Мокрая балка (Тренёв)

Мокрая балка
автор Константин Андреевич Тренёв
Опубл.: 1913. Источник: az.lib.ru

Константин Андреевич Тренев.
Мокрая балка

править

Арба с сеном въезжала в ворота Качкиного двора, а работник Хома лежал на верху арбы, протянувшись во весь громадный рост, свесив голову вниз, и тихо да жалобно пел:

Мамаша сплять,

Свеча сгорета,

Я у вакошечка сидю!

Дед Качка бежал из глубины двора навстречу, с граблями в руках, тряс серенькой бородой и сипло кричал:

— Слазь с гарбы, бо зачепишься! Лодыряка!

Хома сел на возу, глянул вниз и нехотя ответил:

— Кто там зачепится!.. Цобе, цобе!..

— Бери, мерщий, за налыгач! Гаспид!

Арба застряла в воротах. Хома, не слезая, крикнул:

— Цоб!

Волы рванули, арба затрещала и села на переднюю ось.

— Ну, не скаженная ж ты собака! — хрипло завизжал дед Качка. — Люшню поломал!..

— Зробили ворота — штанями закрыть! — сердито ворчал Хома, подставляя под арбу громадные плечи. — Тут хоть сам анхирей, так и то зачепится! Кабы сделали ворота, как у пана Яловацкого на Деркуне…

— Да я тебе, пройдисвету, голову развалю, как ты мне каждый день струмент ломаешь!

Хома, ворча, как медведь, стал освобождать поломанную арбу, а дед, тощий, согнутый в пояснице, метался вокруг, охрипнув от крику, оскалив зубы, брызгаясь слюной на узенькую бороду.

Подъехал на другой арбе старший сын Тихон, услышал брань — рябое лицо его стало печально. Подошел к отцу, снял большой соломенный бриль с оторванными краями и поклонился так низко, что черные с проседью волосы, длинные, как у монаха, закрыли глаза.

— Простите его, тату, ради Христа… Не гневайтеся… Брат Хома, аще обидел старого человека, попроси прощения со смирением…

Хома лениво смерил Качку с ног до головы и сказал:

— Еще хуже жабой в очи запрыгает…

— Ах, брат Хома, — сказал Тихон, подставляя спину под арбу, — побеждай беса гордыни…

— Тоже, справа называется! — усмехнулся Хома, посмотрев на сломанную люшню с тем же презрением, что и на деда. — Вот у пана Яловацкого, ну это верно, справа! Там, брат, вся чисто на железном ходу. Оккуратность!

— Да что ты, идолова худоба, с паном носишься! — подскочил дед. — Что ты все панькаешься!

На той стороне балки степь утопала в золотой пыли от заходящего солнца, и красная круча бросила тень на пруд, на вербы и на огороды внизу.

— Тату, — сказал Тихон, — в писании сказано: «Да не зайдет солнце во гневе вашем».

Но дед не слушал писание и продолжал браниться, пока не подъехал на другой арбе младший сын, Серега, и не сказал коротко и спокойно:

— Годи!

Дед и Хома сразу замолчали. Стали все освобождать застрявшую в воротах арбу.

Показались на выгоне коровы, а с другого конца улицы ревели телята: по всему хутору вспыхнула бабья тревога. Женские крики смешались с ревом телят и коров. Качкины невестки несли с огородов на коромыслах полотно. Заслышав тревогу, бросили полотно на току и побежали за ворота. Старшая, Одарка, как утка, переваливаясь на бедрах, спешила навстречу коровам, а младшая, Ганна, стройно и легко бежала наперерез телятам.

Через пять минут тревога упала, и по дворам слышны были в сумерках только спокойные окрики на телят да запах парного молока, смешанный со свежим сеном.

Хутор тянулся вдоль оврага и назывался Мокрая балка. Было в степи выше Мокрой балки еще две: Сухая, в которой не было ни речки, ни плесов, а пруд высыхал к середине лета, и еще Куцая балка, коротенькая, закрытая рыжими обрывами.

Где-то, верстах в двадцати к югу, Мокрая балка впадала в степную речку, и там, по речке, уже начинались казачьи хутора и станицы с вишневыми садами.

А здесь — на далекое расстояние вокруг балки — голая холмистая степь, да в трех верстах от хутора курган — Красная Могила. Земля тут, верно, красная и, если пахать не плугом, а сохой, плохо родит. В вершине кургана заросшая травою впадина: кто-то раскапывал его, но давно-давно, и впадина стала такой же целиной, как и весь курган.

Весной, в половодье, когда стоявшие по обе стороны балки горы снега трогались в далекий путь, вода в балке весело играла, с ревом разрывая плотины, обрушивая на себя нависшие с круч белые громады, и, могучая от буйного весеннего восторга, катила и быстро уносила их в мутных волнах. Но, отшумев три дня, убегали вешние воды, умолкало журчание ручьев в маленьких разбросанных среди полей балочках, а по следам их вырастали лопухи да щавель; и поля, под горячим дыханием степного ветра, начинали свою летнюю работу: укрывались зеленями, потом рядились в колос, потом золотили колос на огне южного солнца. А от вешних вод оставались только пруд перед хутором да пониже — три плеса, окруженные конопляниками, спрятанные в вербах и сизо-зеленых камышах. Плеса назывались: Малое, Среднее

и Бездонное. В Малом и Среднем бабы мочили коноплю, к Бездонному же никто близко не подходил: позапрошлым летом по шпилю, что как раз над Бездонным плесом, бахчи были; спустился бахчевник, дед Говорюшко, от куреня к плесу с кувшином и только было зачерпнул, а рядом, с левой руки, из воды — гульк… Лик длинный, белый как мел. Село на кладку и ногами в воде хлюпощется…

— Господи Сусе…

А оно: ляп-ляп руками, а дале как зарегочет да в воду — бульк… Только и видал!

По эту сторону балки жили хохлы из разных губерний, а по ту — елецкие. Приходом хохлы были в Колодези, за восемнадцать верст, а елецкие в Калитву — за двадцать. Тем и другим нужно было ездить через балки, и весною, как раз в пост, добраться & церковь нельзя. Многие так и умирали, не говевши по нескольку лет. И стала хлопотать Мокрая балка, вместе с Куцей и Сухой, чтобы разрешили свою церковь выстроить. Три года не разрешали, потому что слишком мало было собственников, все больше арендаторы. Наконец, по осени, отвезли благочинному двух кабанов и воз пшеницы, и к весне вышло разрешение построить церковь на Мокрой балке, только потребовалось семьдесят десятин земли в обеспечение. Землю отрезали хохлы и елецкие на Мокрой балке. А Сухая и Куцая и Криничкин хутор, сидевшие на аренде да на скопщине у больших и маленьких панов, обязались помогать деньгами.

У Качки было шестьдесят десятин собственной земли, да арендовал за курганом пятьдесят, и выходило так, что под церковь надо пожертвовать пять десятин.

Но когда узнал об этом Серега, то сверкнул маленькими черными глазами и сказал:

— Цего не будет! Земля такая, что есть ее хочется, а тут режь пять десятин!.. Не дам.

— Братуха! — всплеснул руками Тихон. — Не гневи царя небесного! Все мы — земля и в землю отыдем. Нев-же ж ты дом божий на пять десятин променяешь!

Дед сердито крякнул и сказал:

— У бога и без нашей земли церков богато.

— Тату, — сказал Тихон, — все под богом ходим! А вам седьмой десяток… Не дай же, господи, да без покаяния! Тогда и на своей земле не сразу заховают!

Дед испугался и подписал четыре десятины.

Вставал летний праздничный день. В хатах варили праздничные обеды — борщи с курицей, молочные каши, и тянулся по балке синий кизячный дым. Внизу по леваде и огородам, в тени от хат и сараев еще лежала роса. А на заставленной возами и бричками площади подле лавки уже припекало июньское солнце. Лавка помещалась в маленькой деревянной коморе, приподнятой на камнях, но товару всякого — и красного, и бакалейного — было в ней достаточно; только водкой, конечно, нельзя было торговать. Лавочник был солдат с Передериных хуторов, Кузьма Охрименко. А из уважения мужики звали его — Кузя Федотович. В тени еще не окрашенной церкви было бурное собрание прихожан: еще в прошлое воскресенье нужно было, согласно договору, заплатить рядчику тысячу рублей, а их и двухсот не собрали. А все Куцая балка и Кринички виной: не внесли условленной суммы. Мокрая и Сухая балки — хохлы и елецкие — бранили их и требовали деньги. А денег не было, потому что купцы, ввиду неурожая, под хлеб вперед не дают, а хлеб еще в поле стоит. Да и снимешь его — продавать все равно нечего.

— Значит так? Нашармака? — сипел, как селезень, дед Качка, оскалив зубы. — Мы и землю вырежь, да мы ж и гроши плати!

— На то ж вы вешняки! — кричала Куцая балка. — А мы — сегодня тут, а завтра где бог даст.

— Голота идолова!

— Ну снимай с нас последние штанци! На! — подскочил к нему, дергая себя за штанину, маленький Оврам Крикун с Куцей балки. — На! Снимай, когда ты такой богатырщик!

— Господа старички! — внушительно взывал сотский Нетипа. — Прошу вас беспрекословно: не бунтуйтеся и не клементуйтеся! А то господин заседатель сходящую пришлет!

Дед Качка, обидевшись, ушел со схода и до вечера ходил по двору и сипел:

— Им, голодранцам, с длинной рукой под церквою стоять, а они туда ж: церкву строить!.. С старцями свяжешься, и сам старцювать пойдешь!

— А оно дуже нужно было класть шею в чужое ярмо! --хмуро сказал Серега, заплетая оброть. — Как четыре десятины земли отрезали, так лучше б я каждый праздник пешком в обе церкви ходил…

Когда солнце поднялось в уровень с церковными крестами, вокруг лавки Кузи Федотовича на сожженной пожелтевшей траве валялись пьяные мужики изо всех балок. А мирошник Левко Иванович лез на коленях от лавки через площадь к церкви и кричал:

— Жертвую на святой колокол пять четвертей пшеничной муки первый сорт! Запишите, кто грамотный!

Солнце стояло уже низко над балкой, а на восточной стороне горизонта мягко синела далекая туча и незаметно слилась бы с густой синевой неба, если бы не опоясалась отрезком радуги. Тень от церкви легла через площадь, достав до зеленой пшеницы, что стелется рядом с выгоном. В пшенице бил перепел, а с выгона, от Левкиного ветряка, неслись песни парубков и дивчат. У Бадаевой землянки, поросшей на крыше молочаем и сурепой, мужики и бабы праздничной толпой заслушались рассказов Бадая: с семью малолетними детьми он объездил в крытой рогожей бричке всю Россию — от Бессарабии до Амура — все искал лучшей жизни. Бадай сухощав, немного сутуловат в широких плечах; черты лица тонкие, смуглые, на груди окладистая черная, как вороново крыло, борода. О своих мытарствах, о том, как живут люди в разных губерниях и городах, Бадай рассказывает так хорошо, что по праздникам возле его хаты всегда толпа.

Сотский Нетипа тоже любил, чтобы его слушали, и все порывался рассказать о том, как в прошлом году, по весне, он вместе с заседателем разыскивал по хуторам конокрадов.

— На Передерином хуторе украдено, беспрекословно, восемь процентов лошадей. Так что из девяти голов остался только один процент, да и тот жеребый; для работы нейдет. И вот заседатель присылает мне сходящую бумагу…

Но рассказы Бадая льются вольной и неудержимой рекой, захватившей и детей и стариков. Нетипу никто не стал слушать.

Обиженный невниманием, он стал, закинув одну ногу за другую и расчесывая пальцами наполовину вырванную бороду. С ядовитой торжественностью в запуганно-бегающих глазах, спросил Бадая, стараясь говорить по-русски:

— Ну хорошо! Однажды когда ты такой беспрекословно вумной, то почему ж ты семь годов не говел?

— Я, братуха, що день с семьей говею, — отвечал Бадай. — У бога каждый день праздник, а у Бадая каждый день пост. В четвертом годе, как зазимовал я в оренбургском степу с одним мешком муки, к рождеству двое деток с голодухи и помри… Схоронил я их в снегу. Жинка голосит да до снегу припадает, как та чайка при битой дороге, а я говорю: разговляйтесь же, детки, там — у бога за столом, а мы тут — обождем.

Вечерело. Солнце уже ушло из балки за красную кручу и блестело только на церковных крестах. Одарка в красном очипке, в праздничной, вышитой сорочке, подтыкав на бедрах юбку, так что видны полные икры, поливала огород. Воду брала в вербах, из криницы, где на траве лежал Шейнин солдат. Говорил он что-то смешное и несуразное, и Одарка тихо смеялась, показывая блестящие зубы и ямочку на толстом подбородке, и воровато косилась на хату узкими, смеющимися глазами.

А в хате баба Палочка, тоненькая, прозрачная, только кожей обтянута, рассказывала Тихону и Ганне о киевских Печерах, куда она ходила семнадцать раз, о Почаеве и лубенском Афанасии Сидящем. И Тихон, слушая, плакал от умиления и скорби, что седеет уже голова, а он еще не сподобился побывать ни у печерских угодников, ни у Сидящего Афанасия: не пускают батько с Серегой… Потом раскрывал псальмы и начинал петь тихим жалующимся тенором, а баба Палочка и Ганна подпевали:

С другом я вчера сидел,

Ныне смерти зрю предел…

Ой, горе ж, горе мне великое!

Плоть мою во гроб кладут,

Душу же на суд ведут…

Ой, горе, горе ж мне великое!

Слышно было, как на дворе дед спорил с зятем, сапожником Василем, который жил в Колодезях и по праздникам приходил считаться с тестем.

— Богатый тесть называется! — говорил Василь. — А за дочкой яловую корову да беззубую кобылу дал! Приданое называется, чтоб ему черт!

— Да ты ж, разбышака! — сипел дед. — Отдай товар! Я ж тебе на пять пар набор дал, а ты и пары черевиков не сшил!

— Товар я тогда ж на приданое за Ульяной повернул.

— Да ты тогда еще и зятем не был! Харцызяка!

— Нет, был!

— Товар ты еще перед покровой забрал, а Ульяну за тебя, скаженную собаку, только перед масляной отдали!

— Так я ж еще до покровы, в возовицу, с нею стал жить, все равно как с женою…

— Отто зять называется? За то, что ты мне, гаспид, дочку спортил да ославил, так я ж тебе еще и сапожного товару давай?!

— Ну а раз это дело венец покрыл!

Со двора шли браниться в амбар и в конюшню, голоса удалялись, а баба Палочка продолжала рассказывать, как печерские святые все лежат под землей рядышком, запечатанные, а которые — за склом. Ганна благоговейно слушает, и недоумение на ее грустном лице, в больших синих глазах: отчего это все святое лежит спрятанное под землею да запечатанное, а злое по земле гуляет, и никто его не спрячет и не запечатает?

— Вставайте, жинки, вставайте проворней, а то коровы хлев разломают! — суетился старый Качка, бегая из хаты во двор и обратно. — Вон уже Чепига [Большая Медведица. (Примеч. авт.)] куда повернула!

За церковью уже белел восток, а степь еще только серела, догорали звезды вверху, и темнел молча непроснувшийся хутор, кричали только петухи по балке.

Ганна с Одаркой взяли подойники и пошли к коровам. На ходу у Ганны слипались глаза, стоял в груди приснившийся на рассвете сладкий сон, и так хотелось вернуться к нему…

— Ой! — споткнулась об оглоблю и ушибла ногу.

Петривочка — мала ничка:

Не выспалась молодичка —

смеясь, спела ей Одарка. Ганна улыбнулась сонно — не то песне Одарки, не то сладкому сну. Спали они вместе, под поветью в розвальнях, и когда в полночь рядом в конюшне запел петух и разбудил Ганну, то Одарки в санях не было. Ганна не слыхала и того, как она вернулась лишь на рассвете. Но теперь Одарка была свежа и румяна; только губы запеклись. Среди двора Хома запрягал лошадей в косилку и, не проснувшись еще, одной рукой чесался, а другой тщетно пытался набросить хомут на Буланого. Одарка мимоходом схватила шлею и ловким броском надела ее на Хому.

— Тю, скаженная! — кинулся было вдруг проснувшийся Хома, чтобы ударить ее ладонью по спине. Но Одарка хохотала уже в коровнике.

Тихон, вставший вместе с дедом, стоял в хате перед темнеющими в углу образами и читал утренние молитвы с каноном Ивану Предтече. Дед уже несколько раз вбегал в хату и хрипел про себя:

— Вже мне эти ченци! [монахи — Примеч. авт.] Уверились да усвирепились…

Уже Хома поехал по выгону с косилкой; Серега запряг быков в мажару, а дед, отпустив пшено, запирал амбары; бабы, управившись с коровами и птицей и забрав харчи и грабли, сидели на мажаре; а Тихон все молился.

— Годи, годи! — сердито вбежал дед. — На то будет пилиповка, а не петровка.

Когда выезжали из хутора мимо церкви в поле, было уже светло, но солнце еще не всходило. Кое-где в других дворах тоже запрягали, и далеко слышен был в утренней тишине всякий звук. За ветряком, в поле, где мешались запахи налившейся пшеницы и созревшей ржи, встретился церковный маляр Чекалка, маленький, приседающий на одну ногу; он что-то говорил и размахивал длинными тонкими руками. Поравнявшись с возом, снял рваную касторовую шляпу и, широко размахивая ею, закричал:

— Да процветает земледелие и искусство!

— Ха-ха-ха! — грохнула Одарка, взглянув на щуплую, всю в пятнах краски, фигуру Чекалки. — Вот смаленый геробец!

Чекалка посмотрел в смущенное лицо Ганны, и на его бледном безусом лице засветилась мягкая, как у ребенка, улыбка.

Из-за кургана веером брызнули по небу розовые лучи.

— Украсилась твоя чистая краса сиянием небесным! — воскликнул Чекалка и бросился бежать по меже рядом с возом, но запутался хромой ногой в высокой росистой траве и упал. Одарка от смеха повалилась на воз.

— Улю-лю! — закричал Хома. — Вот самошедший!

— Шалапут! — сказал Серега, брезгливо скривив широкие скулы.

Рожь выросла высокая, в рост человека, но при наливе три дня дул жгучий юго-восточный ветер, и захваченный им колос вышел пустой. Так что некоторые загоны пришлось скосить на зеленую солому.

Качкин большой лан, подле кургана, был посеян под плуг, налился раньше других и от захвата ушел: колос здесь был полный.

Затрещала косилка на лану. Работали на ней дед с Хомой, а сыновья с женами гребли жито в копны.

— Не иначе как приберечь теперь жито до весны, — говорил Серега, — в цене будет! На весь хутор только у нас да у Савотиных и вышла с зерном!

— Господи, господи! — вздыхал Тихон. — Чем-то бедный народ божий храм достроит!.. Невже ж у нас и в этом году не зазвонят?..

Медленно поднималось солнце в бездонную синеву, но быстро накалялся горячий летний день. Сухо трещала косилка, и сквозь ее шум доносилась нескончаемая перебранка деда с Хомой. Когда солнце стало над головою, сварила Одарка кашу с таранью, выпрягли лошадей из косилки и сели обедать в короткой тени под возом.

— В третьем годе, как умер старый пан Яловацкий, так всем миром поминали! --рассказывает Хома с полным ртом. — Вот поминали! Брат ты мой!.. Вывезли из никономии прямо на плац семь хур с салом, а семь с хранцузскими булками… Вышел молодой пан: «Поминайти, каже, мужички, скоропостижного папашу!»

— А чего ж он скоропостижно помер?

— Живот лопнул. Роспирацию в Харькове сделали и два железных обруча наложили — ну, не сдержали.

— Да не вылавливай рыбу! — захрипел на него дед.

— Я не вылавливаю.

— Как то не вылавливаешь, когда саму тарань тягнешь?

— Ежли сама в ложку попадается, так что ж мне? Назад в казанок выкидать чи тебе в рот нести?

— На работу — лодыряка, а ест за пьятёх!

— Тату, бросьте, — сказал Тихон. — Всех господь напитает! Брат Хома, бери с мого краю.

— Как это — бросьте! Он работник, а я — хозяин! Значит, нет ему такого правила, чтоб поперед меня с ложкой в казанок лезть!..

— А чего ж я тебя ждать буду?

— Годи, — коротко сказал Серега, и дед и Хома сразу умолкли. Только после обеда дед сказал Хоме наставительно:

— Ты кирпу не гни, а сполняй, потому — ты мне раб!

— Я такой тебе раб, как ты мне — покойница двоюродная кума! --лениво проворчал Хома и полез спать в тень под платформу косилки.

Дед и Серега тоже легли соснуть под возом. Тихон поехал в хутор лошадей поить. Одарка пошла по направлению к Шейнину возу и затерялась где-то в долине меж копен. Ганна поднялась на Красный курган. Как далеко оттуда видно! Зеленой лентой протянулась внизу Мокрая балка в вербах и камышах, а дальше, вправо — Сухая с темной кучкой хат; за ней — Куцая: видна только желтая круча да уснувший над ней ветряк с поломанным крылом. Под этой кручей Ганна родилась и выросла и нигде, кроме степи и Куцей балки, не была, пока вдова-мать не выдала ее замуж в Качкину семью. Вот по той дороге, что вьется по косогору, и везли… А за косогором, под мутно-зеленым крестом, мать лежит…

Перед хутором, на выбитой дочерна толоке, дремлет стадо коров. Ближе — остановился, распластавшись вверху, степной ястреб, такой же бурый, как и сожженная степь, и этот побуревший хлеб, как и вся жизнь. Сухо шелестит ветер в траве. Откуда он прилетел? О чем шепчет?.. Метнулся ястреб вдаль, и тень его поплыла за ним по бесконечным волнам хлебов… Далеко-далеко в степи дым поезда и два красных домика — глухой полустанок. А на горизонте, в балках, перелески синеют. Что там, за этой синей далью? Сняться бы с кургана, полететь туда, как этот ястреб…

Но стоит Ганна недвижно, стройная да беспомощная, как вот рядом сожженная солнцем былинка, и даже воображение не приходит ей на помощь. Только скучнее становится серая, глухая жизнь.

Под самым курганом Бадай с Бадайкой накладывают прямо с покосов на воз невязаную рожь. Поодаль — Лука Полтавец с семьей. Подошла Ганна к его возу — двое детей ползают в горячей пыли. Худые, голодные. А двое старших снопы таскают: возьмут вдвоем один сноп и, пыхтя, долго ползут к копне, как жуки. Ганна подержала на руках самого маленького, вздохнула тяжело: три года замужем, а не дает бог детей, да и не даст, видно, как не дал Тихону с Одаркой.

На лану опять затрещала косилка. Хома, играя вилами, сбрасывал тяжелую рожь с платформы и, стараясь придать своему реву девичью нежность, запел романс:

Зачем вы, Миша, изменили!

Я ж не надеялась на вас!

А Тихон псальму:

Из пустыни старец

В царский дом приходит.

Он принес с собою

Свят, прекрасный и любезный

Златой камень.

А Серега, смуглый, коренастый, будто в землю врос, все говорил хрипло о том, что жито нужно приберечь до весны.

— Небеспременно в тот закром ссыпать, где пшеница была, а пшеницу, как скосим, — в новую коморю. До осени.

В синих грустных глазах Ганны стоят синие края степи, и кажется ей, что не пшеницу, а ее, Ганну, скосил Серега и запер в коморю до осени.

— До обеда сонечко на волах едет, — говорит Одарка, — с обеда до полудней — на конях, а с полудней до вечера — на зайчику!

И действительно, после обеда день пошел быстрее.

Перед вечером, когда солнце ушло за курган и струило из-за него горячий голубой воздух, вдруг донесся оттуда страшный женский вопль: Бадайка кричала подле воза, подняв руки вверх. С ближних ланов бросились на крик. На жниве лежал навзничь мертвый Бадай, с обрывком в руке, с кровавой пеной на черной бороде: наложивши воз, начал, стоя вверху, стягивать его веревкой. Но веревка лопнула, и Бадай, слетев, со всей силой ударился затылком о землю.

По распоряжению Нетипы три ночи лежал Бадай в поле, пока приехал заседатель, и в это время в хуторе мало кто спал от страха: знали, что Бадай семь лет не говел и с Бадайкой не венчался, и оттого умер такой смертью, и оттого так страшно выла теперь его серая собака, которую он привел из Темрюка. В первую ночь пришли стеречь его у кургана Нетипа, Карпо Рябой и два парня. Ночь была душная, тихая, только трещали кузнечики в стерне. Где-то сзади кургана всходил месяц, и длинная тень от кургана закрыла собою Бадая и его сторожей. Было жутко, страшен был Бадай, в полутьме такой огромный. Чтобы ободрить себя, Карпо стал передавать одно из тех приключений с Бадаем, о которых без конца рассказывал, бывало, сам Бадай в праздники на ночлегах.

К полночи высоко поднялся месяц, и далеко открылась в серебряной мгле уснувшая степь. Забелела колокольня на хуторе. Стало менее жутко. Притихший было Нетипа перебил Карпа и стал важно рассказывать о том, как ездили с заседателем сусликов выливать и как заседатель ударил его и посадил на три дня при своей квартире.

— Вытребовует меня заседатель: «Ты соцкий Нетепин?» — «Беспрекословно, я самый господин Нетепин». — «Ах ты сукин сын!» — да обома руками за бороду… «Почему хавражки жито поедают?»

Сделал паузу, чтоб затянуться цигаркой, но не донес ее до рта: в кургане послышалось тихое похоронное пение. Прислушались — пение ясно слышно, и все ближе, уже раздались глухие шаги… Сторожа вскочили на ноги. Нетипа отбежал к дороге и закричал оттуда:

— Стережить тело, а я скомандую на хуторе, чтоб с образами вышли!

Вдруг из вершины кургана вынырнула маленькая человеческая фигура. Остановилась на мгновение и запела:

— Небесного кру-у-га верхотворче го-о-споди-и!

Нетипа срыву бросился вниз по дороге и дробно застучал большими сапогами по направлению к хутору. Остальные, крестясь, полезли за копну.

— Да здравствуют живые! Да воскреснут мертвые! — закричало привидение, размахивая шляпой, и сразу все узнали Чекалку. Один за другим вылезли из-за копны. Только Нетипа долго не мог остановиться.

— Эй, убегающий в даль туманную! — закричал ему Чекалка. — Обратись возвратно.

— Фу-у, — пришел в себя Карпо, — да и глупой ты человек! А еще богомаз!

Пришел и Нетипа, бледный, не отдышавшийся. Закинул ногу за ногу и стал кричать:

— Ты какое право!.. Людей пужать, когда при сполнении службы?.. Га? Ты знаешь, что за это бувает от господина заседателя четвертого участка?..

— Собственно, я не пугать. Проведать, — мягко сказал Чекалка.

— Да чего ж ты не спишь?

— А у меня, друг, с полночи сна не бувает. Только с вечера. А с полночи я сквозь хожу.

— Чего ж ты ходишь? — сурово спросил Нетипа.

— Так. В мечтах о вечной человеческой жизни… Сюда, на курган прихожу.

— Зачем?

— А здесь самая возвышенная точка зрения. И вот я обращаю полное внимание.

— Это как же?

— А так вот: стану здесь, и сразу мне вполне отлично видать, что кругом и что в кургане.

— Что ж в кургане?

— А в кургане лежит хан Турухтан с двенадцатью конями, с семью супругами, с золотыми струменами, с шелковыми подпругами… А рядом булатное да золотое оружие, серебряные латы, а в казане мильён злата…

— Почем же ты знаешь?

— Знаю… А при луне даже вполне видать, как татарское войско сарматов кругом идет! Вот когда не была рожь скошена — закроешь глаза вот так: ясно слыхать издалека по степу говор народный и шум походный… Идет, идет… Боже мой! --воскликнул Чекалка, закрыв глаза рукой и восторженно тряся головой. — А вот уже подошли которые и палатки разбили… Видите? Кругом, кругом…

— Ну да это ж копны, — ответил Нетипа, — что ты мелешь!

Чекалка досадливо отмахнулся рукой:

— Что такое копны? Видимость соломенная! Сегодня их накосили, а завтрашнего числа свезут, и опять нет. А это, друг, веками здесь! Сколько народу прошло!.. Никогда не помрет!

— Ну, а коли ты знаешь, что в кургане мильён, — сказал Карпо, — так чего ж ты его не достанешь?

— Это мне без надобности.

— Так добрым людям сгодилось бы! Дурной!

— Пусть добрые люди и достают, ежели не рассыплется. А у меня его, друг, не отнимут! Нет!

— Чи ты себе дурной, чи брехун, чи, может, яретник…

— Яретник…

— Гляди, чтоб тебя господь не покарал такою смертью, как Бадая…

— Бадай убился оттого, что духу в себе не имел!.. Когда я летел с колокольни, так в ней высоты было сто сажен диаметру, но я мыслию, как орел по ветру, — крылами парил и только ножку повредил.

Чекалка посмотрел на свою ногу и грустно задумался. Светало. Вдали по балкам тянулся легкий туман. Кругом на жниве и на Бадае упала роса, и были влажны лица сторожей. Чекалка зябко повел плечами и, хромая, пошел межою к хутору. Внизу, у самого хутора, показалась на дороге кучка людей: шла к кургану Бадайка с детьми.

На спаса в Мокрой балке было два события. Первое — ночью обокрали Кузю Федотовича. Вор, забравшись под лавку, выпилил в половице дыру и взял, кроме кассы — жестяной шкатулки с двадцатью рублями, — еще бакалейного и мануфактурного товару на сто рублей, а может, и больше.

Нетипа ходил е понятыми из хаты в хату — весь хутор обыскали, но ничего не нашли.

Второе событие — выбирали церковного старосту. Было на эту должность два желающих: от елецких, поддерживаемых Криничкиным хутором, — Савотин, огромный мужик с черной бородой и седой, впереди совершенно лысой, головой. От хохлов всех трех балок был дед Качка. С обеда до вечера спорили и бранились, а ни к чему не пришли.

Перед вечером Микитай Разволока, чистосердечный и глупый мужик из елецких, волоча обе ноги, будто загребая ими землю, подошел к хохлам и сказал:

— Ребята, давайте полюбовно: первый черед наш, второй ваш. Справит церква-матушка хозяйство Осипа Яковлева, тады уж Савела Герасимова! Ежели согласие имеете, значит, помоля богу…

И уже, сняв шапку, начал было креститься.

Но Маленький Оврам Крикун выскочил вперед и, яростно дергая себя за штанину, закричал высоким тенором:

— У нас у самих через ту церкву последние штанци остались! Нате!.. Снимайте!

— Брат, — сказал ему Савотин с тихой задушевностью в голосе и положив волосатую руку на сердце Овраму. — Брат, зачем мне твои штаны?

— Да ты, пожалуйста, за петельки не хватай! — закричал Оврам, подпрыгивая под бороду Савотина. — А то я тоже как хватну какого старика! Ишь, хват какой!

— Брат, утишься.

Савотин положил было свою громадную руку на голову Овраму. Но тот выпрыгнул из-под нее и закричал:

— Калавурь!..

И это послужило сигналом к бою.

— Беспрекословно! — закричал было Нетипа, устанавливая порядок.

Но драка уже началась, и в первую голову побили именно Нетипу. Хохлов было больше, и они погнали елецких вниз по переулку, мимо колодца. Те, добежав до плотины, приняли бой. А с той стороны, по огородам, уже бежала подмога: парни с кольями и бабы с граблями и ухватами. Деда Качку сбили с ног и выбили у него много гнилых зубов. Когда драка кончилась и толпа схлынула, Качка хотел было подняться, но Нетипа, у которого оборвали, кроме бороды, оба рукава и полы кругом, так что из чинарки вышел жилет, подбежал и закричал:

— Лежи, Герасимович, без движения до приезда господина заседателя! Для сходящей бумаги!

Потом побежал по улице и, размахивая руками, громко кричал:

— Качку на гребле до смерти убили! И чинарку беспрекословно знистожили!.. Я им покажу на основании уголовной статьи сорок девятой категории!

Тихон подошел к деду и со слезами стал умолять:

— Тату, простите их, ради Христа, и вернитесь до дому… Да не зайдет солнце во гневе вашем…

— Убью! --захрипел на него дед, подползая к камню.

Ночь и утро пролежал он на плотине, пока не вернулся Серега, ездивший за сорок верст в казачьи хутора, на водяную мельницу.

— Годи, — сказал он деду, — треба ячмень веять.

Дед встал и, бранясь, пошел на ток ячмень веять.

Потом хохлы с елецкими три дня мирились, валяясь пьяные подле лавки Кузи Федотовича, и выбрали его старостой.

А ссоры и драки по праздникам продолжались, так как нечем было платить подрядчику. Наступали черные дни.

Чекалка сидел на скамейке в тени Качкиной хаты, писал портрет Ганны и говорил собравшейся кучке мужиков и баб:

— На Капказе, друг, бедности нет! Там пшеница три колоса со стебля дает!

— Вот брехун! --заметил Хома. — Скажи лучше, как там харч: доходит?

— Там, брат, все доходит! Уравнение земли идет! Ни помещика, ни мужика! Всем поровну!

— Ты про землю брось, — мрачно сказал подошедший Серега.

Чекалка рассеянно взглянул на него и продолжал:

— Когда я был в горах капказских, поднялся на вершину синих гор — внизу люди, как комашки, по горам ползают, рядом розовые облака плывут, а вдали море голубое, бурнопламенное, зеленая волна — тридцать пять сажен высоты…

Стемнело. Чекалка бросил писать портрет и долго еще рассказывал о своих приключениях в кавказских горах…

Ночь была темная, душная, далеко в степи вспыхивали зарницы. Хутор засыпал, и где-то на другом конце его лаяли собаки. Серега с Хомой погнали на ночь лошадей и быков в степь. А дед спал на току, на ворохе невеяной пшеницы. Из хаты была слышна вечерняя молитва Тихона. Ганна лежала под поветкой в санях--не спалось. Широко открытыми глазами смотрела в темноту крыши и видела мягкую синеву гор, уходящих с Чекалкой в небо, зеленое море с белыми кораблями и высоко вздымающимися валами… И высоко вздымается грудь Ганны от непонятной, небывалой еще радости, и счастливые слезы текут по горячим щекам.

Тихон, помолившись, тоже пошел на ток. Слышит — тихонько затрещал плетень в огороде. Должно, опять сосед Карпо не запер, скушение, бычка! Настанет ночь — так по чужим огородам и ходит! Людей на зло выводит. Поспешил Тихон вниз по тропинке меж капусты. Вдруг кто-то выскочил из-за пасленового куста и, пригнувшись, побежал подсолнухами вверх, мимо Карповой соломы.

— Кто тут? — позвал Тихон. Глянул — за кустом Одарка, нагнулась над капустой, запахивает рубаху на груди.

— Чего ты здесь?

— Да вышла капустного листу нарвать. Завтра хлеб печь.

— А то кто побежал?

— Где? Не знаю… Кто-сь спрашивал: чи дома Серега? Я говорю: нету… А темно — на обличье не угадала.

— Чего ж он побежал?

— Не знаю. Может, спужался, чтоб за вора не посчитали?

Одарка, мурлыча песню, пошла во двор. А Тихон долго стоял недвижным силуэтом на сером фоне капусты. Наконец вздохнул и прошептал, перекрестившись:

— О господи, прости мое блудное помышление!

Потом пошел под поветку и сел рядом с Одаркой на грядку саней. Одарка уже крепко спала и порывисто всхрапывала. Но вдруг проснулась и вскрикнула испуганно:

— Ой, кто тут?

— Это я, — виновато сказал Тихон..

— Чего тебе?

— Прости меня, Христа ради: нехорошо я об тебе подумал на огороде…

— А что?

— Да вот… увидал тебя с чужим человеком…

— Тю, дурной! — удивилась Одарка. — Чи ты ж не сдурел?

А церковь все строили, со слезами, с драками, и за лето кончили. На вторую пречистую состоялось освящение. Над земляными лачугами, поросшими бурьяном, заваленными темными кучами кизяков, стояла она, белая, прекрасная, с синими главами, с сиянием золотых крестов на солнце, — как сон, как дивное видение в этой бедной юдоли.

И когда первые певучие звуки благовеста поплыли вверх по Мокрой балке, разостлались по степи и мягко растаяли в Куцей и Сухой балках, казалось — само небо ласково заговорило с обнищавшей, насыщенной горем землею смирения. И на зов его шли через площадь и Оврам Крикун в новых штанах, и Лука Полтавец в синей чинарке, подпоясанной красным поясом; одного ребенка вел, другого на руках нес; остальные следом бежали.

В церкви смотрели на хуторян написанные Чекалкой святые, у которых были такие же ласковые, мечтательные глаза, как у Чекалки. А на святых — яркие разноцветные одежды, расшитые золотом, и, глядя на них, забылось теперь, с какими скорбями и злобой собирали по грошам на эти одежды. Помолодели сегодня корявые, с детства состарившиеся лица.

Тихон теперь прислуживал в алтаре и тихо смеялся от радости. А когда запели херувимскую, он воскликнул:

— Да невже ж это в Мокрой балке!..

А сам зарыдал и подал дьякону кадило без угля.

— Дурак! — сказал чахоточный дьякон. — Что ж я тебя кадилом по голове должен бить, чтоб огонь высечь?

После обедни столпились у амвона калеки и недужные. Откуда набралось их так много? А между тем почти все они были здешнего прихода.

Тихон подошел к девушке с Пристенских хуторов. Какая-то болезнь страшно изуродовала ей лицо, так что нижняя часть его удвоилась, нос сровнялся со щеками, и глаза казались на лбу. Сказал с тихой лаской:

— Уповай, сестро!

— Я, дядечку, и то… И слезно-слезно каюсь!

— Ас чего ж это тебе сталось?

— Да съела я после споведи, перед самым причастием пряничек, что по копеечке, кониками…

— А-а, — скорбно покачал Тихон головою, — скушение…

— Прокинулась я у ночи да и сгадала, что в кармане пряничек, мать купила. И до того мне, дядечку, материнского пряничка захотелось, что сдается, как не съем, так умру.

— То ж — он… Что проматерь Еву погубил!

— Съела я таки… А утром причастилася, и сразу мне оттого сталося…

Залилась слезами.

— А я ж, дядечку, была веселая да хорошая… Просватанная!

Тихон тоже заплакал и, обняв ее голову рукой, стал гладить обезображенное лицо.

— Все упование и печаль твою на нее возложи! Бо у ей, владычицы, милосердия и красоты неизреченной пучина неисчерпаемая! И не счуешься, как осияет тебя нечаянная радость!..

— Простой молебен — двадцать копеек, с акафистом — полтинник! — громко возвестил новым прихожанам остановившийся в царских вратах отец Кондратий, с вьющейся бородкой, в крахмальных воротничках. — Общий молебен по пятаку с личности, но отнюдь не менее пяти желающих! Деньги, пожалуйста, вперед, чтоб потом недоразумений не проистекало!

Вечером у батюшки в новом, недостроенном еще доме было много гостей: отец благочинный, пять соседних батюшек в цветных рясах и пять дьяконов с семьями, заседатель, касьяновская барыня, лавочники из Колодезей и Калитвы.

Хуторяне, облепив открытые окна, дивились отроду невиданному блестящему собранию. А мирошник Левко Иванович ползал на коленях от одного батюшки к другому, целовал руки и вопил:

— Ваши преподобия! Молитвенники наши! Благословите!

Подполз к отцу Кондратию и, подавая два рубля, сказал:

— Вот! Жертвую!.. За то, что бог послал такого назидателя и пастыря!

А когда матушка пустилась с Кузей Федотовичем танцевать казачка, Левко Иванович закричал со слезами умиления:

— Матушка!.. Ваше преподобие!.. Молитвенница! Перепилочка наша!.. Дождались, грешники! — И пожертвовал еще три рубля.

У Качки тоже были гости. Но вышел ночью скандал: зять Василь, напившись, стал считаться и требовать у деда лошадь в приданое. Разгневанный отказом, выбежал во двор к яслям, где стояли лошади, и, схватив дрюк, двумя ударами убил Буланого. Тогда Хома с ревом подмял его под себя, так что с трудом стащили. А Василя только к рассвету отлили водой.

Ганна проснулась от криков и, услыхав хрипение Буланого и Василя, полураздетая, с распущенными волосами, убежала через огород к пруду. Берегом, спотыкаясь в сырых канавах, цепляясь за плетни, дошла до плотины и остановилась под уснувшими вербами: не знала, бежать ли дальше или броситься в пруд, такой тихий, ласковый при месяце. Прислушалась: сверху от хутора, кто-то шел к плотине. Не видно за вербами, но Ганна по неровным шагам узнала Чекалку. Выйдя на плотину и увидав Ганну, Чекалка не удивился и только спросил:

— Ты — русалка полуночная?

— Нет, я — Ганна, — ответила она чуть слышно. Стала быстро убирать волосы. Чекалка подошел ближе и, всмотревшись, сказал ласково:

— Но я же знал, что найду вас, потому что в такую погоду, когда душа трепыхается, краса живая зъявляется!

Ганна ничего не отвечала. А Чекалка, размахивая руками, шел по тропинке вдоль балки, между конопляниками и серебряными при месяце лозами, и все говорил о живой красе. И Ганна шла следом.

Миновали скрытые в вербах Малое и Среднее плеса и подошли к Бездонному, овальным зеркалом блестевшему внизу в темно-зеленой рамке заснувших камышей. Сели на траве у обрывистого берега. Послушали — все спит: и камыш под белой кручей, и накатанная, блестящая против месяца дорога через бугор к хутору, и конопляники, и вербы по балке.

— В этом плесе живет на дне девушка чудной архангельской красоты! --сказал Чекалка, смотря в плесо задумавшимися глазами. — Злой татарин на свадьбу наскакал и невесту к себе в татарщину умчал… Потому что она была неописанной красоты! Приблизительная к вам. Красавица же ночью по степу убежала. Вот по той дорожке… А татарин бросился в погоню. Заслышала красавица стук копыт — бежать дальше бесполезно, подбежала к плесу, взмолилася слезно: «Сжалься, плесо, надо мною молодою, сховай меня под водою! Тут я стану жениха дожидать, при месяце в чисто поле выглядать». Бросилась с той вон белой кручи… — Чекалка удивленно посмотрел на кручу, тихо сказал: — Схоронилась на дне плеса темно-русая девичья коса, сохранилась непоруганной небесная краса…

— Почем вы все это знаете? — так же тихо спросила Ганна, смотря на уснувшую воду заплаканными глазами.

— Я, Ганна Панкратьевна, все, все знаю… Вот сяду так, гляну кругом и все чисто вспомню… Что есть, и что было, и что в земле, и что под водой. Потому что я — княжецкой сын… Меня маменька, княжна молодая, родила, с генералом-адмиралом незаконно прижила… И, как тайный плод любви несчастной, положила под Чекалкино окошко — на тернистый путь; а бросаючи ж, повредила леву ножку и белу грудь.

От хутора донесся низом крик петухов. Дохнуло предосеннею свежестью от плеса, и закурился легкий туман по балке. Месяц, краснея, скрылся за бугром. Чекалка неподвижно сидел, подперев рукой голову, и грустно смотрел на потускневшее плесо.

Ганна прижала его голову к груди и поцеловала. А Чекалка стал целовать ее руки, волосы и глаза. Потом той же дорогой пошли назад, и, когда подходили к хутору, от выгона неслись крики: поймали Савотина Сергуньку с украденными у Кузи Федотовича деньгами и пряниками, которые он припрятал до освящения церкви в соломе, а теперь щедро оделял ими девок. Сергуньку хохлы били до утра. А утром Кузя Федотович и Нетипа повезли его к заседателю.

Однажды, рано утром, бабы, выгонявшие коров, собрались на выгоне взволнованной толпой. Обсуждали ночное событие: бегство Ганны с Чекалкой. А которые шли с водою от колодца, останавливались у ворот Качкиного двора, снимали коромысла с плеч и слушали, как Одарка передавала несложные подробности бегства: хватились Ганны только утром, а бежали они, наняв Луку до полустанка, еще с вечера, как смерклось. Лука-то, вернувшись, и рассказал обо всем.

— Вот такие все они, черницы-преподобницы, что вешают хвартушину у виконницы! — смеялась Одарка. — А под хвартушиной — хуже нас, грешниц!

Серега, за все утро слова не проронивший, подошел к Одарке и сказал спокойно:

— Иди до печи, порайся.

— А ты краше найди свою кралю да и приставь до печи, — ядовито засмеялась Одарка, щуря узкие глаза. — А до меня тебе…

Серега молча глянул на нее, и Одарка, сорвавшись на полуслове, пошла в хату.

Весь день бабы собирались на улицах и на огородах, и всем было ясно, что неспроста это — чтобы такой хромой да поганый брехун отбил жену у молодого, красивого да богатого Сереги: причаровал!

А Серега все так же молча запряг гнедого и, взяв Хому, поехал на полустанок. Жандарм на полустанке сказал ему, что хромой маляр с высокой красивой девушкой или женщиной уехали в город ночным поездом. Серега отправил Хому домой, а сам поехал следующим поездом.

— Этот храм, что впереди, семьдесят пять сажен виду имеет! — говорил Чекалка, идя с Ганной по шумной городской улице. — Боже мой! Какой оттуда вид на всю бесконечную окрестность! А вверх глянешь — облака стоят, а кумпол плывет!.. Вот мы сейчас туда по наружной лестнице поднимемся!.. Я же там духа в виде голубине писал!

А Серега в это время уже шел за ними следом вместе с околоточным.

Чекалка остановился у ворот белого дворянского дома с высоким подъездом и спросил у толстого, как боров, бритого дворника:

— Позвольте сообщить: когда будет собрание господ дворян?

Дворник, скосив заплывший жиром глаз, осмотрел Чекалку от земли до головы и ответил:

— Когда будет, тогда за вами телеграмм пошлем!

— Войду в собрание, — сказал Чекалка, — и объявлю: «Господа дворяне! Прошу обратить внимание! Когда, между прочим, помещик имеет тысячу десятин, а крестьянин — одну! Это так оставить нельзя! А также — относительно всех правое!»

— Я ж вам говорил, — сказал Серега околоточному, — все насчет земли!.. Весь хутор смущает!

Околоточный взял Чекалку под руку и увел, а Серега повел Ганну на вокзал.

Поезд пришел на полустанок утром, а к обеду Серега с Ганной пришли к хуторским полям. Кое-где на нивах еще заканчивалась возка хлеба, и по межам тянулись к хутору редкие возы с снопами. Чтобы не показываться на люди, Серега решил до вечера пересидеть в подсолнухах. День был жаркий, а подсолнухи не давали тени. Только душно было. Сидели молча. Потом Серега нарезал сала и хлеба. Дал Ганне, а она не ест.

— Ешь! — сказал он, сверкнув маленькими глазами, и сдавил широкие Челюсти.

Ганна стала насильно есть. Ее томила жажда, а до вечера так далеко… Верстах в двух по шпилю над балочной шли бахчи. Когда зашло солнце, Серега с Ганной пошли к бахчевнику в курень и напились воды.

Пришли в Мокрую балку, когда все уже спали. Только Тихон среди двора молился богу обо всем мире, наипаче же о «во отшествии сущих».

Кончилась молотьба. С хлебом Серега управился именно так, как и рассчитывал: жито ссыпал в тот закром, где была пшеница, а пшеницу — в новую коморю.

Матушка, на двух возах делавшая осенний объезд прихода, попросила было у него четверть пшеницы, но Серега коротко ответил:

— Не так, матушка, бог зародил, чтоб четвертями рассыпаться.

— А ты дай четверть, так бог пошлет тебе за это десять, — объяснила. матушка.

— Когда пошлет, тогда дам, — сказал Серега и молча насыпал одну мерку.

Матушка, тоже молча, пошла со двора и разразилась гневом уже на дворе у Луки.

— Так строить церковь нельзя! — кричала она, сдвинув черные, сросшиеся на переносье брови. — Вас к тому кнутом не принуждали! Но раз выстроили, так надо к духовенству усердие иметь!

Лука и жена его Явдоха очень испугались матушкина гнева. С перепугу Явдоха отдала молодого петуха с огненно-красным хвостом, детского любимца. И когда матушка увезла его, Прохорок с Катрусей, забравшись на печь, долго и неутешно плакали.

Стала глубокая осень. Дождями смыло белую глину на хатах, и казалось — кто-то кожу с них содрал. Почернела, затуманилась бурая степь. Замесилась невылазная грязь по хутору и на дорогах. И часто в сумерках от плотины или из балочки, что за поповым током, доносился крик загрузившего воз:

— Рятуйте, добрые люди!

А ночи стали бесконечные. У Качки вставали задолго до рассвета и работали при огне. Мужики шли во двор убирать скотину. Потом Хома вносил громадную, до потолка, вязанку соломы, и Одарка с Ганной варили завтрак: картофель, или кандер, или галушки. Поедая все это, Хома вспоминал с приятностью:

— Вот у пана Яловацкого! Ну, там харч доходит! Ешь, душа, — не хочу!

— Уже ж ты мне, гаспид, уверился да усвирепился с своим паном! --сипел дед.

Когда окна в хате становились голубыми, дед тушил лампу, и тогда окна делались серыми и мутными. А на дворе в тумане еще не видно хутора. Только вверху постепенно выступают из серой колеблющейся мглы одинокие белые главы церкви. Звуки просыпающегося хутора, глухие, тут же в тумане обрываются. В хате все еще держится серый рассвет, и неясно вырисовываются лица и предметы.

У окна в руках Ганны белеет рубаха, которую она вышивает крестиками, и лицо ее — такое же белое, как рубаха, заострившееся, с серыми кругами под глазами. Одарка ушла к коровам, и Ганна одна в хате. Боже мой… Как нестерпимо хочется тужить в такое утро, когда ночь уже ушла и унесла забвение, а день все еще не идет… Так, бывало, покойная мать: на рассвете, когда дети еще спят, долго слышно подле печи ее тихое, без слов, причитание.

Вечерами, управившись на дворе, Тихон с книгой псальмов в руках подсаживался к Ганне и говорил:

— Давай, сестро, про Иосафа-царевича заспиваем.

Затянет тихонько, водя средним пальцем по строкам,

а Ганна молчит.

— Что же ты, сестро, не подтягиваешь?

— Так… Не хочется…

— Псальмы петь — да и не хочется! --смущенно качает он головой. — Ну, давай я тебе про блаженного старца Иону Затворника прочитаю.

Стал читать. Поднял на самом умилительном месте глаза от книги, а Ганна смотрит на свой портрет в золотом платье, с какими-то неведомыми цветами вокруг головы, широко раскрыла нехорошо затуманившиеся глаза, а про старца Иону, конечно, ничего не слышит…

В великом смущении и ужасе видит Тихон, что проклятый маляр зачаровал молодицу, нарисовав ее лик на портрете.

Улучив минуту, когда топилась грубка на чистой половине, а Ганна к Кузе Федотовичу за. керосином ушла, Тихон ударил три поклона перед Неопалимой Купиной и, плюнув трижды на портрет, обернул его соломой, потом бросил в печку и, пока он горел, читал Живы и в помощи"; баба Палочка говорит, что к этому псальму нечистый не может приблизиться на сорок саженей.

Но без портрета вышло и того хуже: глаза Ганны запали еще глубже, а Тихоновы псальмы она совсем не стала рыносить: только он заведет тихонько да умилительно, а ее уже нет в хате… Вот искушение!

И другое великое испытание постигло Тихона. Как раз на Варвары умерла баба Палочка, единая в свете утешница и подруга души… А тут еще с похоронами искушение вышло. Когда бабу Палочку внесли в ограду, случилось недоразумение: отец Кондратий потребовал три рубля за погребение вперед. Палочкнн сын, тоже Кондратом звали, имел только рубль тридцать и стал было отпрашиваться:

— Повремените, батюшка: перед святками на полустанок подсвинка отвезу. Начальник три с четвертью надавал.

Но отец Кондратий накричал на Кондрата и велел сторожу Чулке запереть церковь. А сам пошел домой. Тихон бежал за ним без шапки и просил:

— Уважьте, батюшка, благую старушку!

— Никтоже благ, токмо един бог! — строго заметил отец Кондратий.

— Истинно… Похороните, батюшка! Семнадцать раз старушечка у печерских угодников была!

— Хоть двадцать семь! Сие положения вещей отнюдь не меняет.

— В Почаеве была…

— Так пусть ее в Почаеве и хоронят! Тоже! Паломники, подумаешь! Всю жизнь от собственного духовенства бегают да жирным монахам уносят то, что должны своим пастырям отдавать, а потом еще и хорони их в кредит! Небось в Почаеве в кредит не молятся!.. Бог, милый мой, во всех храмах един, и благодать священства та же на мне почиет, что и на киевских священнослужителях!

Тихон пошел домой и стал просить у Сереги:

— Позычь, братику, рубль семьдесят пять, батюшке за бабусю заплатить.

— Нехай он землю вернет, — сказал Серега.

— Тату, дайте отцу Кондратию.

— Нехай он сказится! — злобно просипел дед, оскалив уцелевший пенек.

Насилу уж Тихон по соседям насобирал, и уже поздно вечером схоронили бабку Палочку.

Перед рождеством ударили морозы, а снега все еще не было, и ветер нес по хутору только пыль да иней. Развороченная колесами грязь по дорогам стала теперь твердая, как железо, и никто почти не ездил по ней. Да и некуда было ездить. Скудный урожай давно уже продали, так что до новины редко у кого хватит. Заработков нигде не было, и сидели все по хатам с тяжелой думой о надвигающемся голоде. В добрые годы покупали в Касьяновском лесу делянку, и осенью, когда примерзала дорога, возили ее в хутор. Теперь было не до лесу.

Хаты до крыш были обложены кизяками и соломой, только маленькие оконца оставлены. И все-таки — дохнешь в хате, и дыхание видно; а в иное холодное утро, когда восток горел от леденящего ветра, в хате замерзала вода, потому что мало топили, приберегая солому для скота.

Только под крещенье пошел настоящий снег и легла глубокая суровая зима.

Летом, когда степь живет каждой своей точкой, тоска ее небезысходна: все кажется — растет и скоро вырастет и зацветет в степи лучшая жизнь. Но когда завалит балку доверху сугробами и станет степь белой мертвой пеленой, по которой едешь-едешь и никак не разберешь, далекий ли это ветряк маячит, или в двух шагах сухой сломанный будяк торчит из-под снега, тогда кажется, все умерло, и нет уже жизни на земле, и не поднимется белый саван над мертвым лицом степи.

По снегу так же мало ездили, как и в распутицу. Только по вечерам, когда красный закат пылал в окнах церкви и делался розовым скрипящий под санями снег, Кузя Федотович катал матушку на вороном иноходце.

В средине зимы у Луки от холода и житной соломы совсем зачахла корова. Пробовал делать резку. Но без муки и без половы выходит все то же, и корова уже не стояла на ногах.

Раз ночью Лука взял кошелку и перелез через забор к соседу Нетипе на ток. В углу между сараем и скирдом житной соломы стоял маленький, наполовину съеденный оклунок просяной соломы. Весь он был засыпан толстым слоем снега, с наветренной стороны вровень с ним сугроб, и только со стороны сарайчика то место, откуда бралась солома, было свободно от снега и теперь темнело. В нем Лука нащупал деревянную ключку. Надергав ею полную кошелку соломы, он благополучно вернулся к себе на ток. Ночь была темная, чуть маячили засыпанные снегом хаты, да чернел плетень. По небу бежали серые тучи, а низом ветер гнал мерзлый шипящий снег, и Лука рассчитывал, что к утру хорошо заметет его следы. Но просяная солома была очень уж мелка — просыпалась из кошелки, а сухой снег сносило ветром, и когда Нетипа вышел утром на ток, то, приглядевшись, заметил следы вора и очень обрадовался. По ним пришел он к Луке в сенцы, где стояла корова, и нашел еще полкошелки своей соломы. Сейчас же собрал понятых, обследовали дело и вошли к вору в хату. Нетипа и понятые сели на скамейке, Лука тоже было сел. Но Нетипа схватил его за бороду, сбросил на землю и закричал:

— Однажды када господин соцкой с господами понятыми увойшли в хату, вор должон стоять на вколюшках!

Явдоха и сбившиеся на печи дети, увидя, что Луку бьют, подняли плач.

— Увоймись, — закричал Нетипа на Явдоху, — и также детишков прекрати!

Лука припал лицом к сапогам Нетипы и сказал:

— Простите, дядьку.

— Пущай тебя господь милосердной прощает, ну я же — никада, как невозможно начальство обкрадать! — ответил Нетипа, ткнув его носком в лицо, и торжественно изрек приговор:

— Четверть водки старикам! И также на три дня под арест при моей квартире!

Потом Карпо Рябой поднялся с лавки, ударил Луку в ухо и сказал:

— Не крадь просяную солому, сукин сын!.. Вишь, моду взял!

Остальные не били. Только нехорошо выругались.

Лука отнес Кузе Федотовичу две мерки жита и взял четверть водки.

Целый день мужики пили водку, прикупая к Лукиной четверти, и желающие время от времени слегка били вора, потом целовали, а перед вечером побили и Нетипу. Потом Нетипа увел Луку к себе и три дня продержал его в своей хате. На четвертый сказал:

— Теперь ты слободной и беспрепятственной.

Лука сходил за полбутылкой, выпили вдвоем, и Лука вернулся домой.

Это было единственное событие на хуторе за всю долгую зиму.

Да в жизни Ганны было еще событие, никем, впрочем, не замеченное и никому не нужное. Как-то, уже перед масляной, поднималась она с водой от колодца вверх по проулку. Еще стояли холода, но чувствовалось уже, что зима рыхлеет; низко над хутором шли мутные с синевой тучи и сообщали зиме серый предвесенний оттенок; северо-западный ветер свистел в плетнях уже не с ледяной жесткостью, а мягко, хоть и уныло; воробьи на дорогах и опустевших токах чирикали оживленней и домовитей. С горы, навстречу, ехал к плотине Савотин на большой рыжей кобыле, в новых санях с высокой некрашеной спинкой. С ним рядом сидел парень в черном полушубке, закутанный башлыком. Поравнявшись с Ганной, он окликнул ее и остановил лошадь. Это Сергунька, отбыв наказание, возвращался из острога. Отвернув у полушубка полу, Сергунька полез в карман и достал оборванный и затертый клочок бумажки.

— Маляр Чекалка велел передать. Вместе сидели. Ну, он вскорости почернел, кровью перхать стал. Должно, в лазарете помер!

Ганна стояла, лицо белое, как снег под ногами: поплыли мимо сани, и плетень, и сугробы. Но Ганна крепко ухватилась руками за коромысло и все остановила.

А Сергунька, садясь в сани, говорил:

— Ей, бумажки, цельный лист был, да на цигарки повертели. Ну до чего потешно! Грамотные арестанты читали — животы от смеху в отделку разболелись!..

Вечером дьячиха прочитала Ганне то, что осталось на клочке от карандашом написанного и стертого письма. В одном месте оставалось:

«… вещаем вас о нашем здравии и долгоденствии».

Внутри листка уцелело больше:

«И весенний ветерочек во зеленых камышиночках взыграет, то душа моя про бездонную любовь к вам возвещает и вас призывает… В белом плесе серебряной рыбкой встрепыхнется, а во темной роще соловьем залетным зальется».

В одном месте уцелело: «Капказ», а в другом: «Турухтан». Больше ничего нельзя было разобрать: остатки слов. Но Ганна все поняла: зовет, чтоб пришла к Бездонному плесу!.. И прямо от дьячихи пошла туда. Ночь была светлая, ветреная. Луна быстро бежала по небу, то прячась в толпе прозрачных туч, так что оставался в небе только свет ее, и тогда балка серела, то снова выбегая на простор и заливая светом необозримые снега. Ганна прошла между вербами по льду Малого и Среднего плесов, где меньше было снегу. В верхушках верб стоял гул ветра, а вышла на плесо — засвистел ветер в мерзлом камыше. Оба берега завалены снегом, и правый, высокий, бросил короткую неровную тень, а левый весь освещен, и курится при месяце его нависший тонкий край. На средине плеса снег сдуло ветром и обнажило темный, со стальным блеском, лед. Лишь пробегают по нем тонкие белые струйки. Ганна подумала:

«Может, то красавица очистила лед, чтоб при месяце в поле смотреть…»

Стала было искать то место, где сидели вдвоем, — все снегом занесло…

Где он теперь? Видит ли, как она пришла сюда?..

Утопая в снегу, попыталась пробраться к берегу, чтобы оттуда на плесо глянуть, а в это время из камыша выскочил заяц, перебежал ей путь, прыжками бросился на гору и в две секунды исчез за сугробом. Ганна сразу догадалась, к чему это: нет уже и не будет ей счастья на земле… И побрела домой берегом, по пояс в снегу.

Пришел великий пост. С тягучей печалью звал колокол говельщиков, и черными точками тянулись к нему из затерянных в снегах балок по тронутым оттепелью, потемневшим дорогам.

На первой неделе было такое множество говельщиков, что церковь далеко не вмещала их. Особенно много было из Куцей и Сухой балок: торопились отговеться, пока не тронулись балки и не начался посев. Но в пятницу батюшка объявил, что допустит до причастия только половину прихожан, а другая половина должна говеть еще неделю, так как батюшка гневается и считает приход недостойным: плохо сделали причтовые дома, печки не греют, а также без усердия принимали матушку, когда ходила по приходу ленновать. Особенно это нужно сказать о Сухой балке и Криничках, кои посему отнюдь не могут быть допущены полностью. Поэтому в субботу у причастия поднялась страшная давка и крики.

Только сторож, старый фельдфебель Чулка, с жесткой, как проволока, бородой, задерживал и разбивал, хоть немного, неудержимо хлынувшую к амвону людскую волну: стоял на амвоне впереди батюшки и молча тыкал кулаком в физиономии напиравшим, а мальчишек и парней рвал за волосы.

— Ох и строгий же! — отзывались говельщики.

А приземистый дьячок бегал по амвону, как на пожаре, и, сталкивая назад передних, отчаянно кричал:

— Чи вы ж христиане, чи вы филистимляне, чи скотина кака-нибудь необразованная?.. Разве ж так причащаются!.. Свинота вы, а не прихожане!.. Заедь, Чулка, вот того кирпатого!..

Чулка заехал, а потом, нагнувшись к пробиравшейся между подсвечниками маленькой бабке с Криничек, спросил сквозь зубы, загробным шепотом:

— Ты, печерица, куда?

— Батечку, я ж три года не говела…

Чулка ткнул ей под нос кулаком. Она стала молча плакать и вытирать кровь. Потом, вынув из-за пазухи узелок, развязала его, взяла три копейки и подала Чулке.

Чулка взял монету и толкнул старуху вперед, к батюшке.

— С принятием святых тайн, бабуся, — ласково поздравил ее Тихон, подавая ей запить теплоту с вином, — сподобились!

— Сподобилась… Теперь хоть бы господь милосердный и за душечкою прислал, не страшно! — сияя светлой радостью, отвечала бабка и вытирала одним рукавом слезы, а другим — кровь из носа.

Весна пришла рано и бурно. Кто-то невидимый прошел по балке, дохнул, и белые горы, рухнув, уплыли в вешних водах с небывалой торопливостью. А на освобожденных ими склонах балки уже зеленела трава и синели подснежники, растущие, собственно, для окраски пасхальных яиц.

Подле хаты Луки бежала вода по канаве, и Прохорок с Катрусей смотрели, как солнце вместе с голубым небом сияло в канаве. Но вдруг оно спряталось за набежавшее белое облако. Прохорок, взмахнув длинными рука вами материной кофты, скомандовал:

— Сонечко, выглянь!.. Как скажу, так выглянет!

— Не слюсает, — с сомнением покачала Катруся головой.

— Чего там не слушает! Со-неч-ко-о, выгля-янь! — властно сказал, топнув ногой в отцовском сапоге. И солнце тотчас выглянуло.

— Видишь!.. Колесом доро-ога! — закричал он, делая знаки курлыкающим в небе журавлям, и журавли, услыхав приказ, стали кружиться.

Как раз на Сорок Мучеников, когда бабы в хатах пекли жаворонки, мужики с утра выехали сеять. Было теплое голубое утро. Весеннее солнце, шаловливо смеясь, прикрывалось кружевом из прозрачных и легких, как пух, белых тучек. А кругом была бездонная лазурь. И степь, напоенная синим воздухом, вся, с пашнями, с далекими балками, с курганом и церковью, дрожала от счастливого смеха. Тихий ветер ласково сушил дороги и сизые пашни и невидимой рукой гладил уцелевшую под снегом степную траву и повисшую клоками шерсть на линяющих волах и лошадях.

Качкина пашня была по меже за балочкой, где прошлым летом была толока. А в полуверсте, в ложбине, была попова земля, ходившая в прошлом году под гарновкой. Перед завтраком туда приехали со стороны, противоположной хутору, по колодезянской дороге, чьи-то мужики с боронами и тремя плугами.

Серега в это время сеял.

Пройдя леху, он снял мешок с плеча, выпряг лошадь из бороны и поехал верхом к попову лану. А породистый жеребенок бежал следом и, то и дело останавливаясь на загоне, подгибал длинные передние ноги, чтобы ущипнуть травы.

Поздоровавшись, Серега спросил:

— Откуда, добрые люди?

— Курниковские.

— Сдалека… Что ж, ближе земли нету чи как?

Рыжий курносый старик вышел вперед, махнул рукой

и сказал:

— Ни жмени! Всю катеринославцы забрали!

— Тут же как? В аренду чи с копы?

— С копы.

— А как?

— Да дорого: третья копа.

— Свезти?

— Где там! И смолотить!.. Просили — хоть полову себе — не дает, бог с ним. Цупкой поп! Как ременяка…

— Значит, починаете сеять? — спросил Серега.

— А вже ж не в кузьмирки грать…

— Так вы, добрые люди, вот что: бросьте. А то тут кроме греха ничего не выйдет. Землю попу мы не дамо.

— Как то так не дадите! — удивился курносый дед. — Если земля священника отца Кондратия!

— Земля наша, и жертвовали мы ее на церкву. Такую землю — есть ее хочется! От сердца оторвали… Думали: пастырю… а вышло — шибаю… Не дамо…

— А канцистория! — сердито закричал дед. — Ишь ты! Не дамо! Раз канцистория разогрешение сделала, так вашего дела тут черт-ма!

— Вы, добрые люди, вот что, — спокойно сказал Серега, — пора теперь рабочая, так вы ее ни нам, ни себе не ганьте. Паняйте до дому.

И, сверкнув глазами, добавил:

— За землю горло перерву!

Курносый старик опять начал кричать про канцисторию и разогрешение. Но Серега ни слова ему не ответил. Сел верхом и поехал вдоль по загону, где далеко, до горизонта, маячили выехавшие сеять хуторяне. Через полчаса к поповой земле мчались верховые, вооруженные вехами и оглоблями. А завидев их, курниковские мужики бросили работу и поспешно уехали по колодезянской дороге.

На другой день приехал на хутор заседатель с десятью казаками из станицы и увез с собою Серегу, Нетипу, Карпа Рябого, Микитая и еще двух.

В Качкиной хате стало теперь жутко и тихо. Только ночью Тихон до рассвета стоял на молитве и вслух читал канон. А раз утром он вышел на ток — что-то залаяла собака, — и при месяце наткнулся в соломе на Одарку с Шейкиным солдатом. Ничего не сказал Тихон, когда Одарка вернулась в хату. Только, бледный, прошептал:

— Господи… Да хоть бы ж не в великий пост…

Одарка вызывающе тряхнула высокой грудью и сказала, нехорошо смеясь:

— Ну так я тебя разважу, чтоб не журился: я на масляной еще больше гуляла!

Замолчал Тихон. Только душа, в ответ на звон к заутрени, рыдая, звала:

— В церковь… в церковь… Нет иного пристанища…

Вошел Тихон в алтарь, стал было кадило раздувать, но отец Кондратий, увидав его, побагровел и закричал:

— А, разбойничий брат! Вон из храма!.. Чтоб и духом Качкиным божий храм отнюдь не сквернился… На полгода отлучаю!

Тихон вышел из церкви, прислонился головой к ограде и заплакал, надрываясь, как ребенок, брошенный матерью.

Кое-как отсеялись. Под благовещение Тихон с Хомой вернулись с поля — под курганом просо заскораживали. Над балкой спускался тихий, теплый вечер. Чулка, стоя в ограде и дергая за протянутую с колокольни веревку, звонил к вечерне. По просохшим, уже накатанным дорогам и по зеленой площади тянулся народ в церковь.

Тихон въехал во двор. За сараем у плетня Одарка с кем-то пересмеивалась. Ганна стоит у порога, опершись на коромысло, и смотрит в степную даль остановившимся взглядом. А дед, отворяя ворота, уже сцепился с Хомой. Стало невыносимо тяжко — на ногах не устоишь… Пал на землю перед отцом:

— Тату, отпустите в Киев… Христа ради…

Дед стал браниться. А Тихон бил землю лбом и, рыдая, говорил:

— Христа ради… К сенокосу вернусь… Останний раз прошу…

И дед наконец, ругаясь и брызгая слюной, отпустил.

На другой же день, рано утром, когда в хате еще спали, Тихон собрался в путь. Прошел к колодцу, воды в тыквочку набрать, а навстречу из верб — Ганна. Вся юбка в росе. На одно плечо свитка накинута. Пряди русых волос из-под платка на лицо упали. У Бездонного плеса была.

Тихон взял ее за руку и сказал:

— Ходимо, сестро, в Киев.

И Ганна — в чем была — пошла с Тихоном по большому Касьяновскому шляху.

Когда всходило солнце, были уже далеко. Шли по мягкой дороге, обрамленной молодыми травами. На светло-зеленых кустах целины пестрели красные и белые тюльпаны; кругом зеленели пашни, и в озимях — уже грач прячется. Оглянулся Тихон назад — хутора уже не видно, только церковь дрожит в воздухе, да вдали от нее еще не закрытая бугром купа верб над Бездонным плесом зеленеет… Покрестился Тихон, земной поклон положил и радостно засмеялся:

— Как птичку из клетки на благовещенье, выпустил меня батечко… Пошли ему, господи, веку долгого!..

А Ганна шла впереди, молча, не оглядываясь.

Перед вечером следующего дня подходили к городу. Внизу у реки, на зеленом фоне займища, белел окруженный высокими стенами монастырь. Многочисленные кресты его и окна сверкали при закате. Тихон прослезился от радости:

— Параскева-Пятница в этой обители!..

А на горе у дороги — тюрьма, тоже белая, а стена кругом еще выше монастырской.

Тяжело вздохнул Тихон:

— Горькие братики в клетках правды господней ждут. Сперва в монастырь. Потом Серегу проведаем.

Ганна посмотрела на решетки и, побледнев, схватилась за грудь, потом вдруг бегом бросилась к тюрьме.

— Да куда ж ты, сестро? — позвал Тихон, не поспевая за ней.

Но Ганна не слышала и уже подбегала к воротам.

1913


Источник текста: Повести и рассказы / К. Тренев; Сост. и предисл. М. О. Чудаковой. — Москва: Сов. Россия, 1977. — 350 с.; 20 см.