Коровин К. А. «То было давно… там… в России…»: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 1. «Моя жизнь»: Мемуары; Рассказы (1929—1935)
Московская жара
правитьДавно было это. Народу в Москве осталось мало. Все уехали на дачу:
Летом все живем на даче.
Невозможно нам иначе,
Будь хоть беден, хоть богат,
Город летом — сущий ад…
Я смотрю в окно. Сосед-часовщик из немцев стоит у своей лавки. Я ему говорю из окна:
— А часы-то, опять не ходят…
— Что же вы хотите, — отвечает часовщик. — Такая раскалеванная атмосфера. У меня в магазине все стоят…
Железные крыши московских домов, зеленые и красные, блещут от солнца. На крышах сидят вороны — рты у всех раскрыты: от жары…
Я лег на подоконник и лениво смотрю на улицу, на окна московских домов, на синюю вывеску «Восточные номера», на ворота, овощную лавку.
На углу — городовой, бляха сияет на солнце. Воздух как бы тает, струится под солнцем. Едут ломовые, порожние, дребезжат. На углу, поворачивая, задели тумбу. Остановились. Слезают и у овощной лавки распивают квас, опрокидывая бутылку в глотку, стоят долго — какой-то разговор с городовым. Потом поехали, дребезжа по мостовой. Скука и пыль. Лень.
А надо идти в мастерскую. Не поехать ли лучше купаться в Косино? Да одному скучно. Я лег на диван.
Вдруг слышу в коридоре звонок. В дорожном пальто, весь в пыли и обливаясь потом, ко мне вошел мой приятель Кузнецов, из себя полный, помещик, лицо раскалено жарой. Ну, какой помещик, так — живет в деревне. Его можно считать и художником: занимался живописью да бросил.
— Здравствуй, Костя, ну и жара… Приехал на выборы, остановлюсь у тебя.
А дворник уже приносит чемоданы, все серые, в пыли. Глядя на них, я вспомнил дорогу к Кузнецову — Тарусу, луга, леса и Наташу, дочь отца Василия.
— Что тебе за охота, — говорю я, — ехать из деревенского рая в такую жару, в пекло, в Москву. У тебя там и речка, и сад. И какой сад — диво… А ты — выборы… А дочь отца Василия, я слышал, вышла замуж…
— Кто тебе сказал: нет… Да кто возьмет: погост, бездоходное место.
— А хороша Наташа… — Хороша, это точно…
На столе у меня стояла бутылка Гуниади Янус, с ярлыком, на котором красное яйцо.
Умывшись с дороги, Кузнецов освежился, принарядился, и мы решили поехать с ним обедать. Тут-то, перед самым уходом, Кузнецов и обратил внимание на бутылку с ярлыком.
— Что это? — спрашивает. — Отчего на бутылке яйцо?
— Вода, — отвечаю, — для желудка. Вообще — бодрит. Иногда пью. Вода хорошая…
— Дай-ка, я попробую, — и берет стакан. — Пить хочется… От жары… И не успел я оглянуться, как он всю бутылку Гуниади и ахнул.
— Что ты, — говорю. — Всю бутылку. Это нельзя.
— Как нельзя, когда жара… Жажда…
Вскоре мы сели на извозчика и поехали в Петровский парк обедать. От Триумфальных ворот, смотрю, Кузнецов отвернулся, нагнулся с пролетки и как будто выпускает чернила изо рта.
— Володя, что это черное… — затревожился я. — Что это у тебя, точно чернила льются…
— Ничего… Жара, — отвечает он. — Да и вода твоя…
— Но отчего же она почернела?
— Не понимаю, — говорит. — И оставь меня…
Дорога ровная, кремнистый путь, — а по дороге, вижу, сзади, — точно черная змея ползет за нами: Володины чернила…
— Ну, водица, — только качает головой Кузнецов.
Пообедали. Еще где-то ели и пили. В голове от жары туман, в глазах — дым. По дороге домой Кузнецов объяснил мне, что вода, которую он пил, «черт знает, какая сила, и яйцо не зря там помещено». И разговорился:
— Яйцо, Костя, это символ жизни, понимаешь… Ты вот пьешь и не понимаешь. А я, брат, понял… Ее надо с водкой пополам, твою воду… Во мне, брат, все играет. Вот яйцо-то почему. Ага… Это Эрос… Понимаешь теперь… В «Мавритании» сегодня четыре из русского хора мне мигали. Адреса в кармане, брат… Понимаешь… И все — твоя вода. Я домой не еду.
— Стой! — закричал он вдруг извозчику у аптеки на Тверской-Ямской.
Вылезая из пролетки, он мне сказал:
— Как называется вода-то… Как ее… Пойдем, пожалуйста: скажи им.
В аптеке одну бутылку Гуниади Янус он положил в карман. А другую ему откупорили. Он пил, смотря на провизора. Провизор, брюнет, как все провизоры в Москве, поглядел на Кузнецова через пенсне и кисло сказал:
— Прием не более полутора стаканов…
Кузнецов тоже надел пенсне и, молча глядя на него, выпил всю бутылку.
— Да что ты, подумай! — говорю я ему, садясь на извозчика. — Ведь это же пюргатив, ты заболеешь.
— Оставь, Костя, дай мне жить, я хочу жить. Я хочу жить. Понимаешь… Ты брось нотации — пюргатив — у меня своих довольно… Не понимаешь всей глубины… Что у меня тут…
И Володя ударил себя в грудь.
— Тут, брат, буря! Мне вот как надоела и деревня, и сад… А эта живая вода все уносит к черту… Обновление. Иностранцы понимают, какая вода нужна нам. Другое было бы, если б я эту воду раньше знал… А то что — пошли будни, все так положительно. Спрашивают вечно — что ты любишь, какой соус, телятину… Надоело, понимаешь… Все эти заботы обо мне… Довольно…
Володя говорил, а по его лицу бежал пот. У моего подъезда он сказал:
— Я еду дальше. Прощай… Ваню надо увидать… И других.
Ни ночью, ни к утру Кузнецов не вернулся — загулял, должно быть.
Утром опять ясное, раскаленное небо, хоть бы облачко. Жарища. Блещет томительно медь московских куполов.
Я пошел в мастерскую, в Большой театр. Долго шел я кверху со сцены в мастерскую, по железной лестнице: мастерская под самой крышей. На полу там лежит огромный загрунтованный холст для декораций. Маляры спят на куче сшитых холстов, у всех маляров открыты рты, на губах сидят мухи. В мастерской, под самой крышей театра, такая жара, как в печке, и невыносимо пахнет клеем. В медной каске стоит дежурный пожарный.
— Жарко здесь, — говорю ему. — Просто пекло…
— Да-а… — отвечает пожарный. — Мы в огне живем завсегда: привычны… А и то здесь рот сохнет…
В темном углу мастерской, там, где бочки с грунтом, я вижу — что-то двигается. Как живой мех. Там кишат тысячи крыс.
Я разбудил маляра Василия и говорю ему:
— Что же это, Василий, — смотри.
— Чего? — отвечает Василий. — Это крысы. Жара теперь. Ишь их што…
— Я принесу малопульку, вот перестреляю, — говорю я.
— Да что вы, нешто можно, изгрызут всего, их тут тышши… От жары оне злые… В них Карл Федорыч однова кистью бросил — так насилу ноги унес. Хорошо, хоть пожарную кишку пустил, а то съели бы…
Из душной мастерской я скоро ушел: лень работать. От жары.
На Тверской, в Английском клубе, куда я забрался, ни души. Только старые лакеи в ливреях. На большом длинном столе, в дивной зале, накрыт стол; сбоку — другой, маленький. На нем водки и закуски. Один я сажусь обедать.
Смотрю — входит старый генерал. Присел недалеко. Я выпил рюмку водки — и он, я закусил икрой — и он.
Лицо у генерала тонкое и красивое, слегка смугловатое, и есть в нем что-то восточное. Когда он наклонил голову над тарелкой, то в больших глазах его мелькнули синие огни и какая-то особая добрая кротость.
Думаю: «Генерал наш и не наш — точно бы другой страны».
— Вот, никого нет, — сказал я ему, чтобы начать разговор.
— Должно быть, все разъехались, — ответил он.
— Жара, лето. Понятно… А вот как странно — когда только пусто, я замечаю, какой у нас красивый клуб… Прекрасные залы, библиотека… Здесь дух прежнего… Много было здесь настоящих людей, которые ушли… Я чувствую, слышу здесь шаги Александра Сергеевича Пушкина.
— Да, правда, — ответил генерал. — Отец мой любил этот клуб. Смуглый генерал сказал слегка по-английски — «клэб».
Я радостно удивился. Смотрел на него и в чертах лица его увидел я как бы брезжущий облик Пушкина.
— Я помню отца немного, — рассказывал мне генерал. — Но помню, что он любил русскую зиму больше лета… И я, представьте, тоже не люблю жары. Петербург мне кажется лучше, чем московская жара.
— Ну, как же, генерал, — говорю я, — ведь ваши предки — арапы…
— Арап, — а вот, представьте, — жары не люблю…
Я засиделся в тот день в клубе с Александром Александровичем Пушкиным…
А дома я узнал, что Кузнецов еще не возвращался.
Потом посыльный принес записку. Пишет какой-то доктор: «Приезжайте немедленно. Необходимо. Мы вместе с Володей Кузнецовым. Убедительно просим и ждем. Сокольники. „Золотой якорь“. Доктор И. И.».
Я подумал-подумал и поехал: все равно, когда такая жара.
В отдельном кабинете деревянного ресторана «Золотой якорь» — пир. Канделябры освещают стол, заставленный винами. Блестит хрусталь бокалов.
За столом — доктор, присяжный поверенный, архитектор и Володя — приятели мои, все голые, только перевязаны салфетками. Все немножко похожи на банщиков.
— Вот отлично, что приехал, — встретил меня Володя. — Вот это дружба… Понимаешь, это понять надо. Это — воздушные ванны… Понимаешь… Спроси Ивана Ивановича. Он клинический врач, не кто-нибудь… Ванны воздушные принимаем.
— Это верно, — обратился ко мне доктор. — Видите в окнах — леса сосновые, резервуар, гениум[1], сосновый гениум. Извольте видеть: Володя, открой рот, покажи свое нёбо. Смотрите, видите, — говорит доктор. — Нёбо видите?
— Да, черное, — говорю я. — Это только у злых собак бывает.
— Как у собак? — удивился Кузнецов.
— Открой рот, — приказал доктор. — Смотри: это солнечный удар жара, и вы его спаситель — не будь Гуниади Янус, — прощай, Володя…
— Слышишь, что доктор говорит? Еще полчаса, и прощай — потому жара. Благодарю друга…
Володя растроганно пожал мне руку, но при этом сказал мне на ухо:
— Не верь докторам: чепуха, у меня никаких солнечных ударов… А нёбо мое потому черное и потому изо рта чернила лились, что я, когда от Тарусы ехал, всю дорогу до Москвы одну чернику ел…
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьМосковская жара — Впервые: Возрождение. 1932. 24 июля. Печатается по газетному тексту.
Гуниади Янус — Гунияди-Янос — минеральная слабительная вода.
пюргатив — пургатив, слабительное средство.
Володя — под этим именем выведен в рассказе Василий Сергеевич Кузнецов (см. прим. к с. 127).
- ↑ От лат. genium — дух.