Сигизмунд Кржижановский
правитьМост через Стикс
правитьИнженер Тинц бросил чертеж на прикроватный столик и подтянул одеяло к подбородку. Лежа с закрытыми глазами, он ощущал и сквозь веки сине-зеленый свет лампы и бродящее по ретине сетчатое отражение ферм, еще не успевших вместе с отброшенным листом выпасть из зрения. Мысль его, проверяя цифры и знаки, шла обходом из формул в формулы.
Рядом с чертежом, в углу столика, недопитый чай. Не открывая глаз, Тинц нащупал стекло и приблизил к губам: почти холодный. Под веки, как в магазинные двери в момент, когда за ними хочет прочернеть «Закрыто», протискиваются запоздавшие мысли. Они настойчивы и злы, стучатся в стекло ли, в зрачки ли, тыча реснитчатые стрелки часов и не соглашаясь на завтра. И под тяжелеющими веками Тинца продолжался впуск и отпуск. Сине-зеленый свет — точно он сквозь стоялую зацветающую воду — всачивался в глаза. В горле было сухо. Тинц еще раз протянул руку к столику: «Должно быть, совсем холодный».
Действительно, то, к чему прикоснулись его пальцы, было холодным и скользким, но не как стекло — оно вдавливалось под стиском фаланг и, отершись кожа о кожу, упруго выпрыгнуло из руки.
Тинц мгновенно раскрыл глаза и оторвал голову от подушки. Под синим колпачком лампы, поверх нижнего края чертежа, сидела, кругля глаза навстречу его взгляду, жаба. Белое вяло пульсирующее брюшко ее почти сливалось с белью бумаги, а зелено-сизые пятна спины были под цвет света, дряблый и жирный зад жабы был опасливо отодвинут к краю стола, а настороженная выгибь перепончатых лапок выражала готовность в любой миг отпрыгнуть из светового круга в тьму. Даже ноздри Тинца ощущали тиноватый, с болотным припахом, запах, исходивший из феномена. Он хотел крикнуть, махнуть рукой на неподвижно выпучившуюся на него пару жабьих глаз, но те, не расцепляя сцепки зрачков с зрачками, успели предупредить: рот жабы шевельнулся, и — что было страннее всего, — вместо квака из него выдавились слова:
— Будьте любезны, далеко ли отсюда до смерти?
Тинц, отодвинувшись к стене, недоуменно молчал. Выждав паузу, жаба раздраженно шевельнулась на распяленных перепонках:
— Вижу, я окончательно заблудилась.
Голос у говорившей был мягкий и обволакивающий; в свисающих углах длинного рта — выражение искренней горечи и разочарования.
Пауза.
— Вы неразговорчивы, — продолжал белый рот, почти страдальчески выгибая свою дугу, — между тем должен кто-нибудь мне помочь пропрыгнуть из застиксия в абсолютное и окончательное из, если уж вам не нравится слово, только что названное мною. Видите ли, я в положении транзитного путешествия из киспендента в трансцендент (метафизики, надеюсь, не рассердятся на мое cis [По сю сторону — лат.]). И как это часто случается с путешественниками, мне пришлось увязнуть в…
— Это очень странно: ночью, на моем столике — и вдруг…
Жаба, заслышав первые ответные слова, округлила улыбкой рот и мягким полупрыжком пододвинулась к ближнему краю стола:
— Поверьте, мне еще страннее. Я ни разу за все эти тысячелетия не меняла тины на путь. И вот я, принципиальная домоседка дна, ночью на чьем-то столике… Странно, чрезвычайно странно.
Тинц, постепенно привыкая к пленчатым глазам, тягучему голосу и извивистому абрису ночной гостьи, подумал, что правильное обращение со снами в том, чтобы дать им досниться. Он не высказал этой мысли, не желая быть невежливым к собеседнику, вполне корректно и доверчиво расположившемуся в полуметре от его уха. Но мысль, очевидно, была угадана.
— Да, — сказала жаба, задергивая глаза пленкой, — еще Ювенал писал о «Лягушках из Стикса, в которых не верят даже дети, бесплатно моющиеся в бане». Но об этом лучше бы спросить у тех, кого омывают за плату в один обол чистейшие из всех вод, воды Стикса: ново-, но не рожденных, а преставленных. Впрочем, меньше всего мне нужна вера в мое бытие: быть сном — это дает некоторые преимущества, развязывает от связанности связностью, хотя я и не намереваюсь злоупотреблять этой прерогативой. Притом, если сновидец может не верить в реальность своего сновидения, то и сновидение, в свою очередь, может усомниться в бытии того, кому оно видится. Весь вопрос в том, кто кого предупредит: если люди раньше перестанут верить в Бога, чем Бог разуверится в них, то Богу приходится плохо, но если б Богу первому удалось перестать верить в реальность своей выдумки, то есть мира, то… О, на стиксову поверхность всплывает много пузырей, круглых, как «о», и все они неизменно лопаются. Но мы отвлеклись от темы: если мне будет разрешено сослаться на Гегеля, который считает, что некоторые народы, например ваш, имеют бытие, но обделены историей, внеисторичны, то почему бы мне, происходящей из древнего рода стиксовых жаб, даже при выключенности из бытия (ставлю Гегеля на голову) не рассказать своей истории, если опять-таки мне не будет отказано во внимании. Наконец, все явления даны сознанию явочным порядком, они впрыгивают — не осведомляясь о разрешении — прямо в мозг, как вот я, и этот метод впрыга… но незачем перебессвязнивать и слишком вквакиваться в метафизику — не так ли?
Тинц еще раз с успокоенной пристальностью оглядел рассевшуюся под синим светом лампового колпака обитательницу стиксовых тин. Приготовляясь начать рассказ, она поджала поудобнее свой жирный зад и охватила налепью задних бугристых лапок рант стола. Круглые глаза, круглый живот, казалось, обтянутый белой жилетной тканью, и узкогубый по-английски подобранный рот напоминали сеймуровский абрис флегматического Пиквика в тот момент, когда исследователь пескариной жизни Темпшайрских прудов собирается рассказать одну из своих историй. Тинц улыбнулся улыбке и, отделив спину от стены, холодившей тело, подоткнул опадающий край одеяла и приготовился слушать: после нескольких «гм» и «кх» бело-зеленый под синью колпака ночной впрыг начал так:
— Как уже упоминалось, чуждее всех чуждостей нам, жильцам стиксовых тин, перемещения из одного тут в другое тут. Путешествие — это беспутство — кх, м-да, — так, по крайней мере, думают лучшие умы дна. Ведь сколько вы, переползни земли, ни опутываете ее путями, все ваши странствия, все и всех, неизменно кончаются ямой, последним тут, из которого никто и никогда не выкарабкивался. Глупо ждать, пока тебя догонит одноногая, но проворная лопата, — проще заблаговременно и самому зарыться в ил. Но не всем дано беседовать с древней мудро-чавкающей тиной придоний Стикса, реки, в которую впадают все смыслы. Притом жизнь, по сравнению со смертью, это глухая провинция. Парадокс? Отнюдь. Когда ты, Тинц, достигнешь наших тин… О, чего только нет в нет! Уверяю тебя, вся эта ваша мишурящаяся в звезды и солнца жизнь лишь так… застиксье. Жить — это дезертировать от смерти. Правда, все вы, сбежавшие из нет, в нет возвращаетесь: рано или поздно, потому что иного нет.
Но нам, сидидомам стиксового придонья, излишни какие бы то ни было выпрыги во вне. У нас есть все, что есть, когда оно уже не есть. Ведь воды Коцита, Леты, Ахерона и Стикса слиянны, и в страну смерти, овитую ими, можно вступить, лишь оставив память о жизни в безволнии наших вод. Таким образом, мириады человеческих памятей сбрасывают в черные глуби Стикса все свое содержимое, весь груз отжитых жизней: они медленно осаждаются, распадаясь на дни и миги, сквозь межкапельные щели вод, к нам на дно. Жизни поверх жизней, слоями на слои, мутные и выцветшие сростки из дней, контуры деяний и отмысль мыслей. Положительно шагу нельзя сделать, чтобы не разворошить человечьих памятей, выстилающих стиксово дно: многоязыкие россыпи отзвучавших слов, вязкие тайны преступлений и ласк шевелятся при каждом перепрыге над и подо мной, налипая на эти вот пленки.
Лягушка остановила на секунду рассказ, пододвинула к углу подушки опальченные концы своих передних лапок. Тинц внимательно вглядывался в белую под зеленоватыми пятнышками в осыпи из пузырчатых бугорков кожу жабьих пальцев.
— Итак, — продолжала говорившая, мягким толчком задних лап поддав тело на угол подушки, к самому уху собеседника, — итак, ясно, что нам, обитательницам дна дней, незачем покидать его. Мы не подражаем обыкновенным речным лягушкам, охотящимся за мухами. Зачем? Отжитые жизни сами ткут чернонитный ковер, выстилающий стиксово русло. Зарывшись по самые глаза в дно дней, мы слушаем лишь высокий и дальний плеск Харонова весла и видим скользящую тень его ладьи, блуждающую меж берегами: живым и мертвым. В иле мертвы все «или»; тенистая прохладная вечность тинится тончащимися нитями сквозь нас, бархатами ила, нирвана нирваны, сливаясь вкруг мысли, замыслья, зазамыслья и…
Закатившиеся пленки жабы спрятали ее глаза, втиснутая в зелено-белое бесшеее тело голова запрокинулась кверху, выпячивая влужье губ.
— Но как же тогда случилось, что?..
Голос Тинца сдернул пленки с запрокинувшихся в себя глаз гостьи; но слова ее не сразу покинули молчание.
— Видишь ли, произошло нечто, заставившее меня эмигрировать. Да, знаю, в моих устах, после всего сказанного, это должно звучать странно. Однако цепь событий редко совпадает с цепью умозаключений. Дело в том, что население стиксова дна не единомысленно. Пестрота памятевых осадков, очевидно, оказывает некоторое влияние и на нас. В вопросе о смерти мы делимся на либералов и консерваторов. Я принадлежу к последним. Но партия либерального отношения к смерти в последнее время, увы, стала забирать верх. Мы, старые жабы Стикса, придерживаемся проверенного веками принципа: мертвое должно быть вполне мертвым; нам не надо полуфабрикатов смерти, всех этих недожитков, самоубийц, павших в боях, одним словом, всех этих выскочек в смерть, раньше времени лезущих в священные воды реки рек. Я и мои единомышленники, мы полагаем, что наскоро, кое-как сделанный мертвец — не вполне мертвец; смерть должна работать терпеливо и тщательно, медленно, год за годом, всачиваясь в человека, постепенно бесконтуря его мысли и бессиля его эмоции; память его, бесцветясь, должна — под действием болезней или старости — постепенно сереть, приобретать гравюрные тона, и только тогда она будет под цвет стиксовым илам. Все же эти насильно брошенные в Стикс жизни, непросмертеванные, оборванные на ходу, сохраняют в себе еще жизненную инерцию; Лета отказывается от них и сносит их взбудораженные, полные пестрот памяти, к нам, в Стикс. И они нам нарушают и уродуют небытие. Казалось бы, так просто и понятно. Но либералы, играющие всегда на алчности, на преклонении перед количеством, давно уже выдвинули лозунг: побольше мертвых.
Разумеется, мы не сдавались, мы всячески противились экстенсивной и захватнической политике смерти. Борьба шла с переменным успехом. Либералы, должны признать это, лучше нас умели воздействовать на вульгус. От времени до времени они собирали стрыгивающиеся в митинг хоры лягушек, и тогда над Стиксом подымалось громкое кваканье, требующее массовых смертей. Обычно шум их голосов, звучащий все сильнее и сильнее, доносился до земли, будил голоса человечьих толп, которые, вслед за расквакавшимися лягушками Стикса, требовали смертей самим себе, кх. И тогда начинались войны. Груз боев втискивал Харонову ладью по самые борты. И на время выкликающая смерти клика успокаивалась…
Но, однако, как это и можно было предвидеть, аппетиты партии оптовых смертей, что ни столетие, разрастались все больше и больше. Раздемагогствовавшиеся вожди либералов вперебой похвалялись, что перекрасят воды Стикса в кровавый цвет. Почти все, чуть ли не до головастиков, были распропагандированы. Тонконогая молодь, выпрыгивая целыми стаями на отмель и повернувшись тысячами ртов к земле, кричала: еще — еще.
Становилось тревожно и напряженно. Надвигалось — не то из жизни, не то из смерти — неотвратимое. Даже я, тысячелетиями не покидавшая дна, однажды, всплыв на замутненную поверхность, пристально оглядела оба берега: один, наш, мертвый, был из рыхлых пеплов, плоский и беззвучный. Над ним не было воздуха, и потому черное небо падало прямо в пеплы всей своей обеззвездненной толщей; другой, ваш, был задернут завесами туманов, но и сквозь них омерзительно лучилось оно, ваше солнце, и ворочались груды радуг, запутавшихся в его лучах. Жизнь, б-р-р, какая гадость — я отдернула глаза и поскорее назад, в ил.
Тем временем долго выкликаемое миллионосмертье началось: оно заахало — оттуда, с земли — тысячами запрокинувшихся железных горл, оно ползло протравленным туманом, гася радуги и обрывая солнцу лучи, его пулевые ветры несли прямо на Стикс свеянные одуванчики душ. Сластолюбивое кваканье чуть ли не всего стиксова придонья встретило первые нахлыни смертей. Не знаю, что — может быть, вращение их земли — сделало людей извращенными, даже в войнах: дурачье, они швыряют в смерть самое смертенепригодное, свою молодь. Памяти юношей еще не заполнены, пусты и потому, попадая на поверхность Леты и снесенные течением в Стикс, они, по пустоте своей, не способны затонуть и плавают поверху, полуневтиснутые в Стикс. Это молодевое межсмертье срастается в ряскоподобное пленчатое нечто, разлучающее дно реки рек с ее поверхностью.
Мы, жабы старого закала, пробовали прорвать настлань идей отпрыга, отзовизма, как сказали бы у вас на земле. Помню, я прочла лекцию в одном из самых глубоких ядовий дна на тему о садовнике, который, желая ускорить рост цветка, тянул его за стебель кверху, пока не вырвал с корнем напрочь. Мои аргументы не собрали многочисленной аудитории. Все усилия были тщетны, расквакавшаяся кровавым кваком чернь из черни превращалась в краснь, потому что вхлынувшие в Стикс бои всачивались кровью в издревле черные воды. Весло Харона вязло в сукровице. Перегруженные борты его ладьи глотали воду Стикса. Тогда-то души и бросились вплавь, взвалнивая извечно недвижные воды.
Это переполнило чашу. Дольше нельзя было терпеть: прощайте, родные илы, прощай, бездвижная вечность и ты, беззвучье, поющее смерть! Я решила спасаться — туда, в пеплы. Пленки моих лап в несколько ударов подняли меня к поверхности. Я выставила голову, ища глазами мертвого берега. Тут-то и началось: как я ни всматривалась, я не могла понять, где жизнь и где смерть; оба берега были испепелены и обезлюдены, глубокие воронки, могильными въямьями, изоспили их, и туман, смешанный с стланью ядовых газов, застилал левую и правую даль. Как быть? Надо было решаться. И я выпрыгнула наугад.
Осторожные толчки пят вели меня вглубь и вглубь. Постепенно задымленный воздух стал проясняться, навстречу запылали мне зарева городов, и оказалось, что, волею случайности…
— Что ты на земле? Ну, ну, — Тинц, выдавив локоть из подушки, пододвинулся вплотную к досказу.
— Увы, да, иначе встреча наша вряд ли была бы возможна. Разумеется, я попробовала вспять. Но не нашла своих следов. Блуждая наугад, я то и дело натыкалась на человечьи гнездовья. Что было делать? Днем я, прячась от желтых щупалец вашего солнца, пережидала во влажье прудов и омутов. Одомашненные жизнью речные лягушки в страхе распрыгивались прочь от меня, гостьи из Стикса. Но с наступлением ночи я выбиралась наверх, ища попутчиков туда, назад, в смерть. Попытки мои были не слишком удачны. Помню, один раз, это было ночью, как вот сейчас, я впрыгнула на подушку чахоточной восемнадцатилетки. Юное существо, раскружив свои косы по горячему полотну, ловило воздух частыми, короткими вздохами. Мне захотелось, как это делают иногда шпионы Стикса, доктора, обнадеживающе пошутить. Всунувшись ртом в ухо, я скаламбурила: «Пневмоторакс, кворакс». Но странно, попутчица вскрикнула; на крик чьи-то шаги; и мне пришлось, подобрав пятки, через бумажные хвосты рецептов, задравшихся из-под пробок, — назад в тьму.
Другой раз мне удалось вскользнуть под тощее одеяло к наборщику, умиравшему от свинцового отравления. Да, кх… алфавит, из пересыпей которого вы мастерите свои молитвенники и политграмоты, в достаточной мере ядовит. Помню, я притиснулась ушной перепонкой, аускультируя слабеющее сердце, и… да, кстати, меня легко запутать в фольклоре застиксья, этот ваш из-под фабричной гари запев: «Ей, ухнем», — не значит ли это: «Приложим ухо, подслушаем, ухнем», — повторяю, я не тверда на ваших словесных кочкованиях…
— Не напутывай вздора, подожди, — Тинц резко отодвинул глаза от вспузыренных зрачковых прорезей жабы, — если ты только к попутчикам, то, значит, я…
Над ртом жабы вздулся пузырь, лопнул, и вслед ему:
— К сожалению, нет. Видишь ли, пока я странствовала по свету, тьма мыслей странствовала во мне. Я много видела и наблюдала, я испрыгала пространства по ту и по эту сторону Стикса. И вот мой вывод: дело не в войнах живых с живыми, не в том, что вы, люди, существуете для взаимных похорон, а в извечной войне двух берегов Стикса, в непрекращающейся борьбе смерти с жизнью. Я предлагаю перемирье. И мой впрыг не столько к тебе, сколько к этому вот чертежу.
— Не понимаю.
— А между тем так просто. Что такое страна смерти? Такая же страна, как и все другие, но с несколько повышенной таможенной пошлиной — с живого при переходе граничной черты взимается сто процентов жизни. Только и всего. Итак, перечеркивается черта. Мертвые могут репатриироваться на земную родину, те же, что слишком живы для жизни… но не будем углубляться в детали. Мои идеи и твои цифры могут сдвинуть великое дело коинциденции мертви и живи, так сказать, с мертвой точки. Все равно — к этому идет, безумцев, овладевших стиксовым дном, не переквакать. Пусть. Пусть. Единственный amor, доступный мне, выселенке некогда черных вод, это — amor fati [Любовь к неотвратимости рока — лат.]. Мы начнем с мелочей, незаметно вштриховывающихся в жизнь…
— Например?
— О, за этим дело не станет. Скажем, у всех перекрестков изящно сконструированный автомат: по вертикали из земли доска; в доске на высоте кармана узкая щель для впрыга монет, на высоте лба щель диаметром в поперечник пули. Вы подходите к автомату, опускаете монету и получаете пулю в лоб. Дешево, общедоступно и, при бесшумности выстрела, что возможно при применении системы глушителей, почти нестеснительно для прохожих. Или… но мимо, и к главному: твой чертеж моста очень кстати попал мне под пальцы: точные и легкие формы; твои цифры вгибают и выгибают сталь, как воск; но пора перебросить технику в иные масштабы; надо открыть материал легче паутины и прочнее железобетона, невидимее стекла и тягучее золотых нитей, потому что пора, давно пора строить мост через Стикс. Да-да! Он повиснет меж вечным «нет» и вечным «да». Из ночи в день и из тени в свет, спаями своими вновь сочетая рассочетанные смерть и жизнь. И тогда над извивами Стикса мы раскроем черные пасти экскаваторов; мы вычерпаем ими все затонувшие памяти мира; все канувшее в забвение века, осевшие поверх веков, историю и праисторию, смешанные со стиксовыми илами, мы подымем назад, под ваше солнце. Мы опустошим забвение до дна. Смерть раздает все свои богатства нищим — оболы и жизни, — и посмотрим, как вам удастся остаться живыми среди восставших смертей. Итак, мы начинаем работу. Оба: во славу Obiit [Здесь: отошел (в мир иной), преставился — лат.]. Нет? О, наш мост превращает «нет» в «да». С разрешения соавтора, я как-нибудь так… поближе к мыслям. Кхе. Тут жестковато, не правда ли, и у всех на виду, в то время как под висковыми костями можно в полной прикровенности…
Тинц отшатнулся к стене. Он видел: глаза жабы выпятились злыми пузырями, а задние ноги изогнулись, готовя прыжок. И прежде чем защитный рефлекс вскинул его руку, мягкий и скользкий удар в мозг запрокинул его голову на подушки. Тинц вскрикнул и… разжал глаза.
Комната была полна ровным и ясным дневным светом. На прикроватном, под забытым серо-синим, изжухленным солнцем светом лампы, развернутый план пятипролетного моста. У науглия столика опрокинутый стакан: круглый стеклянный рот его навстречу глазам, а с бело-зеленого края блюдечка серебряный плоский язычок ложечки, выскользнувший из стекла наружу; поверх штрихов схемы влажные следы: не то раздробь капель, не то…
Инженер Тинц еще раз закрыл глаза, стараясь удержать быстро тающие в дне образы дна. Затем он отбросил вместе с одеялом — ночь. Ноги его искали на полу привычных туфель, а мозг вдевался в привычные схемы и цифры.