Ив. Шмелев. Избранные рассказы
Издательство имени Чехова. Нью-Йорк, 1955
Случилась эта веселенькая история, когда мне было тринадцать лет, на переломе из отрочества в юность: я вдруг пристрастился к музыке. Я и теперь-то в ней мало понимаю, а тогда ничего ровно не понимал, и черные хвостики на нотах представлялись мне галочками на телеграфных проволоках, — но потянуло и потянуло к музыке. Бывало, играет сестра в зале на рояле, — она училась в консерватории, и собиралась кончать «на виртуозку», — а я заберусь под фикус и слушаю, слушаю, как во сне. Вечер весенний, мартовский, падают капли с крыши, в форточку слышно, сквозь музыку, как галки справляют свадьбу, кружатся в сумеречном небе, кричат стукотливым криком… — а сестра быстро-быстро разыгрывает «Прялку», или мечтательную «Сомнабулу», «Труа ревери», или бетховенскую «Лунную сонату». Скоро у ней страшный экзамен с «публикой», она играет по пятнадцати часов в день, всем уши прозвенела, только один я слушаю. Передохнет, отопьет водицы, покрестится от страха и спросит меня тревожно: «ну-как… ничего играю?..» Я говорю уверенно: «ты замечательно играешь… как Аренский!» А Аренского я уж слышал в консерватории, куда затащила меня сестра и ее подружка Лисагоровская; там известный всем музыкант Аренский играл свою знаменитую «Бурю на Волге», которую и сестра играла. Сестра обрадуется и скажет: «ну, это глупо, и ты дурак… а что я, выдержу?» Говорю — «обязательно выдержишь, вот ей-Богу!» Она и повеселеет, скажет: «поди сюда, я и тебя выучу играть». Но из этого ничего не получалось. Сколько раз принималась учить меня, выламывала пальцы, «ставила руки» мне, — нет, ничего не получалось. Побьется часок-другой и скажет: «нет, ты решительно долбежка!» А у меня один палец на правой руке болел, и ногти росли невероятно, и нот я не мог запомнить. «Нет, — скажет, — из тебя ничего не выйдет, ты идиот!» А я и не обижаюсь, знаю, что нервы у ней развинчены от такой игры — в обморок часто падала. Не всем же быть музыкантами — надо кому и слушать. И я слушал. И так меня захватила музыка, что я как с ума сошел. К Коршу уж не ходил — смотреть «Свадьбу Кречинского», или «Лес», или «Маскарад» Лермонтова: это уж всё я знал чуть ли не наизусть. «Маскарад» Лермонтова я отлично знал наизусть и разыгрывал перед мальчишками на дворе — за всех. Помню любимую первую картину, где игроки: «Иван Ильич, позвольте мне поставить?» — «Извольте». — «Сто рублей». — «Идет». — «Ну, в добрый путь». — «Вам надо счастие поправить, а семпелями плохо…» — «Надо гнуть!» Так мне нравилось это непонятное — «семпелями» и «гнуть».
Словом, я перебрался в Большой Театр. Ночи простаивал на морозе, чтобы достать на галерку за 35 копеек, откладывал пятачки от завтрака, спускал букинистам книжки и всячески изловчался, лишь бы попасть на «Демона» с Хохловым, или на «Лоэнгрина» и «Фауста» с Донским или Преображенским, или на «Травиату» с Фострем. Я знал по имени-отчеству всех любимых певцов и певиц, знал наизусть многие либретто опер, и целая стопка их составляла теперь мою библиотеку. Я знал все славные арии, и когда в доме никого не было, пел во всё горло — «Привет тебе, приют священный», из Фауста, «Знойною степью идем» — арию Олоферна из «Юдифи», или — «В глуши лесов, за синими морями, высится замок, грозный Монсальват!» — из «Лоэнгрина». Я мог пропеть «Демона» на все голоса, всего «Руслана», все арии Рауля и Марселя из «Гугенотов». Идешь из гимназии, отсидев два часа за «музыку на гребенке», фонари уже зажигают, — и напеваешь с грустью: «На землю спускается ночь, пора возвращаться домой»… — из «Гугенотов», хор. Остановишься на мосту и замурлычишь из «Жизни за царя»: «В поле чистое гляжу, вдоль по реке родной очи держу!» На звездочку поглядишь — «Звезда вечерняя моя, тебе привет шлю сердцем я!» — из «Тангейзера».
И до того дошло это увлечение музыкой, что оказался я последним учеником и остался на второй год. Стали мне угрожать: «прописать ему надо музыку на музыкальном месте!» Ну, конечно, и прописали. Но увлечение только закрепилось. Я сначала не подозревал — да откуда же это увлечение? И вот, однажды, пою я в зале перед зеркалом «Демона». Только пустил высоченнейшую нотку — «и будешь ты царицей ми-и-и-ррра-ааа…» — сестра выскочила из-за двери и кричит с удивлением: «да у тебя, долбежка, удивительный у тебя слух!» Велела еще попеть. Я ей и пустил из арии Синодала, Тама-рина жениха, — «словно подломилися кры-ы-ы-лия-а-аа мо-и!..» Она и вытаскивает из передней… Эльзу Лисагоровскую! и начали апплодировать. Я со стыда сгорел, а Эльза, коварная полячка, схватила меня за уши и затормошила и… поцеловала в глаз. Ах, как пахло от нее гелиотропом!
Но надо сказать об Эльзе. Она тоже была консерваторка, только по пению: готовилась поступать в театр. Высокая, тонкая блондинка, с золотистыми косами: шейка у ней была длинная и нежная и изгибалась, как стебелек. А глаза большие, голубые, как бирюза в крупных ее сережках, которые болтались. Ходила она к нам уже три года, сильно с сестрой дружила, а меня считала за десятилетнего мальчика, как вначале, когда познакомилась со мной. Возьмет за вихорчик и потреплет. Я ее, правду сказать, боялся. А вот почему боялся. Все у нас в доме говорили, что она полячка, а полячки очень коварные и хитрые, и потом у поляков не признают поганого: в чем белье парят — в том и говядину варят; и лучше от них подальше. Плакала сестра, что «последнюю подругу отнимают»; а всё-таки настояла, чтобы ее к нам пускали. А я из Гоголя знал, что панночки очень хитрые и коварные, как, например, прекрасная полячка из «Тараса Бульбы», которая загубила бедного Андрия, так что он предал веру православную для нее и изменил славному казачеству. Потому-то и я боялся. Пела она необыкновенно, особенно — «слышишь, в роще зазвучали трели соловья», из Шуберта. И была до того красива, что у меня замирало сердце.
Я-то и прозвал ее Эльзой, из «Лоэнгрина», а звали ее Тося или Зося, по-настоящему. А я, конечно, был Лоэнгрин. Бывало, поешь, вздыхая: «о, Эльза!»… и плакал, что так и отъеду на лебеде — распрощусь навеки, ибо — «я — Лоэнгрин, я Чаши той слуга!» Ну, той самой — Грааля Чаши. Очень бывало грустно. Как-то и говорит, сестра: «что-то ты, музыкант, краснеешь, когда Лисочка к нам приходит… что за новости, уж не влюбился ли ты, долбежка?» Я завертелся по залу на одной ножке, от удовольствия, и пропел из «Демона» — «я скачу и лечу… о, Тамара… моя-а-а!» Она сказала — «выпороть тебя надо», и посмеялась:
Тут вскоре Эльза позвала сестру на именины, что-ли, и — «для пробного экзамена». Оказывается, к ней пришли товарки и товарищи по классу, и будут судить, провалятся или не провалятся. Сестра очень забоялась, но я ее подбодрил, что лучше сперва попробовать на дому, а потом и решится, провалится или не провалится. Она сказала, что, впрочем, всем ведь придется выступать, лучше попробовать. Прибежала Эльза и потащила сестру насильно, и меня почему-то прихватила.
— И ты будешь нас судить, ты продувной мальчишка, и у тебя слух чудесный!
— Ну, угощали меня очень хорошо, поили шоколадом с бисквитами. Сестра отличилась, все даже удивлялись. И Эльза отличилась, и все тогда очень отличились. И пили потом лимонад с каким-то душистым вином и ели апельсины. Был там здоровенный молодой человек, по имени Трезвинский, который после в Большом Театре прославился. Была еще красивая барышня, тоже, кажется, из коварных полячек, — Скомпская, тоже потом известная певица, и еще, кажется, знаменитая потом Звягина или Эйхенвальд. И какой-то седой и хромой музыкант, Кашкин. Он, говорили, самый строгий из музыкантов, и всегда во втором ряду в партере сидит и на тетрадку «грешки» заносит. Великое было торжество. Я сижу и ем сливочные тянучки. Вдруг коварная Эльза схватывает меня и тащит на авансцену, к роялю, и говорит хромому старику про меня: «вот, Николай Димитрич, позвольте вам представить знаменитого певца, все-то оперы знает!». Коварная, так и чуял. Все закричали — петь! Один волосы взъерошил и стал разыгрывать. Слышу — из «Демона» под армию Синодала, про «крылья»! Как тут я ни вертелся, как ни сопел, вытащила она меня из-под стола, куда я спрятался, и пришлось мне по строгому пальцу хромого музыканта идти на муку. Сперва я скрипел со страху, но вдруг, посмотрев на Эльзу, махнул рукой. Нате же, слушайте, коли так! и спел. Да так спел, что великан Трезвинский подкинул меня под потолок, а хромой музыкант, покачал волосатой головой и говорит: «и слух прекрасный, и голос будет». А Эльза меня поцеловала, как всегда, в глаз. Все решили, что все выдержат экзамен, и поехали прокатиться в Сокольники. А я окончательно пропал.
И вот тут-то и пришло мне на мысль… написать оперу! Для Эльзы. Я отлично знал все либретто, и как строится опера. Конечно, не музыку я хотел писать, — это уж дело музыкантов, — а либретто. Но либретто тоже дело великое. Приятно, когда читают: «Нижегородцы», опера в 4 д., музыка Направника, по либретто Калашникова"! Или там — «Жизнь за Царя», опера М. Глинки, по либретто барона Розена"! Мне казалось, что я могу написать либретто не хуже барона Розена. Ну, разве можно так — «вдоль по реке родной очи… держу»?! А в «Демоне» и еще того хуже: «Тише, тише подползайте, стража крепко спит… всех их изрубим!» Глупо даже. Но были и прекрасные места, как, напр.: «караван наш запоздал, и напрасно нас сегодня поджидает князь Гудал»! И решил я написать оперу «Маскарад», по Лермонтову. Но со своей поправкой. «Партию Нины Арбениной исполнит меццо-сопрано Эльза Лисагоровская»! «Маскарад», опера известного музыканта Аренского — обожал его за его «Бурю на Волге», которую сестра удивительно играла, — по либретто… И тут стояла бы моя фамилия! А для Эльзы я придумывал удивительно «выигрышные» нотки.
И вот, в каком-то умопомрачении и страсти, принялся я составлять либретто. Написал я его в три дня. Я дал арии для Арбенина, которого должен был петь Трезвинский, дал и для Неизвестного — Бутенко, бас, который очень мне нравился в Руслане и в Марселе, и, вообще, наградил всех любимцев. Но для Нины — Эльзы я не пощадил самого себя. Я, можно сказать, весь истекся — для прославления красавицы-певицы.
Началась опера мрачной увертюрой, в которой должны проходить угрожающие звуки труб и барабана, как «подземное предостережение судьбы», — так я и написал в либретто, для сведения музыканта Аренского. Так и написал: "нечто вроде грома из «Руслана и Людмилы». Пометил, что лейтмотив увертюры должен выражать стон женской души несчастной Нины Арбениной, из ее арии — «О, я невиновата, муж драгой… ты для меня один — никто другой!» — а также мрачную арию Неизвестного в маске: «Свершилось мщенье! ей нет прощенья! ты не сказала — „я — твоя“… так пропадай, душа моя!» Опера начиналась блестящей картиной азартной игры на зеленых столах. Игроки, потрясая колодами карт и кошельками с золотом, поют у рампы «гимн игре», в страшно бравурном тоне, под одни медные инструменты, причем всё время проходит «подземное предостережение судьбы»:
Карты, деньги — наша страсть!
Это дьявольская власть!
Мы любви не признаем,
Ставим, кроем, гнем и бьем!
И каждый куплет хора игроков заканчивается припевом, лихо:
Мы игроки, мы игроки…
Каки-каки
Мы игроки!
Необыкновенно блестящей была дана картина маскарада, где под увлекательный вальс и пенье хором под вальс — «Какое жизни наслажденье превыше вальса нам дано?» — Арбенин — Трезвинский подносит Нине — Эльзе отравленное мороженное и поет арию — «О, дорогая… как ты бледна… Душой страдая, ты не верна… Ты изменила, меня казнила, так пусть могил-ла-а… рассудит нас!» А Бутенко — Неизвестный демонически хохочет у колонны, «как Мефистофель»: О, тонкий яд любви обманной… прохладой сладкой напоит! Но — ха-ха-ха… тоскою странной… ха-ха-ха-ха… душа горит!" В апофеозе князь Звездич, всё потерявший в жизни, стреляет в игроков, и что-то еще очень эффектное. Ангелы уносят душу Эльзы — Нины на небо, а Неизвестный, в черном плаще, отворачивается от победного зрелища святых, проклинает свою судьбу и саркастически восклицает: «Не рад — иль рад? Так вот он, жизни маскарад!..»
Кончил — и написал музыканту Аренскому письмо, с приложением первого акта оперы. Писал, что «я чту Вас, как великого музыканта, творца „Бури на Волге“, и рад послужить Вам своим трудом. Прочтите, и, если понравится, я немедленно принесу Вам всё остальное, где эффектов гораздо больше». Написал, что у меня и мотивы арий придуманы, и даже могу пропеть; ноты писать пока я не умею, но у меня есть знаки, по которым всегда напою до точности. Приложил и адрес.
Я хранил это в страшной тайне. Ждал дни, неделю, — письма от Аренского не приходило. Прошли в консерватории экзамены. Выдержала и сестра, и Эльза. А я все ждал письма. И вот, как-то врывается к нам с хохотом Эльза, — о, коварная полячка! — схватывает меня за уши и начинает крутить по залу и припевать: «мы игроки, мы игроки! каки-каки, мы игроки!..» Я обомлел от ужаса. Оказывается — всё известно! Кому-то показал Аренский мое письмо, а я-то сглупа упомянул, что «музыка мне дорога, потому что я постоянно пребываю среди учеников консерватории и постиг все звуки, а моя сестра кончает „на виртуозку“ и ученица Вашего знаменитого директора Сафонова!» От Аренского всё узнал какой-то певец, сказал другому, и дошло до коварной полячки Эльзы… — и был мне великий срам. И срам надолго.
Года через два после этой истории встретила меня Эльза, уже поступившая на сцену в провинцию, и первым ее словечком было, на всю-то улицу: «каки-каки, мы игроки!» Она была еще красивей и еще коварней. В синих ее глазах, — теперь они стали синие! — играла обжигающая, коварная усмешка и сладко пронзала сердце. Эльза протянула мне ручку, пахнущую гелиотропом, и пропела, тряся сережками: «ты теперь почти взрослый, и я жду от тебя новой оперы — „Люблю тебя“. Обещаешь?» И засмеялась… ну, как Кармэн! я долго глядел ей вслед, и в голове звучало: «бойся ты любви мо-е-эй!..»
И дома проходу не давали. Чуть что — и начинается:
«Каки-каки, мы игроки!»
Тем моя музыка и кончилась.
Март, 1932 г.