Русские повести XIX века 70-90-х годов. Том первый
М., ГИХЛ, 1957
I
правитьЗаседатель открыл деревню.[1]
Это было несомненно, хотя мы все сначала сомневались и в насмешку звали его «новым Колумбом». Акцизный надзиратель, знавший толк в «градусах», уверял, что заседатель просто «хватил за положение». В переводе на обыкновенный разговорный язык это означало напиться за пределы «мухи», «слона» и «зеленого змия» — всему миру известные стадии. Мы охотно верили такому остроумному заключению вполне компетентного и во всех отношениях почтенного человека, верили тем более охотно, что в случае действительного «открытия» заседателю, конечно, предстояла «награда». Мы не были завистливы, но и не любили особенных успехов. Мы хохотали и спрашивали: в какой части света эта новая деревня? Более остроумные недоумевали, не живут ли в ней «белые арапы»? Наш почтенный пастырь, отец Арефа, шутил, что бросит все нажитое добро и поедет туда миссионером. Даже пан Паклевский, вечно занятый мечтами о расширении распивочных пределов, сомнительно покачивал головой и иронически спрашивал: есть ли в открытой деревне «питейные»? А наш достойный исправник положительно «дулся», естественно возмущаясь самой мыслью о возможности каких бы то ни было «открытий» в его округе… Точно не все было ему известно вдоль и поперек, как свои пять пальцев! Какие такие «открытия»?! Помилуйте!
И вдруг деревня оказалась «открытой», точно золотая жила, каменный уголь или даже Америка! Оказалась открытою с домами, с обывателями, стадами и всеми прочими атрибутами деревни! В ней пекли и варили, умирали и множились, работали и отдыхали, творили все человеческое без денег, без паспортов, без «управ», без законных властей, без питейного. Это было возмутительно и тем не менее несомненно!
Когда существование этой, никому доселе неизвестной деревни, спрятанной в глухой тайге и болотах, после целого ряда рапортов и «отношений» стало фактом, в котором сомневаться было нельзя, и заседателю действительно была обещана награда, — мы, понятно, перестали смеяться. Шаг за шагом, но быстро, мы перешли в ликованье и устроили ужин с шампанским и с тостами. Мы кричали «ура» и пили за новую деревню, еще никем, даже самим заседателем, не виданную, известную ему только по «несомненным донесениям». Паклевский без иронии, всерьез мечтал о питейном и гадал, сколько «там» сорвут с него за приговор. Исправник не дулся, а «по секрету» сообщал каждому из нас, что давно подозревал существование в тайге «шельмецов», но молчал по каким-то высшим соображениям. Мы ликовали до того, что даже забыли о картах, спорили, горячились, упрекали друг друга за крайний скептицизм, и наперерыв поздравляли с успехом «нового Колумба». Мы качали его «на-ура», как триумфатора, и жалели, что у нас нет лавров. Дамы вдруг переменили свое мнение и стали находить его интересным, уверяя, что немного выдавшийся зад и лишний палец на руке (говорят, дурная примета) не портят общего впечатления. Словом, все изменилось, все были полны новою деревней, все ликовали, все провели вечер в экстазе.
Но всего этого было, конечно, мало. Нам предстояло еще взять и победить, а это было всего труднее. Летописи былых «открытий» говорили очень красноречиво, что ни одно из них не обходилось без попыток открываемых улизнуть в дебри, побросав дома и пожитки при первом приближении Колумбов. Предания и кипы архивных донесений свидетельствовали ясно, что «шельмецы» очень чутки и вечно настороже. Бывали примеры, что являлись на сцену и «кол» и «малопульки». Словом, когда прошел порыв экстаза, — в души закралась забота.
Деревню собственно открыл или, лучше, сказать, выдал бродяга, пойманный заседателем на воровстве со взломом. За приличное вознаграждение и, главное, за известное «послабление» он и открыл ему «секрет», на который сам набрел случайно, скитаясь и укрываясь по дебрям. С нашими сомнениями мы обратились к нему, но, привлеченный к допросу, он сказал нам мало успокоительного. «Шельмецы», по его словам, были очень свирепы. Он сам чуть не поплатился жизнью за то, что набрел на них случайно. Многие требовали «порешить» с ним, боясь измены, и только вмешательство стариков спасло его от смерти; он присягнул на белом еловом кресте, что останется у них навсегда.
— Отчего же ты ушел от них? — спросили мы в один голос.
— Потому — идолы!
— Как?
Мы недоумевали.
— Идолы, говорю! Житье анафемское: ни тебе веселья, цыгарки там, чтоб, али вина, — и не в заводе-с! От дедов не знают. Никаких весельев нет. Словом каким обмолвишься — грех! Тоска-с!
— Может, голод?
Это спросил секретарь. Он вечно был голоден.
— Помилуйте-с, какой голод-с? Всего вдоволь. Хлеба невпроворот будет. Птица там всякая, рыба, скотина. Потому с согласу все у них. Работают сообща, семейственно… Старик как бы отец, значит, правит.
— Бога истинного признают ли? — возвысил голос отец Арефа.
— По ихнему-с… Староверы.
— То-то!
Отец Арефа сокрушенно вздохнул, но его перебил исправник, ретивый поборник «своевременных поступлений» и «взносов».
— С достатком, говоришь?
— Богатеи, вашескородие!
Мы были возбуждены до последней степени и напрягали все силы, чтобы решить трудную задачу покорения. Как устроить, чтобы «шельмецы» не разбежались, чтобы накрыть их на месте? За пустую, покинутую деревню никто и спасибо не скажет. Главное — накрыть. Дикаря, живущего «без закона», нужно сделать полезным обывателем.
К счастью, среди нас был талант, военный гений, стратег и тактик. Начальник местной команды, никогда не посещавший никаких академий, представил проект, который позволил нам заранее торжествовать победу. План был блестящий, отважный и смелый. Мы салютовали ему хлопаньем пробок и сладостным звоном бокалов. Все дело было в том, чтобы обождать морозцев, когда затянет болотца, и затем нагрянуть внезапно со всех сторон.
Оставалось распределить роли, но это обделалось живо. Исправник взял себе север, мне поручили запад, заседателю восток, а юг отдали стряпчему. В интервале тянулась цепь конной стражи, под предводительством самого стратега.
Мы ждали только морозцев.
II
правитьА там, за семью озерами, за туманами вечных топей, в глуши изумрудной кедровой тайги, девственной и чистой, — там нас, конечно, не ждали. Мы были правы, полагая, что там живут без боязни и о нас совсем позабыли. Сто лет, прожитых безмятежно деревней, выросшей из скита, построенного некогда бежавшими «мирского греха» фанатиками и, очень может быть, даже дезертирами, — прошли недаром. Деревня жила без тревоги и опасений, нисколько не думая об «открывателях». Она их не знала сто лет, и безмятежность перешла в нравы, привычку. В «давности» они видели свое право, в преступном укрывательстве — подвиг, в своей грубой, первобытной, замкнутой некультурной жизни — закон.
Понятно, что, как все дикари, они были страшно упорны в своей грубости и ненависти к «свету». За целых сто лет, несмотря на скуку и монотонность, никто ни разу не выказал даже поползновения столкнуться с нашим миром культуры или дать нам знать о своем существовании. Они вполне довольствовались своей тайгой, своим «обчеством», своими самотканными рубахами и «самобитными» зипунами. С них было довольно, что им светят солнце, луна и звезды. Они жили там как кроты, как птицы, как рыбы. Они не знали ни законов, ни торга, ни денег, не умели ни покупать, ни продавать. Они отрицали «обязанности», чувство долга смешивали с «внутренним побуждением» и работали только для того, чтобы не умереть с голоду. Добывая все сами, своими руками, они и потребляли все сами.
Это была дикая, первобытная жизнь и, как у всех дикарей от Африки до Полинезии, регулировалась только обычаем и преданием. Руководителем и хранителем этих преданий был у них восьмидесятилетний Пров, над которым стоял только деревенский мир. «Мир» назывался у них «поильцем-кормильцем»; он наделял всех и всем, так как все у них велось «собча». Дальше своего таежного мира они ничего знать не хотели и отдали бы за него все на свете.
Нашу жизнь, нашу культуру, наши порядки, наше благоустройство они звали «грехом», а нас — «черными воронами». Отсюда ясно, что они не отказывали в приюте бродягам и иным нарушителям законов. Они селили их у себя, но с условием оставаться в тайге до смерти. По их понятиям, это были не преступники, а «божии люди», гонимые долей, споткнувшиеся под тяжелым, не под силу, крестом.
Многое из этого мы узнали только впоследствии, но предварительные понятия, довольно верные и точные, дал нам обо всем наш почтеннейший, ветхий годами и мудрый опытом отставной судья Подюбкин, некогда сам принимавший участие в подобном же открытии. Вынув табакерку и щелкнув по ней пальцами, он закончил как-то особенно выразительно:
— Д-да-с, доложу вам, судари мои, сущие дикари-с!
— Помилуйте-с! Это целое status in statu![2] — сказал стряпчий, любивший щеголять латинскими терминами.
— А по-нашему просто подлецы! — спокойно, с внушительным достоинством отрезал ему исправник, не любивший выскочек с латинскими терминами.
— А корень-то, корень? — мягко вмешался отец Арефа, нежно склонив набок голову. — Корень-то где, Сидор Карпыч, корень? — В непокорстве-е!
Он, как всегда, сокрушенно вздохнул, и затем наступила тишина. Мы всё собирались с мыслями. Марья Львовна приготовляла бутерброды, засучив рукава выше локтей. Я сам видел, как стряпчий пожирал глазами эти чудные пухлые руки с розовыми локтевыми ямочками… Но вдруг она повернула к нам свое личико со вздернутой, как у мышонка, губкой и закричала:
— Ах, не у них ли мои ложки?
Бедная! она никак не могла забыть своей пропажи, своих серебряных ложек, и расстаться с надеждой найти покражу. Она везде видела воров и укрывателей. Поклевский, который всегда юлил, как бес, и предупреждал других, — и тут опередил нас.
— Присягаю, же знайду![3]
Он стал на колено, а Марья Львовна всадила ему бутерброд, смеясь и скаля свои зубки.
Один только «стратег» глубокомысленно и упорно молчал; он любил подражать Мольтке, но иногда подражал и Суворову. Он сидел молча, ни на кого не глядя, точно ничего не слыша, и сопел своею трубкой. Мы уже спорили о том, как нам поступить с «таежниками», и предлагали разные меры, как он вдруг выпалил, точно из пушки:
— Сквозь строй!
— Несовременно-с! — улыбнулся стряпчий.
— Как-с?
— Незаконно-с! — стряпчий насмешливо дрыгал ногой, заложив руку в карман.
— Почему-с?
Между ними завязался горячий спор о наказаниях «по существу» и наверное кончился бы трагически для немного легкомысленного стряпчего, так как стратег начал волноваться и сжимать в руке чубук, если бы не вмешался в дело исправник, по праву хозяина. Собрание было у него.
— Оставьте, господа, пустяки… вот выбрали время для споров… Я вот не знаю, что делать… как нам ехать туда? Свободных кандалов у нас мало!
— Сво-бод-ных кандалов? — съехидничал зоил-доктор, выливая в рюмку последнюю каплю хереса.
Это отвлекло спорщиков, все засмеялись.
— Ну, ну, — погрозил шутя исправник, — знаю: либерал отпетый!
— Но не перепитый! — И доктор взялся за мадеру.
— Но опасный! — подхватила Марья Львовна среди общего взрыва смеха.
— Для полных бутылок и мягких сердец!
Он был положительно мил, наш доктор.
Это было наше последнее собрание пред экспедицией, — морозцы уже подоспели. Взбунтованные милейшею Марьей Львовной, все дамы увязались за нами. Муза Кондратьевна, наша львица, даже училась стрелять из револьвера, и я направлял ее ручку в носовой платок, — она все старалась научиться так, чтобы попадать «прямо в сердце». Было решено, что дамы поедут за нами вслед «с припасом», и после «покорения» мы устроим пикник в тайге. Дамы были в восторге и весело кричали, что на снегу должно выйти очень приятно, если с ковриком!.. Они не боялись ни тайги, ни трудов, ни лишений!
III
правитьМы летели верхом, с гиком и звоном, опережая в быстроте самый ветер. Земля гудела от копыт наших коней, звон бубенцов заглушал карканье вороньих туч. Воздух дрожал и колебался от наших кликов. С востока летел заседатель и эффектно махал шашкой, с севера — исправник с проводником-бродягой, с юга — подвыпивший стряпчий, с запада — я с отцом Арефой. Картина была торжественная, эффектная, величественная.
Мы мчались уже деревней, от периферии к центру. Копыта коней, мерно ударяясь о мерзлую землю, наполняли воздух точно барабанным боем. «Тра-та-та, тра-та-та» раздавалось кругом, как в тревоге. Малиновый звон колокольчиков и бряцанье бубенцов сливались с этим боем в какой-то особенной, сильно щекотавшей нервы, гармонии. Возбуждение наше росло; мы видели уже друг друга. Стряпчий что-то кричал, воображая себя на кафедре. Исправник крутил ус, заседатель зачем-то вынимал револьвер… Еще минута, и сверкнули бляхи «интервала»: белый конь стратега ярким пятном вырезался на сине-зеленой листве кедров.
Ни звука. Кругом было все пусто, — деревня точно вымерла.
Мы только теперь опомнились, пришли в себя. В страстном волнении мы и не заметили, что влетели в пустую деревню. Мы ждали криков, раскаяния, мы чаяли видеть толпу, поверженную в смятение и трепет; но ничего этого не было. Кругом все было пусто и мертво.
Первые пришел в себя исправник.
— Р-ракальи! — не выдержал он.
Нас взяла оторопь, нас ошеломила эта мертвая тишина и безлюдье. Они и разбрестись не могли — за это ручалась цепь стражи, ручался, наконец, сам стратег. Ошеломленный не меньше нас, он только горячил свою белую кобылу и махал нагайкой, ругаясь и клянясь, что выкопает всех из-под земли. Но куда же они девались? Провалились сквозь землю?
По спинам пробежал мороз… А что если они на плетнями притаились, как крысы на чердаках, в амбарах, — и на нас направлены эти страшные «малопульки», что бьют в нос белку и в самый глаз медведя? Заседатель и стряпчий юркнули за лошадь. Стратег прильнул к шее своей кобылы, точно поправляя трензель. Исправник зашел за толстый старый кедр. Отец Арефа… я… Но нас всех скоро выручил зоркий, находчивый Поклевский. Он уверял, что был в «повстанье» и потому знает все выходы и входы.
— Як бога кохам,[4] они в подпольях! — закричал он не своим голосом и, желая ободрить нас и показать пример, быстро направился к первой избе.
— От видите — ничего! — сказал он, став за плетнем и ловко раскланиваясь с нами оттуда.
Мало-помалу мы пришли в себя. Первым опомнился стратег. Он бросил свой трензель, выпрямился и, бодро покручивая ус, крикнул по-воински:
— Мал-лла-дец, господин Поклевский!
— Рады старатца, отец камандер!
Поклевский быстро взялся за козырек своего кепи и так ловко щелкнул каблуками, точно всю жизнь был адъютантом.
Стратег приятно улыбнулся. Ошеломленья его. как не бывало. Высокая, мужественная грудь порывисто поднималась, глаза сверкали, ноздри слегка вздувались; вся фигура дышала отвагой, жизнью и страстью. Нервно покручивая ус, он наклонился из деликатности к исправнику, как к старшему, держа «под козырек»: — Позволите?
— Сделайте милость! — Тот, конечно, понял и оценил эту деликатность. — Сделайте милость, — теперь мы вполне принадлежим вам!
Они двинулись. Поклевский маршировал впереди и выделывал руками, точно барабанил. Он шутил, но нам было не до смеха.
Прошла минута, две, три… Наши сердца тревожно бились. Кругом царила тишина; шум мерных, тяжелых шагов наступавших замер в отдаленье. Мы сами молчали и точно прислушивались к ударам собственного ускоренного пульса. Напряжение было страшное, с каждой секундой оно становилось невыносимее, жутче, болезненнее, точно земля уплывала из-под ног. Исправник вытянул шею, стряпчий стоял неподвижно и насвистывал «стрелочка», отец Арефа вздыхал. Вдруг мы ожили, встрепенулись и как-то сразу успокоились. Прямо против нас, из-за высокого плетня, показалось радостное, улыбающееся лицо Поклевского.
— Ест![5] — крикнул он изо всей мочи.
И в унисон с его криком и как бы в подтверждение тотчас же кругом поднялась страшная суматоха, раздались крики и вопли… Бабий плач и отчаянный детский визг превратили царившую тишину в какой-то чисто адский концерт… Все засуетилось, пришло в смятение… За плетнями, за заборами шла какая-то отчаянная возня, — точно целый громадный табун лошадей брыкался с ожесточеньем. Еще минута, в течение которой общий гам все усиливался, — и на улицу стали выскакивать бабы, ребята, а за ними рослые дюжие мужики.
— А-г-а-а! — взвизгнул исправник, топчась на одном месте. Но мы не могли издать и таких звуков, мы просто оцепенели от избытка нахлынувших чувств.
Один только заседатель нашелся и вспомнил нужное слово.
— Л-л-о-ви! — закричал он, бросаясь орлом.
IV
правитьНе ушел ни один.
На деревенской площади стоял целый ад. Выли бабы, девки и ребята. Мужики, мрачные, как лесные звери, молчали и как-то тупо смотрели в землю. Может быть, они жалели теперь о своем паническом ужасе, который загнал их в подполье. По крайней мере каждый раз, когда кто-нибудь из них поднимал глаза, — на мертвенно-бледных, смуглых лицах я читал невыразимое ожесточение. Мне показалось, что некоторые из этих лесных зверей плакали, но все стояли понуро, мрачно, тяжело дыша, как взволнованное, припертое к ограде стадо. Да, как стадо, — молчаливо, напряженно, с глазами, устремленными в одну точку, ожидая только внешнего толчка, чтобы броситься вперед лбом. Казалось, что грозы не миновать! Она чувствовалась в воздухе, виднелась в лицах, сквозила в общем напряжении и тревоге… Но пока дело шло еще на словах:
— Черные вороны! — неслось с одной стороны.
— Чего налетели, чего? — вторили другие.
— Мало вам места, что ль! мало?
— Нас не трогай!.. Н-е-е-т!
Шум, вой и ругань шли crescendo.[6] Все большая злоба слышалась в отдельных восклицаниях… Мне показалось, что толпа раскачивается, как раскачивается таран, прежде чем ударить. Я не раз подмечал это движение, это раскачиванье в бушующей толпе, — она как бы набирает в нем сил и энергии. Становилось как-то неловко, натянуто, тяжело, даже жутко, — точь-в-точь как пред настигающею в степи бурей. Вот, вот, казалось, что-то разразится, грянет сразу, оглушит, как гром…
Но вдруг все смолкло, точно застыло в ожидании… Все взоры обратились в одну сторону.
Прямо к нам надвигался старик. Надвигался, а не шел, — до того трудно ступал он своими неуклюжими старческими ногами. Он ступал как медведь, тяжело, грузно, точно оседая за каждым шагом. Белая борода по пояс развевалась по обе стороны, как у Моисея на картинах. Его согнутая в дугу, сутуловатая фигура качалась, точно от ветра, при каждом шаге. Когда он подошел ближе, мы увидели почти столетнее, сморщенное лицо. На этом лице слезились, а может быть и плакали, серые, еще живые глаза.
Это был Пров.
Подойдя к нам вплотную, он остановился. Его сухая, впалая, вогнутая, точно лопата, грудь неровно, как-то скачками, дышала. Старик беззвучно шамкал посинелыми, старческими губами, точно жевал что-то, и оглядывал нас всех, немного щурясь. Казалось, всматриваясь, он ловил или искал чего-то в наших напряженных лицах. Мы действительно напряженно следили за каждым его движением, — он точно приковал нас к себе. Мы стояли молча, не двигаясь, в каком-то тупом столбняке или гипнозе, не находя ни слов, ни выражений, ни мыслей. Нужно было что-нибудь особенное, какой-нибудь толчок, движение, какой-нибудь звук, чтобы вывести нас из оцепенения. Старик помог нам. Он вдруг поклонился в пояс.
Это привело нас в себя.
— Ты как смел?
Исправник остановился. В волненье он употребил свой любимый стереотипный вопрос и не знал теперь, что сказать дальше. Он понял, что начал не так.
— Ты!.. а?..
— Зачем скрываетесь? — подсказал находчивый Поклевский.
— Д-д-да, зачем, а?..
Теперь исправник напал на след. Вопросы: зачем, почему и как? — так и сыпались.
Но старик все шамкал, все шамкал.
— Кто ты?
Исправник дрожал в понятном негодовании.
— Раб божий… божий раб… — повторил тот дребезжащим старческим голосом. Это были его первые слова.
— Бога-то истинного признаешь ли, как должно? — мягко вмешался отец Арефа.
Старик не ответил. Он пристально посмотрел на иерея и степенно перекрестился двумя перстами.
— То-то! — вздохнул сокрушенно отец Арефа, но его перебил Поклевский.
— А начальство признаешь?
— Д-д-да, — быстро подхватил исправник, — признаешь?
Старик вместо ответа как-то неуклюже потоптался на месте. Так топчется поднявшийся на дыбы медведь, прежде чем броситься на охотника. Было ясно, что он с чем-то собирался.
— Слушай, — начал он с трудом, обводя нас глазами и точно ловя, подбирая слова, — слушай! От мира я пришел. Вот… За весь мир прошу! Шшш! — обернулся он к бабам, махнув на них рукой, когда те снова завыли, разжалобленные его речью. — Шшш!.. — Бабы замолчали, и Пров опять заговорил к нам. — Сто годов мы здеся, почитай и более. От отцов живем так — по заветам — смирно, семейственно, по писанию… Д-д-а! Только солнышко божье к нам сюда от вас ходит… Сами мы здесь… миром живем, согласом, — по своей по воле… Д-д-а!.. Уходите, отколе пришли… Нет вам нашего согласу… Нет! — закончил он вдруг резко, возвысив голос до крика. — Нет!
Этого, повидимому, только и ждала толпа. Она вспыхнула, как сухая солома, как порох.
— Нет согласу, нет! — подхватили ближайшие, а за ними, как эхо, и вся площадь. — Ступайте, отколе пришли… Нет!
— М-м-ол-чать! — крикнул стратег вне себя.
Старик замахал руками, и снова все смолкло. Он обернулся к нам, взволнованный, почти красный, причем тяжело дышавшая грудь его хрипела.
— Не дает мир согласу, не хочет… Мы по себе, мы вас не знаем, — продолжал он, стараясь говорить особенно убедительно. — От дедов по себе живем… Таежники! Тайга-матушка кормит и одевает. Уходите!.. Мы — по-божьи, по старине… Мы греха не знаем… Мы как птица: где захочет, там и гнездо вьет. Кто ей запрет положит? Божья тайга, и мы божьи, — тут казны от веков не слыхать. Нет! Нас не возьмешь, — мы опять уйдем, все равно что ветер. Как ты его поймаешь? Тайга-матушка — она наша!
Он долго продолжал бы еще на эту тему, если б его не перебили.
— Взять! — опомнился, наконец, исправник, пораженный неслыханною дерзостью.
— Стой, что брать-то! Дай ска-за-ать! — зашамкал старик, когда к нему подскочил заседатель с двумя стражниками, — стой, пусти! Нет, слышь, у нас золота… ничего! Хлебушка один, что бог родит, да скотинка… Все берите! Берите, слышь, себе… Нас только…
— Взять!
Но старик вырвался и повалился в ноги. Его длинная седая борода покрыла лакированные ботфорты заседателя. Он обнял их руками и зарыдал. Плечи его вздрагивали. Плач был совершенно детский.
— Нас, нас, нас! — вырывалось у него из груди вместе с рыданьем.
Но его подняли за руки, чтобы увести.
Тогда старик стал вырываться. Как все дикари, быстро переходящие от одного ощущения к другому, часто совершенно противоположному, и он мгновенно преобразился. Прежнего молящего, просящего вида — как не бывало. Вместо мольбы в глазах стояла ярость; мягкий, задушевный тон перешел в хрип бешенства. Борясь, он весь трясся от злобы и, наконец, стал задыхаться, так что проклятья, ругань, угрозы слились у него в бессвязное бормотанье.
— Ну же! — торопила его стража.
Но тут произошло что-то особенное. Поглощенный весь этою сценой со стариком, я стоял истуканом, не обращая внимания на толпу, хотя вся площадь уже ревела и двигалась. Гам стоял невообразимый, где-то кричали: «Стой!», «Держи!» Поднялась сутолока. Вдруг эта сутолока приблизилась к нам, и возле старика пошла какая-то отчаянная возня.
— Братцы, за один! — раздалось в воздухе, и затем затрещали плетни, точно их ломали, забегали, засуетились люди. Возле, совсем близко, виднелись свирепые, разъяренные рожи. Я помню вдруг, сверкнувший выстрел, пущенный, вероятно, для острастки, от грохота которого я содрогнулся. Другой, третий. В глазах блеснула узкой синею полоской стальная шпага. Еще какое-то движение, какие-то крики, еще возня, и я совсем не помню, как очутился в глубокой чаще леса, вместе с отцом Арефой.
V
правитьПикник наш удался великолепно. Наши дамы устроили все на славу: пироги, пирожки, закуски — все было отменно. Вина было вдоволь. Марья Львовна выходила просто из себя, как хозяйка, стараясь угодить всем; Муза Кондратьевна, ее главная помощница, конечно, тоже не отставала. Обе они были прелестнее, чем когда-нибудь, в своих шубках. Стряпчий юлил, как бес, и завидовал Поклевскому, который везде поспевал раньше его.
Мы давно уже успокоились и праздновали победу. Маленький эпизод буйства и зверства со стороны дикарей не оставил никаких следов на нашем расположении. Все было улажено, устроено, усмирено, и мы отдыхали в покое. Мы все ликовали и почти забыли обо всем.
Я стоял у самого края чудесного бухарского ковра, на котором восседали в необычайно грациозных позах наши милые дамы. У Марьи Львовны виднелась из-под белой гофрированной оборки маленькая, плотно охваченная лайкой, ножка, и я, признаться, не мог отвести от нее глаз. Заседатель ерзал, а стряпчий даже сопел и взвизгивал. Шампанское нас всех настроило великолепно, да к тому же дамы были милее обыкновенного. Глаза сверкали, щеки пылали, с полуоткрытых, точно в сладкой истоме, уст срывались какие-то отрывистые фразы, которые тонули в шуме веселого вальса. Привезенный оркестр, — две скрипки и контрабас, — гудел на славу, впервые от сотворения мира оглашая эти девственные дебри звуками штраусовской мелодии. Но я стоял, как очарованный, не сводя глаз с ножки.
— Анатомируете? — съехидничал шепотом доктор.
Я покраснел и не знал, что ответить. Марья Львовна высунула еще дальше свою ножку. Стряпчий толкал меня в бок и подмигивал. Он просто ржал.
— Вальс, господа, вальс!
Мы подхватили дам и понеслись кружиться по мерзлой, твердой, как камень, земле, лавируя между стволами старых кедров. Я начинал забывать весь мир. Марья Львовна повисла у меня на плече, и ее горячее дыхание жгло мне лицо. Ее глаза были влажны и немного закатывались. Чудные ноздри слегка раздувались, рот был полуоткрыт. Я сжимал ее талью все сильнее и сильнее, — что-то в ней, во всей ее стройной фигуре бодрило меня, наделяло смелостью. Я слышал, что ее сердце стучало мне: — да, да, да. Мы отлетели уже далеко, так что даже голос ее мужа долетал до нас урывками. Но вдруг…
Тут произошло что-то особенное, нежданное. Музыка вдруг оборвалась, поднялся невообразимый гам и суета, сквозь которые явственно раздавались призывные крики: «Господа, господа!» и «Скорей!» Когда мы примчались, то увидели, что все бегут, куда-то в неописанном волнении, сломя голову. Куда? зачем? Тучный исправник сопел, заседатель повторял только: «Скорей, скорей!» Дамы, которые бежали, приподняв сзади юбки, вскрикивали: «Ах, ах!», а стряпчий все старался бежать так, чтобы не терять из глаз мелькавшие в белых чулках икры. Смятенье было полное.
Пока мы бежали, дело немного разъяснилось. Оказалось, что трое из арестованных за буйство и старик фанатик Пров успели развязаться и, пользуясь небрежностью стражи, бежали. Трое исчезли, но старика еще можно было нагнать. Он не мог уйти далеко.
Деревню окружали небольшие пустыри, ровные, почти безлесные, если не считать нескольких групп кедров, разросшихся там и сям… За пустырями тянулась тайга… Но с одной стороны ровный пустырь примыкал к глубокому скалистему ущелью, тянувшемуся среди целой цепи скал и высоких скалистых холмов, поросших, как и самое ущелье, мелким кустарником и какой-то ползучею зарослью… Беглецы выбрали именно этот путь, между прочим и затем, чтобы не бежать деревней, полной стражи. Их расчет был верен, — в скалистых оврагах скрываться было легко, а за скалами опять шла дремучая тайга. Стоило только прокарабкаться версты полторы, перевалить через скалы, спуститься вниз и зайти в тайгу, а там, понятно, поминай как звали!..
Нужно было не жалеть сил.
Верхом по ущелью скакать было нельзя, и мы бежали изо всей мочи, до того, наконец, что не в шутку устали. Скалы, ущелья, щебень, камни отбивали всякую охоту к преследованью. К тому же нам пришлось карабкаться на почти отвесную скалу, так как обхода мы не видели. В особенности, конечно, устали дамы. Марья Львовна страшно запыхалась и еле держалась на своих ножках, повиснув на моей руке… Она тянула уже всех назад.
— Ест! — раздался вдруг в воздухе знакомый акцент. — Сюда, панове.
Этот радостный окрик прогнал всю усталость и удесятерил силы. Мы как-то сразу окрепли. Когда мы выбрались из зарослей — мы увидели сиявшего Поклевского.
— От, от, от! — кричал он не своим голосом, прыгая от восторга на месте и протянув вперед руку.
Прямо против нас, впереди, куда он указывал, виднелась какая-то фигура. Но мы не могли еще разглядеть ее хорошо.
— Як бога кохам! — бил себя Поклевский в грудь, подметив наше сомненье. — Як бога кохам, он!
Мы мчались. Кто-то действительно шел впереди, качаясь и тяжело, грузно ступая… Но шел, а не бежал, как бы следовало. Близкая опасность должна была бы придать бодрости и сил самому усталому человеку. Это и охлаждало наше рвение и подзадоривало… Что за притча?.. Кто бы это мог быть?.. Мы кричали: «Стой»! — но шедший даже не оборачивался.
— А цо? — спросил вдруг Поклевский на бегу, когда фигура обозначилась явственнее.
К его бесконечному торжеству мы должны были сознаться, что он был прав… Впереди действительно двигалась знакомая фигура Прова. Но отчего же он шел так ровно, спокойно, а не бежал? Мы просто таращили глаза в недоуменье.
— А! до ста дьяблов!
Поклевский чуть не оборвался. Прямо перед нашими ногами была бездонная пропасть… Бездна сажени в две шириною отделяла нашу скалу от той, по которой шел старик. Загадка его спокойствия разъяснилась.
Дело казалось пропащим.
VI
править— Улизнул! — крикнул чуть дыша, почти плача, исправник, добежав до края.
— Вот тебе и закуска! — Заседатель в отчаянье хлопнул себя по бедрам.
Дамы негодовали. Сопровождавшие нас люди стояли, вытянувшись в недоумении и ожидая приказаний. Один Поклевский рыскал, ругаясь и ища прохода.
— Нема! — крикнул он, наконец, с ожесточением: — шельма шел ущельем и прямо выцарапался на скалу. Нужно в обход.
В обход — значило назад. Спуститься с нашей скалы здесь, чтобы миновать ущельем пропасть, и взобраться на ту скалу было невозможно. Склоны шли почти отвесно.
Мы были в отчаянье и совсем не знали, что нам делать. Идти назад, когда тайга была от старика шагах всего во ста, казалось бессмысленным. Тем не менее заседатель, стряпчий и люди бросились назад искать обхода ущельем.
— Ах! — заскрежетал зубами Поклевский, бросая оземь свое кепи и сам падая за ним.
Исправник топал ногами. У нас и языки не поворачивались. Наше горе было ужасно.
Старик тоже внезапно остановился и, к удивлению, сел. Очевидно, он сильно устал, да к тому же, вероятно, чувствовал себя в полной безопасности. Тайга была на ладони, а кто же пошел бы за ним в бесконечную дремучую тайгу, в которой он, несомненно, знал все тропы? Но добраться до нее было все-таки нелегко, даже и молодым ногам. Требовалась большая осторожность и ловкость спуститься вниз по неровным, скользким уступам скалы. Старик это знал и потому сел, чтобы собраться с силами.
Он сидел на своем почти неприступном острове, обняв колени руками, свесив голову и даже не глядя, точно вовсе не интересуясь нами. Можно было подумать, что это не беглец, а простой путник, отдыхающий с дороги. Он даже не поднимал головы. Исправник грозил ему пальцем, Поклевский посылал сотни чертей, дамы вслух выказывали негодование на его нахальство, — а он точно не слышал, не видел. Это спокойствие, эта безмятежность, почти насмешливая, презрительная, только уоиливали наше негодование. Мы испытывали то, что должен испытывать каждый охотник, давший промах по птице, когда она кружится и крякает над ним, пока он должен заряжать свое ружье.
Но вдруг все изменилось быстро и, казалось, бесповоротно… Произошло то, чего не ждали ни мы, ни старик, — о чем мы даже не гадали. В понятном волнении мы совсем забыли, что стратег и доктор с людьми поскакали верхами из деревни к тайге дальнею объездною дорогой. Мы не верили своим ушам, когда заслышали их топот… Но не прошло и полминуты, как на опушке показался белый конь стратега…
Старик заслышал топот в одно время с нами. Что почувствовал он, осталось для нас тайной, так как лица его мы разглядеть не могли, но он живо обернулся. Впереди, за скалой, на зеленой опушке леса, куда он так жадно стремился, где сосредоточивались все его надежды, уже спешивались люди, чтобы карабкаться к нему на скалу.
Проворно, точно юноша, беглец вскочил на ноги. Мы притаили дыхание… Что он предпримет? Теперь он всецело напоминал травимого зверя и быстро озирался по сторонам, точно ища или соображая выход. Так простоял он в нерешительности несколько секунд, колеблясь или решаясь. Вперед, в тайгу, идти было нельзя… Куда же? В нашу сторону идти он не мог… Налево со скалы не было спуска, — стена была почти отвесна. Спуститься можно было только справа, с той стороны, по которой он и взобрался, пробираясь ущельем. Значит, назад. Так же спокойно, ровно, так же медленно, грузно ступая, направился он туда.
Нами опять овладело отчаяние… Нетерпеливыми криками мы торопили стратега и его людей, но они были еще далеко, и карабкаться им было трудно. На наших глазах разбивались все наши ожившие надежды, — старик уходил… Мы чувствовали, что, спустись он в ущелье, он для нас пропал. Зная все тропы, лазейки, выходы и входы, он бы легко мог спрятаться или даже добраться до тайги какими-нибудь окольными обходами. Он подошел уже к краю… Поклевский положительно рвал на себе волосы. Марья Львовна судорожно сжимала мою руку. Еще секунда — он опустил правую ногу и стал спускаться, опираясь рукою о камень… Мы слышали, как шуршал щебень. Сомнения не было, он уйдет!
Но вдруг он как будто вздрогнул… Вздрогнул весь, всем телом, и остановился, замер, как пораженный громом… Правая нога его оставалась все так же вытянутой, рука опиралась о камень, но он не двигался. Он точно всматривался… Но куда?
Мгновение, и все разъяснилось… В ущелье двигались черные точки; это мчались заседатель, стряпчий и люди, бросившиеся назад, в обход.
Сердца наши вновь забились… Груди могли издавать только бессвязные звуки. Чувствовалась уж близкая развязка.
Он, кажется, сам сознавал это. Несколько мгновений старик оставался неподвижен, в какой-то нерешительности, точно соображая, но затем быстро поднялся. Он вытянулся во весь рост и казался великаном. Стоя неподвижно на скале, он наклонил голову, точно всматривался в ущелье. Ветер развевал его бороду на две части.
— Скорей, скорей, скорей! — кричали мы, размахивая носовыми платками.
Старик стоял все так же неподвижно. Он понимал, что игра кончена, что выхода ему нет, что он пойман. С трех сторон были наши, с четвертой, налево, пропасть, — почти верная смерть… Неужели же он направится к ней?
Да, он направился туда.
— Не уйдешь! — крикнул ему, смеясь, исправник.
Но тот даже не обернулся. Он шел прямо, ровно и спокойно, так же грузно оседая при каждом шаге, не обращая внимания на наши крики. Но у края, глянув вниз, он вдруг остановился.
Старик отступил на шаг и оглянулся во все стороны. На западе висел красный, раскаленный шар солнца. Оно не грело уже, а только багрило тучи, тайгу, скалы и его… Его длинная белая борода казалась совершенно розовой. Несколько секунд смотрел старик на солнце, но вдруг повернулся к востоку и важно, степенно перекрестился раз, другой, третий, — каждый раз с поклоном.
В царившей тишине явственно раздавался уже топот бежавших и взбиравшихся со стороны тайги. Старик стоял все так же неподвижно, прислушиваясь, хотя можно было подумать, что он молится. Он, казалось, совсем спокойно, невозмутимо ждал своей погони. Да и что мог бы он сделать?
На скалу взбирались… Тогда старик быстро упал на землю. Длинными, сухими руками схватил он стебли какой-то ползучей лозы, росшей у самого края, и скользнул в пропасть… Он повис на руках и стал шарить правою ногой выступа в стене. Он нашел его, потому что стал двигать левой. Через мгновенье левая нога тоже утвердилась. Тогда старик пустил левую руку и повис на одной правой, все так же держась за стебли. Упираясь свободной рукою в камень, он опустился ниже и стал шарить ногами нового выступа. Мы видели, как судорожно болтались его ноги… Он качался весь, и только одна белая точка — рука, которою он держался, оставалась неподвижной… Но вдруг ее не стало, и прежде чем дамы успели взвизгнуть, до нас донесся глухой звук паденья.
— Ну, что? — крикнула Марья Львовна доктору, когда он, взобравшись на скалу, наклонился над тем местом.
— Кот-ле-та!
Доктор шутил по обыкновению, но он был прав. Старик Пров разбился вдребезги.
VII
правитьЯ получил повышение и уехал в соседнюю область. Только через три года удалось мне посетить старые места и побывать в открытой деревне. Она имела уже свое имя, ее назвали «Таежной». В тайге была прорублена широкая просека… По топям были проложены мосты и гати. Вообще все быстро изменилось к лучшему до неузнаваемости… Все было ново.
Когда я въезжал в деревню, мой слух приятно поразили веселые звуки гармоники… Кругом шло веселье и пели песни… Бабы сверкали кумачом и цветными платками, вместо прежней грубой пестряди. Больше всего меня поразил красивый, с балкончиком, новый домик, на котором как жар горела яркая вывеска: «Распивочно»… В дверях стоял Поклевский и весело кивал мне головою.
— Живете?
— Живем! — весело ответил он. — Ко мне на карты!
Я, конечно, обещал. Теперь я спешил к сборной избе, где уже ждал меня доктор. Улица полна суеты и движенья. Бабы и девки щелкали орешки и лукаво улыбались… Парни в ярких красных рубахах смотрели весело и бодро… Там и сям ввучали гармоники и разносились веселые песни.
За полштофчик сладкой водки
Перережу хоть три глотки…
Любо, хорошо…
Ах, — любо хорошо! —
заливался чей-то весьма приятный тенор.
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьГригорий Александрович Мачтет (1852—1901) родился в Луцке в семье уездного стряпчего, предки которого были шведского происхождения. Один из них был взят в плен под Полтавой и остался жить на Украине.
Учился Мачтет сначала в немировской гимназии, откуда был исключен по подозрению в сочувствии бывшим воспитанникам ее, принимавшим участие в польском восстании 1863 года; затем — в каменец-подольской гимназии, откуда его также исключили — за сочинение, в котором высмеивалось гимназическое начальство, и за чтение произведений Чернышевского, Добролюбова и Писарева.
Нужда заставила Мачтета держать экзамен на уездного учителя (1870). После того как экзамен был выдержан, Мачтет два года преподавал историю в уездном училище. В 1872 г. Мачтет отправляется вместе со своими единомышленниками в США, на крайний запад, с намерением устроить земледельческую коммуну. В Америке Мачтет работал чернорабочим и батраком на фермах; стосковавшись по родине, в октябре 1873 года он вернулся домой и с 1875 года поселился в Петербурге. Результатом этой поездки были печатавшиеся в журнале «Неделя» (1874—1875) рассказы писателя из американской жизни, встреченные сочувственно публикой.
В апреле 1876 года Мачтет был арестован за участие в подготовке освобождения из дома предварительного заключения революционеров-народников С. Ковалика и П. Войнаральского и сослан в Архангельскую губернию. Из ссылки Мачтет бежал, но неудачно, и был сослан вторично — на этот раз уже в Сибирь, где жил в очень трудных условиях. По возвращении из ссылки (1886) жил в основном в Одессе и Житомире, служил акцизным чиновником. Последние пять лет жил в Петербурге. ^Умер в Ялте.
Многие произведения Мачтета характеризуются тяготением к эффекту, мелодраматизму, вычурности (см., например, повесть «Человек с планом») и даже слащавости («Его час настал»). Действительно ценные вещи созданы писателем в период его пребывания в сибирской ссылке. Это так называемые сибирские рассказы («Вторая правда», «Мирское дело», «Сон одного заседателя», «Мы победили»), отличающиеся простотой изложения и в иных случаях сатирическим оттенком в духе Салтыкова-Щедрина. К этим рассказам примыкает созданная несколько позднее повесть «В тундре и в тайге».
Мачтет — автор любимой Лениным революционной песни «Замучен тяжелой неволей».
Впервые опубликовано в журнале «Наблюдатель» 1884, № 10. Печатается по последнему прижизненному изданию: Г. A. Мачтет. Повести и рассказы. Издание 2-е А. А. Карцева, М., 1889.
Одно из действующих лиц рассказа, «учитель Арефин», в журнальной публикации всюду называется или «отцом Арефой» или «иереем». Последующее превращение «отца Арефы» в учителя вызвано, конечно, цензурными соображениями. К этому следует добавить, что превращение это совершалось безусловно наспех, так как в контексте появились логические несоответствия. Так, например, получилось, что в одном месте «учитель Арефин» произносит речи, которые может говорить только духовное лицо.
В связи с этим в текст настоящего издания внесены изменения на основании журнальной публикации, то есть «учитель Арефин» снова стал называться «иереем» и «отцом Арефой».
Стр. 579. Мольтке (Старший), Хельмут Карл Бернхард (1800—1891) — прусский фельдмаршал, создатель германской военной стратегии.
Стр. 580. Зоил — древнегреческий критик Гомера. В переносном значении — злой, придирчивый критикан.