петра Огородникова и Павла Бирюкова, чтобы «упредить» станового и «обжаловать»…
Только Пахом отрицал переговоры с господами.
— Какой с ними разговор? Вот он, разговор какой! — хмуро повторял он, сжимая кулак.
— Надо попытать!.. Пущай идут!..
— Идите с богом!..
Жены Петра и Павла причитали по мужьям, как по покойникам, да и сами выборные были смущены.
— Получим в рыло — и больше ничего! — грустно шутил Павел.
— Ладно, если еще в рыло! — поддакивал Петр.
— Что вам сделают? Чай, вы ни в чем не причинны! На гору не ходили! — урезонивали их выборщики.
— Так-то оно так, да ведь… кто их знат? Они ведь не разбирают… Им неколь!..
Солнышко окончательно вырвалось из туч и обрызгало золотым веселым светом мокрую скучную землю… На горе заиграл рожок; казаки сбились вместе, сняли мохнатые шапки и запели хором «Царю небесный»… Мужики потянулись на сход к церкви. Староста согнал сюда всех домохозяев, всех избитых и оскорбленных в разное время стражником, чтобы составить какой-то приговор и передать его исправнику прямо в руки. Когда сход был в сборе и шумел, как улей, вдоль улицы на двух тройках промчались жандармы: на второй тройке, между двумя жандармами, сидел худой, тщедушный фельдшер села Подгорного.
— Жида арестовали! — высунувшись из окна, радостно кричал кому-то Парамон Игнатьич.
На передней тройке привстал офицер, что-то прокричал мужикам и погрозил пальцем. Тройки пронеслись вдоль улицы, миновали мягкую насыпь плотины, простучали колесами по деревянному трясущемуся мосту и лихо взлетели на гору к барскому дому.
— Все едут и едут!
— Идут и едут, ползут и лезут! — хмуро пошутил Пахом и развеселил весь сход.
— Сюда едут!.. Сюда! — звонко закричали ребятишки и запрыгали на месте не то от страха, не то от удовольствия.
Мужики замолчали: взоры всех устремились на гору, откуда медленно, упираясь передними ногами, спускались две лошади с всадниками в мохнатых шапках.
— Сюда и есть!..
Бабы испугались: одни побежали к своим избам, другие стали прятаться в глубину схода.
— Чего испугались, дуры?!
— Скачут!
Толпа зашевелилась, закашляла, стала топтаться и тихо гуторить.
— Стойте, вы! Чего испугались? Сколь их, а сколь нас?
Казаки подскакали, разом осадили лошадей и закричали:
— Ежели кто выстрелит либо лошадь ушибет, — рубить станем!..
— Палкой, что ли, в тебя выстрелишь? — спросил Лаврентий, и все захохотали.
Один из казаков подъехал поближе и громко сообщил, что исправник приказал всем, которые ночью из амбара убежали, немедленно явиться к нему.
— Сперва пусть выборные воротятся! — ответило несколько голосов сразу.
— Который у вас староста? — спросил казак.
— Нет его! — ответил сам староста. — Вчера его становой избил, — захворал он!..
Мужики опять весело засмеялись.
— Помер он! — кричали они.
— Нашто наших гусей воруете? Жулики! — пропищал бабий голос.
Казак ткнул лошадь шпорой, — та взвилась на дыбы и заржала. Мужики, у которых были в руках палки и жерди, вышли на всякий случай в передние ряды.
— Куда прешь? Али слепой? На людей норовишь!..
— Расходитесь! — прикрикнул казак и помахал нагайкой.
— Вы вот что: куражиться вам нечего! Собрались, значит — дело есть… А нагайкой не махай: царь не дозволил касаться!..
Казаки съехались рядом. Резвые лошади, бодрясь, красиво перебирали ногами, подплясывали на месте и задирали головы, сверкая белками глаз и показывая белые зубы.
— В соху бы их! Не стали бы плясать-то! — шутили мужики и, смеялись, беспечно любуясь всадниками в мохнатых шапках. Смех ободрял мужиков, и они переставали бояться казаков, о которых слышали много страшного.
— Им ведь тоже зря нельзя… Не дозволено… Мы беспорядку не делаем, значит, и они тронуть не могут!..
— Который из вас стражника убил? Выходи вперед! — полунасмешливо крикнул один из казаков.
— Угадай вот! — ответил Лаврентий и опять развеселил сход.
Казаки поругались, повернули лошадей и поскакали к барскому дому. Фигуры их в мохнатых шапках мерно покачивались в седлах, и винтовки за спинами сверкали на солнце полированной сталью… Мужики перестали бояться.
— Поехали!
— Отворачивай, значит!
Исправник, становой, жандармский ротмистр и казацкий офицер, под защитой вооруженного караула, сидели в столовой барского дома, за большим столом около самовара, и обсуждали, как поступить с мятежниками. Дело представлялось весьма серьезным: нападение ночью на барскую усадьбу с целью разгрома, убийство должностных лиц, дерзкое освобождение арестованных преступников… Мазепа, его супруга, нянька, Агашка и исчезнувшие в момент освобождения преступников работники, только утром вернувшиеся на барский двор, — все говорили:
— Всех бы прикончили, кабы не успели вовремя скрыться!..
— Я не скрывался, — поправлял становой свидетелей, — я был осажден в доме… Я открыл огонь с парадного крыльца…
— Если бы не они, едва ли уцелела бы усадьба, — подтвердила Манечка, бросив на станового благодарный и нежный взгляд.
Агашка путала и ставила в неловкое положение станового. Непонятно, пространно, с трепетом души рассказывала она, как все было, и со страху вдавалась в такие подробности, которые заставляли станового опять поправлять свидетельницу.
— Барин приказали мне ночевать с ими в горницах… Ну, вот я легла… и слышу я, как во сне… задремала… Мы с барином уже давно огонь задули… Ну вот лежу и слышу, — гудет что-то, бунит!.. Ваше благородие! — говорю, — гудет, чаво-то!.. А они заснули, крепко они заснули… Тут я выбегла, в чем была, в сени, — слышу крик, гам, шум, как в ярманку, а то на пожаре… А потом и пальнули!..
— Кто же пальнул? Ты, что ли? Говори толковее.
— Они…
— Я стрелял. Я приказал ей прибрать на столе, а сам прилег на диване, задремал… — объяснял становой, но Агашка мешала:
— Чай, не на диване, а на бариновой кровати спали, — с детской простотой поправляла Агашка.
Становой рассердился и строго приказал ей:
— Отвечай только на тот вопрос, который задает тебе господин исправник!
— Запалить хотели?
— Надо быть, хотели…
— Кто хотел?
— Кто их знат! Разя ночью узнаешь? Мужик кричал, а который — не знаю…
— А если тебе показать этого мужика, — узнаешь?
— Может, узнаю, а может, нет…
— Если будешь скрывать, то и тебе будет плохо: будешь судиться за укрывательство!
Агашка стала божиться, креститься и вдруг заплакала и упала в ноги исправнику.
— Встань! Я — не бог…
— Помилуйте! Ни в чем я не виновата… Пусть мне с места не сойти, если я…
— Известно ли тебе, что крестьянин Илья Шалый приходил к господам и грозил поджогом! Встань!
— Встань, дура! — сердито прошептал стражник, поднимая с полу Агашку. — Встань как следует!..
— Сказывали, ваше высокое благородие!.. Грозил!.. Барыня тогда плакала-плакала…
— Уходи!..
Агашка, счастливо улыбаясь, утирая рукавом кофты слезы, вышла, потрясывая торсом, как сытая лошадь — крупом…
— Корова! — прошептал стражник, затворяя за ней дверь передней.
Привели Петра Огородникова, выбранного сходом для «обжалования».
— Кто убил стражника? Ты убил? — строго, с сердцем, спросил исправник, не дождавшись, пока Петр Огородников кончит молиться на образ.
— Нашто я? — удивился Петр. — Да я и на дворе-то не был, как сарай разбивали… А как нас выбрали до вашей милости объяснить, как становой неправильно сделал…
— А кто же? Ты — правильно сделал?..
Опять — вместо раскаяния и смирения — осуждают, мерзавцы, должностных лиц!..
— Ты разбери, ваше благородие, все!.. Спроси народ-от!
— Кто убил стражника?
— Мы не знам…
— Кто же, сукин ты сын, знает? Кто? Говори!
— Чаво я тебе скажу?
Петр Огородников не знал, кто убил стражника.
И никто не знал. А исправник кричал и допытывался и не верил, что Огородников не знает. Покрывают друг друга… Исправник это отлично понимает. Он еще раз спросил, кто убил стражника, и ударил Петра по зубам.
— Как перед богом, так и перед тобой! Что хошь со мной делай, а не знаю, и не знаю…
— Скажешь, сукин сын!.. Уведи его в людскую да спроси там хорошенько, кто убил стражника, — сказал исправник.
Отвели Петра Огородникова в людскую, и долго на дворе слышался вой и глухие стоны. Манечка прислушивалась к этим визгам и стонам и содрогалась, пожимая плечиками:
— Точно поросенок визжит!..
Привели Павла Бирюкова.
— Кто убил стражника?
— Этого мы не знаем, а только от него житья не было… Ночью это было дело-то…
— И ты не знаешь? Кто же из вас знает? — перебил исправник.
— Может, только бог знает да тот человек, который убил!..
Павел сказал, как думал, но все люди с светлыми пуговицами были поражены нахальством и дерзостью. Ответ Павла всем им показался грубым, вызывающим. Жандармский ротмистр пристально, не мигая, посмотрел на Павла Бирюкова и произнес:
— Фрукт!
И Павла Бирюкова, пришедшего по поручению схода «упредить станового и обжаловать исправнику», увели в людскую, и опять оттуда исходили глухие воющие стоны. Манечка слушала и вспоминала, что вот так же кричала «мамаша», когда родила последнего ребенка, Капитошу…
Пришел казак, пошептался со стражником, и тот доложил:
— Отказались выдать! И староста не пошел!
Дело становилось еще серьезнее: освободили силою преступников и теперь отказываются добровольно выдать их. Сидевшие за столом переглянулись и сделались очень серьезными. Исправник взял под руку жандармского ротмистра, и они вышли в соседнюю комнату. Потом они позвали к себе казачьего офицера, а станового не позвали… Становому было обидно, что его игнорируют. Урядник, поняв свою неуместность, тихо удалился «покурить» в сени, а становой забунчал что-то, подошел к окну и стал смотреть под гору, где на церковной площади шевелились и ходили маленькие, как муравьи, мятежники…
Со двора принесли вещественные доказательства: револьвер убитого стражника, железный сердечник и топор.
Становой взял в руки топор, повертел его, но, увидев кровь по лезвию и прилипшие к железу волосы, поморщился и брезгливо передал топор стражнику.
— Как же вы, батенька…
Становой вздрогнул и отошел от стола: совещание в соседней комнате кончилось.
— Как же вы, батенька, доносите, что у вас никаких беспорядков быть не может, когда тут битком набито революционерами? — с укоризной сказал исправник и, добавивши: «Не угодно ли полюбопытствовать», — подал становому телеграмму: «Принять решительные меры к подавлению мятежа, делаю вам строгий выговор», — прочитал становой, покраснел и вынул платок, чтобы отереть выступивший на лбу пот.
— Теперь расхлебывайте: потрудитесь немедленно арестовать всех этих! — сухо сказал исправник и небрежно бросил на стол клочок бумаги: список главных мятежников.
— Помогите ему! — любезно обратился он к казачьему офицеру и опять вышел в соседнюю комнату, где оставался жандармский ротмистр.
Становой и казачий офицер сказали: «Слушаюсь», — и, отойдя в сторонку, начали обсуждать порученное им дело.
А мужики под горой все еще не расходились: они составили приговор с жалобой на покойника и теперь подписывали и ставили кресты закорузлыми трясущимися руками…
— Задержались что-то! — говорили они про Петра Огородникова и Павла Бирюкова и озабоченно смотрели на гору и на плотину, откуда должны были показаться выборные…
По настоянию жандармского ротмистра, арест мятежников и обыски во всех подозрительных избах отложили до ночи. Сильно устали, всем хотелось отдохнуть, вспомнили, что не обедали, и Мазепа попросил разрешения угостить «чем бог послал»…
— Если не стесним, то…
— Все готово! Все…
Агашка и кухарка зазвенели посудой и, руководимые самим Мазепой, накрывали большой стол в зале. Жандарм с исправником никак не могли оторваться от деловых разговоров и в ожидании обеда чертили план села, отмечая избы главных мятежников красным карандашом, а избы подозрительные — синим. А казачий офицер бродил по комнатам, рассматривал портреты на стенах, подробности женского туалета на комоде в спальне Зинаиды Николаевны, где все было брошено, как попало: подвязки, шпильки, пудра… В гостиной офицер подошел к роялю, поднял крышку и одной рукою проиграл отрывок грустного романса «Вы не могли понять меня, понять моей любви».
— Прошу, господа, откушать!.. Чем бог послал!..
Манечка ждала, что ее попросят хозяйничать за столом: весь день она возилась около плиты, полная кухонного творчества, и теперь причесалась и оделась. Но никто о Манечке не вспомнил, хотя Мазепа несколько раз напоминал, что жене его было очень приятно потрудиться для редких гостей.
— Идти? — спрашивала Манечка.
Мазепа пожимал плечами.
— Ничего не говорят, а без приглашения как-то неудобно: ведут служебные разговоры…
— Ну и наплевать! Не очень нужно! Позови ко мне станового пристава!
Становой был очень доволен приглашением: исправник на него дулся и поминутно давал понять, что недоволен им… Отлично! Он избавит их от своего общества.
— Куда вы? А по рюмочке? — спросил казацкий офицер, увидя, что становой взял с окна фуражку.
— Куда уж нам… среди высокопоставленных! — обиженно произнес становой и пошел во флигель.
Манечка встретила его восторженно: после «вчерашнего» она обожала станового, а тут еще обида: не пригласили.
— Пусть муж кормит их там, а я хочу пообедать с вами… в тетатете!..
Личико Манечки пылало от плиты, обиды и волнения, от близкого соседства с героем.
— Какой дивный у вас цвет лица!
— Полноте, пожалуйста! Разве я такая была до замужества?..
— Вы так недавно замужем: свежее чувство любви для молоденькой женщины — это то же самое, что… если можно так выразиться… поливка водою цветка в сухое жаркое время…
Стол был сервирован посудой и ложками, которые Манечка получила в приданое и впервые вынула из сундука. Наливок и настоек было больше, чем у «тех», в барском доме, — и нельзя было не попробовать все их, потому что Манечка приготовляла их собственными руками. А руки эти… Рукава с раструбами, обшитые легкими кружевами цвета «крем», показывали полные гладенькие руки почти до локтей, и когда попадали случайно в поле зрения, то делали лицо станового загадочно кротким: из рукавов пахло духами, свежим бельем и молодым женским телом…
— Как хотите, а они невежи! Целый день возилась для них в кухне, и хотя бы из деликатности вспомнили обо мне… Конечно, я отказалась бы, но, насколько- я понимаю, вежливость…
— Люди вообще неблагодарны! — соглашался становой, делаясь печальным, и тянулся к наливке.
— Позвольте и вам… хоть немножечко? — упрашивал он.
— С вами?
Манечка на мгновение подняла глаза к небу и несколько раз утвердительно кивнула становому головкой. От этих кивков, скрывавших еще что-то, кроме согласия выпить вместе наливки, становой совершенно забыл о всех мятежниках на свете, а не только в своем стане. Изредка прибегал Мазепа с хлопотливой торопливостью в жестах и заботой в лице и спрашивал: «Как мороженое?..»
— Я к ним в кухарки не нанималась! — сухо произносила Манечка и с презрением щурила глаза на Мазепу. Он казался ей смешным и совсем был непохож на того, который танцевал на свадьбе мазурку… Тогда он действительно походил на Мазепу, а теперь…
В то время как в барском доме, насыщаясь индейками, обсуждали вопрос: возможен ли арест мятежников без вооруженного сопротивления со стороны мужиков, становой мысленно думал, окажет ли подвыпившая и очень игриво настроенная барынька сопротивление, если он попытается ответить на ее улыбочки, глазки, кивки…
— Отчего я не встретил вас год тому назад?
— Что же тогда было бы?
Становой не ответил, и Манечка не настаивала: она поняла и стыдливо потупилась.
В их душах говорило молчание…
— Вас, Марья Игнатьевна, требуют господин исправник! — сказала Агашка, впопыхах появившаяся у дверей комнаты.
— Меня? Требуют?.. Много чести!.. Скажи — у меня гости…
Агашка ушла, а становой молчал.
— О чем вы думаете?
— О жизни вообще… Был я в сражениях, ходил в штыки и остался жив… А сегодня ночью, когда отправлюсь туда… под гору… Кто знает?.. Быть может, не вернусь…
Манечка подперла головку обнажившейся рукой и пристально смотрела в померкшее лицо героя, который сейчас вот сидит здесь, рядом, а ночью, быть может, будет уже спать непробудным сном, — и ей было грустно и приятно… А день совсем разгулялся. Светило солнце с голубых, словно вымытых, небес, и птицы щебетали за окном, в саду, обрадованные теплом и светом; на полу шевелились солнечные пятна; на подоконнике грелась на солнышке кошка Шурка, щуря зеленые глаза… Вспомнилось лето, тепло, поля, цветы, — и хотелось, чтобы вернулось в жизни что-то, что прошло и не вернется…
— Пойдемте в сад!..
Они вышли черным ходом на двор. Почти у самого крыльца лежал прикрытый рогожею труп стражника: ветерок шевелил махры рогожи, и от этого казалось, что стражник еще жив. Манечка вздрогнула и подхватила спутника под руку:
— Я закрыла глаза, не могу видеть этого… Ведите меня, слепую…
В саду около бани стоял жандарм.
— Зачем он тут?
— Там — политический преступник.
Манечка сделала страшные глаза: она никогда в жизни не видела политического преступника. Какие они бывают? Страх и любопытство овладевали ею при взгляде на баню, где она часто мылась, а теперь — политический преступник.
— Можно посмотреть в окошечко?
Манечка, прикрыв ладонями рук щеки, прильнула к стеклу и вдруг весело расхохоталась:
— Да ведь это фельдшер из Подгорного!..
— У него кое-что найдено… Он из жидов…
— Я его знаю! Я играла с ним в преферанс… Можно с ним поговорить?
— Вот этого не могу… Все, что угодно, но не это!.. Строго воспрещено… и не дай бог…
Странно все это: играли в преферанс, смеялись, запретил он мужу ездить верхом, — вредно ему, — а теперь он сидит в бане, теперь — политический преступник! Манечка старалась проникнуть в тайну этого превращения и немогла понять и проникнуть…
— Посматривай хорошенько! Не отлучайся! — строго сказал становой жандарму, и тот ухмыльнулся: сам отлично понимает это дело…
— А вот там, под горкой, есть старая беседка! Мы в ней прятались вчера ночью от мужиков… Пойдемте, покажу вам!.. — возбужденно говорила Манечка и обжигала станового загадочным выражением своих влажных глаз.
Прошли по тропинке и скрылись под горкой, за елями… Ворон, сидевший на сухой сосне, около невидимой беседки, хлопнул крыльями и, каркая, полетел над садом…
В барском доме было тихо: плотно пообедали, выпили, покурили, разбрелись по комнатам и залегли; стражники стояли у черного крыльца, у парадного, по углам сада и оберегали покой их, останавливая всякий шум при самом его зарождении.
Часть казаков отпустили погулять до вечерней поверки. Луга, речка, широкие горизонты, соломенные крыши пробуждали в них далекие воспоминания о родине, и в души их пахнуло, после долгого житья в городских казармах, вольной жизнью. Словно собаки, долго сидевшие на привязи, они радостно завизжали и разбежались по лугу, по огородам, по селу. Молодой, сильный смех звучал под горой, похожий на ржанье каких-то здоровых, жизнерадостных животных. Несколько казаков успели сходить в Подгорное, где была винная лавка, и вернулись пьяные, с запасом водки в карманах… Никого они не трогали, разговаривали с мужиками ласково, шутили с бабами и девками и потеряли решительно всякий престиж. Девки отпихивали их локтями, когда они давали рукам волю, бабы называли их жуликами за гусей, — и те только смеялись, сверкая белыми зубами.
— Нашто вас, леших, принесло к нам? Гусей воровать?
— На охрану усадьбы прибыли… — Сказывают — душегубы вы…
— Мы что? Не своей волей… Пригнали…
— Чисто лешие! Право!
Только около лавочки вышла ссора. Казаки пришли за папиросами, а лавка была заперта. Начали ботать каблучищами в дверь. Парамон Игнатьич выглянул в окно:
— Заперто! Видят люди, а…
— Отопри, коли заперто!
— Сегодня не откроется.
— Ну, так сами откроем!
— Как же это? Разя вы разбойничать сюда присланы?
Казаки стали бить камнем по замку с секретом и ругаться. Парамон Игнатьич выкинул из окна две пачки папирос и сказал: «Этакая невежливость!» Казаки захохотали:
— То-то, купец! Скупиться, брат, для воинства — грех!..
Вышла еще неприятность с казаками у отца Григория: у него на огороде потоптали капусту. Пьяный казак гонялся там за работницей, играл с ней на воле, как буйный самец с самкой, и вызвал нарекание со стороны батюшки.
— Что ты делаешь, неразумный? — закричал отец Григорий, выглянув в огород чрез маленькое окошечко в коровнике. Казак остановился: посмотрел вокруг, вверх, вниз — никого не видать… Кто кричит? Баба убежала, а раздосадованный казак крикнул в воздух:
— Кто ругательства произносит?
Отец Григорий вышел в огород:
— Возможно ли в чужом огороде топтать растения и притом преследовать беззащитных?
— Чай, поиграть не грех?.. Сама она… — ответил казак, смущенный появлением батюшки.
— Грех, сын мой… Ты прислан к содействию начальникам охранить достояние, а между тем ты собственными ногами мнешь у меня капусту!.. Я доложу господину исправнику…
Когда закатилось солнышко, на горе заиграл рожок и забил барабан. Потом в мягких сумерках загорелись там костры. Потом там хором запели «Царю небесный» и «Спаси, господи, люди твоя»… Грубоватый, с преобладанием низких голосов, хор пел гимны богу — и они далеко разносились по долине. И там, под горой, люди, сняв шапки, молились на церковь и шептали: «Спаси, царица небесная!..»
Совсем стемнело. Ночь прикрыла мраком и гору и долину, и только огни костров ярче пылали в разных местах, освещая барский дом вздрагивающим красноватым отблеском… Изредка пьяные голоса затягивали песню, изредка раздавалось ржанье ссорящихся лошадей… Прозвенели и замерли колокольчики: это поехала тройка, увозя куда-то политического преступника… Мужики прислушивались к этим звукам, мирно разговаривая около завалин, и медленно расползались по своим избам:
— Прощайте покуда! Что бог даст завтра…
В небе горели звезды… Из-под горы выползал густой туман.
Туман сгущался и, смешиваясь с темнотой ночи, уносил легкие контуры крестьянских изб в бездну. Только белая колокольня церкви плавала своим куполом, словно в небесах, и, казалось, была совсем близкой к далеким звездам. Колокол церковный, старый, треснутый колокол, отбивая часы, жалобно дребезжал, словно плакал над соломенными крышами измученного народа, каждый день засыпающего с мыслью: «Что бог даст завтра…»
Петухи запели, перекликаясь из конца в конец. Им вторили петухи на барском дворе и на мельнице, около пруда, на пчельнике и на хуторе, — и казалось, что они никогда не перестанут перекликаться… Тихо было под горой и на горе, и молчаливая ночь плыла, спокойная, одинокая, загадочная…
На горе, однако, не спали… Казацкие лошади, выкормленные и оседланные, стояли в ряд на привязях около ограды на лужке, и в темноте лоснились их крупы, то черные, то рыжие… Казаки стояли около лошадей и тихо переговаривались между собою в ожидании приказаний из барского дома. Было свежо, сыро, хотелось спать, — и лица под мохнатыми шапками были сумрачные и недовольные.
— Всю ночь в карты проиграют, а ты стой тут, — ворчали люди, переминаясь с ноги на ногу, и поглядывали на окна с светлыми полосками в щелях ставней. Хлопнула дверь…
— Смирно!
Становой в полном облачении, с шашкой через плечо, с револьвером на боку, со свистком на толстом шнурке через шею, в сапогах военного образца, сошел с крыльца и посмотрел на звезды… Потом заскрипели по земле его ноги в лакированных сапогах, и становой исчез куда-то… Казаки ждали своего офицера и всякий раз, когда дверь хлопала, начинали оправляться…
— Становой это!..
— Во флигель пошел…
Становой вернулся и вышел за ворота.
— Скоро, ваше благородие?
— Ничего не знаю… Холодная ночь…
— Так точно! — ответило несколько голосов, и кто-то несмело прибавил: «Водочки по стаканчику бы!»
Становой пошел к обрыву и смотрел в темную бездну, где таилась неизвестность… Мелкая дрожь пробегала у него по спине, и все хотелось позевывать… Вода глухо шумела внизу на мельнице, и от этого овраг казался еще глубже и таинственнее. Становой вынул из кобура револьвер — неуклюжий «Бульдог», посмотрел на него, повертел пощелкивающий барабан и вздохнул… Мысль инстинктивно отворачивалась от тревожной неизвестности и спешила вернуться во флигель, где уютно мурлыкал брошенный самовар и было слышно, как за стеной тихо покашливает и вздыхает маленькая кругленькая женщина с карими глазами и с родинкой на шее…
— Мда!..
Становой снял фуражку, перекрестился и отвернулся от темной бездны оврага. Тихо пошел он прочь, прислушиваясь к громкому биению своего сердца, которое выстукивало, как часы, секунды жизни, выстукивало во всем теле: в груди, в ушах, в висках, коротенькие секунды человеческой жизни…
— Смирно!
В темноте мелодично зазвякали шпоры: обрисовалась стройная фигура казацкого офицера.
— Это вы?
— Я.
— Ну, как? Не чувствуете волнения?
— Двух смертей не бывать, — ответил становой, и они закурили папиросы. Попыхивая огоньками, они еще раз обменялись планом нападения на мятежников…
— В случае вооруженного сопротивления — сейчас же ложитесь наземь, чтобы не мешать ружейному огню!
— Лягу, — сказал становой и потянулся.
Опять звякнули шпоры, много шпор: вышел из ворот жандармский ротмистр, окруженный унтерами:
— Жида отправили?
— Так точно, ваше благородие!
— Шерстнев! Выкати за ворота бочонок с водкой!
Прикатили бочонок. Поочередно подходили люди и наклонялись, присаживаясь на корточки.
В тишине было слышно, как жадно глотали люди водку и издавали странные звуки, словно обжигались. Те, которые не пили, уступали свою очередь товарищам, и около бочонка тихо, вполголоса ссорились, завидуя друг другу.
— На лошадей!
Быстро, словно у них были крылья, взлетели люди в мохнатых шапках на лошадей и закачались в темноте по лугу.
— Тихим шагом вперед!
Над обрывом заколыхались темные фигуры с огромными страшными головами и, выпукло нарисовавшись на фоне небес на одно только мгновение, исчезали одна за другою в темной бездне глубокого оврага…
И все стихло, все… Дребезжащий колокол опять заплакал в темноте… Удары его глухо обрывались в сыром воздухе, словно его душила чья-то невидимая рука, желая оборвать на полуслове…
Ударив последний раз, церковный сторож привязал веревку к березе, постоял, посмотрел на звезды. «Царица небесная, матушка-заступница!» — прошептал он и пошел в сторожку, но на пороге остановился: где-то кричали мужики и выли бабы…
Прогремел выстрел, прорезал темноту ночи резкий свисток, и чей-то сиплый голос закричал: «Убили! Убили!..» Сторож подбежал к березе, ухватился обеими руками за веревку, — и тревожные торопливые удары набата понеслись, перегоняя друг друга, в темноту ночи…
Мужики в паническом ужасе выбегали на улицу, что-то кричали друг другу, махали руками и куда-то бежали… Куда?.. Они не знали… Где-то хрипло кричали: «Братцы!.. Братцы!» Где-то визжали женщины и плакали дети… И дребезжащий колокол все плакал, плакал, заглушая крики и вопли людей… Потом заиграл рожок, и, как искорки, стали вспыхивать желтые огоньки и с резким сухим треском гаснуть в сырой темноте… «Братцы! Братцы!..»
Колокол вдруг оборвался и загудел дрожащим металлом: старик сторож покачнулся и выпустил из рук тяжелую мокрую веревку… Теряя силы и сознание, старик цеплялся за березу и пачкал ее белую кору теплой кровью… Не слушались ноги, и, присев под березой, он замер вместе с стихающим гулом колокола…
ПРИМЕЧАНИЯ
править«Мятежники». Повесть была опубликована в Собрании сочинений, изд. «Знание» (т. 6, СПб. 1906) и в этом же году вышла отдельным изданием за границей, в Штутгарте. Вошла в Собрание сочинений «Московского книгоиздательства», т. 7.