Гиппиус З. Н. Мечты и кошмар (1920—1925)
СПб.: ООО "Издательство «Росток», 2002.
I
править…Зачем выдумывать? Невыдуманное, настоящее, только на первый взгляд кажется бледнее выдумки, да и то не всегда. А уж если поглубже посмотреть, так всякому станет ясно, что наши надстройки над жизнью весьма бесполезны.
Моя первая любовь… впрочем, она первая лишь потому, что первая сознательная; если же придерживаться формального счета, то она вторая, а самая первая — в Саратове: это черноволосая молодая гостья с бархаткой на шее. Я ее помню, как вчера, а было мне тогда четыре года. Но в четыре или сорок четыре года — влюбленность одна, и ее ни с чем не спутаешь: она дает два огромных и неразрывно связанных ощущения — блаженства и тайны. Это, конечно, лишь основа; но в моей предпервой любви, в четыре года, ничего осложняющего любовь быть и не могло; зато «блаженство и тайна» овладели мною повелительно. Насчет «тайны» у меня до такой степени не было сомнений, что как раз это-то и предуготовало любви роковой исход.
Взрослые поразительно ничего не знают о детях. Забывают, что ли? Самая любящая мать, помимо всего прочего, не знает даже и того, что ребенок, до какого-то возраста (5, 6, иногда 7 лет; это индивидуальность), остается не отделенным от нее; т. е. он не делает еще различия между нею и собою, и сам не замечает, думает ли про себя; или говорит с нею. Он и она, для него, — совершенно искренно — одно. И совсем другое, — это свидетельство — всё окружающее и все окружающие. Я не могу вспомнить, например, когда и каким образом тайна моей любви стала известна маме, хотя она, очевидно, узнала ее от меня: Узнала — и ничего не поняла, т. е. самого главного: Тайны. Как огло мне прийти в голову сказать: «Мамочка, это великая тайна?» Если б могло, то раньше должно бы прийти в голову, что мама — другой, не я; и тайна просто не была бы открыта: ведь она такова, что другому ее открыть нельзя; действительно нельзя, никому, без всякого исключения.
Мама поняла, что я эту гостью очень люблю, вот и все.
Сижу как-то на стуле в гостиной, спиной к окнам, с няней. Напротив меня, за столом с бархатной скатертью мама, а рядом, на кресле — «она». И вдруг слышу, как мама говорит с ней — обо мне. Указывает на меня, улыбается: «Вот как вас ужасно любят…»
И «она» улыбается, оборачивается ко мне, спрашивает:
— Да? Ты меня любишь?
Я и теперь не могу описать всей сложности ужаса, негодования и отчаяния, меня обуявших. Что-то побежало по спине и завязалось на затылке. От блаженства не осталось и следа. Вообще — все погибло. Однако мой долг был для меня ясен. «Тайну» надо спасать, хранить до конца.
И на этот бездонно-грубый вопрос:
— Ты меня любишь? (с улыбкой) — я, сдвинув брови, серьезно отвечаю:
— Нет. Не люблю. — И прибавляю, чтоб крепче было, как умею:
— Нет. Тьфу… Дрянь…
После этого ярко помню, как в мезонине, у бабушки, мама меня бранила, говорила, что так нельзя отвечать, что надо просить извинения…
— Слышишь? Слышишь?
Мое молчание ее еще больше сердило. Бабушка гладила меня по головке и примирительно повторяла, что я «больше не буду…». Буду или не буду — я молчу, да, кажется, и не слушаю, да, кажется, и не понимаю, за что сердится мама. Вероятно (так я думаю теперь), во мне впервые проснулось тогда смутное чувство моей окончательной отдельности и первого одиночества, и даже чуть-чуть презрения к непониманию «других»… всех, не исключая и той, к которой была любовь.
Любовь предпервая… Ведь все-таки несознательная. А по-настоящему первая — гораздо позже.
II
править— Ты придешь.
— Не знаю. Может быть.
Я, конечно, приду. У меня дух захватило от счастья, что я могу к ней прийти. Но я отвечаю небрежно, чтобы «она» не подумала… Чего? Что я задыхаюсь от счастья? Ну, конечно. Ведь опять «тайна», это главное… Кроме того, я знаю, что «она» меня «не любит»: я уже знаю и муки ревности.
Когда это все случилось? Думал — не услежу начала. А длится… очень долго. Нет, не смейтесь; действительно долго: ведь когда мы познакомились, мне едва минуло одиннадцать лет; потом было двенадцать; и вот уже тринадцать…
Мне-то кажутся эти годы долгими лишь потому, что в тринадцать лет время бесконечно длинно: месяц — год, год — век. А вообще я ни минуты не сомневаюсь, что любовь моя на всю жизнь.
Над этим тоже могут смеяться только безнадежно «взрослые», т. е. люди, уже все забывшие и еще ничего не понявшие (большинство так и умирает; забыв и ничего не поняв). Однако и я, в тринадцать лет, уже не имею младенческой несложности. Я умею смотреть на себя со стороны и даже умею прикрывать свою «тайну» перед собою иронией и насмешкой. Это плохо, но что делать! Я — боюсь «сантиментальности». В какие-нибудь десять лет со дня любви той, предпервой; жизнь меня необыкновенно усложнила и, пожалуй, подпортила.
Мы живем в Москве (куда переехали после смерти отца) в Зачатиевском переулке на Остоженке, у Воскресенья. Из моей узенькой комнаты, из окна, видны зимой сугробы снега в палисаднике, а над забором невысокая желтая колокольня церкви Воскресенья, крест в сером небе. «Она», моя любовь, — моя кузина Наташа, живет тоже в двух шагах от церкви, по другую ее сторону, на самой Остоженке, в старом деревянном доме с мезонином, «собственном». В этом сереньком доме она и родилась.
Наши семейные отношения не просты. Есть что-то от Монтекки и Капулетти. У нас одна и та же бабушка (вернее — «Grand’maman»). Живет в особой квартире, и, как нарочно между нами, прямо против церкви Воскресенья. Это — мать моего отца и «ее» матери, давно умершей. Обе девочки — погодки (моя — младшая) отошли, со смертью матери к семье отца, которую наша Grand’maman почему-то ненавидела. Когда, вскоре, оне совсем осиротели (умер и отец), с ними поселились их бабушка, отцовская мать и брат, тот «дядя», что их воспитал, не женился ради них, а о Grand’maman слышать не мог. Он и к моей матери, которая была ни при чем, даже ко мне, относился недружелюбно и подозрительно, хотя нас и не знал вовсе: но мы были Монтекки…
Не всегда «барышни» и говорили ему, что идут к нам в гости. Против меня дядя, конечно, протестовать открыто не мог, только был неприветлив. Но мать моя очень редко заходила к новым своим «племянницам».
А оне полюбили ее, особенно младшая; оне никогда не знали, что такое мать. Приходили часто… ну вот тут и началась моя любовь.
Такие оне были непохожие на меня, чуждые, хотя и родные; чуждые по всему, по жизни, по тому, что оне москвички (а мне уже довелось порядком попутешествовать), потому, что оне выросли без матери и без отца, потому, что оне живут во «враждебном лагере». И, наконец, по возрасту… ведь оне уже давно были взрослые барышни…
Младшую в семье звали как-то непривычно: Таша. Нам это не нравилось, у нас ее звали Наташа. Она некрасива. Гладкие, светло-русые волосы; светло-голубые близорукие глаза, бледное лицо с узким подбородком… Да что я ее описываю! Точно дело в красоте! И точно можно сказать что-нибудь словами! Она была — она; ее улыбка, ее голос, ее манера говорить, ее кругленькие золотые сережки в ушах, ее платьице табачного цвета, даже безобразный серый платок, повязанный сверх шапочки зимою, — все это была она, о чем же еще говорить?
Впрочем, не я только чувствую ее очарование, ее тихое сияние: к ней влекутся все, начиная с моей матери и кончая моими маленькими сестрами. Я подозреваю, что оне влюблены в нее, как я когда-то, в мою гостью с бархаткой на шее.
Отлично вижу, что Юля (старшая сестра) прехорошенькая: розовая, стройная, с красивыми пушистыми бровями. А наружности Наташи я не вижу: я ее люблю.
Вот она сидит у нас, в уголку, разговаривает с мамой и тихо-тихо смеется. У меня ноет сердце от блаженства, тайны — и безысходности. Господи! Ведь я буду ее любить так всю жизнь! Но что же делать? Ведь это же ничем, ничем не может кончиться!
В дневнике (я его веду со страстью и со злобой) — я грубо записываю: «влюбиться без взаимности и смешно, и глупо; постараюсь скорее кончить начатую глупость…» И тут же, маленькими-маленькими буквами, тайком от себя, прибавляю: «Неправда! Вечно буду любить, и вечно хочу любить ее!».
III
правитьМоя бурность, резкость, порывистость неудержимо влеклась к ее тишине, но от нее же и страдала.
До одиннадцати лет отец позволял мне читать, кроме Жюля Верна, только Гоголя; это хорошо, может быть, потому что Гоголь так мне врезался в душу, что ни одна его строчка не забудется. Но через три года после смерти отца — голова моя была наполнена всей русской литературой, и, признаться, этот поток меня ошеломил. Разобраться сил не было, действительность и книги для меня смешались, и в душе шла какая-то постоянная борьба: для выраженья ее слов не имелось, да и кому о ней говорить? Не ей же. Наташе? Тут у меня — никакого смешенья, Наташа действительность, и ни одна любовь в книгах не похожа на мою: моя — единственная.
Меня терзала совершенно безумная ревность: и сейчасная, и будущая. Сейчасная — это ее двоюродная сестра Анюта (не моя, только ее, по отцу). Анюта спокойно приходит к ней, когда хочет, даже ночевать у них остается. И Наташа говорит о ней с лаской и нежностью. Да, да, Анюта… Ну хорошо, пускай Анюта. А вдруг… ведь это же бывает? Вдруг Наташе кто-нибудь сделает предложение, и она согласится? Тогда что?
Меня обливает таким холодом это чудовищное предположение, что я зажмуриваюсь и не хочу дальше думать.
Тоска, гордость и тайна заставляли меня иногда делать глупости: ходить взад и вперед по тротуару мимо серого домика и заглядывать в окна: а вдруг Наташа меня увидит в окно и… позовет? Прохожу случайно, захожу случайно… тут ничего такого нет…
Раз это удалось: меня и вправду позвали. Вечер исключительного счастья, незабвенный вечер: дяди не было дома, и почему-то мы с Наташей, вдвоем, сидели в его комнате. Дядина комната без печки, на дворе мороз, у меня зуб на зуб не попадал, Наташа куталась в пуховый платок… не знаю, о чем мы говорили, говорили тихо, близко, и… ну, словом, я не помню вечера блаженнее.
Мы виделись в церкви. У Воскресенья, на всенощной. Становились рядом. К кресту потом шли прикладываться, или к образу, — я сейчас за ней. А под большие праздники, когда миром мажут, — я норовлю так, чтобы, кисточка священника коснулась меня тотчас после нее. Смутно что-то: уж не грех ли? Господи, какой грех, так хорошо: «Слава Тебе, показавшему свет!».
В пасхальную ночь на тумбах у церкви горят и чадят плошки, а сама церковь полным-полна, не протолкаться. Но мы стоим впереди, рано забрались, Юля и Наташа — коренные прихожанки. Вот этот старенький священник и крестил ее, мою милую…. Меня тогда здесь, на свете, не было… Улетаю куда-то мыслями, воображаю, как она меня утешала, уходя «оттуда», обещала, что встретимся… Значит, она меня «там» любила? А что, если и здесь она меня любит, и только здесь — «об этом» не говорят?
Взглядываю украдкой на ее серьезное бледное личико, снизу освещенное свечкой. Уже был крестный ход, уже поют «Христос Воскресе»; кажется — поют каждую минуту, прерывают священника этим криком — пением радостным… У меня бьется сердце; даже не от любви только, а от общего какого-то блаженства. Решаю, что похристосуюсь с ней первой; а чтобы никто с ней раньше меня не поцеловался — надо сейчас же, едва начнут гасить свечи…
Так резко оборачиваюсь, что она вздрагивает, но потом понимает, улыбается, и мы целуемся. «Как там, как там», — повторяю я в бессмысленном упоении, однако. Едва мы выходим из церкви, и прощаемся (барышни идут разговляться домой, дядя ждет!) — я опоминаюсь и уже иронизирую над собой: вот глупости, вот сантименты! Что это за выдумки, что она меня любит? И не любит, и не надо, и так ладно — проживем…
Но на улице трепещут веселые огни иллюминации, пахнет весной, темно-прозрачный воздух ночной Москвы весь дрожит от колокольного звона — и мне опять хорошо, опять просто радость. Завтра днем Наташа придет к нам. Не хочу ни о чем думать, только о том, как она придет и как мы еще раз поцелуемся…
IV
правитьЕсть русская икона Божьей Матери, которая называется «Нечаянная Радость». Не знаю почему — таилось для меня в этих двух словах особое очарованье. Было оно, для полудетской души, словно широкий, и все расширяющийся, радужный круг. Нечаянная радость — это вовсе не то, чтобы внезапно, нежданно-негаданно свалилось тебе на голову какое-нибудь удовольствие. Нет, нет; это если твое желание, такое тайное и несказанное, что и себе самому оно ни разу не выговорено, и даже в мысль не допущено, а лежит лишь около мысли, — вдруг исполнится; вдруг победно войдет в жизнь и ослепит сиянием, от которого только зажмуришься. Вот что такое «нечаянная радость».
В имении под Москвой в селе Воскресенском, мы проводили каждое лето. Три лета подряд. Какой рай было это Воскресенское! Какая еловая аллея вела вниз, к желтой каменной беседке, к пруду, где качалась, у плотика, белая лодка! А сиреневые кусты какие стояли лиловые, как пахло! Ничего на свете нет, конечно, лучше Воскресенского (самое обыкновенное подмосковное имение, скажу в скобках). Жизнь моя там проходила в постоянном, хотя и беспокойном, блаженстве, которому очень помогла любовь.
Мы были с «нею» в разлуке, долгой (три месяца!) и совершенно безнадежной: Наташа с сестрой уезжала каждое лето гостить в семью Анюты, — предмету моей ревности. О том, чтобы дядя отпустил Наташу к нам, хоть на один день, не могло быть и речи. Мы, и она, и я, это знали. Между тем увидеть ее здесь, в парке, в сиренях — и было моим невыговоренным себе, около мысли лежащим желанием.
Мама часто уезжала в город, вечером возвращалась. От станции — семь верст; к вечернему поезду высылали экипаж. У меня привычка, — сбежать к пруду, чтобы на лодке подъехать к мосту; экипаж не мог его миновать; с моста дорога подымалась, огибая церковь и парк, — к дому.
Июньский вечер. Еду на белой моей лодочке, острой и шаткой. Тих тинистый пруд. Тих зеленый и розовый, еще совсем светлый, закат. Тихо опускаю и поднимаю длинные, белые весла. Некуда торопиться, успею, под мостом подожду. Где-то далеко бабы песни кричат… вот замолкли. Я уже у самого моста. С поднятых весел тихо каплет вода, чуть покачивается лодка… Но отчего, так странно сердце бьется? Или беспокоюсь, что мама не приедет? Нет, она сказала, что приедет. И рано еще, совсем рано. — Не рано; вот чуть слышный, мягкий стук колес. Я узнаю, это не телега, это наверное наш экипаж. Это мама. Отчего так бьется сердце?
Встаю в лодке, бросив весла, смотрю наверх на дорогу, на мост… Сейчас из-за ветел покажется коляска и проедет мимо меня по мосту.
Она показалась. В ней, рядом с мамой, ближе ко мне, сидела Наташа.
Увидев меня, что-то крикнули — и проехали.
Никакого удивления. Только ослепление — вот этим исполнившимся, сразу открывшимся, желанием. Ослепление радостью: она, — теперь кажется — и не могла не быть, и все-таки пришла — нечаянная.
Духу почти не хватало. Весла глубоко врезались в воду, острая лодка так и подлетела к пристани, гремит цепь, и духу совсем, совсем не хватает, пока я бегу, спотыкаясь, в гору, к дому. Какая бесконечная аллея! Я не добегу, я почти не двигаюсь, в груди больно и сухо… Ничего. Сейчас.
Господи! И за что нам такое счастье — жить на свете?
Здесь я обрываю правдивую историю моей первой любви. Во первых — потому, что могу еще говорить о ней без конца, а во-вторых — я не знаю ее конца. Она кончилась… вероятно, но когда? Неуловим конец. До такой степени неуловим, что, говоря об этой «первой» любви, я не могу вспомнить какую-нибудь «вторую», назвать какую-нибудь «второй».
Мы с Наташей вскоре расстались, чтобы никогда уже больше не жить в одном городе. Но куда бы ни заносила меня судьба — наша разлука непременно кончалась встречей, все равно длинной, короткой, или мгновенной… И так было все долгие годы жизни. Годы текли, а около нее в Москве, как будто не менялось ничто, ни она сама. Умерла (в молодости) ее сестра Юля; умер дядя; сломали серенький домик… А сижу я с Наташей в новой квартирке ее, тоже в деревянном домике против Зачатиевского монастыря, у самого Воскресенья, — и кажется мне, что ничто не двинулось, что выйдет сейчас и прошаркает туфлями дядя… И что не в Петербург или за границу уеду я завтра, а пойду в свой переулок и буду вечером учить уроки.
Мы уже говорим «обо всем». Впрочем, что можно сказать о любви? Ничего о ней никогда сказать нельзя. Я знаю, что Наташа «и тогда» любила меня, — но как? О моей любви — она знает; но что она знает? Что и я-то, в конце концов, знаю?
У нас такая разная жизнь. Так мы сами разны. Так давно все это было. А смотрит она на меня, худенькая, сухонькая, по-прежнему сияет ее улыбка, и не могу я понять, хочется мне плакать или смеяться.
— Ты — поэзия моей жизни, — говорит она ужасно просто без всякой «сантиментальности». — Уедешь — приедешь, и всегда я знаю, что ты где-то со мной.
Опять пролетели годы. Последние, страшные сначала — глухие потом. Где же ты, Наташа?
«Из равнодушных уст я слышу смерти весть…» и странно ей внимаю, тихо, без удивления. Как всем вестям таким теперь.
Умерла давно, уже два года тому назад. Умерла в нищете, даже не в родной Москве — а в Муроме, у дальней племянницы, которая приняла ее из милости «в старухи».
Ну, что ж. Пришла сюда раньше меня, ушла раньше меня. Она терпеливая, она подождет… следующей встречи. Ведь и здесь она знала, когда мы расставались, что мы непременно еще увидимся; и что пока не видимся — я все равно «где-то с ней».
А первая любовь — она, говорят, на небе у ангелов записана. Есть такие у них для этого книги.
Впервые: Звено. Париж, 1924. 9 июня. № 71. С. 2-3.
…куда переехали после смерти отца… — отец писательницы Николай Романович Гиппиус умер 9 марта 1881 г.
Монтекки и Капулетти — два враждебных рода в Вероне в трагедии У. Шекспира «Ромео и Джульетта» (1595).
Верн Жюль (1828—1905) — французский писатель, автор научно-фантастических романов.
«Нечаянная Радость» — икона Божьей Матери.
«Из равнодушных уст я слышу смерти весть…» — А. С. Пушкин. «Под небом голубым страны своей родной…» (1826).