Молчальники (Сергеев-Ценский)

Молчальники
автор Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Опубл.: 1905. Источник: az.lib.ru • Поэма.

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Молчальники

править
Поэма
Художник П. Пинкисевич.

Трое молчальников было в Успенском монастыре: о. Парфений, о. Власий и о. Глеб.

Монастырь был большой и богатый, и большой и богатый лежал вокруг него город с высокими домами, с длинными пестрыми улицами, с дымным небом.

Трудно было молчать там, где кричал от боли каждый атом воздуха, где улица властно врывалась в монастырь и монастырь обнимался с улицей, но они трое упорно молчали — о. Парфений двенадцать лет, двое других по девяти.

Когда пришел в монастырь о. Парфений, степенный сутулый лапотник с широким лицом и усталыми глазами, он сказал старику настоятелю:

— Говорить — только беса тешить, отец игумен: кроме молитв, что ни скажи, — все ему в угоду… Дозволь мне тихомолкой пожить, угодникам потрудиться.

И игумен дозволил.

Отец Парфений чистил монастырский двор, возил воду, тесал камень для построек, свято нес добровольное иго всех тяжелых и грязных работ и молчал.

Через три года был принят о. Власий, испитой, зеленолицый, низенький сапожник из города. Он долго присматривался ко всем, долго искал себе подвига по душе и, наконец, решился последовать примеру о. Парфения.

— К чему многоглаголание? — говорил он. — Сказано в Писании, что несть в нем спасения… Суесловие — это одно праздное провождение времени… Такое мое мнение преимущественное.

И, решившись волею вырвать у себя язык, он действительно замолчал и молча целыми днями шил и чинил тяжелые сапоги в братской мастерской.

Отец Глеб пришел вскоре после о. Власия. Был он длинноволосый, задумчивый, одетый по-господски.

Когда спросили его, что он может делать в братстве, он кротко ответил:

— Владею кистью. Хочу молчать.

Его поместили в иконописню, но там он мало работал, ссылаясь на недужность. Он ходил по аллеям монастырского сада задумчивый и одинокий. Он не любил церковной службы, и за это монахи сторонились его и считали, что рассудок его помутился.

Все трое жили они в смежных кельях, высоко над пестрой и шумной улицей, отчетливо видной из-за монастырской стены.

Улица была звонкая, и это больше чувствовалось ночью, чем днем.

Днем в солнечном свете тонули звуки, как шаги в мягких коврах, ночью они были одни, и просторно им было в пустой темноте. Они влетали сквозь окна и двери в кельи молчальников и были сложные и живые.

Когда они реяли, дребезжащие, мелкие, похожие на свинцовую дробь, — в кельях знали, что это колеса извозчичьей пролетки подпрыгивают на камнях мостовой; когда они вползали, грузные и тупые, как осенние облака, — в кельях знали, что это движутся длинные воза с какою-то тяжелой кладью; когда они влетали неожиданно, тревожные, резкие, острые, как ножи, — там знали, что это человек бьет человека.

Человек был кругом, во всех звуках, и когда ночью улица мешала им спать, они трое рисовали себе, каждый по-своему, образ многоликого человека с беспокойной складкой бровей. В человеке этом билась мысль и резала мозг, и от боли он кричал; его крики будили даль и оживляли набросанные им кругом камни.

А перед тем как заснуть, монахи видели согнутые спины, мерцающие, ищущие глаза, прямые, быстрые ноги. Все они то расходились, то сходились, плавали, таяли в голубом свете — черные тени, съедаемые сном; потом они сразу бросались куда-то в бездну и тянули их с собою. В этой бездне они были смелее, легче появлялись и легче исчезали. Там тоже была улица; по обеим сторонам ее тяжело стояли вросшие в небо и землю дома, и все шли, и все ехали, и все кричали люди.

Молчальники спали, а улица вокруг них была все такая же звонкая и живая.

С четырех часов утра начинал ходить по кельям брат Питирим и звонить в колокольчик. Колокольчик этот был, как людская совесть, надоедливый и тихий, и в тон ему тихим, как осенний дождь, голосом шелестел, кашляя, старый брат Питирим:

— Подымайся к заутрене!.

Все черные и высокие от длинных одежд, резкие в молочных сумерках утра, проходили братья через двор, в церковь, а в церкви стояли у стен уродливыми темными наростами, как пятна плесени.

Под высокими сводами церкви летали сторожкие, неясные звуки чтения, и когда пел хор, то тягучие напевы заполняли все пустоты вверху и, надвигаясь отовсюду, казались влажными, как росистая трава.

Сверху и со всех сторон смотрели коричневые лики святых. У всех были длинные волосы кольцами и строгие глаза, и за жесткими складками одежд не видно было их тела. Величавые и небесные, они подымались все выше и выше — туда, где в синем небе купола белокудрый Саваоф сидел в облаке золотых звезд и правил миром.

Темные пятна у стен шевелились, и мерцали оранжевые огоньки свечей, и пахло ладаном.

За заутреней шла обедня, а в полдень звонил колокольчик у трапезной. И опять со двора и из келий сходились они, высокие и черные, и опять молились, садясь за длинные столы; и в трапезной было так же чинно, как в церкви.

Вечером служили повечерие и читали молитвы о безгрешном и мирном сне и безболезненном утре, а ровно в десять часов тушили огни в кельях.

Время считали от Рождества до Пасхи, от Пасхи до Троицы, от Троицы до Успения. И когда вспоминали что-нибудь из монастырской жизни, то говорили: «Это было на шестой неделе… Это было Петровками… Это было на третий день после Воздвиженья…»

Везде кругом дни сменяли дни и месяцы — месяцы, весну — лето и зиму — весна, но в монастыре ярко сверкали большие праздники, скромно ютились около них малые, и огромными серыми дорогами ползли, извиваясь между ними, посты.

И когда звонил самый большой в городе монастырский колокол, в несколько тысяч пудов весом, когда он душил в густых басовых нотах все звуки кругом, точно это сама земля дрожала и рвалась к небу, монахи радостно крестились, и любо им было, что их колокол слышнее всех других белокудрому богу, строго и милосердно правящему миром.

В монастырь сходилось много богомольцев. Сытых людей почти не было, были обездоленные, с робкими глазами, с чахлыми лицами, иссосанными червями нужды, в лохмотьях, пропитанных потом и грязью. И приносили они с собою горе и боль, голодные тела и голодные души.

Далекие деревни, окраины далеких городов говорили их словами, что жизнь стала тесная и жесткая, как спицы железной клетки, что неизвестно, куда идти, и что делать, и где искать правды и счастья.

Жизнь их испугала, как кошмарное видение, и задавила, как тяжелая лавина, и, оттертые ею на задворки и в провалы, сходились они сюда, к этим темным и строгим святым на высоких стенах, к мощам угодников под землею, к огромным домам монастырских гостиниц.

Все они были страшно знакомы и о. Парфению, и о. Власию, и о. Глебу.

От этой тупой терпеливой бабы с ребенком, от согнутых спин и мозолистых рук они ушли, — теперь те шли за ними.

С вольных, широких, богатых полей приходили подневольные узкие, ободранные люди, приходили, оставляли последние гроши и уходили еще более голодными, чем прежде, но ширилась и богатела от них обитель.

В первые годы своей монастырской жизни получали молчальники письма: в серых, подклеенных хлебом конвертах — о. Парфений из глухой деревушки; в белых и узеньких, экстренно купленных в лавочке, — о. Власий из уездного городка; и в строгих синих, с замысловатыми штемпелями, — о. Глеб из другого, такого же, как этот, большого города.

Жизнь сходилась к ним в этих письмах, точно стороны угла к вершине, и короткие слова на листках бумаги росли все шире и шире в их душах, обнимая их со всех сторон. Тогда пропадали монастырские стены, — становились прозрачными и разлетались, как туман, — и во всем своем ужасе вставало перед ними то, что они бросили.

В эти дни они горячее молились, потому что холод сжимал их сердца.

В кельях водились крошечные желтые муравьи; они из невидных щелей каменных стен узенькой лентой выползали на окна, взбирались на шкафы и столы, сходились и о чем-то долго говорили между собой, шевеля усиками, потом церемонно обнимались на прощанье и проворно бежали дальше. В кельях любили их, маленьких, хлопотливых и серьезных, оставляли для них кусочки сахара, крошки хлеба, капли воды. И в их таинственной застенной жизни монахам чудилась какая-то ширина и свобода, которых не было в жизни людей.

Умер отец игумен от старости. Весь прозрачный и бесцветный, как стекло, стал он перед смертью, точно живая смерть, и в гробу лежал сухой, слепой и важный.

В руках братии ярко-желтые на черном фоне ряс горели тонкие свечи, и языки пламени трепетно жили, умирая, и умирали вверху, в темном куполе, длинные звуки похоронных песен, похожие на трепетные языки свечей.

И когда панихида кончалась полными глубокой печали звуками «надгробного рыдания» и на коленях молились об усопшем старце монахи, вдруг поднялась из гроба голова игумена и обвела кругом мутными глазами.

И все застыло в церкви — гулкие стены, и хор, и монахи.

Потом что-то ахнуло где-то далеко вблизи дверей, и слышно стало, как в страхе протискивались в них из церкви монахи, точно вода пенилась в ущелье.

Дрожащими руками благословлял священник, и из кадильницы диакона вился осторожный извилистый дымок, точно и он был испуган и хотел незаметно скрыться.

И горящие в руках свечи быстро тушились, потому что от них, горящих, ярче и живее казалось воскресение, более страшное, чем смерть.

Но прошла длинная минута, и опять опустилась белая голова на подушку гроба и больше не поднималась.

На похоронах через два дня было полгорода. Архиерей служил заупокойную обедню, и очередной священник из окружавшего его синклита в приличном случаю слове много говорил о летаргии.

Схоронили игумена в монастырской ограде, но не погребли вместе с ним своих сомнений и вопросов. Жизнь и сон, смерть и воскресение… в какие-то бездонные пропасти падали, обрываясь, мысли, и мирные кельи стали шумными и звонкими от споров, от ломавшихся стен тех непрочных зданий, которые каждый по-своему возводил в своей душе.

Только в кельях молчальников было тихо.

Загорелись ночью старые деревянные кельи, загорелись сразу и весело, точно поплыли куда-то в темноту на красных парусах огня. И все окна других келий стали вдруг розовые и пугливые, как стая больших взлетевших с земли птиц, и зазвонил в набат огромный колокол, точно хотел потушить пламя в объятьях могучих звуков.

Красное стало небо; яркие и шумные двигались вокруг огня монахи. Лили воду, и вода ревела, обжигаемая огнем, и рушились вниз ветхие балки и стропила.

Ожил кругом город; на улицах тяжело грохотали пожарные, шумела толпа, выли и лаяли собаки, кричали дома, и все звуки внизу расплющивал и прибивал к земле железный язык тысячепудового негодующего колокола.

Целую ночь горело, пока не осталась на месте старых келий черная куча. Обожгло троих пожарных, одному раздавило руку.

Белый рассвет свеял кровавый блеск с места пожарища, и все стало серым, убогим — и трехэтажные мутные дома, и толпа народа, и звуки.

В этот день не было заутрени и не ходил по кельям с тихим колокольчиком дряхлый о. Питирим; не видали его у поздней обедни, не видали в трапезной; только к вечеру вспомнили, что он спал в сгоревших кельях.

В черной груде пожарища нашли его останки.

Много говорили монахи, — отчего загорелось, и о мученичестве о. Питирима, и как попустил это господь. Говорили все, и сокрушались, и плакали.

Только три молчальника были немы.

Случилось как-то утром, отворили церковь для службы, и незаметно в толпе из церкви вышли два богомольца с мешками на плечах. Были они грязно одетые, сутулые, загорелые от дальней дороги. И их пропустили. Но молодому послушнику в воротах странными показались их мешки, угловатые и жесткие на вид, и он дотронулся до одного рукою. Были в мешках твердые тяжелые вещи, и сквозь дыру ряднины сверкнуло золото ризы.

— Стойте, братцы, — тихо сказал послушник и тут же упал, раненный в бок ножом, и в молочном тумане утра потонули богомольцы с мешками.

А в церкви нашли погром в алтаре, и с чудотворной иконы были грубо сорваны золотые ризы с дорогими камнями, и украдена была старинная утварь.

«Святотатство!..» — круглое, косматое, как вихрь, носилось по монастырю это страшное слово, и на лицах у всех ползал белый ужас.

Икона лежала на аналое, оскверненная, обнаженная, черная, и молчаливо смотрел вниз с глубокого купола окруженный сонмом крылатых ангелов бог Саваоф.

Целый день ждали поимки святотатцев, но пришел вечер, и умер молодой послушник, а святотатцы исчезли.

Монахи волновались. Они искали ответа, требовали чуда, придумывали страшную божию кару на преступников.

И целый день в монастыре толпился народ, и всем печаловались и на всех подозрительно смотрели монахи.

Но среди общей суеты и смуты тихо молились над телом послушника о. Парфений, о. Власий и о. Глеб.

Стояла ранняя весна.

Примчавшись откуда-то с неведомых морей и гор, в прозрачном воздухе колыхалась она, ликующая, радостная. И таял на улицах снег — оседал, рыхлел, и бежали из-под него веселые, говорливые ручьи, свободные, сверкающие, как оплотневшие на земле лучи солнца.

Стали воздушней огромные дома улицы, властно вросшие в небо и землю, и в монастырском саду начинали просыхать аллеи и набухать почки на деревьях.

Было утро, праздник.

Только что кончилась ранняя обедня. В монастыре было молитвенно и тихо, и было грозно и бурно на улицах.

Двигалась толпа народа, черная и живая на фоне матовой неподвижной земли, и дрожал воздух от ее криков.

Приподнятые и застывшие, стояли у окон своих келий молчальники. Широкие глаза их видели ярко каждое лицо, каждый шаг ног, каждую мелочь платья. Толпа была сбродная, толпа была братская и единая… лапотник слился с горожанином, рядом с оборванцем шел барин, как цветы, реяли в толпе молодые, горячие, честные лица…

И на молчальников сразу надвинулось все, что они бросили в мире, надвинулось и захлестнуло тугой петлей. Раздавленные и оттиснутые жизнью, они смирились когда-то, но теперь увидели все трое, что на их высохшей коре проросло семя новых надежд. Их головы, прильнувшие к холодным стеклам окон, были горячи и тяжелы, как расплавленный свинец, и в истощенные тела вливалась сила…

Где-то далеко, как внезапный гром… и вслед за ним взрыв ужаса и боли… и новый гром… Точно мутное, желтое облако прошло перед глазами, и в нем потонули пошатнувшиеся дома… И снова прозрачен воздух, и животно бежит черная толпа… бегут, падают, широки шаги, глаза упали вниз и жадно ищут твердую землю… А за толпою всадники… и страшный изгиб бьющих правых рук, и в чьих-то мягких телах вязнут лошадиные копыта, как в осенней грязи… Опять ползет откуда-то мутное, желтое облако, и кажется, что качаются, трещат и падают дома…

Из трех высоких и тихих келий вышли на улицу, тесно сплетясь руками, о. Парфений, о. Власий и о. Глеб.

Улица была напуганная и сжавшаяся, как червяк под ногою, но в глаза било весеннее солнце, звучное от тишины кругом, и, искрясь, смешливые ручьи бежали из-под растоптанного снега. Окна домов были закрыты. Не было людей. Были дома и солнце над ними.

И запели в притаившейся тишине молчальники: «Воздушного князя, насильника, мучителя, страшных путей стоятеля, сподоби мя прейти невозбранно».

Это были слова канона на «исход души».

Они шли на подвиг, сломившие печать молчания, шли на борьбу с огромной и темной силой, и в душах их клокотала злоба, напрягавшая каждую клетку тела. И злоба эта была святая.

«Душе моя, душе моя, восстани, что спиши? Конец приближается, и нужда ти молвити. Воспряни убо, да пощадит тя Христос бог, иже везде сый и вся исполняяй».

Молчальники пели.

На низком тяжелом, как земля, голосе о. Парфения, точно весенние травы, мягко бархатились ноты о. Власия, а легкий и тонкий голос о. Глеба плыл прямо к солнцу и синему небу, как плывут невидимкой ароматы полевых цветов.

Молчальники шли и пели, и навстречу им широко отворялись окна домов.

В глаза им смотрело яркое солнце, и неподвижно висел на высокой колокольне, далеко позади их, тысячепудовый колокол монастыря.

1905 г.

Комментарии.
Молчальники

править

Впервые напечатано в «Вопросах жизни» № 4—5 за 1905 год. Вошло во второй том собрания сочинений изд. «Мысль» с датой: «Март 1905 г.». В собрании сочинений изд. «Художественная литература» (1955—1956 гг.) автор дал «Молчальникам» подзаголовок: «Поэма».

H. M. Любимов

Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах Том 1. Произведения 1902—1909. — М.: Правда, 1967.