Александр Иванович Куприн
Мыс Гурон
править
I. «Сплюшка»
правитьМы живем на скале, которая утопает в море. Если откроешь окно и выглянешь наружу, то море и под тобою и перед тобою. А если смотреть вдаль, то и над тобой. А когда выйдешь за ветхую дверь и подымешься на пять-шесть ступеней, намеченных грубо в каменной породе, то ты уже находишься в лесу, среди кривостволых приморских сосен, смолистый запах которых просто удушает. Здесь-то мы и живем на мысе Гурон, в рыбачьей хижине (по-местному — «кабано»), в условиях, не особенно далеких от тех, в которых когда-то проживали Робинзон и Пятница.
Хромой стол, два хромых стула, два утлых топчана, и все это из некрашеного гнилого дерева, керосиновая лампа — вот вся наша обстановка. Готовим пищу мы на спиртовке (понятно, когда есть что готовить…). Здесь нет ни газа, ни электричества и не только нет уличных фонарей, но и самых улиц и даже дорог. Нет и помина о водопроводе и канализации. Нет никакого подобия лавок, ресторанов или пансионов. Все эти культурные удобства и соблазны имеются лишь в купальном курорте Лаванду, километрах в семи от нашего дикого уголка, у черта на куличках. А о неудобствах я не смею и говорить из боязни потерять репутацию приличного человека. Довольно сказать, что сквозь наш высокий пирамидальный потолок, крытый разбитой марсельской черепицей, можно ночью с удовольствием любоваться ночными огромными мохнатыми звездами.
Раз в неделю приезжает к нам из Лаванду мясник. Через день после него — зеленщик. О своем прибытии они уведомляют всех обитателей гудками; почтальоны дают о себе знать какими-то пискучими дудками.
Здесь все просто, по-семейному. Никому, уходя из дому, не придет в голову запереть дверь. Коренные жители — помесь провансальцев с итальянцами — добры, простодушны, вежливы, приветливы, легки на услугу, любят весело и громко посмеяться. Слышу я иногда их здоровый, какой-то смугло-румяный хохот и с тихой завистью думаю: «А у меня на родине люди уже отвыкли и улыбаться». А ведь какой был великий мастер великорусский народ загнуть вовремя и кстати острое слово, пусть порою немного и переперченное, но такое ладное и внезапное, что от хохота садишься наземь.
Просыпаемся мы в четыре часа утра. Да и мудрено не проснуться. Наша скала с пещерой, в этой пещере рыбаки как раз и устроили гараж для своих моторных и парусных лодок. И каждый день ровнехонько в четыре часа пополуночи, со свойственной морякам точностью, они начинают вытягивать эти тяжелые лодки в море. Тут уж не до сна! Стук, треск, кряхтенье, здоровые окрики, лязг железа, бормотание мотора и, наконец, та морская заутреня, которую я по-французски не понимаю, но которую по-русски я раза два-три слышал у балаклавских рыбаков в доброе, старое, наивное и прекрасное время. Но какое утро!
Я не могу сейчас вспомнить, кто это сказал чудесные слова: рано встал — не потерял. Вернее всего, что это изречение принадлежит не кому-то, а народу. Из темноты медленно выплывают едва видные очертания холмов по этой стороне залива, и много-много времени проходит, пока они не окрасятся нежными розовато-желтыми тонами, похожими на цвет здорового человеческого тела. Но стоит только на минутку отвернуться и опять поглядеть, то видишь с удивлением, что дальние гористые острова, сигнальная станция и чей-то роскошный парк на соседнем мысе уже радостно загорелись нежнейшим розовым светом, подобным цвету шиповника, а через секунду это освещение делается красно-пламенным. Взошло солнце. Как мило, как сладко для взора и для сердца рисуются дальние лодки и взмах весел и уже на самом горизонте неподвижный, выпуклый, очаровательный парусок, похожий на лепесток мальвы.
Еще прохладно. Воздух чист и прозрачен. Им дышишь и не надышишься. В Париже ты дышишь только до горла. Здесь — до глубины легких и как бы до живота и до ног. Но вот уже начали свой безумный дневной концерт неутомимые цикады.
Да, провансальская цикада — это существо, которое бесспорно страдает эротическим умопомешательством. От раннего света до последнего света и даже позднее они бесстыдно кричат о любви. Никому не известно, когда они успевают покушать. Цикада-самец целый день барабанит своими ножками по каким-то звучащим перепонкам на брюшке, призывая громко и нагло самочку. Оттого-то его жизнь так и недолговечна: всего три дня. Как себя ведут в это время самки, я не знаю, да, по правде сказать, и не интересуюсь. Это дело специалистов. Я не берусь описать неумолчный крик цикад. По-моему, самое лучшее его описание сделал покойный поэт Александр Рославлев. Он говорил, что этот крик похож на тот трещащий звук, который мы слышим, заводя карманные часы. Так вот, вообразите, что триста тысяч опытных, ловких, но нетерпеливых часовщиков заводят наперегонки все часы в своем магазине, но только крик цикад раз в сто громче.
Одна моя знакомая дама сказала мне в Ля-Фавьере:
— Однако какие надоедливые эти птицы — цикады! А когда я поймал и принес ей эту муху, очень похожую на нашу шпанскую муху, она сказала обиженно:
— Ах, я думала, что это такая птичка. И наружность у нее отвратительна, и голос у нее препротивный!
Что поделаешь! Насчет голоса я согласен с дамой. Посудите сами: стоит тропическая жара. И люди и животные обливаются потом. Морской воздух недвижен и не приносит ни атома прохлады. Идешь купаться, но морская вода тепла и густа, как кисель, как льняная припарка. Некуда деваться от жары, а эти гнусные цикады своим непрестанным яростным стрекотанием точно удесятеряют африканскую температуру.
Но я не отчаиваюсь. Я радостно знаю, что придет вечер, похолодеет воздух, облегченно вздохнут земля и виноградники, уйдут с эстрады пиликальщики-цикады и зажжет небесный ламповщик звезды, и тогда начнет свою прелестную песенку маленькая, но настоящая птичка совушка, которую в Крыму так нежно называли «сплюшка». Однообразно, через промежуток в каждые три секунды, говорит она голосом флейты или, вернее, высоким голосом фагота: «Сплю… сплю… сплю…» И кажется, что она покорно сторожит в ночной тишине какую-то печальную тайну, и бессильно борется со сном и усталостью, и тихо, безнадежно жалуется кому-то: «Сплю… сплю… сплю…», а заснуть, бедняжка, никак не может… Семь часов вечера. Пора спать. Темно. Гнусная привычка читать на сон грядущий давно отменена. Свет керосиновой коптилки неизбежно привлечет тучи москитов. Но мы уже достаточно знаем, что такое укус провансальского комара.
II. Южная ночь
правитьТемнеть начинает уже после шести часов. Море и земля обмениваются воздухом. На минуту мнится, что стало прохладнее. Но, увы, — это ошибка: потянул слабый береговой ветер, точно легкий вздох, точно дуновение дамского веера; потянул и упал… Жарок по-прежнему прибрежный песок; черепица и камень опаляют руки. Сидим в коричневой полутьме на нашей лесенке. Какие-то небольшие птицы летают все кругами, кругами и в одном направлении над нашей хижинкой. Местные русские жители уверяют, что это ласточки. Но какие же ласточки? У ласточек хвост раздвоен наподобие фрачных фалд, а эти какие-то куцые, точно бесхвостые. Ласточка в хорошую погоду взлетает выше самой высокой колокольни и ныряет вниз, почти до земли, и в стремительном полете своем радостно взвизгивает от наслаждения, а эти молчат и как-то угрюмо кружат и кружат на высоте нашего утлого жилья. Не летучие ли мыши?
Зажглась скромно и затрепетала, задрожала нежным изумрудом скромная далекая звезда, и за нею чинно взошли на небо другие младшие разноцветные звезды. Мирный, торжественный, сладкий час. Но уже там, направо, золотеет небо выше горизонта. Потом оно краснеет. Это шествует пожиратель кротких прекрасных звезд — августовский месяц. Вот он и выкатился весь наружу. Сегодня он находится в полной силе и власти. Лик его безупречно круглый и кроваво-рыжий — бесстыж, как у пьяного палача. Он идет не торопясь, но гигантскими шагами. Скоро он при помощи своих магических чар овладеет всем небом. Робкие, кроткие звездочки теряются, бледнеют от страха и убегают на самый верх неба, где их уже с трудом можно заметить, как острия тончайших серебряных гвоздиков, вбитых во вселенную. Ропот бежит между деревьями, и море глубоко, печально вздыхает, и бесхвостые птички мгновенно скрылись.
Идем в свою будку и раздеваемся без огня, проученные предыдущим опытом. Окно оставляем открытым, иначе умрешь от жары и духоты. А от москитов — все равно — нет никакого спасения, кроме тихой покорности судьбе. Это все вздор, что говорят об антимустикерах, о кисейных, тюлевых и марлевых занавесках, о гвоздичном и лавровом масле и о патентованных мазях в цинковых тюбиках. Для провансальского и ниццкого москита нет ни препятствий, ни заграждений. Он раз в двадцать меньше нашего наивного, глуповатого и — главное — неорганизованного рязанского комара. Но зато во сто раз свирепее его и знает боевую тактику.
Еще задолго до того, как человек вернулся в свою ночную комнату, могучий отряд москитов уже забрался в нее и занял позиции, искусно воспользовавшись каждой щелкой, каждой складочкой, каждым выступом, и хранит осторожную тишину. Вот человек пришел. Он открыл окно. Он взял за два конца широкую простыню и, бурно хлопая ею, выгоняет воображаемых врагов наружу. Потом он окропляет едучими веществами пол, стены, кровать и свое ночное белье. Москиты хранят молчание, крепко вцепившись в стены своих убежищ. Но человеку еще мало этого. Быстро раздевшись, он зажигает зловонную монашку-курилку и только тогда прыгает в постель и поспешно завертывается в простыню, стараясь замкнуть все отверстия и прозоры. Москиты все еще молчат. Тогда человек с глубоким вздохом облегчения говорит сам себе:
— Ну, слава богу. Нынешняя ночь, кажется, пройдет спокойно!
Как легкомысленны эти странные существа — люди, считающие себя царями мироздания, и как мало чему учит их опыт прошлого!..
Проходят еще три-четыре секунды той грозной тишины, которая бывает перед большими сражениями, и вдруг в темноте раздается тонкий-претонкий, но звонкий и вызывающий, нагло оскорбительный звук боевой трубы москитов. Да. Москиты, конечно, разбойники, мошенники и людоеды, но в их тысячелетних навыках нет коварности, этой дочери трусости, а есть первобытное геройство, ищущее открытого боя. Так Святослав, в ожидании смертельной битвы, посылал сказать врагам: «Иду на вы!» Так средневековый пират перед абордажем подымал свой роковой флаг: на черном поле Адамова голова и под нею две скрещенные кости. По этому грозному сигналу москиты рассыпаются во всех направлениях. Они то летают зигзагами, то толкутся на месте, то кружатся, точно танцуя, и, по древнему обычаю, осыпают врага жестокой бранью.
— Если ты не трус, то защищайся. Эй! Ты! Гора мяса! — поют они. — Ты так же огромен в сравнении с нами, как в твоих глазах велик Монблан! Но подожди! Сейчас мы будем пировать на твоей туше и вдоволь напьемся твоей горячей, твоей соленой, твоей опьяняющей крови! И ты в ужасе побежишь от нас и погибнешь, если не спасет тебя случай.
Они свирепы и беспощадны, эти маленькие кровопийцы. Они не ведают ни страха, ни утомления. Человек, защищаясь, убивает их десяток за десятком, но на место выбывших раздавленных воинов слетаются новые и новые воздушные эскадроны. Удары их шпаг, омоченных в яде, жгут, как каленое железо. И вот человек — Монблан — совершенно теряет и присутствие духа, и свое высокое достоинство. Им овладевает дикая паника. Он неистово щелкает себя по лбу, по щекам, по носу, по шее и по плечам. Весь в поту, он яростно и громко выкрикивает имена всех чертей и дьяволов. Он падает духом и готов расплакаться. Он мечется с боку на бок, и оттого его постель вскоре принимает вид перепутанного непонятного бугра, в котором он сам не умеет разобраться. Он давно уже не может дать себе отчета, где у него правая и где левая сторона, где верх и где низ. Он воистину жалок, этот жалкий Человек, пишущийся с большой буквы, а теперь весь перемазавшийся в своей крови и во внутренностях раздавленных им антропофагов. Он обессилел. Он не может больше защищаться. Он вытягивается на кровати с покорно разбросанными руками. Слезы злобной, но беспомощной обиды текут по его щекам.
Но москитам незнакома жалость. Они не дают пощады ни раненому, ни молящему о помиловании. Они, как пьяные, озверелые солдаты, которым вожди отдали завоеванный город на поток и разграбление; они, как библейские воины, которым отдан страшный приказ: истребить все население враждебного города, «не оставляя в живых даже мочащегося к стене».
Москиты трубят победу. Те из них, которые упились хмельной кровью до того, что разбухли и не могут двинуться с места, кричат товарищам:
— Идите сюда! Человек сдался. Ура! Терзайте, рвите его на части, выпейте из него все его красное вино до последней капли. Пир так пир, ребята! Обезволенный, бесконечно усталый человек робко думает: «Кто поможет мне? О, если бы чудо!»
И вот совершается чудо. (У судьбы есть все-таки маленькая слабость к человеку.) Месяц, который до сих пор катился между туч и из красного давно уже сделался блестяще-зеркальным, вдруг останавливается против нашего кабано и своим холодным, страшным диском загораживает все окно. В комнате становится светло, как днем. Москиты отступают и прячутся. Наступает прохлада.
III. Торнадо
правитьСуществует морское точное определение направлений ветров по градусам круга, по тридцати двум румбам с долями. Но это для ученых, профессиональных мореходов. А у простых рыбаков повсюду есть ветрам свои особые, старинные, вековые названия.
Так, в древней Балаклаве, в этой гомеровской стране кровожадных лейстригов, восемь главных ветров называются: Морской, Береговой, Леванти, Греба-Леванти, Широкко, Тремонтана, Бора и Острия.
Кроме того, внезапный, бог знает откуда налетевший, короткий воздушный водоворот — это «джигурина», а настоящий, истребительный, страшный циклон, который под небесную бомбардировку, при ослепительной иллюминации молниями сносит дома, опрокидывает груженые вагоны и выдергивает из земли с корнями вековые деревья, называется «тарнада».
Ничего нет странного в том, что некоторые из этих черноморских названий я нашел у рыбаков на южных мысах благословенного Прованса. Северо-восточный ветер так и зовется Бора, южный — Сирокко, Острия — Ост, Тарнада — Торнадо. Черное и Средиземное моря с незапамятных времен были лакомыми приманками для рыскавших по морям авантюристов, завоевателей, пиратов и флибустьеров. Лукавые финикияне, пронырливые греки, железные римляне и, особенно в последние времена, предприимчивые, неутомимые генуэзцы, — оставили на побережьях этих морей глубокие памятки своей громадной культуры, памятки, и по сии дни неизгладимые… Самые же резкие следы оставили: на суше — римляне, в морях — генуэзцы.
Буря Торнадо подготовляется в небесной лаборатории задолго. Кому во Франции не останутся памятны на всю жизнь те пронзительно знойные дни и удушливые ночи, которые стояли в конце августа и начале сентября 1929 года, когда адское пекло доходило до тридцати пяти градусов в тени и люди падали на улицах, пораженные солнечными стрелами? Вот тогда-то и шла спешным ходом в великом пиротехническом заводе работа над изготовлением Торнадо.
Нам, скромным обитателям Робинзоновой хижины, сначала еще переносна была эта адова жарища; как-никак, а с моря все-таки иногда доносились до нас свежие струйки морского дыхания. Но вскоре и нам стало невтерпеж. Море лежало плоско, белесо и было усталое, изморенное, снулое, бездыханное; грязные и толстые облака лежали над ним без движения, точно приклеенные. Сосновая хвоя так сильно и густо пахла, как будто бы весь наш горный лесок был обильно полит скипидаром. Купанье не освежало. Легкая прохлада чувствовалась лишь при первом погружении в море, но это был самообман: через минуту вода становилась противно теплой и на ощупь липкой. Когда же, выбравшись из моря на пляж, ты садился на раскаленный, ослепительно белый песок, то на секунду ты испытывал такое ощущение, точно из тебя собираются приготовить филейный бифштекс à la Chateaubriand.
И вдобавок эти ненасытные, безумные цикады кричали так яростно и так оглушительно, что за ними нельзя было расслышать ленивый плеск прибоя… Кто-то когда-то сказал: «Любовь, вино и солнце — прекрасные вещи, если только ими не злоупотреблять». Изречение, по-моему, дельное. Но с завистью должен сказать, что солнце повредить может только нам, людям взрослым; дети же могут употреблять его с пользой и с удовольствием в дозах, гораздо более чем лошадиных. Здесь, в Ля-Фавьере, они целый день копошатся на первобытном, еще не тронутом модой, на своем собственном пляже, от раннего розоватого утра до быстро падающих на землю бархатных сумерек, и даже в те палящие, послеполуденные часы, когда их папы, мамы и педантичные тети, обвязав голову мокрой салфеткой, ищут отрады в воображаемой тени, когда лошадям напяливают на темя чепцы, когда собаки, укрывшись в тени забора или бревна, лежат с умильно сощуренными глазами, с языком, высунутым до земли, и дышат непостижимо быстро; и когда куры зарываются в пыль с разинутыми клювами… Поистине, этот веселый, чистенький морской бережок — настоящий рай для детворы, и — главное — такой удивительный рай, который никогда не может ни надоесть, ни прискучить. Да ведь надо признаться в том, что и я — человек пожилой, видевший в жизни чрезвычайно много и почти перегруженный впечатлениями, которые вбирал в себя с ненасытной жадностью, — я могу подолгу, часами, глядеть на детскую возню у моря, и всегда это зрелище мне любо. Что за прелесть эти мальчуганы и девочки, еще не перешагнувшие за пять лет. На сгибах ручек и ножек у них еще тело как бы перевязано ниточками; у них еще выпячиваются вперед кругленькие младенческие пузики, и оттого они кажутся коротконожками и немножко похожи на паучков; и очень к ним идет наименование карапузик. Они еще не тверды на ногах и постоянно шлепаются на задушку.
Плачут они по сто раз в день, но не долее минуты, чтобы опять расхохотаться, а полуминутная ссора мгновенно переходит у них в поцелуй. И заметьте: если где есть юмор чистейшей пробы — то, конечно, только у этих младенцев. И смешно, и трогательно, и радостно, и забавно наблюдать их жизнь.
Когда-то, в древности, течение каждой отдельной человеческой жизни разделялось на семилетние ступени, называемые «люстрами»: первый люстр — Младенчество, второй — Детство, третий — Отрочество, четвертый — Юношество и так далее, но эти дальние люстры не так уж интересны, особенно самые последние… А кроме того, разве можно применять общую мерку к людям разных рас, племен, климатов и индивидуальностей? Но я знаю один возраст, который всегда и везде прекрасен; прекрасен, во-первых, потому, что он сам не подозревает своей красоты. Это возраст, когда девочка только что перестала играть в куклы, а мальчику еще далеко до первых признаков возмужания. Еще не наступило время, когда они обое вдруг подурнеют, станут рукастые, ногастые, неловкие, рассеянные. (В Сибири подростков таких с любовной шутливостью зовут «щенок о пяти ног».) Теперь они еще находятся в периоде первоначального невинного и радостного цветения. У обоих нет пола. Строение их тела одинаково. Смотрю я на то, как они почти голышом, шоколадные от загара, носятся по упругому песку пляжа, прыгая, как козлята, или барахтаются в воде, и, право, не сумею сказать, кто из них девочка, кто мальчик. Обое худощавы, потому что тянутся в рост, обое нежно-грациозны в движениях, и слава богу, что сами этого не замечают; обое узки в бедрах и плоски как спереди, так и сзади, тем более что у них обоих стриженые волосы и одинаковые береты.
Ах, как прекрасны их гибкие тела! Наружные очертания их рук, ног, плеч и шей кажутся точно обведенными тончайшим серебряным карандашом, точно освещенными каким-то пушистым сиянием. Этой красоте осталось немного дней, и она уже никогда не вернется.
Вот гляжу я на этих счастливых красавцев, и мне приходит в голову мысль: «Не были ли глубоко правы и мудры древние греки, эти великие знатоки прекрасного и изящного, когда изображали Аполлона, бога красоты, в виде Эфеба — отрока с телом невинным и нежным, еще не омраченным возмужанием». И еще о прелести движения.
Как радостны для глаза всякие движения, которые не связаны с выучкой, с подготовкой, со школой, с проверкой в зеркале. Видали ли вы когда-нибудь работу косцов? Видали ли рязанскую бабу, несущую осторожно два ведра на коромысле, или мужика-сеятеля? Или продольных пильщиков? А теперь вообразите классический балет, или чарльстон, или фокстрот. И, должно быть, из всех наших человеческих наслаждений — настоящие те, которые просты и естественны. Солнце жжет все нестерпимее, все беспощаднее. Но зато и какие же чудеса оно делает. Недалеко от нас, на пляже Лаванду, поселилась наша хорошая знакомая, молодая девица. Была она в Париже томна, скучна, бледнолица, читала до глубокой ночи французские романы, и руки у нее всегда были холодные. И на божий свет она глядела с кислым презрением, сквозь темные очки.
Разделяло нас пространство километров в восемь, если считать дорогу морем. И вот однажды, часов в девять утра, мы видим, что из Лаванду идет прямо на наше кабано лодка с одним гребцом. Через некоторое время мы убеждаемся, что гребет женщина, а еще минут через пятнадцать узнаем нашу милую мадемуазель Наташу. Я сбегаю вниз и помогаю высадиться и провожаю к нам наверх, в хижину. И только в комнате, когда она села лицом к свету, я с удивлением и восторгом вижу, какую волшебную перемену произвели в ней море и солнце.
Где эта прежняя вялость, где бледность, худоба, томность и скука? Живое, веселое, круглое лицо, и сквозь загар здоровый яркий румянец, а по румянцу брызнули золотом и на лоб, и на щеки, и на нос, облупившийся от солнца, восхитительные веснушки; не те желто-бледные анемические веснушки, какие бывают на макаронных лицах англичанок-учительниц, а те русские милые веснушки — знак полноты жизни и чистоты крови, — которые обыкновенную девичью саратовскую лупетку сделают многократно красивее патентованной и премированной европейской красавицы.
Пока я сижу молча и не спускаю с нее глаз, она рассказывает удивительные вещи. Какой восторг! Она научилась плавать и теперь доплывает до эстакады. Она легко гребет на лодке, но она ездит и на водяном велосипеде. И еще одна гордость: вчера ее взяли рыбаки на рыбную ловлю, и, честное слово, она хоть и промокла вся, но храбро тянула сеть и даже удостоилась рыбачьей похвалы.
— И вообще я убедилась в том, что люди, чем проще, тем они лучше, добрее и занимательнее… Никуда не годятся и все лгут любовные романы, да и зачем терять время и портить глаза за чтением, если жизнь так хороша и разнообразна!
Но тут мадемуазель Наташа (с ударением на последнем слоге) спохватывается и говорит о главной цели своего визита: не знаем ли мы, какое лучшее средство от веснушек и чем мазать нос, если он шелушится? Напрасно я убеждаю ее:
— Наташа, милая Наташа, поверьте моей правдивости, моему вкусу и моей испытанной дружбе: никогда вы еще не были и никогда уже не будете столь прекрасною, как вы прекрасны сейчас.
Но она обижается и надувает губы:
— Ну, да. Я так и знала, что у вас ничего не найдется в запасе, кроме злых шуток. Где моя шляпа?
Проходят дни, а солнце неутомимо, с веселой яростью продолжает свое чародейство. Электричество пересытило воздух. У кошек шерсть стоит дыбом. Нервные люди становятся раздражительны и придирчивы. Странная вещь: недели две тому назад Тулонский военный флот вышел на большие маневры, с учебной стрельбой, дневной и ночною. До сих пор еще и днем и ночью продолжается раскатистая бомбардировка. Неужели это все еще продолжаются маневры?! Я прислушиваюсь пристальней и наконец понимаю ясно, что это вовсе не маневры, а просто юг Прованса кругом обложен грозовыми тучами, которые вот-вот готовы разразиться бурей, но почему-то не могут, еще не умеют, не смеют или злобно накопляют свои разрушительные силы. Сколько дней? Может быть, пять — слышал я это угрожающее рокотание неба. Ночью оно было похоже на то, как в зверинце рыкает глухо и грозно запертый в клетку лев. И от этих тяжелых звуков лошади в стойлах перебирают ногами, прядут ушами и потеют в ужасе. И ждешь, ждешь, что он сейчас заревет страшным голосом, ударом лапы разобьет решетку и бешено выпрыгнет на свободу.
Утро встало мутное, без солнца. Тучи были густо, почти черно-синие, и на них какие-то рваные, белые со ржавчиной клочья. Я пошел к нашему другу Оннора купить винограда. Пока он отвешивал мне его, небо потемнело. Семилетняя девочка хозяина, славная, ласковая девочка, со странным и как будто русским сокращенным именем Надежь, взяла мою руку и тихо сказала:
— Мне страшно.
Странно: этот тихий, жалобный голосок пробудил и во мне мистическое предчувствие приближающегося страха. Пришел старик Оннора с корзиной. Он взглянул на небо и сказал уверенно:
— Пройдет мимо нас, в стороне.
Закапали первые тяжелые и теплые капли. Я заторопился. Когда я проходил мимо соседних дач, H. H. Черепнин крикнул мне с балкона:
— Возьмите-ка зонтик!
Но я отказался, сославшись на авторитет Оннора, старого знатока местных погод, и побежал дальше.
Да! Виноградарю все-таки далеко до моряка, и темный инстинкт маленькой Надежь оказался проницательнее мудрого старческого опыта… Едва я затворил за собою дверь нашей хижины, как началось… Нельзя было сказать про этот внезапный дождь, что он полил или что отверзлись хляби небесные. Скорее я сказал бы, что над нами опрокинулась труба верст сорока в диаметре и с бесконечным запасом воды в неизмеримом резервуаре…
Опишу ли я эту бурю? Сумею ли? Нет и нет. Я не найду для нее на человеческом языке ни эпитетов, ни сравнений, ни уподоблений. Да и вообще ураган неописуем. Всего могущественнее живописал его старик Диккенс. Помните, как Давид Копперфильд едет поспешно в Ярмут сквозь страшную бурю, между тем как в Ярмуте в эти минуты происходит еще более страшная человеческая катастрофа?.. Ну и накопило же небо гнева!
Гром и молния падали непрерывно, и порой, казалось, молния не предупреждала гром, а как бы врезалась в его грохот. Хижина наша тряслась. Все те дыры в потолке, сквозь которые мне улыбались прежде по ночам кроткие звезды, обратились в водопроводные краны и стали поливать нашу лачугу из пяти мест сразу. Я растерялся. Вода разлилась по моему рабочему деревянному столу и стала затоплять рукописи как мои, так и чужие, и я видел, как чернила на них расплывались грязными пятнами.
«Пропадут мои рукописи, — думал я, — это еще полбеды, их можно восстановить по памяти… Но поэты и прозаики, которые дали мне свои шедевры на просмотр и помещение в какой-нибудь журнал! Они заклюют меня до смерти…» Слава друзьям нашим — женщинам. В минуты катастроф, и крушений, и серьезных опасностей они и находчивее, и практичнее, и деловитее, и умнее нас. Панику обыкновенно начинают мужчины. Под командой друга мы быстро поставили под потолочные течи все, что у нас нашлось емкого: тазы, кувшины, кастрюли. Но вода чересчур быстро наполняла наши сосуды: каждую минуту нам приходилось выплескивать из них содержимое то в окно, то за дверь. Не могли же мы позволить этому потопу размыть наш шалаш и оставить нас под открытым небом?
И помню я один жуткий момент. Нужно было опорожнить за дверь каменный боль, в котором нам обыкновенно приносили воду из колодца, — тяжелый сосуд времен римского владычества. Долго мы ничего не могли поделать с этой утлой и обыкновенно до преступной слабости послушной дверью, ибо снаружи на нее напирал ураган силою в ужасное количество баллов. Наконец нам соединенными усилиями удалось в подходящую минуту преодолеть ее упорство. Она поддалась и вдруг распахнулась настежь, бешено хлопнувшись о каменную стену, и мы на мгновение ослепли и потеряли соображение. Казалось, прямо к нам в комнату влетел с ураганом зигзаг огромной молнии невыносимой яркости. И одновременно грянул гром. Он не раскатился и не бухнул. Его удар был мгновенен и сух, как удар кремня о кремень, но мощность его была поразительна. Мне почудилось, это над нами раскололось небо, раскололась наша халупа и на две части раскололась моя голова.
Мы едва оправились от потрясения и ужаса. Да, без всяких церемоний я признаюсь в том, что пережил секунду дикого стихийного ужаса, и мне кажется, что солжет тот человек, который поэтически, в байроновском духе, скажет, что он презрительно улыбнулся молнии, которая в шести шагах от него вонзилась в землю, оставив на ней круглую черную дыру.
Немедленно после этого страшного взрыва буря стала стихать. Она не истощила еще своих дьявольских сил, но ее бушующий центр отходил от нас все дальше и дальше, за острова, на другую сторону залива, к Тулону, где Торнадо разразился вовсю. Впрочем, в газетах этих дней подробно печаталось о том, какое наводнение и какую катастрофу наделал в Тулоне этот иррациональный ветер. Гроза пронеслась, глухо рыча, точно огрызаясь. Дождь лил по-прежнему. Мы набрали в кувшин дождевой воды и вскипятили чай. Из Лаванду в этот день никто не приехал: ни поставщики, ни почтальоны. Какая-то жалкая лужица разлилась до размеров Волги и перерезала сообщение. Что за пустяки: у нас был картофель и головка знаменитого провансальского чеснока. А когда мы открывали дверь, то с моря вливался к нам в комнату запах озона, самый прекрасный запах в мире, ибо озон пахнет немного фосфором, и немного снегом, и немного резедою; комбинация же этих запахов очаровательна.
На другой день утром мы с удивлением увидели, что сделал Торнадо с нашим кокетливым, хорошеньким пляжем. Он его совсем исковеркал. Ему мало было нагромоздить огромные горы песка, грязи, водорослей и диких камней. Он врывался в самую глубину моря, проникал до дна и буравил его, выкидывая наверх тяжелую первородную породу. Вся вода перед пляжем стала мутно- и густо-желтой.
Милая моя молодежь приходила купаться, останавливалась далеко от берега, печально покачивала головами и уходила домой.
IV. Сильные люди
правитьЧетыре часа свежего розового утра. Я вижу из открытого окна, как выходит на добычу одна из моторных лодок, принадлежащих рыбакам. Слежу ее путь. Вижу, как она остановилась и как через ее накренившийся борт шлепается в море якорь, огромный камень. И тотчас же, медленно подвигаясь, начинают рыбаки «сыпать сети». Поплавок за поплавком ложатся ровно на воду, обозначая тонким четким пунктиром правильную линию. Потом другой камень-якорь и крутой поворот под безукоризненно верным прямым углом, и еще раз, и еще, и вот я вижу удивительную трапецию из черных точек на фаянсово-блестящей синеве моря, трапецию, от изящества которой придет в восторг самый строгий геометр. И какое меткое выражение «сыпать сети».
Это искусство кажется издали совсем пустячным, однако оно дается годами упорной, постоянной работы. Нет. Вернее сказать: оно наследие тысячелетнего опыта далеких предков.
Почти во всякой вольной работе на чистом воздухе есть своя точность в простом свободном движении, свой ритм, своя красота и своя безусловная грация. Мало кто обращал внимание на то, например, как потомственные огородники и садовники «пикируют» молодые растения, то есть пересаживают из парника в грунт. Надо поглядеть на щегольскую аккуратность их грядок и на математическую стройность, с которой они, без помощи линейки или нити, втыкают осторожно в эти гряды, ряд за рядом, нежные хрупкие ростки.
Видели ли вы, как зимою, в лесу, распиливают на доски продольные пильщики огромные сосновые бревна вершков двенадцати — шестнадцати — двадцати в поперечнике? Бревно положено на высокие козлы. Вверху на бревне стоит старший пильщик; внизу, под бревном на земле, — младший. По этому расчету можно судить, как необыкновенно велика продольная пила. Пилят они ритмически, то сгибаясь, то выпрямляясь, поочередно. Верхний движется вперед, едва заметно, по-медвежьи переступая ногами в мягких лаптях, нижний — пятится задом, причем его голова, лицо, борода и вся одежда сплошь засыпаны желтоватыми древесными опилками. В этой работе все удивительно: и, больше чем цирковая, ловкость старшего, безупречно балансирующего по круглой поверхности, и терпение младшего, и сверхъестественный глазомер обоих, и замечательная точность и гладкость их распилки — куда машине, — и ловкость и непринужденная гибкость их движений.
Работа их весьма тяжела: это правда. Минут через десять после начала они сбрасывают с себя зипуны, потом поддевки, потом жилеты и остаются в одних ситцевых рубахах. Мороз, хотя и небольшой — пятнадцать градусов, — но продольным пильщикам жарко, они вспотели, и белый пар валит с них, как от почтовых лошадей. И, как лошади, ржут соседние пары, когда кто-нибудь рядом запустит крутое соленое словцо. Они никогда не простуживаются, никогда не знают усталости, вид у них всегда бодрый, крепкий и веселый, походка грузна, но легка, точно у медведя, а каждый мускул и нерв слушаются их воли мгновенно. Их труд свободен — они не знают над собою ни погонщика, ни указчика, ни советчика. Прежде чем приступить к работе, артельный староста — суровый, но милостивый диктатор — долго, зуб за зуб, торгуется с хозяином: по сколько с хлыста (хлыст — каждое прямое дерево) в зависимости от его диаметра и по сколько за каждую доску такой или иной ширины и длины. А уже после рукобития и литок артель вникала в работу с той ярой жадностью, какая была всегда свойственна бережливому скопидому, русскому мужику-собственнику. В еде себя не урезывали. Харчились за плату у тех же лесников, у которых и ночевали безвозмездно. Тогда бывало жутко и подумать, какое мотовство: на своих чае-сахаре артель платила за обед и ужин, страшно подумать, по полтиннику с едока! В то время, в 1897 году, полтинник за целый рабочий день считался высокой ценой, а в городских трактирах за десять копеек подавали жирные щи с убоиной и хлеба — сколько съешь; ломоть жареной печенки стоил две копейки и копейку на чай. «Шестерка» низко кланялся, подметая грязной салфеткой пол. Ну и ели же продольные пильщики…
Ели истово, медленно, в молчании (шутки полагались только в конце обеда, за пузатым самоваром). Ели так, что радостно на них было глядеть, несмотря на то что рассудок опасливо беспокоился за их утробы…
И все-таки я услышал, как однажды днем, в отсутствие артели, Марья, жена лесника Егора, пиявила мужа:
— Ты уж, Егор, там как хочешь, а я в будущий год харчить твоих продольных пильщиков не согласна. Больно емкие. Люты на еду.
Вот вам и начало той свободы, того веселья и той размашистой красоты, с которыми ходят и работают продольные рязанские пильщики: первое — сыты; второе — работают только на себя: больше распилят хлыстов — больше получат; третье — труд их протекает весь день в лесу, где только сосна и снег; и последнее, — но оно же и главное, — честь и репутация артели. Та артель, о которой я говорю, артель Артема Ванюшечкина, славилась не только в Рязани, но и среди крупных московских лесопромышленников. При такой лесной известности как же можно лицом в грязь ударить? Да и зарабатывали они по три целковых в день.
Я прошу у читателей прощения в том, что мой скромный рассказ невольно выпучился далеко в сторону, в милую северную страну, хотя, наверное, в ней уже давно продольные пильщики вывелись из быта в расход. Что поделаешь? Маленькие буржуи! Кулаки!
Конечно, нигде так ярко не проявляется естественная красота человеческого тела и его движений, как в национальных танцах и играх, пока они не обездушены пародией и модой, да еще в деловом обиходе морских людей.
К счастью, притворяться этаким старым, просоленным всеми ветрами мореходом можно только на суше. Тут все проглотят доверчивые люди: и хриплый от команды голос, и походку раскорякой, и вечную короткую трубку с крепчайшим табаком в углу рта, и поминутные плевки за воображаемый борт, и рассказы о свирепых тайфунах в Индийском море или о безумно отчаянном повороте на байдевинд, когда шхуна чуть не налетела на неожиданный коралловый риф. Его слушают развеся уши.
Но стоит такому отважному морскому волку очутиться хотя бы на палубе парохода, идущего только от Одессы до Ялты, как морской волк быстро превращается в мокрую курицу. Это еще не беда, что его начинает тошнить уже в гавани. Настоящие моряки к этой слабости относятся более чем снисходительно.
Ведь известно, что самого великого, величайшего из адмиралов, Нельсона, укачивало даже при легком шторме и что в морской битве при Трафальгаре Нельсон до такой степени страдал морской болезнью, что велел привязать себя к мачте, и так стоя командовал всем флотом и выиграл бой. Беда в том, что сухопутный моряк подвержен самой трусливой мнительности. Он приходит в ужас, когда судно замедлит или ускорит ход, или когда оно дает своим ревуном сигнал далеко мимо проходящему кораблю, или когда винт, выйдя на волне из воды, вдруг застрекочет сухо. Он заранее выбирает для себя спасательный пояс и шлюпку на случай крушения. Он лезет со своими страхами, опасениями и мрачными предположениями решительно ко всем: к пассажирам, лакеям, горничным, он подымется за советами и утешениями даже к дежурному помощнику капитана в священную рубку, и молодой моряк, быстро спроваживая его вниз, на палубу, ощупывает свой правый задний карман брюк и думает: «Вот за такими надо внимательно следить. Если, спаси бог, случилась бы катастрофа, первые они мастера возбуждать панику».
Но пристальный взгляд пассажира, часто и далеко плававшего, или мгновенный взгляд опытного морехода всегда сумеют отличить настоящего моряка от самозванца. Здесь есть ряд примет более или менее объяснимых. У пожилых, очень многое в жизни испытавших капитанов, навсегда остаются в лице и в фигуре знаки воли и власти. Их глаза под тяжелыми веками чуть прищурены: это глаза людей, привыкших подолгу и напряженно вглядываться в даль. В их легких морщинах на висках и вокруг глаз, а особенно в улыбке чувствуется не то спокойное усталое презрение, не то снисходительная ирония.
Молодые высокомерные офицеры, старые сутулые матросы, бочкообразные боцмана и стройные юнги имеют также свои особые явные и тайные приметы во взглядах и движениях, в постановке головы и в походке. Но уловить их — дело навыка и инстинкта. Интереснее всего следить за моряками во время серьезной и спешной работы в море. Вот где соединяются сила и ловкость, спокойствие и быстрота, суровая дисциплина с внешней беззаботностью, где краткий приказ влечет мгновенное исполнение и где вся кипящая жизнь переполнена суровой, простой, не сознающей себя красотою.
Подобно тому как на моряках, так общий профессиональный отпечаток лежит и на рыбаках — не скажу всего мира, но, по крайней мере, всей белой расы. Недаром давным-давно и очень метко сказано: «Рыбак рыбака видит издалека». Конечно, в каждой стране есть своеобразные обычаи и приемы, но есть и много общего: беспечность, простодушие, приметы, суеверия, предрассудки, зоркая наблюдательность, острое чутье к погоде, щедрость к бедным, разгул в кутеже и прочее… Замечательно одно явление: все рыбаки — страшные ругатели и богохульники, но все они одинаково почитают святого Николая-чудотворца, и все они убеждены, что их промысел самый святой, ибо Иисус Христос избрал своих первых апостолов из среды рыбарей. С ними могут соперничать лишь плотники, по той причине, что отрок Иисус учился плотничьему мастерству у святого Иосифа, да еще пасечники, потому что восковая свеча горит перед святыми алтарями.
Когда-то, давным-давно, так давно, что теперь мне порою кажется, будто это было, по ядреной русской поговорке, «в те времена, когда люди еще топоров не знали, а пальцем говядину рубили», — полюбилось мне каждую осень до ранней зимы болтаться с балаклавскими рыбаками по Черному морю.
Был я тогда еще молод, достаточно силен и вынослив, мог грести без устали и умел, еще по военному навыку, беспрекословно подчиняться приказанию старшего на баркасе. Вскоре балаклавские рыболовы со мною освоились и как бы усыновили меня. Я до сих пор горжусь тем, что иногда, в полосы обильных уловов, когда не хватало рыбачьих рук, ко мне приходили с просьбой войти в артель. Я с удовольствием входил. По окончании ловли мне за это полагался один пай, а когда я завел трехстенные сети, так называемые «дифаны», то и два пая: один за греблю, другой за снасть. Там паи распределялись строго: атаману два пая, владельцу баркаса один, владельцу снасти — один, рядовым работникам по паю. Сообразно с этим и делили выручку. Я свою долю не брал, а если случался хороший улов, то во славу его вел всю артель в кофейню Юры Капитанаки и угощал ее черным кофеем (две копейки чашка), а в случае же улова превосходного — даже с сахаром (три копейки).
Милые мои греки от удивления перед таким кутежом значительно почмокивали и покачивали головами, и я думаю, они считали меня за человека не совсем нормального. Однако же один из участников южной белой армии передал мне недавно, что при крымской операции довелось ему попасть в Балаклаву и там старый седой рыбак, Коля Констанди, мой бывший строгий учитель и суровый атаман, вспомнил в разговоре мою фамилию. Эта честь меня глубоко тронула.
Мы рыбачили разными способами в юго-западном углу Черного моря, между мысами Херсонес, Фиолент Саленгос, Кристи, Айя, Ласпи и Форес. Мы ловили камбалу, глосов, камсу, морского петуха, скумбрию, кефаль, лобана, барабулю и однажды случайно поймали полуторапудового белужонка на перемет для камбалы. Глубокою зимою не редкость вытащить белугу в десять пудов весом, а значительно реже попадается белуга и до сорока пудов. Но на эту зимнюю ловлю мне ни разу не приходилось выходить. Я думаю, теперь понятно, с каким нетерпением и с какими великими надеждами ехал я на юг Прованса в Ля-Фавьер, в милую для меня теперь, издали, рыбачью хижину на мысе Гурон. По прежним воспоминаниям мечтал я, что есть у меня какое-то рыбье слово для рыбаков и что совсем не трудно мне будет освоиться с провансальскими рыбаками, ибо души всех рыбаков одинаково несложны и широко открыты.
Увы! Я не учел того, что, кроме рыбачьих жестов и приемов, кроме магнетического взаимного тяготения рыбачьих сердец, существуют еще два разговорных языка, совсем неизбежных для первого знакомства, но и совсем не похожих один на другой: провансальский и русский. Да ведь и надо, пожалуй, с огорчением признать и то, что с годами и с жестокими испытаниями судьбы вянет и потухает в человеке дар того бескорыстного, инстинктивного очарования, которое столь легко и весело сближает людей… Спрашивается: какими же путями мог бы я наладить связь с местными рыбаками? Русские обитатели с ними знакомства не водили; не интересовались. Правда, еще в Париже слыхал я об одном русском молодом человеке, который сумел пленить души ля-фавьерских рыбаков и заключить с ними тесную морскую дружбу. Был он родом из Сибири, и, конечно, его, как почти всех сибиряков, звали Иннокентием. Провансальские рыбаки называли его фамильярно и ласково: Innocent. В этом названии есть двойной смысл; если его употреблять с большой буквы — получается почтенное христианское имя, а если с маленькой, то выходит нечто вроде как «простак», или «рубаха-парень», или еще — «малый-простыня». И правда: был он всегда добродушен, ровен, ласков со всеми, радостно готов на товарищескую услугу и, кроме того, оказался настоящим соленым моряком, способным на все роды ловли, неутомимым, смелым, находчивым и со счастливою рукою. Рыбаки искренно к нему привязались и возлюбили его. Эти люди сурового и тяжелого промысла, в котором нет ни капли лжи, обладают тонким и дальним чутьем на того двуногого, чье имя «человек» пишется с большой буквы, и невольно тяготеют к нему.
Но, к своему и моему огорчению, этот милый Иннокентий, или Кена, как звали его дома, вскоре был принужден оставить свои прекрасные морские приключения. Причина этому была очень простая и очень настоятельная. Кому не известно, как широко гуляют рыбаки всех стран и всех морей; гуляют и на радостях после большого улова, и от огорчения за неудачу. У Иннокентия же был в гульбе размах особенно широкий, сибирского стихийного размера. Сам он совсем ничего не пил, но без счета поливал шампанским пронзительные «буйабезы», которые по ночам при свете костров варились на безлюдных маленьких островках. Словом, прожился вдребезги милый Иннокентий Алексеевич. Конечно, он мог бы поступить в рыбный кооператив, его приняли бы охотно, но где же свобода? Итак, простившись без вздоха с друзьями-рыбаками, он бросил рыбачью увлекательную жизнь и теперь где-то в департаменте Вар, в никому не ведомом Ля-Фугассе, режет, поливает, взрыхляет и опрыскивает виноградники. Конечно, Кена когда-нибудь вернется снова к морю. Кто знал однажды прихоти моря, его чудеса и радости, его гнев и сладкую ласку, тот уже пленник моря навеки. Оно притягивает к себе моряков, как луна влюбленных. Недаром море и месяц — близкая родня друг другу.
А я пока что потерял умного проводника и руководителя. Вот и осталось мне только одно сомнительное удовольствие: глядеть из окошка на рыбную ловлю.
Что говорить! Очень хороший народ провансальские рыбаки: красивы, стройны, ласковы, ловки, мужественны. Но гляжу я на них из моего окошка, вспоминаю далекое-далекое прошлое, ревниво сравниваю славных провансальских рыбаков с моими балаклавскими листригонами, и — что поделаешь — сердце мое тянется к благословенному Крыму, к сине-синему Черному морю.
Пусть я — человек отсталый, но вот не нравятся мне моторные лодки — и конец. Какая прелесть были черноморские парусные баркасы или турецкие, банабакские фелюги! Как изящны были плавные изгибы их линий! Как сладко и весело волновал сердце момент выхода в открытое море! Полощется, и трепещет, и хлопает парус, беспокойно отыскивая ветер. Нашел — и мгновенно со звуком лопнувшей струны весь наполняется ветром и становится во всей своей белизне и благородной выпуклости похожим на божественную грудь молодой прекрасной женщины.
Баркас накренился набок. Журчит вода под килем. Пена плещет через борт. Дрожит туго натянутый шкот, рвется вперед парус. Баркас живет всем своим телом и нервами. Он одушевлен.
А в моторной лодке нет души. Только воняет бензином и в своем противном стрекотании подражает цикадам. Море же не любит ни свиста, ни праздного шума.
Во мне говорит завистливое чувство, подобное тому, какое испытывает мальчишка, которого не приняли в игру. Замолкаю. В будущем году осенью поеду на мыс Гурон (если доживу) и свяжусь с провансальскими рыбаками. Они милые, добрые и сильные люди.
Впервые — в газете «Возрождение», 1929, № 1615, 3 ноября; № 1622, 10 ноября; № 1636, 24 ноября; № 1657, 15 декабря.