Сергей Городецкий
Мотя
править
Домашний концерт у Якова Федоровича Стубе, по случаю дня его рождения, кончился поздно. Желтый месяц уж повалился на спину в самом конце главной улицы спящего городка, когда Конон Иванович и Янкелевич, контрабас и скрипка, распростились с хозяевами и вышли за ворота.
Ночной воздух густо напитан был запахами зреющих плодов, острыми от груш, томными от персиков и абрикосов и тяжелыми дынными.
— Эх, славно пахнет! — потянул воздух Янкелевич, поудобней помещая футляр под мышкой, — ужас, как славно!
У него от удовольствия зрачки подпрыгнули к верхним векам. Сам он со своей скрипкой был похож на беспрестанно прыгающий зрачок запуганного какого-то лесного зверька.
Конон Иванович — не такой, а мясистый, круглый, с опускающимися понемногу щеками и висячими усами, с глазами, навсегда воткнутыми в свое место, а теперь еще и с контрабасом на спине, — покряхтел в ответ, приноравливая спину, и, с тайным наслаждением потягивая воздух, сказал:
— Досидели до зари, вот и пахнет. Ничего особенно славного нет. Вы, Янкелевич, всегда верхнюю нотку дернете! Вас слишком высоко настроили. К низам поближе — лучше было бы.
— О, Конон Иванович! Кто настроил-то, вы подумайте! Сам Господь Бог Саваоф, его же скрипкам нет числа. А уж такой настройки не перестроишь! Камертончика нет подходящего у нас, вот в чем дельце! Впрочем, я и не хотел бы подвергаться такой операции, а вас, Конон Иванович, надо бы повысить, надо!
— Не касайтесь меня, Янкелевич, не люблю сильно. Всякий при своей музыке, на этом и мир заключим. Да как с вами мир заключить? Вы и спорщик, и всезнайка, и всех учить хотите. Посудите сами: Яков Федорович, хозяин, новорожденный, музыкант не нам с вами чета, в летах человек, словом, первая скрипка, а вы ему вдруг и скажи, что он с такту сбился! Вам бы на цыпочки стать, за его тактом вприпрыжку побежать, догнать бы и сделать вид, что сам ошибся, а вы так и скажи: с такту сбился! У него даже шея нахмурилась.
— Справедливость, Конон Иванович, самая высокая нота, которую может взять человек. К ней и тянемся по мере сил.
— Ого, куда хватил! Да тут и до философии недалеко, шибкий какой вы, Янкелевич, недаром лоб у вас лысый да наморщенный.
— Кому сколько отпущено, тот тем и живет, Конон Иванович.
— Чего ж это отпущено-то?
— Мозгу, Конон Иванович.
— Мозгу? Так вы меня в дурака, значит, закатали? Так говорите прямо, я контрабас к стенке поставлю.
— Зачем, зачем, Конон Иванович, — не обижайтесь, это я просто примерил.
— Смотрите, Янкелевич, язык не скрипка, и всякое слово свой разум имеет. На скрипке соврал, только ухо резнуло, а тут человеку обида.
Конон Иванович сердито фыркнул несколько раз, ощетинивая усы. Янкелевич семенил около него, испугавшись своей смелости. В самом деле, что такое Янкелевич? Вторая скрипка, ничего больше. А Конон Иванович, помимо контрабаса, службу имеет, в сановные люди выходит. Что ж такое теперь сказать, чтоб поскорей перестал он сердиться? Янкелевич зажмурился на минуту, набрал воздуху и, выгибаясь, как кот у теплой печки, сказал:
— А Матильда Петровна — раскрасавица какая была сегодня, вы заметили, Конон Иванович?
— Мотя? Когда в канаве лежала, еще красивее была!
И Конон Иванович захохотал под контрабасом.
— Неужели это правда? — спросил Янкелевич, загораясь любопытством еще раз, в сотый или тысячный раз, услышать эту историю, известную всему городу и уж всем городом забытую, из уст если не очевидца, то человека во всяком случае очень осведомленного.
— Не притворяйтесь, Янкелевич. Вы отлично знаете, что это правда. Вам просто хочется послушать про женщину. Ну, слушайте: руки у нее были смуглые, полные, ноги как у козочки, и грудь прямо в небо глядела. Ну, лицо — и сами много раз видели: — лицо в высокой степени прекрасное. На контрабасе не сыграешь про него. Так и лежала в канаве, под забором сада.
— Так и лежала, как есть?
— Как мать родила.
— И как же это она в такое нескромное положение попала?
— Опять-таки, Янкелевич, вы знаете и это. Кутила с садовниками, с пятерыми, в такую же ночку, как сегодняшняя.
— С пятерыми?
— Отстаньте, Янкелевич, я там не был.
— Ну и зачем же они ее на улицу вынесли?
— Не вынесли, Янкелевич, а раскачали и перебросили через забор, как перестала надобиться. Вот и всё.
— А Яков Федорович и прельстился?
— Шел мимо и прельстился.
— И женился?
— И женился. Вице-губернатор ей ручку теперь целует.
Янкелевич закачал головой:
— Какая ж она была тогда, если и теперь, можно сказать, такая…
Он не знал, как выразить свой восторг, и беспомощно щелкал пальцами.
Но Конон Иванович его не слушал. Он тяжело думал: «А я разве мимо не шел? А я разве не мог подобрать Мотьку?» От бессонной ночи, от близости рассвета ему неуютно вдруг стало на земле, стареющему холостяку. Контрабас грузней налег ему на спину. А у Моти плечи смуглые были, круглые…
Видя, что Конон Иванович опять нахмурился, Янкелевич стал придумывать, что еще сказать бы подходящее. Он вспомнил, что утром, проходя площадью, видел совсем готовый, наскоро сколоченный из досок с натянутой уж парусиной вместо крыши цирк и что цирк завтра открывается.
— Хорошо все-таки жить на свете! — воскликнул Янкелевич.
Конон Иванович, как укушенный, глянул на него.
— Что это вы запрыгали, Янкелевич?
— Вот цирк теперь приехал. Вы будете, конечно, на открытии, Конон Иванович?
— И без того много клоунов вокруг себя вижу, — отрезал Конон Иванович.
Янкелевич обиделся. Кстати, ему скоро надо было поворачивать в свой переулок. Уже явственно светало. Месяц провалился куда-то.
Проводив гостей, Яков Федорович Стубе закрыл рояль, погасил лампу и все свечи, кроме одной, снял свой праздничный костюм и надел халат и колпак. Подошел к двери и под длинным рядом черточек, обозначавших прожитые только в этом доме года, поставил еще одну. Со свечой в руках заглянул в зеркало.
— Фу-ты, ну-ты, Herr Стубе, хоть в гвардию, хоть куда! — сказал он, охорашиваясь.
Желтое, одутловатое, с синеватыми уже тенями в провалинах и морщинах, сонное, но довольное, но тщательно бреемое и моемое лицо вытягивалось из зеркала. В глазах бегал слабенький, старческий блеск возбуждения.
— Hoch, Herr Стубе, hoch! — закричал он сам себе, одной рукой снимая колпак, а другой высоко поднимая свечу. И повернувшись по-военному, засвистал жидковатый марш какой-то времен покорения Франции.
Матильда Петровна сидела перед зеркалом в спальне. Скинув платье с высоких плеч, она вынимала шпильки из взбитых волос, вглядываясь в свое лицо, такое молодое еще недавно, такое еще теперь быстроглазое, но уж оплетаемое тонкой паутиной первых морщин. Теплая, сытая жизнь старила мягко, незаметно…
— Мотьхен! — сказал Яков Федорович. — Смотри, какой я молодец. Да?..
— Да! — ответила Мотьхен, вздохнув.
— Не вздыхай, Мотьхен! Сегодня торжественный день.
Он грузно сел в кресло, раскуривая трубку. Память его лениво ползала, по-червячьи, где-то в пустоте прошлого.
— Да, если бы я не родился в этот день, что было бы с тобой, Мотьхен, а?
Мотьхен болезненно улыбнулась.
— Что было бы, а? Хороший я человек, Мотьхен, или нет?
Он наливался кровью от самоудовольствия, покашливал и охорашивался в кресле.
— Что было бы, а?
— Оставьте, Яков Федорович. Вы не знаете, что было бы.
— Не знаю? Ну так ты сама знаешь.
— И я не знаю. Никто не знает.
Она сбросила платье и стала вдруг какой-то домовитой, толстоногой в цветной юбке немкой, готовой пасть сейчас на колени и благословлять небо, что миновала ее беспутная, темная, страшная слепотой своей жизнь, а взяла ее жизнь тихая, пресная и положила за пазуху к такому доброму человеку.
— Что было бы, Мотьхен! — повторял этот добрый человек, самодовольничая в дымном облаке. — А может быть, тебе лучше было бы, Мотьхен? Ты кое к чему не привыкла ли? С одним, да еще старым, не скучно ли тебе? И веселей было бы с пятью какими-нибудь молодцами?
Яков Федорович нагнул голову и льстивым шепотом начинал дразнить.
Мотьхен прислушивалась к противным его словам, как лошадь, которую стегают, по не зажившей еще шкуре.
— Поцелуй мне руку, Мотьхен! — строго сказал Яков Федорович.
Она покорно подошла и нагнулась поцеловать его руку.
— Что ты, Мотьхен! Разве так целуют? На колени надо стать.
Она и на колени стала.
— Ты понимаешь, за что ты мне руку целуешь?
Она тихонько качнула головой.
— Нет? О, когда же ты поймешь! За то, что я спас тебя.
— За то, что вы спасли меня.
— За то, что я взял тебя в дом к себе!
— За то, что вы взяли меня в дом к себе…
Она рабски повторяла его слова, но какие-то задорные смешинки рождались глубоко в ней. А если бы не спас? А если б не взял?.. Ночь-то какая бывает! И который уж год она звездам в глаза не глядела?
— Глупый вы, Яков Федорович! — сказала она вдруг со вздохом. — Не вы спасли, а просто жизнь переменилась.
И опять села глядеться в зеркало. Какие темные, совсем молодые глаза!
— Поедемте кататься, Яков Федорович?
— Тихое помешательство, — сказал Яков Федорович. — Когда человек начинает понимать, как он счастлив, он потихоньку сходит с ума. А сумасшедшие, конечно, могут и ругаться, и по ночам кататься.
На открытии цирка было шумно и весело. Пахло тощей черной лошадью, которая стояла за перегородкой и фыркала, радуясь, что кончился переезд. Директор торжественно провозглашал номера, и пять музыкантов играли неистовый марш. Янкелевич был среди них, приглашенный в последнюю минуту для пополнения оркестра.
Чета Стубе сидела в рублевых местах. Яков Федорович хмурился и важничал. Матильда Петровна вся светилась. Она чувствовала себя прежней Мотей. В ней просыпались долго дремавшие голоса дикой воли и пьяного восторга. Издалека звучали ей струны ее старенькой дешевой арфы, и звуки их казались теперь такими невероятно прекрасными, такими невыносимо блаженными. Сон ли это был или еще что, но счастье это было и полная до краев жизнь. Вот этими пальцами играла Мотя, и пела, и Мотю слушали. А теперь пальцы потолстели, и разве может что-нибудь спеть теперь Мотя?
На арену вышел белый клоун с темно-малиновыми кругами на щеках и лбу. Он тащил с собой куклу в пестром платье со шлейфом, таращившую глаза. Он сажал куклу на стул, становился на колени, прижимал руку к сердцу и говорил высоким протяжным голосом:
Я люблю тебя, Матрена!
Моя слеза очень солена,
Ответь мне, Матрена!
Это не так мудрено.
Глаза у него закрывались, и колпак болтался со звоном. Но кукла молчала. Он повторял свое объяснение, но кукла молчала упорно. Тогда он звонко бил ее по одной щеке и по другой щеке и третьим ударом валил на песок. Публика хохотала. Мотя всматривалась в лицо клоуна, и в темных его, утомленных глазах на меловом лице видела родные искры.
Ей хотелось сорваться со своего места, выбежать на арену и самой спеть, прокричать, что-то сделать перед этой тысячеглазой толпой и почувствовать победу. Она захлебывалась какими-то бушующими силами, и не было этим силам никакого выхода. Она мучительно завидовала даже Янкелевичу, бурно пилившему смычком свою скрипку…
Сбор был полный. Вечер прошел с крупным успехом.
По окончании представления Янкелевич стоял у кассы с директором цирка и клоуном. Ему казалось, что добрая половина успеха должна быть приписана его участию в оркестре.
— Наш город артистический! — говорил он.
— А кто эта, в первом ряду, сидела с толстым таким? — спросил клоун.
— О! — ответил Янкелевич, — это Мотя, то есть Матильда Петровна Стубе с супругом. Музыкального магазина владельцы.
— Вот как! — сказал директор внимательно и взглянул на клоуна.
— И граммофонами торгуют? — спросил клоун.
— Как же, первых фирм! — гордо сказал Янкелевич.
Директор одобрительно свистнул. Поощренный Янкелевич разбалтывался:
— Матильда Петровна сама по происхождению из артистического мира.
— Вот как! — сказал клоун, задумываясь.
— Недурная собой? — спросил директор клоуна негромко.
— Очень, — ответил клоун, — глазастая такая.
Тогда директор деловито отвел Янкелевича в сторону и стал с ним шептаться.
Клоун глядел в небо, в звездное небо. Ему вдруг мучительно захотелось вспомнить блеск Мотиных глаз, и он рыскал глазами по звездным блескам.
Две недели простоял цирк.
Две недели Мотя каждый вечер уезжала в цирк. В томительную череду незаметных ее дней ворвался огонь и жег неутолимо. Солнечный свет в окнах, покупатели, приходящие в магазин, разноголосая музыка продаваемых инструментов и равнодушное, одинаково благосклонное ко всем звукам лицо Якова Федоровича — всё, чем жила она эти годы, — стало вдруг невыносимым, таким, чему хочется поскорее убыли, смерти, конца. С первыми же звездами, вкрапляющимися в зеленоватое небо, с первыми огнями в домах Мотя оживала и собиралась к выезду с торопливой тщательностью. Глаза клоуна на белом лице, несвязный разговор, который был у нее с ним после одного из представлений, и неграмотная его записка, переданная Янкелевичем, решала ее судьбу безвозвратно. Она хотела и своим глазам того утомления от бродячей жизни, от жизни на арене, перед толпой, которое было в глазах клоуна. И всему телу своему, всей душе она хотела утомления и работы.
На стенах цирка уже красовалась новая надпись: продается на слом. Цирк перекочевывал в другой город. Этот город уж нагляделся и переставал ходить на представления. Ночью директор сиживал с клоуном, обсуждая новую программу.
— Это будет блестящий номер, — говорил клоун.
— Вы уверены, что получите большой граммофон? — спрашивал директор.
— О! Я получу не только граммофон, но и женщину. Мой друг, Конон Иванович, и мой другой друг, Янкелевич, обещали мне всё устроить. Сначала, в ночь перед нашим отъездом, будет похищен граммофон. Конон Иванович будет спрятан в доме и выдаст инструмент в окно. Потом будет похищена женщина. Первое связано со вторым, и ни то, ни другое не может быть получено в отдельности. Инструмент нужнее женщины, но и она может быть полезна. А за бесполезностью можно будет оставить ее в соседнем городе.
— Вы уверены, что она согласна?
— Да, я уверен. Она влюблена в меня. Влюблена, — повторил клоун, странное слово для делового разговора, но в нем-то всё дело. Влюблена! шепнул клоун. Его стертое лицо принимало ребячье выражение. Его глаза опять блуждали по звездным блескам. Но ничего похожего на Мотины глаза не было в горящих звездах, как будто не была там решена ее судьба решением высоким и прекрасным, так искаженно отражавшимся в замыслах похитителей.
Яков Федорович Стубе несколько раз говорил Моте, что неприлично так часто бывать в цирке. Яков Федорович не раз засыпал с сердитым выражением лица, не дождавшись ее возвращения с представлений.
— Сегодня последнее представление, — скрывая дрожь, сказала ему Мотя, — завтра цирк уезжает.
— Отчего же ты так нежна со мной? — спросил Яков Федорович, принимая ее поцелуй.
Спокойно засыпая, думал он: «Прекрасное сердце!»
Всю ночь ему снилось, что вытаскивают в окно из его комнат не то рояль, не то гроб и вытащить не могут: узка рама.
Наутро он увидел, что постель Моти не смята. Он снял колпак и щелкнул себя по лбу: может быть, еще спит? Ощутив боль, он надел туфли, пошел к постели. Совсем не тронута, стоит, как бы приготовлена. Он поднял шторы. Всё, как вчера, разбросано на туалете. Вот тут была и нет ее теперь.
Яков Федорович улыбнулся и взял трубку: наверно, вернулась слишком поздно и легла в гостиной, не раздеваясь. Но это в последний раз. Но он сейчас ее увидит, как только войдет в гостиную.
И все-таки он медлил войти в гостиную, обманывая себя, что медлит только для того, чтоб зажечь трубку. Но идти надо. Он откашливается.
Моти нет в гостиной.
Он обманывает себя, что он так и знал, что это ничего не значит, но дом зловеще пуст без Моти и насмешлив.
Яков Федорович осторожно идет по комнате, обходя вещи, как врагов. Он сгорбился, он совсем похож на доброго старичка, который ищет шалунью внучку, играющую в прятки. Но нигде нет шалуньи внучки, и шалости никакой нет, а есть жестокость и нагота события. И едкая судорога вскакивает в Якове Федоровиче, как кошка, цепляясь за стенки горла. Все-таки надо быть спокойным и всё оглядеть. Вот: окно не закрыто, его открывали ночью. Сон даром не снится. Вот: дверь в магазин приоткрыта. Яков Федорович сердится и запахивает халат. Хозяйской ногой толкает он дверь и хозяйским взором окидывает магазин. Сумрак, и кой-какие струны на инструментах жалобно откликаются на его вход, как звери зверинца при входе сторожа.
Он открывает ставни и, как Моти не было в спальне, так и тут нет огромного, зеленого с золотым жерлом граммофона, и как там всё опустело, так и тут пустует всё, все вещи показывают на опустевшее место.
— Вот как! — хрипит Яков Федорович. — С граммофоном бежала? — Он хочет похохотать немного, ведь это очень смешно, что Мотя сбежала с граммофоном; но кошка в горле не дает хохотнуть и стискивает горло бархатными лапами, выпуская когти.
На прилавке, на оберточной бумаге, написано — «прощай», — и синий карандаш, которым Яков Федорович вырисовывает цены для выставки, лежит тут же.
Яков Федорович курит, сильно курит, и табак кажется ему слишком слабым. Конечно, он должен идти сейчас умываться, но можно и без этого. Конечно, стоит ему только заявить, и беглецов сегодня же нагонят, но можно и без этого. Из кухни скоро принесут кофе, вот этого совсем не надо. Яков Федорович торопливо идет затворить на крючок дверь из комнат во двор. Потом возвращается в магазин и ходит, оглядывая инструменты, как всегда по утрам. Он гладит цитру, и она поет полным, богатым вздохом. Он трогает несколько скрипок, и одинокие струнки радостно вздрагивают. Он не хочет замечать граммофонов, осиротевших, маленьких таких прежде и теперь вдруг выросших. Ему хотелось бы сыграть сейчас сразу на всех инструментах, всколыхнуть весь мир звуков и принять в себя все его волны, и он жадно окидывает глазами свой магазин. Потом, выколотив трубку о прилавок, где обычно ее выколачивает, идет в гостиную к роялю.
Он начинает с самых правых клавиш немецкую веселенькую песенку. Он плохой пианист, но его коротковатые пальцы теперь работают быстро. Белокурые, тонконогие дискантики отплясывают лихо: им ни до чего нет дела, они сейчас вышли из пивной поплясать и, кончив плясать, опять пойдут пить. Но поднимается левая рука и тяжело, не разбирая, рухает в темные громы. Дискантики вздрагивают и еще лютее пляшут. Но громы бросаются к колокольням и раскачивают старые медноголосые колокола. Колокола степенно рыдают, как будто внизу маленькие люди в маленьком гробу качают покойничка и плачут крохотными, совсем неразгля-димыми слезинками. Дискантики пляшут назло колоколам всё лютее. Но громы взвихряются над ними, и вот падает один из них, другой упал, валятся, валятся, и вот только последний еще пляшет, отчаянно махая ручонкой. Падает и он. Темные громы мечутся в пустом просторе.
Яков Федорович хлопает крышкой. Со лба падает у него пот. Он всё сыграл. Разве выкурить еще одну трубку? Дым успокаивает его, баюкает в тишине.
Яков Федорович ходит среди мебели, выбирая стул полегче и покрепче. Избранника выно-сит на середину комнаты, становится на него и, осторожно сняв с крюка маленькую люстру, кладет ее под рояль. Это последние звуки дрожание стеклянок на полу. Теперь надо закрыть окна занавесками поплотнее. Шнур лежит в столе, недавно купленный на смену к одной картине, туго ссученный из зеленого шелку. Еще зачем-то неторопливо идет Яков Федорович в спальню к умывальнику. Здесь он не забывает закрыть свою постель одеялом и, увидев часы, заводит их, внимательно прислушиваясь к ходу. Потом спокойно идет Яков Федорович в гостиную и, сделав необходимые приготовления, влезает на стул. «Неприятно, если у стула спинка сломается, когда я его оттолкну», — думает он. Он сбрасывает с себя халат и расстегивает ворот рубахи. «Кажется, всё?»
От сильного толчка стул падает навзничь и, покачавшись на выгнутых ножках, затихает, раньше затихает, чем прекращаются тяжкие, неровные движения наверху.
Конон Иванович и Янкелевич сидят в пивной.
— А все-таки хорошо всё это случилось! — восклицает Янкелевич. Человек он был старый, а в Моте молодость, значит, была. Тихо ему теперь, а ей весело.
— Ничего хорошего не вижу я в этом, — отвечает Конон Иванович. Он похудел и грустит сильнее обыкновенного. — Еще неизвестно, что в письме написано.
Янкелевич хватается за карман, где лежит у него Мотино письмо к Якову Федоровичу, полученное в день его похорон.
— А хотелось мне положить это письмо ему в ручки! — говорит Янкелевич.
— Всё равно не прочел бы, — вздыхает Конон Иванович, — а мы еще живые.
— Очень меня интересует, — говорит Янкелевич, — кто помог ей граммофон вывезти.
— Уж я про это ничего не знаю.
— Совсем ничего не знаете, Конон Иванович?
Пыхтит Конон Иванович в ответ, сердито и досадливо.
— А кто от клоуна записочки передавал? — говорит он злорадно.
— Письмо я передал, — спокойно отвечает Янкелевич, — и не скрываюсь. Я человек свободный, я человек живой. Я люблю, когда на свете что-нибудь затевается! Я, может быть, всю жизнь свою в духоте просидел, чтоб на эту передачу решиться. Вот что! Любовь — это не каждый день случается. Если я помог им, я горжусь! Не лукавьте передо мной, Конон Иванович! Скажите по правде, вам-то для чего было в это дело впутываться? Человек вы неповоротливый, тяжелый, и вдруг на воровство решились. Ведь вы граммофон уволокли? — Признавайтесь!
— Донесешь.
— Не знаете вы Янкелевича! Что такое Янкелевич? Художник, и больше ничего. Вы тащили — ваше дело, а мне только дивиться на вас. Только одного не пойму, как вы-то пошли на это?
— Дурья голова, оттого и не понимаешь.
Конон Иванович тяжело хмелел.
— Вытаскивай письмо-то! Давай читать.
Янкелевич неохотно вынул Мотино письмо, уже загрязнившееся в его кармане.
Конон Иванович выхватил его и разорвал конверт. Непослушной рукой вытащил и напялил очки. Принялся за чтение.
Письмо недлинное было и, прочитав раз, он снова перечитывал его, как будто не понимая смысла.
Янкелевич, перегнувшись через стол, смотрел ему в лицо.
— Что с вашими глазами, Конон Иванович? — спросил он вдруг.
— Лошадей! — закричал Конон Иванович. Он вскочил и махал бумажкой: Лошадей! Она пишет: прости и приезжай. Она пишет: если не дождусь завтра к вечеру, порешу с собой. Янкелевич, скорей считайте, когда это «завтра вечером»!
Конон Иванович грузно упал на стул.
Янкелевич, дрожа и дергаясь, разглядывал конверт.
Хозяин пивной, глядевший на них, подошел и перенял конверт.
— Завтра вечером — это значит вчера вечером, — рассудительно сказал он: — Прикажете еще пива или рассчитаетесь?
— Еще, еще! — застонал Конон Иванович, встряхивая головой, как облитый.
— Вчера вечером! — прошептал Янкелевич.- Как хорошо! Она умерла артисткой.
И он сидел, блаженно закатив глаза, пока не подали пива.
1914
Печатается по изд.: Городецкий С. Дни любви. СПб., 1914.