Коровин К. А. «То было давно… там… в России…»: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 1. «Моя жизнь»: Мемуары; Рассказы (1929—1935)
Московские чудаки
правитьПомню, в Москве, в молодости, у меня было много приятелей-артистов. Замечательные были люди артисты драматические. Гордые, любили свое искусство, наблюдательные, все видели, подмечали, посмеивались.
Один из таких артистов, Решимов, и рассказал мне забавную историю.
В Замоскворечье, в особняке с большим садом, жил богач Шибаев, человек лет пятидесяти, холостяк. Жил один, окруженный прислугой. Любил свой дом и большой заросший сад при доме, обнесенный деревянным забором. Был раньше охотником, но потом засиделся дома. Были у него приятели, закадычные друзья, люди его лет — дьякон приходской, артист Пров Михайлович Садовский, ювелир Чевышев, судебный пристав Степанов, начальник пробирной палаты Винокуров. Все тоже степенные холостяки: хотели жениться в свое время, да «не вышло»…
В шибаевском саду большие березы, липы, бузина, акации, нечищеные дорожки и большая беседка. У беседки — бассейн с проточной водой. Там плавали стерляди. А перед беседкой стояла статуя Дианы. Летом приятели обедали в беседке.
Хороший человек был Шибаев, помогал сиротам, студентам, но никогда об этом не говорил, не хвастался своей щедростью и богатством. Из себя он был сильный брюнет, с круглым лицом, карими глазами, всегда гладко причесан. Внушительный мужчина. Знаток и любитель вин.
С утра он в погребе отбирал бутылки иностранных вин лучших марок — шампанское, ликеры, мадеру, токай-ром и прочее — и отдавал приказ слугам зарыть их в саду в разных местах по горлышко, чтобы только виднелась светящаяся верхушка. Бутылки зарывали за деревьями, в траве, и в других местах сада, поодаль от беседки.
К вечеру приезжали гости, все друзья. Начинался холостяцкий обед. За обедом — все новости, случаи. Патриархальная была Москва, не было особенных событий — пожар в какой-нибудь части или попался жулик, только и всего.
В сумерки, после обеда, в хороший день брали трубу охотничью и трубили сбор охотников. С терраски беседки хозяин возглашал, смеясь:
Раз, два, три, четыре, пять,
Вышел зайчик погулять.
Вдруг охотник прибегает,
Прямо в зайчика стреляет.
Пиф-паф, ой-ой-ой,
Умирает зайчик мой.
После того и хозяин, и гости разбегались по саду. Это назывался загон. Искали спрятанные бутылки. И первый, кто находил, лаял собакой.
Трубила труба, бутылки приносили к столу, к подножью статуи Дианы, под которой стоял с гитарой старый цыган, кривой Христофор, гитарист знаменитый. Если то была бутылка с ликером доппель-кюммель, Христофор запевал хриплым голосом, гости подтягивали:
Папа Пий десятый
И девятый Лев
Пили доппель-кюммель
И смущали дев…
Снова гон, новая бутылка — мадера. Христофор поет:
Да здравствует мадера,
Веселие друзей.
Так пьют мадеру и прочие вина. Гости почему-то называли место у беседки Ривьерой.
Но вот сосед Шибаева, человек простой, торговый, солидный, подсмотревший из своего сада на эти охоты, задумался. Так задумался, что поехал к московскому обер-полицмейстеру Огареву и доложил, что у Шибаева дело неладно. По соседству-де происходит какой-то раскол или секта. Не иначе, что это фармазоны работают, потому статуя с рогами, и — страшно подумать — дьякон участвует, а собаки лают, вино ищут. Просто понять нельзя, что делается.
Огарев человек солидный — сажень росту, — тоже задумался, сказал:
— Понять невозможно. Да ты постой, ведь я-то Арсения Григорьевича Шибаева знаю лично, ведь он коммерции советник, не хвост собачий. Пустяки ты мне говоришь.
— Истинно докладываю…
— Постой, — сказал Огарев. — Я к тебе сам приеду. Сам в щелочку погляжу из твоего сада…
В саду шибаевского соседа полицмейстер сидит на корточках у забора и смотрит в щелку. Видит: правда. Протрубила труба, и все опрометью бегут. И хозяин. Ищут, нашли. Несут к столу. Стол у подножия статуи Дианы. Торжественно ставят найденную бутылку. На столе фрукты, кругом садятся в садовые плетеные кресла и в хрусталь разливают вино.
Бутылку выпили — снова гон. Вновь протрубила труба, снова ищут, бегут. Полицмейстер и видит в щелку-то, что недалеко, у куста, выглядывает из травы, поблескивает горлышко бутылки с голубым ярлыком. А мимо бежит знакомый судебный пристав Степанов, — не видит. Полицмейстер не выдержал и закричал:
— Постой! Куда ты, Петр Сергеевич? Вот она, тут, гляди!
Тот опешил, остановился и говорит из-за забора:
— С кем имею удовольствие разговаривать?
— Да постой ты, говорю… Чего, слепой, не видишь. Вон она, у куста-то выглядывает…
Судебный пристав — он, правда, был бестолков, — спрашивает:
— Да где выглядывает?
— Слепой, леший! Не видит. Вот я сейчас найду.
И господин полицмейстер изволил сам, хотя и грузно, и с одышкой, но перелезть через забор.
У Шибаева все просто ошалели.
— Скажи ты мне одно, Арсений Григорьевич, — говорит полицмейстер хозяину. — Кто такой эту охоту выдумал? Ну и ловко!
— Да вот, — говорит, — Пров Михайлович Садовский.
— Молодец, Провушка, веселое дело. Вот это весело. Ну-ка, начинай сначала…
И опять по саду побежали гости. Начался гон. Бежит и огромный полицмейстер, шпоры звенят. Нашли бутылку и лают собакой.
— Коньяк, да какой дух… Не коньяк, а солнце.
— 1811 года, — говорит хозяин.
Пел Христофор, звенела гитара. Полицмейстер сказал:
— Вот что, друзья: охота ваша дозволяется, но у этой девицы рога нынче же отколотите.
Он показал на Диану.
— Да это не рога, ваше высокопревосходительство. Это луна-с на богине Диане.
— Все равно долой, какая там богиня!.. А то, знаете, какое дело может быть? Кверху пойдет. Ведь ничем не остановить. Что бумаги перепишут, газетчики что делать зачнут. Им только попадись… Куда дойдет, и Сибирью запахнет из-за вашей Дианы… Господи, помилуй… А ну, позови-ка соседа…
Пришел сосед. Началась охота. Гости пили и веселились. Понравилось это соседу, торговому человеку, и он захотел у себя такую охоту устроить. Только жена ему сказала, что греческую девку поставить в саду не позволит.
— Ишь, она почти гольем…
И как он был патриот, то надумал поставить бюст самого московского генерал-губернатора с усищами. Охота тоже была устроена по-другому: с гостями, дамами и девицами, и с бенгальским огнем. Народ останавливался на улице, интересовался посмотреть, что в саду делается. Лазили и на забор: именины, знать. Но только хозяин вскоре получил приказ: бюст губернатора снять. Он так опешил, что не знал, что и думать. Забеспокоился, расстроился, не спал ночей, писал прошения. Что же это такое? У соседа белая баба с рогами стоит, и ничего. А ему за любовь к отечеству запрет.
После всех этих прошений и Шибаев, и сосед получили серьезную бумагу: «Охота воспрещается», а в саду каждого поставили будочника.
Приуныли именитые купцы. В сад не идут. Гостям говорят — хозяина дома нет. Шибаев похудел, сделался мрачным и уехал за границу, на настоящую Ривьеру, а в доме его поселились родственники, люди тихие, молчаливые.
На Ривьере Шибаев не повеселел.
— Рай земной, — говорили ему встретившиеся знакомые.
— Рай-то рай, и вино хорошо. Только его надо пить там, в саду у меня. Там оно как-то лучше играет…
— Да ведь море-то здесь какое!
— Море ничего, голубое. У меня в саду тоже море было, собственное. Бассейн, а в нем стерлядки… Стерлядки разварные, соус капорцы… А нуте-ка, поймайте здесь стерлядку? И объясните вы мне, почему я каждый день во сне мой забор вижу, бузину, дорожку, березину каждую? — говорил он знакомым.
— Да чего же хорошего, Арсений Григорьевич, в заборе косом, в щелях весь. Эдакой срамоты тут не увидишь.
— Да, верно, что не увидишь… Забор деревянный, кривой; а у него крапива растет, акация. А весной за ним, за садами, Москва-то река разливается… А вдали церковки блестят, далеко…
Одним словом, тосковал-тосковал он на Ривьере и снялся снова в матушку-Москву.
Приехал он в свой особняк за Москва-рекой поздно вечером. Слышно в отворенное окно в сад — кто-то вздыхает.
«Не статуя ли тоскует», — посмеялся Шибаев и пошел тихонько посмотреть. Слышит, шепотом говорят.
— Спасибо истуканше. Попил я винца здесь, э-х, вино… Шипит, сквозь тебя всего шипит…
Это дворник, а с ним будочник, оба сидят в кустах и смотрят на статую Дианы.
— Пойдем, Гаврила, — сказал дворник будочнику. — Поползаем в том краю, в уголке-то у забора, поищем, не найдем ли еще бутылку.
— Постойте, братцы, — окликнул их Шибаев. — А ну-ка и я поищу с вами…
Москва. Апрель месяц
В окно, из своего деревянного домика в Сущеве, у большого сада, вижу заборы, акации, липы и веселую зеленую загородку большого сада особняка хозяина дома, окна которого выходят на улицу.
На дворе большая конюшня с желтой крышей и каретный сарай. Двор мощен булыжником, кое-где, по краям, зеленеет весенняя травка. Хозяин дома — человек солидный, серьезный, директор правления железной дороги, лет пятидесяти, с проседью. Глаза серые без улыбки, лицо бледное, одутловатое и как будто посыпанное мукой. Болен хозяин. Уже не ездит он каждое утро на вороных на службу. Говорят — обезножел.
Хозяин человек был неразговорчивый. Как-то, придя ко мне, посмотрел на мои картины и сказал:
— Зайдите-ка ко мне, посмотрите у меня картину Айвазовского… Волна так написана, что прямо вот-вот выльется из картины… Что вы пишете сад этот (а я писал из окна этюд), сарай тоже… Что хорошего? Какая красота — заросль? Тут будут строить большой дом, пятиэтажный. Шехтель мне проект делает. Это все этим летом срубят.
— Этот сад срубят? — спросил я, огорченный.
— Обязательно, этого запущения не будет больше. Что в нем крапивы одной — не оберешься…
И, немного кряхтя, поднялся с кресла, как-то беспокойно водя глазами в разные стороны.
— Вот, — сказал он. — Что-то ноги плохи у меня стали. Насилу хожу. Завтра Захарьина жду, обещал приехать, ассистентов присылал. Приказали, чтобы все часы в доме остановить. Маятники чтобы не качались. Канарейку, если есть, — вон. И чтобы ничего не говорить и чтобы отвечать, когда спросит, только «да» или «нет». И чтобы поднять его на кресле во второй этаж ко мне, а по лестнице он не пойдет. Вот что. Вот какой. И именем-отчеством не звать, сказали ассистенты, он не любит и не велит. А надо говорить «ваше высокопревосходительство». Вот что. А то и лечить не будет.
И хозяин с озабоченным видом ушел.
В окне я вижу сад. За зеленой загородкой, в весеннем солнце, как в бисере, вишни и их розовые цветочки.
Так радостно светят на солнце, сквозь ветви деревьев, главы церкви Утоли моя печали, и ложатся синие тени по двору, и желтые акации блестят, светясь, на темных заборах, окружающих сады.
И вот вижу я, как вошли в калитку дома молодые люди в цилиндрах, и один — небольшого роста — в шубе с бобровым воротником, в очках, с темной бородкой. Хозяин стоит у каретного сарая. Кучер и дворник выкатывают пролетку. Хозяин стоит покорно и смирно, опустив руки и голову, а кучер надевает на него хомут, как на лошадь.
«Что за история», — думаю я, — и говорю приятелю своему, художнику Светославскому:
— Сережа, посмотри, что это делается с хозяином-то нашим! Его запрягают в пролетку.
— Пойдем, посмотрим во двор, — говорит Светославский.
Только мы хотели выйти на крыльцо, а горничная бежит к нам, запыхавшись:
— Анатолий Павлович просил вас подождать выходить, пожалуйста. Захарьин не велел…
Запрягли хозяина. Под мышкой он держал оглоблю. Захарьин шел по двору впереди. За ним — два ассистента. А потом хозяин вез пролетку по двору, заворачивая крэгом. Захарьин поднимал руку в белой перчатке, шествие останавливалось на пять минут, а потом опять хозяин вез, как лошадь, пролетку.
Удивлялись мы, смотря в окно. Странное было зрелище.
Дня через три после весеннего дождя опять я стал писать свой этюд из окна своей квартиры.
Весеннее солнце светит, горят весело зеленые кустики за загородкой. В каретном сарае настежь открыты ворота. А в нем сидит на пролетке хозяин в шубе и меховой шапке.
Он ест апельсины, бросая корки на пол сарая. Пролетка не запряжена в лошадь. Кучер Емельян стоит около и, улыбаясь, беседует с ним. Покуда я писал этюд из окна, хозяин все ел апельсины и бросал корки в сторону. Вдруг послышался звонок у калитки дома. Хозяин встрепенулся. Поправив рукой бороду, рот вытер салфеткой. Кучер побежал к калитке отпирать. В нее вошел Захарьин и двое ассистентов.
Один из них нес большой сверток, плетенку, завернутую тщательно в розовую бумагу. Видно, что из хорошего магазина. Захарьин прошел к сараю и пристально посмотрел на хозяина. Тот с каким-то особенно виноватым видом сидел перед профессором. Ассистенты развернули привезенный пакет. В нем были большие яблоки, которые поставили перед хозяином. Тот взял яблоко и стал есть, а Захарьин смотрел на него. Потом подошел к нему близко и пристально смотрел в лицо, поднимая веки пальцем. Хозяин поворачивал голову то кверху, то книзу.
Все это делалось молча. Захарьин вышел с ассистентами и за воротами дома сел в коляску, запряженную парой вороных, покрытых сеткой.
Я вышел во двор и подошел к сараю, поздоровался с хозяином, а тот все ел яблоки.
— Анатолий Павлович, — спросил я. — Что это такое, вы то в сарае яблоки кушаете, то коляски возите?
— Что? Ведь вот, вы видали, что делается, — ответил мне хозяин. — Как лошадь, а? — пролетку возил? А сегодня утром не видали, я ведь в шесть часов вон энту бочку-то (показал он) — по двору катал. Целых два часа, нате-ка. Гимнастика, что ли, и сам не пойму. Уж очень лошадью-то неохота быть. Подумайте, ведь я не кто-нибудь, а директор правления. На праздники хотел яичко съесть, сказать должно, что аппетит-то у меня явился, это верно, так он как на меня затопает ногами да закричит: «Молчать!» Вот тут что поделаешь. Лошадей продал, жалко было. Вот ездить теперь не велит. Пешком ходить надо. Нуте-ка, к вокзалу-то, правление-то там. Хорошо, никто не знает, только вы видите. А то засмеют.
— Вот одно заметно, — говорю я. — Лицо-то у вас изменилось. Бледность пропала.
— Да ведь, должно быть, он знает. Только одно обидно. Лекарства никакого не дает. А вот за это-то самое, что бочку катаешь, пролетку возишь, что яблоки ешь, — тышши ведь платить надо. Вот что! И платишь. Что с ним сделаешь? Сказать-то ведь ему ничего нельзя…
Жаркий вечер лета. Июль месяц. Сад густо зарос зеленью. И уже не видно за ним красивой церкви Утоли моя печали.
Сижу я в саду с приятелями и вижу, как в калитку во двор пришел хозяин с портфелем под мышкой, и с ним миловидная дама в белой широкой шляпе, сбоку спускалась роза ей на лицо. Хозяин прошел по саду и остановился у капельной бочки, которая была наполнена дождевой водой. Он посмотрел в бочку, и дама рукой брызнула ему водой в лицо.
Хозяин рассмеялся.
Я прошел в сад к хозяину, сказал:
— Ну вот, что ж, Захарьин-то вылечил вас, Анатолий Павлович.
— Да, да. Совсем себя чувствую человеком. Даже разрешил мадеру с водой. Полстаканчика. Замечательный человек. Так благодарен. Совсем другой стал. Одно: на лошадь сесть нельзя. Ходи пешком; так верите ль, что я испытал: вот с Анной Федоровной, — показал он на даму, — из «Мавритании» извозчика нанял, еду, а сам молюсь. «Господи, — говорю, — не встретить бы его. Вот увидит, что будет». Гляжу, а он напротив и катит. Я-то голову за ее спрятал. Видел он меня или нет? Вот теперь вы знаете, у меня какая забота. Я у него через неделю быть должен. Так сейчас трясусь. Если видел, ведь он меня выгонит…
Я говорю:
— А что ж, сад-то когда рубить будете?
— Не буду, не велел.
— Как же, — говорю. — Что же это за лекарство такое? Ведь вы доходный дом строить хотели.
— Не велел. Вот вам и доходный дом. В другом месте, говорит, строй. А это, говорит, для дыхания вам необходимо. Вы, говорит, родились здесь, привыкли. Вам, говорит, сад необходим. Вот; что с ним поделаешь. У меня на Тверской дом есть. А он не велит там жить. Знаете ль, у меня в зале вы были, Айвазовского смотрели, так там зеленые обои были, так он мне самому велел переклеить белыми. Сам, говорит, переклеивай. А зеленые, говорит, нельзя. Вот вы и возьмите, он — профессор, все видит. Но ведь и спасибо скажешь. Другую жизнь увидал. И совсем по-другому все кажется. Ну, обедать иду. Яблоки, а мяса никакого. И, заметьте, — навсегда…
И он, смеясь, ушел с дамой.
А я сказал в душе профессору Захарьину спасибо, что сад-то, по его милости, не срубили.
В Москве были замечательные люди, ученые, всесторонне образованные люди, высокой души, большого сердца, притом оригиналы и чудаки.
На семнадцатом году моей жизни, помню я, когда была жива еще моя мать и брат Сергей, я учился в Школе живописи, ваяния и зодчества, и как-то я почувствовал, что у меня сильно заболело горло. Была зима. И брат мой Сергей пошел искать доктора. Жили мы в то время у Сухаревой башни, Колокольников переулок, в маленькой бедной квартире, окна которой приходились вровень с землей. Неподалеку от Колокольникова переулка, у церкви, был дом-особняк. Вот в подъезде этого дома жил доктор Азарев. На дверях была прибита медная дощечка, на которой было написано: «Доктор медицины. Горло, ухо, нос».
Азарев вошел ко мне в пальто нараспашку, во фрачном жилете, в белоснежной рубашке и белом галстуке. Огромного роста блондин, с голубыми глазами. Большие красные руки выглядывали из рукавов пальто. Войдя, он пристально посмотрел на меня, а потом на стену, на которой висели приколотые кнопками мои летние этюды и рисунки с натурщиков.
— Это ваша работа, картины? — спросил доктор.
— Мои, — ответил я.
— Очень плохо, — сказал доктор и, обернувшись, взял стул и сел против меня.
— Да, вы правы, — сказал я. — Плохо. Я не люблю их, я никак не могу достигнуть света.
— Скажите: «А-а», — приказал доктор. — А-а…
— Громче.
— А-а, — громче повторил я.
Доктор встал, написал записку и послал брата к нему на дом принести оттуда что-то, по записке. Он сидел против меня и, молча, смотрел.
— Горло у меня болит, — говорю я, — как больная трубка, и сильно болит. Доктор, посмотрите, пожалуйста, горло.
— Да, болит, — ответил он. — И сильно, но мне смотреть не надо.
— Как же, — говорю я. — Может быть, у меня дифтерит?
— У вас дифтерит и есть.
— Вы же не видали, — говорю я взволнованно. — А может быть, скарлатина?
— У вас и скарлатина, — сказал доктор.
«Вот так история, — подумал я. — Странный доктор, не смотрит горла».
— Вы же не видели, — говорю я, волнуясь. — А может быть, жаба у меня?
— У вас и жаба, — равнодушно подтвердил доктор.
Вернулся мой брат. Принес склянку какой-то жидкости и большую связку ваты. Я смотрел на доктора с испугом. Он взял вату, смочил ее жидкостью и велел брату вытереть себе руки этой ватой. Он вытер мокрой ватой и ручки дверей. Сказал брату:
— Вам быть в этой комнате нельзя. Он болен.
И моей матушке сказал тоже, что входить ко мне нельзя.
— Сегодня ночью у него будет сильный жар.
Он подошел ко мне, поднял рубашку и приложил ухо к сердцу, долго слушал. Потом принес стол из другой комнаты, поставил около меня. Достав чистую скатерть, постелил на стол. Сказал:
— Я через час приеду… И уехал.
«Как все странно, — подумал я. — Странный доктор. У меня и жаба, и скарлатина, и дифтерит. Что ж, как же это?»
Ровно через час он вернулся.
Принес корзину, развернул ее, вынимал оттуда и ставил на стол: банку зернистой икры, большой кусок белорыбицы, жареную пулярку, какое-то желе, компот, бисквит, сбитые сливки, моченые вишни и яблоки, чернослив. Он поставил передо мной тарелку — а также и перед собой, — сел напротив, положил мне огромный кусок белорыбицы и сказал:
— Кушайте.
А сам, сидя напротив меня, ел с хлебом сардинки и смотрел на меня. Я ел послушно, но сказал доктору:
— Я не могу, это так много. Я никогда столько не ел.
— Тсс… — сказал доктор. — Потрудитесь кушать, всё. Нужно топить печку.
— Какую печку? — спросил я.
— Печку вашего организма.
Я ел насильно икру, пулярку, моченые яблоки, чернослив, но хлеба мне доктор не давал. Я никогда не видал, чтобы кто-то так много ел, как доктор напротив меня.
— Кушайте, — все говорил он и накладывал все больше и больше.
— Но я не могу…
— Нельзя-с. Потрудитесь кушать.
И он опять накладывал на тарелку сбитые сливки. Я ел, но чувствовал себя плохо. Доктор встал, собрал со стола все, положил в корзину, потом сказал мне:
— Сегодня у вас будет температура, жар. И так как вы художник и особенный человек, то вам необходима красота. И сегодня перед вами здесь будет красавица, такая красавица! Я приеду в десять часов. Без меня ничего не пить, ни воды, ни чаю, словом — ничего.
Вынув из кожаной сумки какие-то длинные светлые ножички и ножницы и серебряные трубочки, он положил сбоку на столе. Я посмотрел на эти инструменты. Испугался.
Доктор уехал. Вскоре от него пришел человек, принес завернутый в бумагу бюст Шекспира и сказал:
— Доктор прислали-с. Велели поставить перед больным.
«До чего странно», — подумал я.
Я смотрел на поставленный бюст и был в странном состоянии. В ушах у меня какие-то звуки «тии-тии, и-и-и, тюи», и искорки бегут от глаз. Какая-то икра, кажется, я засыпаю, забываюсь и чувствую сильный жар.
Очнулся. Вечер. Горит лампа с большим абажуром, и предо мною сидит молодая красивая женщина с белой повязкой на голове и с большим голубым крестом на груди, вся в белом. Она встает, приближается ко мне и подносит в ложке лекарство, говорит:
— Откройте рот.
Я стараюсь, но не могу. Подходит доктор, у которого на лбу надет блестящий кружок. Он какими-то щипчиками открывает мне рот, ставит близко лампу, держит голову и смотрит в этот кружочек мне в горло. Кричит:
— Откройте рот, больше. Говорите: «А-а».
— Не могу.
Он вставляет мне в рот какой-то шар, и я чувствую холод в горле. И куда-то падаю, забываюсь. Опять просыпаюсь. Опять мне женщина подносит лекарство, и рядом доктор.
— Какая красота! — говорит доктор, показывая на женщину.
Я вижу, как он в руках держит серебряные трубочки, как вытирает их мокрой ватой. А уж инструменты лежат в баночке. Из-за лица красивой женщины, которая близко, голубые глаза доктора пристально смотрят на меня, улыбаясь. Доктор протягивает руку с длинным ножичком мне ко рту…
Я почувствовал укол, доктор вскрикнул:
— Молодец! Болезнь кончена.
Я задыхался.
— Кончена, — говорил доктор. — Какая красавица, посмотрите, ведь вы художник…
Действительно, я почувствовал облегчение.
— Вы были очень больны, — сказал он. — Но перед вами магистр наук, ассистент профессора Варвинского, кончивший с золотой медалью Венский университет.
Да, я чувствовал себя хорошо, хотя в горле еще была острая боль. Доктор убирал инструменты, завертывал в вату.
— А ведь вы не обиделись на меня, — сказал он, — когда я сказал, что работы ваши плохи…
И при этом он позвал мать и брата:
— Болезнь кончена, — сказал он им. — Но он должен лежать три дня. Не обиделся на меня. Его работы прекрасны. А у него, я понял, есть дар характера, который помог болезни: незлобливость, важная вещь в болезни.
Доктор навещал меня часто. Однажды я спросил его — что значит, что он меня так кормил насильно перед болезнью и зачем он прислал мне бюст Шекспира…
— Зачем? — сказал он. — Я у вас видел книжки — их не стоит читать. Вот кого надо читать.
«Какой особенный доктор…» — думал я.
Потом он сделался моим приятелем, и не раз я обращался к нему за помощью. Однажды, уже много лет позже, Федор Иванович Шаляпин приехал ко мне и говорит:
— Константин, у тебя есть приятель, доктор Азарев. У меня очень болит горло, я бы хотел, чтоб он посмотрел.
— Я сейчас скажу ему по телефону. Он приедет.
Доктор приехал.
— Скажите: «А-а», — сказал доктор Шаляпину.
Шаляпин сказал: «А-а».
Азарев посмотрел на него и сказал:
— У вас нет болезни.
Шаляпин возмутился.
— То есть как же это — нет болезни? У меня же горло болит, я-то ведь это чувствую.
— Откройте рот, — сказал доктор.
Он подвел его к окну и, посмотрев ему в горло, сказал:
— Прекрасное горло, горло Шаляпина… Но болезни нет, — сказал он, смеясь. — Перед вами магистр наук, болезни нет.
Он взял свою сумочку, сказал:
— Всего хорошего, Федор Иванович, всего хорошего…
И уехал.
— Это же черт знает что у тебя за доктор, — закричал Шаляпин. — Это сумасшедший.
Но тут же забыл все, и мы с ним поехали к «Яру». Горло у него действительно не болело…
Магистр наук, доктор медицины Николай Петрович Азарев, был известен в Москве среди простого народа, мелких служащих, торговцев, купечества. Его любили. Он принимал больных в Обществе Русских Врачей и при Красном Кресте, в лечебнице. Пациентов было много. Сотни. Он их быстро разделял по болезням. Сестры милосердия бегали кругом него, едва успевая исполнять его распоряжения.
— Удивительно, — сказала мне раз старшая сестра милосердия, когда я приехал за ним на прием, чтобы потом ехать к нему на дачу, — удивительно, как это он сразу видит, чем кто болен, и никогда не ошибается.
Тут он позвал меня к себе в кабинет, и я увидел до пояса раздетого старика с большой бородой и густыми волосами с проседью.
— Вот, не угодно ли вам посмотреть? Оригинальный больной, — сказал Николай Петрович.
Старик пристально взглянул на меня темными глазками из-под нависших бровей. Тут я увидел, что нос старика покрыт большими картошинами, они немножко качались, когда он поворачивал голову.
Азарев смотрел на него:
— Вот нос! Выросли на носу грибы. Жалуется.
— Да, господин доктор, жалуюсь, верно. Оно тут прямо, нос-то… Я ведь его вижу, а он все растет. Ведь дразнят меня. Я ведь хоша внимания не обращаю, а как вот надысь сидел на мосту, а Василь Захаров, кровельщик, идет. А сидел я на мосту — праздник, рыбку ловил. Я-то хоша ее не ем, а для внуков, у меня ведь внучат много. А он идет по мосту и говорит: «Сидит Ульян на мосту, с картошиной на носу». Ну вот у меня сердце зашло… Вот до чего. Я встал, сила у меня есть, да в реку его и бросил. Ну чего тут… урядник… все галдят… Ведь обидно, верно. Сажать хотели в тюрьму, да спасибо протоиерей заступился. Три дня сидел. Верно.
— А рыбу вы, Ульян, не едите? — спросил Азарев.
— Нет, ни рыбы, ни мяса никогда не ем. Посты держу, только вот без вина не могу. И вот это, — вынул из кармана табакерку. — Табак… грех… Табак нюхаю и вино пью.
— А лет вам сколько? — спрашивал доктор и записал в книгу.
— Вот что, — ответил Ульян, — про года говорить не люблю. Лет сто помню с хвостиком, а хвостика не помню.
— А что же вы больше кушаете?
— Я-то.
— Вы-то.
— Вот… Ем-то я чудно. Тоже дразнятся, не за один нос, а за еду тоже. И супруга моя третья, Прасковья Михайловна, смеется. Ем я, значит, что Господь посылает. Земляники много у нас по лесам, так когда она идет, так я ее только с хлебом ем. Много. Молочком приправляю. Огурцы тоже. Морковь. Ну, малина — на малину перехожу. Кто, когда что. А зимой кашу, горох и, главное, тюрю. Вот я тюрю делать умею… Ну и тюря… Конечно, квас тоже перьвое. И вино надо при этом, обязательно. Скажу вам, утром, натощак, косушку водки прямо пью: без этого не человек. В шесть часов встаю завсегда и, значит, воду два стакана пью тоже. Зимой миску снегу, медом приправляю. В одиннадцать часов тюря, полбутылки обязательно, а остальную на ночь, без этого мне и не уснуть нипочем.
— И давно вы так пьете?
— Почитай с четырнадцати лет. Было однова. Делянками лесными торговал, место-то у нас лесное. Слыхали, муромские леса, так это там. Деньги мы компанией большие зашивали, ну, маленько я и ошибся. Стали пить не менее, как по четверти в день. Я инда распух, да и все. Бросил… Вижу, тяжесть во мне вошла и нос начал расти, картошина-то росла по носу. Бросил, значит, и пошел однова за свежим сенцем, лошади дать. А конь у меня был сильный. Ну, наклал я в катошку сена-то свежего, взвалил на плечи, да и хочу положить у лошади. Снял лукошко, а в нем одни черти, гляжу! Батюшки, думаю, махонькие такие, гладкие да зеленые… Я бегом домой, а у меня у крыльца плетень. В двери стучу, а сердце прямо не на месте, вот напугался. И из плетня-то двое, да ружья-то на меня поднимают: «Стреляй, — говорят, — его, носатого черта». Я вбежал в избу, да и сел за стол, под иконы. А жена-то тюри дает. Я ем тихо. Поднял глаза, а эти, двое, с черными глазами против меня и сидят, да опять на меня ружья поднимают. Батюшки… Тут не помню. Связали меня… Ну, белая горячка, говорят. Сила во мне есть. Потолок-то я разобрал — убег… Только в больнице, во Володимире, очухался.
Старик рассказывал. Азарев подошел к нему, обнял его и слушал трубочкой сердце, потом приложил трубочку к спине, хотел слушать.
Отняв трубочку, смотрел в недоумении на спину. Когда он приложил трубочку, кожа на спине сморщилась, отнял — разгладилась. Он снова прикладывал и отнимал, и кожа тряслась по спине, как у лошади, когда та отгоняет мух. Азарев сел опять записывать в книгу.
— По батюшке-то вас как? — спросил он.
— Ульян Тимофеич, — ответил пациент.
— Ульян Тимофеевич, я вас покорнейше прошу сделать для меня одолжение, завтра пожаловать ко мне откушать. Я буду вам очень благодарен, если вы покажете мне, как готовить тюрю, которую вы кушаете.
Пациент Ульян хитро засмеялся:
— Даже с полным моим удовольствием.
Доктор с особым вниманием провожал пациента, а вернувшись, был задумчив.
— Ну вот, — сказал он мне, — в первый раз вижу организм, на котором законы природы отразились особым образом. У него, несмотря на годы, организм юношеский и мускулы зверя. Он будет показан на докладах врачей и многое откроет науке. Удивительный человек.
Вскоре пациент Ульян готовил у доктора на даче тюрю. Азарев ел с ним.
Лидия Васильевна, жена Азарева, и я смеялись. Магистр с Ульяном поедали какие-то невозможные блюда: лук с капустой, вода, настоянная на зеленых еловых шишках, тертая сырая морковь с постным маслом. Ульян не мог смотреть, как едят мясо, котлеты или курицу, и всегда говорил:
— Уж увольте, — позвольте выйти… Эх, грех какой.
И уходил из-за стола, крестясь.
Часто Ульян уверял нас, что никогда не испытал в жизни никакого горя.
— Слышите, — говорил мне доктор Азарев. — Вот откуда долголетие… Испытание горя рождает все болезни… А он никогда не был ничем болен. Жил в лесу, торговец лесом. Лесной человек. Он ни за что не хочет сказать, сколько ему лет. Мнительность. Он и паспорт потерял нарочно. Не хочет знать времени, огорчаться старостью.
— А когда, — говорил Ульян однажды Азареву, добро и хитро улыбаясь, — занемогу, я дождика жду. Разденусь, да и выйду на дождь. Под капель становлюсь. Вот помочит гольем-то меня, как рукой снимет. Ведь это нарочно дождик сделан для людев, чтобы их гольем мыть. Польза большая. Особливо в лесу хорошо купаться этак… А зимой снегом трусь.
И вот через несколько дней увидел я в саду на даче Азарева, как стоят под летним дождем два человека, доктор и пациент, под самым ливнем.
— Вот нос-то не сымает мне, — говорил мне Ульян. — Жилы, говорит, от носу-то прямо в сердце идут. Нельзя, говорит, Ульян, отымать, а то опять похорошеешь и на женский пол смотреть зачнешь. Ишь какое дело-то. Помрешь, говорит, тогда. Кто знает, говорит, может, погонишься за которой и помрешь… Это верно. Куда уж. Неча говорить. Не идет давно мне боле на ум женский пол. Все, знать, через нос.
Пример Ульяна подействовал, как видно, на магистра наук Азарева.
Летом он стал поедать громадное количество земляники, малины, вишни, яблок. Я ему как-то сказал:
— А ведь это от Ульяна у вас.
— От Ульяна, — согласился он. — Это замечательный человек. Инстинкт гигиены. Он повлиял на меня: я не ем больше мяса, он прав.
— А где же он сейчас?
— В Киевскую Лавру уехал, за просфорами. На зиму просфоры привезет. «Надо, — говорит, — их размачивать и зимой есть. Святость в них большая, и человеку хвори не будет…» Вот вы подумайте, какой особенный Ульян. Лесной человек.
Прошло еще два года. Ульян заболел воспалением легких.
В Москве, на Живодерке, в своем деревянном доме лежал он в жару, бредил и губами жевал край одеяла.
Азарев приехал к нему со мною. Он сидел около него до вечера и давал ему лекарство.
— Выздоровеешь, Ульян, — говорил Азарев. — Помяни мое слово, выздоровеешь.
И Ульян, действительно, выздоровел.
Но через девять месяцев Ульян захворал снова. Азарев не отходил от него и на столе заводил музыкальный органчик, который привез с собой, но Ульян больше не выздоровел. Лесной человек отошел в вечность ста одиннадцати лет…
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьМосковские чудаки — Впервые: Возрождение. 1934. 18 марта, 15, 29 апреля, 13 мая. Входит в издание «Константин Коровин вспоминает…». Печатается по газетному тексту.
пробирная палата — здесь и далее: до революции 1917 г. пробирные палатки были учреждены во всех городах Российской империи, где производилось изготовление золотых и серебряных изделий и их торговля. В 70-х годах XIX в. многие пробирные учреждения были упразднены, однако в 1882 г. пробирные палатки были созданы вновь в одиннадцати наиболее крупных центрах — пробирных округах. К 1896 г. название «пробирная палатка» было заменено наименованием «окружное пробирное управление».
доппель-кюммель — сладкая анисовая водка с приправами.
капорцы — каперсы.
Живодерка — см. выше, прим. к с. 272.