Сергей Горный.
правитьМУРОМЦЕВ ПРИЕХАЛ.
правитьРассказ из сборника «Всякое бывало». Берлин, 1927 г.
правитьВесь класс был наполнен этой голубоватой светлой прозрачностью. Это и была весна1. Я помню, что и лакированные таблицы на стене с греческими гоплитами и римскими когортами стали совсем глянцевыми, блестящими. Белые стены сделались легкими, не давили. Это все от того, что открыли окна. Кажется, в первый раз за эту весну. Что-то оттуда врывалось, не разобрать: какое-то бульканье (может быть — это журчала вода вдоль тротуара), звук скребка (может быть, счищали последний, прилипший снег). Неясный щебет был еще и, вообще, какая-то светлая, ласковая тревога: без испуга. Федор Ипполитович2 — странный, говорили, полусумасшедший — с бородой, как у финского рыбака, у шеи, из глубины, и с необычно сильными стеклами очков, от чего его косые, беспокойные глаза казались еще более необычными, особенными, даже он остановился и молчал. К чему-то прислушивался.
Помню в один из таких дней, когда доски стояли двумя черными, высокими «плакатами», а мел с них осыпался легкою, не видной и не слышною пылью, были там написаны в нисколько этажей разные формулы не только с «иксами», но даже «зетами» и с «u», и с «t» --. значит, букв не хватало — были эти формулы скучными и совсем не живыми, — в один из таких дней как раз на втором уроке, около одиннадцати часов, прошел военный оркестр. Странно, что толстая, не певшая, а только сочно дышавшая густою приятною хрипотою труба слышалась здесь в классе отдельно, чуть опаздывая, чуть отставая от серебряно-весенних корнет-а-пистонов. Те рокотали и разгонялись вместе, дружно, в обнимку и переплетались этим рокотом, а приседавшие за ними в два темпа толстые трубы (словно толстяк, припадая на одну ногу, догонял мотив) ухали вкусно, но отдельно.
Так это и осталось на всю жизнь.
Потом медно-задорное журчанье, клапанная четкость и сочные вздохи толстяка — весь этот марширующей хорал — отошли, слились и чуть размылись звуками. Стали неясными, но потеряли медную резь, стали клубком, мерным, ворчащим рокотом, и еще сльшнее был припадающей на одну ногу толстый добряк. Хах… хах… хах… хах… Густо взмывал он, заливал все. Точно краски смешивались. Делался оркестр звуковым пятном и пропадал. Не совсем, не сразу. Таял, иногда вдруг вскрикивал осмелевшей очнувшейся фистулой клапана и потом нырял в общее бормотанье, облако. Оно проносилось.
И это осталось на всю жизнь.
В один из таких дней приехал окружной инспектор Муромцев.
Исаак3 забегал, испугался. Стал мерить коридор тонкими, утоньшавшимися книзу ногами. Тревожно стало в классах и коридоре. Обычный шум, прорезаемый криками, шарканье, громкий рокот толпы превратились в тревожное бормотанье: М-м-м… М-м-м… На одной струне. В один тон. Как бывает во время большой температуры. Очевидно, она поднялась и в гимназии. Кровь гудела тихо, тревожно. Очень испугался такого приезда молодой учитель, поляк, Макаревич. Он был новенький, чистенький, вольнонаемный. Только что начал служить. Очень дорожил местом, хотел остаться совсем. Побледнел, сталь быстро двигать челюстями, точно жевал, кусал между зубами какой-то маленький, вязкий кусочек. Бородка его, красивая и аккуратная — он был чистенький полячок — двигалась при этом беспомощно и боязливо.
Выяснилось, что Муромцев будет именно у него. В перемену, около высокого пыльного шкафа, где стояла, схватившись за ветку и изогнув хвост, куцая белка, устроили совещание. Порешили делать дымовую завесу. Брат испуганного Макаревича, учившийся с нами же, сообщил, что тот сказал: «Пусть делают, что хотят».
«Дымовая завеса» делалась так: на первый и на второй ряды парт садились только первые, отборные ученики. Превосходительный гость, вкатившись в класс, обычно вызывал не по списку, а на глаз; долго пальцем он не водил, да и не мог водить: куда бы он не ткнул, везде его палец попал бы на подготовленную подсунутую фигуру. Это все были первые ученики, отборные, как жар горевшие, бившие все на золотую (на худой конец — серебряную) медаль. Это были все заслуженные ученики с «шевронами», умелые, заговорщики. Класс был подтянутый, честолюбивый. Привыкли с малых классов: получали глянцевые листы с архитектурным рисуночком в русском стиле и с «державным» текстом Славянскою вязью: «Дан сей похвальный лист ученику Императорской Николаевской Царскосельской гимназии в награду за отличное внимание, прилежание и поведение». Потом получали книги в тисненых переплётах. Болеслава Маркевича 24 тома, коричневых, тяжелых. Выбирали всегда, что подороже. Смотрели в каталог у Вольфа, что стоит 28, 30, 32 рубля, то и выбирали. Шекспира, Гербеля и Болеслава Маркевича. Когда спрашивали: «что бы вы хотели получить?» их и называли.
Жили дружно. Били вместе на медаль. Шли ровной кавалерийской лавиной, никого не тесня, не затирая, никому не завидуя. Зла не было. Жили вкусно. Даже спектакли ставили, и все дружно, все в ногу. Ровный был класс, чёткий.
И в дымовую завесу, когда назначались, шли охотно и сразу. Знали, что нужно.
Тут был и шепелявый, с каким-то бабьим лицом и тонким голоском Селиверстов. Понимавший математику, не учивши ее, а духом, из нутра. Кажется, единственный он был, который потом, много лет спустя, хоть и имел какие-то льготы, надел крест-на-крест башлык, прнцепил кобуру. Вздулась у него горбом на спине — простая, рабочая, офицерская шинель. Так и ушел на фронт навсегда. И Бахурин4 там был крепкоголовый, круглый, башкатый. Так его и звали: Башкан. Пахло от него вкусным печеным хлебом и леденцами. Был сыном лавочницы, рассыпчатой и крупичатой, говорившей на «о». Горело у них много лампадок, а на кроватях пирамидою вверх все подушки выше и меньше лежали. Он шел упорно, наклонив голову, как бык, и одолевал путь свой упорством и светлой, мужичьей головой. Чуть с хитрецой. Самую малость. И Балабанов там был, сын богатых еврейских родителей, мальчик одаренный, росший одиноко, среди плюшевых кресел и гардин, с репетиторами и подсобниками, знавший, кажется, больше их. Головной мальчик и не ребенок: не игравший и не певший, почти не смеявшийся. Один он у нас на весь класс носил пенсне, уже тогда самое модное, одни только стекла, без ободков, каких ранее не бывало. Был там и пухлый, какой-то ватный Варшавский5. Такой округлый и затянутый в касторовое сукно куртки и брюк, что его все трогать хотелось. И Дешевов6 был с багряным носом и не переводившимся на нем цветением, чего он очень стеснялся.
Это все были «первые ученики» (среди был и я), и в обычное время мы были вкраплены в класс, как кусочки дорогой руды в горную породу, там и сям; создавались таким образом «центры списывания», маленькие округа, в которых все слабые и немощные тяготели к одному и вращались вокруг него. Несколько планетных систем. Селиверстов имел шестерых спутников. Дешевов — троих. Я — двоих. Каждая группа была замкнутой системой. И в судные часы, такие разы, когда по классу объявлялось осадное положение (приехал Муромцев!), обычная мозаика класса изменялась, и мы все переводились сомкнутой двухрядной когортой на первые парты. За нами тянулась безлюдная, безотрадная пустыня. Гоби или Шамо. Там алгебры решительно не знали. Это было поле с одинокими кактусами, печально и прикурнувшими учениками: они сиротели без нас и сидели, открытые всем ударам и нападениям. Со стороны Муромцева. Так оно и случилось.
Сперва он поддался, было, на «дымовую завесу». Вкатился в класс вицмуидирным шариком. Сзади шел Макаревич, у которого от страха наискосок отвисала челюсть. Даже его университетский значок — белый эмалевый ромбик с синим крестом — повернулся в петличке сюртука, сидел криво. Очевидно, в Макаревиче и вокруг него шли уже вихревые движения страха.
Муромцев уселся и надулся, как синий, круглый, чем-то налившийся паучок. Вицмундирное брюшко было, как шар. Страшным усилием воли подобрав челюсть, которая при этом лязгнула, Макаревич каким-то белым, бескрасочным от страха голосом (мы называли такой голос «рыбьим») предложил: «Ваше Превосходительство! Может быть, вам угодно кого-нибудь спросить?» При этом от копвульсии шеи его лицо было повернуто к кафельной печи, и он смотрел, вперившись, на нее. Было это похоже на изогнутую в муке шею Лаокоона.
Муромцев молча ткнул в первый ряд. Селиверстов зашепелявил, забил мелом, стал делать «арранжеман» и «пермютасион». Явно знал. Муромцев, не меняя положения, ткнул еще. Попал в Бахурина. Круглый мужичок, качая огромной, как шар, головой, сощуривая мгновениями мужичьи глаза с хитрецой, как щелочки (казалось, он видит синего, вицмундирного паучка насквозь), стал отвечать певуче и все вертел мел в руке. Пошел Дешевов; честно и чуть туповато выдвинул вперед все лицо (от добросовестности), заблестел малиновым лаком носа и начал глотать слюну и чмокать. Отвечал он тоже блестяще. Короткая рука поднялась, отделилась от суконного, налившегося шара, и быстрый палец ткнул меня. Я понял, что если выйду гоголем, козырем, отбивая подошвами, размашисто поправлю куртку, отстегнув кушак и потом снова застегнув его, и; откашлявшись, начну, гаркая, отвечать о биноме, Муромцев поймет, что перед ним на первых партах «дымовая завеса» первых учеников. Он встанет и пойдет туда в глубь, в Гоби или Шамо. К одиноким кактусам, можжевельникам и кустарникам. И это будет… срыв, конец; апокалипсическая бездна. У нас почти не было переходных тонов: единицы (центры созвездий) знали; остальные катастрофически, предельно не знали. Я думал спасти ноложение. Я стал мэкать… м-м-м-. .. м-м-м… запинаться, отвечать хоть и хорошо, не делая ошибок, но без глянца, без блеска, без фельдфебельского топота. Я думал занять паука собою, отвести его внимание и заряд на себя: он сидел, ведь, еще не израсходованный. И такие дробные, тихие ответы «под вахмистра» всех четырех спрошенных могли навести его на жуткую мысль. А что?.. Почему это все такие лихие здесь козыри?. . Он мог бы встать и копнуть там в глубине, в Шамо. И наступили бы сразу темь, Египетская казнь.
Потому я и стал вертеть мел, раскручивать бумажку, в которую он был завернут, и «тянуть». Макаревич меня не понял, он вытянул шею еще больше, напрягся и смотрел страшными глазами. Это ужо был Персей, увидевший Медузу. Он застыл, не понимая, почему я не отвечаю с топотом, присвистом и гулом каблуков. Но было вообще уже поздно. Муромцев что-то понял, счел и мои ответы хорошими: мне не удалось их загримировать под плохого ученика.
Муромцев встал и сделал шаг. Мировая стрелка качнулась, и сделалось совсем тихо.
Словно предвидя эту апокалипсическую возможность, мы придвинули еще раньше все парты влево, к окну. Оставался маленький, узенький, не человеческий проход «для вежливости». Чтобы сразу не было видно, что парты сдвинуты. Но Муромцев влез и в этот проход. Он просунул туда ножки (тонкие, как ножки насекомого), положил живот на парты и покатил его. Стал пробираться. Нам раньше казалось, что это невозможно. Но наступила полоса, когда все стало возможным. Мистическая страшная полоса. Муромцев стал насекомым, как могли бы пройти иначе его тонкие ноги в эту щель меж партами и окнами. В классе стало тихо.
Муромцев вытащил откуда-то из шара (этого момента мы не видели, все стало легким, страшным, прозрачным, как после эфира) маленькую, совсем маленькую, небывало маленькую записную книжку. Это еще больше усугубило жуть момента. Мы этого никак не ожидали. Книжечка вроде той, в которую на балах записываются танцы. Еще меньше.
И стоя у окна, крепко к нему прижатый, держа глобус живота на столе он ткнул в Чарнецкого. Был у нас такой. Двоюродный брат того самаго Макаревича, который, застыв столбом, стоял без движения, и даже окруженный каким-то туманом, неясно видный: может быть, он уже распадался на первичные элементы… Муромцев ткнул в Чарнецкого. Он применил «способ с кушаком». Это был старинный, но охотно еще применявшийся способ выиграть время, полминуты, почти минуту. При этом надо было только бодро и молодцевато, поправляя складки курточки сзади, заправляя их таким юбочным фестончиком (в две складки), гаркать начало одной фразы. Например, повторять заданный вопрос. Чарнецкий так и сделал. Он первым делом снял кушак и начал заправлять складки куртки. При этом начал говорить таким тоном, что вот, мол, начал повествование и могу говорить еще долго. Имею что сказать. Перешел он к нам откуда-то, из Келец или из Люблина или Радзивилишек, и акцент имел округлый, певучий, не вытравимый акцент «пше-проша».
«Степенью одночлэна. . .э-э… стэпенью одночлэна.. .» — при этом он полностью снял кушак, оправился и застегивал его, попадая пряжкой об «хваталку» снова. Потом, разравнивая сзади фестоны, вдруг закричал тоном выше (это полагалось для градации уверенности), решительно и безоглядно, точно бросаясь в бой: «Стэпенью одночлэна… называэца.. если одночлэн… э… э…» Но Муромцев уже пошел дальше. Он понял старым своим опытом, что здесь ответа не будет. И по залихватской певучести, и по кушаку, и но тому, что ответа на самом деле долго не было. Муромцев чуть подвинулся дальше. Он еще больше надулся, налился. Действительно, было страшно: на доске был написан «одночлен», он спросил только, какова степень этого одночлена, это был вопрос из курса третьего класса. Там был «а квадрат», «b куб», «с четвертой». Надо было просто эти степени сложить. Задал он вопрос этот нечаянно, попутно, думая сейчас же впиться дальше, острие, больнее, настоящими укусами. А беспомощные «кактусы» погибали сразу от первого пинка. Сирые они были, нагие: без нас. Мы все, их «центры», стояли у досок и видели, как стелется перед нами выжженная пустыня, и жжет ее немилосердными ударами коротких мечей-лучей бог Ра.
Муромцев придвинулся и ткнул в Манухина7. Тот, поднялся и даже улыбнулся: «надо было знать, что он не знает». Черный шнурочек пенсне свисал и болтался. Курчавые волосы мягко вились. И, главное, был его голос — твярской, пявучай и добрай. Он так беспомощно и хорошо заулыбался, потоптался на месте, так хорошо и певуче начал, поправив пенсне и с широкой улыбкой глядя на класс: «степянью адначлена… степянью». Потом улыбнулся, развел руками и сел. При этом Муромцев одновременно ткнул в него коротким пальцем, поэтому казалось, что он от этого толчка и сел.
И Муромцев продвинулся дальше. Мы ничего не подозревали и не знали, что случится сейчас. Мы не могли даже этого предвидеть, что спросят… Карташевского. Этого нельзя было делат. Из мистики, из суеверия. Если другие просто не знали, если Манухин не знал по-веселому, по-тверскому, по-хорошему, то Карташевский не знал трансцендентно, девственно не знал. Это были Брынские леса, тайники мира. Это была заповедная чаща. Тундры. Табу. Трогать Карташевского нельзя было. Спрашивать нельзя было. Ворошить первичные силы, что дремали там вокруг него, нельзя было.
Карташевскому было около двадцати. По лицу тут и там, редкими кустиками, можжевельниками и кустарниками росли одинокие волоски. Он постоянно держал палец правой руки у какого-то места подбородка, кажется, там, где была бородавка, и на ней подстриженные коротко и зло волосы, — и он все ерошил пальцем по этой щетинке. К каждой почти фразе прибавлял: «гм, д’скать…» что означало: дескать. А почему он это говорил, и сам бы не объяснил.
Мы его считали мифическим Паном, козлом, чем-то обросшим. В пансионе за доскою он пил из небольшой двадцатки водку и закусывал солененькими грибками. Те были в горшочке, маленьком, глиняном, плавали в маслянистом, довольно густом растворе и не сразу давались: их было трудно словить пальцами. Горшочек стоял внизу, в выдвижном ящике доски, там, где лежали губки и мел. Он крякал и улыбался странной, чуть косой улыбкой через очень сильные очки. Глаза его тоже косили.
— Что, брат, мама не велит, д’скать… гм… д’скать — глотал он, закидывая голову, и толстыми черными пальцами ловил не дававшийся грибок. Это он смеялся над «приходящими», что, мол, не пьют водки.
Поступил он к нам тоже откуда-то, из Твери, или из-под Кашина, но из семинарии. Держал прямо в пятый класс.
Иван Иванович Лаппо8, историк, готовившийся на профессора, был у нас в гимназии словно мимоходом, не резал, никому не мешал и, казалось, понимал: кто хочет, будеть знать, кто не хочет, Бог с ним. Знал он до тонкости всяких Ягелло и Гедиминов, Ольгердов и Кейстутов — именно это, особенно это — и, когда доходило до Ольгерда и унии, оживлялся.
Помню, как он спросил раз, оттопырив со вкусом таким сочным треугольничком нижнюю губу, так что она стала похожа на крохотную слоновью. Чмокнув ею, он спросил:
— Откуда и куда… мцч (в этом месте он чмокнул)… бежал Магомет?.. мцч…
И, не ожидая ответа, чему-то радуясь и глубоко и далеко пряча под стул ноги носками вертикально вниз, сам себе немедленно ответил:
— Из Мекки в Медину… мцч… да еще бегом… мцч..
Мы его за это, и за какую-то вкусную простоту, и за Ольгерда с Кейстутом очень любили. Он и экзаменовал Карташевского.
Тот пришел и поразил нас. Большой, в просторной рубахе с маленькими светлыми пуговичками (на манер русской, а мы все уже носили куртки «под кирасиров»), все время держал один палец на подбородке, перекатывал что-то, трогал и странно косил глазами под выпуклыми, такими толстыми стеклами, что в них был какой-то зайчик: отражалось окно.
В косине всегда есть что-то беспокойное, и тайное, и даже неведомое.
— Гм, д’скать… — сказал он густо и хрипло, необыкновенно низко.
Ни у кого из нас еще такого голоса не было. Это было тоже замечательно.
— Скажите-ка вы мне — чмокнул Лаппо — что вы знаете… мцч… про Александра Македонского… мцч…
И узкая треугольная лодочка нижней губы свисла в ожидании ответа острием вниз.
--У Александра Македонского д’скать — загудел низкий, чем-то приятный (может быть, мы просто завидовали) голос — у Александра Македонского д’скать… была лошадь… Букефал… гм…
Это было ново. Мы всегда произносили Буцефал. Он привез Букефала из семинарии.
Лаппо зачмокал от удовольствия и спрятал ноги носками вниз глубоко и остро под стул. Чтобы уютнее было.
— Мцч… Что же еще вы можете сказать?
— Букефал, д’скать…
— Ну, а еще… (чмок)… что?
Карташевский стоял понуро и вбирал в себя воздух. Больше он действительно ничего не знал: «Букефал, д’скать».
Лаппо вдруг совсем оживился, точно вспомнил что-то, нашел исход.
— Скажите… (чмок отвешенной вниз остренькой остроконечной губой), вам «три» достаточно?
И, как с клироса, пахнуло густой, прохладной волной:
— Предостаточно.
Вот в этого самого Карташевского Муромцев и ткнул. Когда вызывали других не знающих, мы боялись за них, жалели их, жили обычными человеческими чувствами. Когда вызвали Карташевского стало тихо, и у всех нас билась кровь в висках?. Только это и было слышно. Рядовые, обычные учителя знали, что Карташевского нельзя спрашивать, что он идет грузно и тяжко, по-ломовому, на подсказах и списывая. Они его и не трогали. Он и сидел всегда, подвернув под себя на сидение парты ногу, от вкуса и от бестревожного спокойного ощущения, что его в берлоге не тронут. Сейчас же, за спрошенным Манухиным, начинался Urwald, дремучий девственный лес, логово, тиш. Это не надо было трогать. Муромцев тронул. Если другие просто не знали, то Карташевский не знал космически. Совсем не знал.
Хрипнула, хряснула, крякнула парта: Карташевский доставал из-под себя ногу. (Вставал. Точно корни вытаскивал из вековой земли. Нельзя было его спрашивать! Нельзя было трогать!
Я помню до сих пор этот момент. Муромцев стоял слева, у окна. Карташевский на последней парте, у самой стены возвышался косматый, косой, блещущий стеклами очков. Потревоженный. Но он не смотрел на Муромцева, не повернулся к нему. Он не начал угодливо, как Чарнецкий, спасаться или улыбаться, широко и как-то завоевывая сердца, как Манухин. Он был потревожен из стихий и он в них остался. Он был первичен.
Он сделал следующее. Когда в него ткнули, и все вокруг стало предельно прозрачным и застыло в страхе, он поднялся тяжело и спокойно. Затем, не глядя в сторону окна, а смотря перед собой, не говоря ни слова и не кряхтя, он неожиданно и как-то мудро (как жрец из Вед или Упаншпад) поклонился по меридиану парте перед собою, почти коснувшись лбом парты. Так низко поклонился. И просто, и глубоко. И после поклона мгновенно, ни о чем больше не заботясь и не видя, не замечая, не чувствуя Муромцева, сел.
И это означало:
— Кесарево Кесареви. Ты — Инспектор, ты — тайный советник, ты — власть. Довлеют тебе всякое послушание н поклон, и смирение, и почет. Получай!
И он поклонился по меридиану, почти в пояс.
— А насчет алгебры — посидим.
И он сел быстро, кратко и по-деловому. И была во всем этом, понятно, великая мудрость. Мы потом, когда Муромцев уехал, все это разобрали.
— Слышишь? Я не бунтую. Я воздаю тебе, Я кажу тебе ладаном. Я, который всегда сижу прочными корнями въ древесине парты, поднялся для тебя. Вот тебе! Ты — Инспектор. Ты — Тайный. Ты — Муромцев. Получай! Вот я кланяюсь не тебе, человеку, а — сану, устроению земному.
— А все остальное — тайна. Молчание..Тишь.
— Остальное не трогай!
— Насчет алгебры — посидим.
Ибо была там большая и предельная, такая цельная, что почти святая, глубь незнания. И на Муромцева пахнуло холодом мироздания, тишью межпланетных пространств. Так предельно и свято не знал Карташевский алгебры. И так мудро провел он вокруг себя черту запрета.
— За Тайного — получай!
— А алгебры — не трогай!
Кто-то из лазутчиков потом донес, что Муромцев в маленькую, крохотную свою книжку для танцев поставил «нота-бене». Манухину — кол. А здесь «нота-бене». Надо, мол, распросить, разузнать. Он понял, что остановился на пороге чего-то необычного, первобытного и дремучего. Быть может, там спали в великой тайн Озириса стихии! Так Карташевский не знал алгебры.
Тихо. Бьет чей-то мел по доске. Осыпается белою, мучною струйкой. В классе тихо, лениво. устали. Прошла гроза. Уехал. Теперь долго не будет.
Светло и прозрачно — голубая прозрачность в воздухе. Это открыли окна.
И еле слышно, тоже словно по усталому, доносятся легкое журчание, лепет, беспокойство. Это всегда так тревожно, но без страха дует легкою радостью через открытые окна… весна.
Примечания
править1. Александр Оцуп (С.Горный) окончил гимназию летом 1900 года. Судя по некоторым деталям действие рассказа происходит весной 1899 или 1900 года.
2. Феодор Ипполитович Сахаров — преподаватель физики и математики гимназии с 1885 до 1900 года.
3. Исаак Иванович Фомилиант (1845—1907) — преподаватель физики, математики (1872—1900 гг) и инспектор гимназии (1880—1900 гг). С 1902 года директор царскосельского реального училища. И. И. Фомилианту посвящен рассказ С.Горного «Исаак Иваныч».
4. Иван Михайлович Бахурин (1880—1940) — советский учёный в области маркшейдерии, член-корреспондент АН СССР (1939), профессор Ленинградского горного института.
5. Варшавский Игнатий Леонтьевич, юрист — сын директора правления Царскосельской жел. дороги Леона Абрамовича Варшавского. Вместе с выпускниками гимназии В.Анненским и Б.Мейером участвовал стихами в «Литературно-художественном сборнике» Петербургского университета (СПб, 1903), в котором дебютировал и А.Блок.
6. Дешевов Константин Михайлович — выпускник петербургского университета, прозаик, музыкальный критик, старший брат композитора В. М. Дешевова.
7. Манухин Иван Иванович (1882—1958) — врач-иммунолог, радиобиолог, терапевт, общественный деятель. В 1906 г. окончил Военно-медицинскую академию; был личным врачом М.Горького и Мережковских. Благодаря поручительствам Манухина удалось спасти от гибели многих людей, заключенных после революции в Трубецкой бастион Петропавловской крепости. С 1921 года жил во Франции.
2. Иван Иванович Лаппо (1869—1944) — преподаватель истории Николаевской гимназии с 1892 по 1897 год.