Мой дядя (Случевский)

Мой дядя
автор Константин Константинович Случевский
Опубл.: 1898. Источник: az.lib.ru • Из воспоминаний успокоившегося человека

К. К. Случевский
Мой дядя
Из воспоминаний успокоившегося человека

Проза русских поэтов XIX века. Сост., подготовка текста и примеч. А. Л. Осповата.

М., «Советская Россия», 1982

I править

В 1848 году в Петербурге свирепствовала сильная холера, и тогдашняя медицина и тогдашние полицейские порядки имели малое воздействие на эпидемию, уносившую в день по тысяче и более человек.

В июле месяце было очень жарко… Я помню, как мы, мальчишки, я — двенадцати и брат мой — десяти лет, пользовались всяким случаем для того, чтобы поесть ягод, строго запрещенных. Мы жили тогда на даче, на Поклонной горе. Поклонная гора в то время была еще совершенно цельною, не так, как сегодня, наполовину уничтоженная, потому что песок ее хорош и свезен в город и на железную дорогу; внизу расстилалась совершенно болотистая низина, вплоть до земледельческой фермы, — место, которое занимает теперь больница для умалишенных; на всех трех парголовских озерах не было ни единого жилья, кроме длинного Парголова с его недавно снесенною деревянной церковью. Дорога к Поклонной горе шла там же, где идет теперь шоссе, но с тою разницею, что одна сторона ее была мощена крупным булыжником, а другая оставалась не мощеною, грунтовою дорогою, с никогда не просыхавшею грязью: обозы тянулись тогда более длинные, чем в наши дни. когда большинство грузов идет по железной дороге; для того чтобы объехать обоз, приходилось сворачивать с булыжника на грунтовую дорогу, причем, зачастую, дрожки и колясочки опрокидывались.

Для того чтобы мне с братом поесть ягод, мы, улучив минуту, убегали в сад и прятались под кустами малины и черной смородины, росшими вперемежку. Ели мы очень много, решительно ничто не пугало нас, и мы оставались здоровыми. А смерть, тем временем, косила направо и налево. Как это мы не заболевали — не знаю; заболеть было тем более легко, что мальчики наших лет продолжали носить русские рубашки с косыми воротами, застегивавшимися на поясе широкими, черными резиновыми кушаками, бывшими тогда новинкою. Суконная курточка, сменявшая рубашку по четырнадцатому или пятнадцатому году, являлась для меня самою сладкою надеждою, самым заманчивым будущим, но не потому, что была удобнее рубашки, а потому, что более шла «мужчине».

Почему, собственно, чувствовал я, или желал чувствовать, себя мужчиною — не знаю. Сорок лет тому назад дети были бесконечно менее развиты, чем нынче, во всех решительно отношениях. При детях не шло серьезных разговоров старших, и не потому, чтобы старшие сознательно делали это, а потому, что вообще серьезных тем на общие вопросы, т. е. умных разговоров, у старших никогда не бывало. Основы русской жизни, в самое деятельное время Николая I, в той служебной чиновничьей среде, к которой принадлежало наше семейство, казались так ясны, так просты — с властью наверху и подчинением внизу, — что и говорить-то было не о чем.

Помню я очень хорошо, как довелось мне в те дни показать на деле, во-первых, мои знания по географии, а во-вторых, мои политические взгляды. Я нарисовал карту Европы, и, по государствам, людские фигуры долженствовали изображать положение государств: во Франции совершилась революция, и на трибуне ораторствовал Ламартин: в Турции спал «больной человек» в чалме и т. д.; в России высилась фигура кирасира, с обнаженным палашом над короною, покоившеюся па полушке.

Этот рисунок мой был немедленно показан всем приезжавшим знакомым.

Старый генерал, с золотыми аксельбантами, потрепал меня по щеке и сказал:

— Молодец, молодец! А будет он у вас военным.

— Непременно, — ответил отец мой,

— Придется, придется попробовать им нашего меча. А сам ты хочешь быть военным?

— Хочу, — робко ответил я.

— Ну, то-то, то-то.

Один из моих дядюшек, большой друг Ермолова, как и генерал с золотым аксельбантом, служивший в министерстве юстиции у графа Панина, если не ошибаюсь, отозвав меня в сторону, спросил:

— А признайся: ведь ты не сам сочинил эту твою карту?

— Сам! — ответил я, вспыхнув.

— Не верю; скажи: кто тебя на эту мысль навел?

— Право, я сам сочинил, дядюшка, — ответил я, обиженный его сомнением.

Я не знал в то время, когда ответил сказанное, что через три дня после этого меня повезут на похороны этого именно дяди. Не знал я также и того, что, одновременно с похоронами дяди нашего, мне раскроется одна тайна, которая давным-давно казалась мне непроницаемою и любопытною.

Надобно напомнить вам, что это было время крепостничества, довольно-таки обильное разными исключительностями людских отношений. Хотя мой дядя в деревне на моей памяти никогда не жил, но все мы знали, что у него было где-то на юге России, кажется в Киевской губернии, имение, что при имении числилось несколько сот крестьян, что многих из них он отпустил на волю, что его за это боготворили, что ближайшая прислуга его, камердинер с женой и при них Яшка-лакей, были его крепостными и тоже души в нем не чаяли.

Хотя при нас, при детях, стеснялись иногда большие заниматься особенно откровенными разговорами, но, во-первых, этим стеснялись не всегда, во-вторых, нередко не знали, что мы подле и можем слышать, а в-третьих, на то и прислуга, чтобы слышать и знать больше нас и, уж вовсе не стесняясь, толковать о том и другом при детях.

Вот на этом-то основании знали мы о покойном дяде, что он был человеком не совсем заурядным. Ближайшие к нему люди, т. е. моя мать — родная его сестра — и другой дядя, его брат, а также мой отец, нередко упрекали его в том, что он сам себе будто бы блестящую карьеру портит, что если бы не какая-то ошибка его жизни, которую он продолжает делать, то он давно был бы министром. Прислуга рассказывала о какой-то женской истории, и когда говорила о ней, то, все-таки, с оглядкою.

Дядя никогда не был женат. Помнится, что он занимал какое-то, нам, детям, неясное, очень высокое служебное положение, что к нему ездили на поклон, что он пользовался и у родных большим почетом. Теперь-то я знаю, что он был сенатором и, как говорили мне еще недавно его однолетки, все до единого сошедшие теперь во гробы свои, действительно мог бы иметь виды по крайней мере на товарища министра юстиции, но… но… вот это именно «но» в те дни было для меня глубочайшею тайною.

В те дни существовал еще счет на ассигнации, и дядя получал жалованье, как теперь помню, двенадцать тысяч рублей, что, во внимание к его одиночеству и некоторому доходу с имения, давало ему возможность жить очень безбедно. Последняя квартира его помещалась в Троицком переулке, ныне улице, и раза два-три в год зимою мы, дети, бывали у него, приезжали целой семьей, обедали и около девяти вечера отбывали восвояси. Мы знали расположение его квартиры и знали очень хорошо, что в какую-то дальнюю комнату, расположенную в конце очень длинного, полутемного коридора, вход нам был запрещен.

Эта именно комната ужасно занимала нас. Чего-чего не предполагали мы в этой комнате, благодаря глубокой таинственности, окружавшей некоторые стороны жизни дяди. Эта комната или комнаты разрисовывались в нашем воображении такими красками фантастики, что в них даже ужасное, пугающее могло иметь место. Ведь мы, дети, читали много разных сказок и верили в чудеса. Надобно вам сказать, что и сама фигура дяди многое прибавляла к тем сведениям о чем-то таинственном, которые мы о нем имели. Дядя был очень молчалив, по виду суров, решительно никогда не улыбался и хотя и являлся, по-своему, приветливым с племянниками, но никто из нас и не мог бы подумать броситься к нему на шею и поцеловать его; это было бы тем невозможнее, что, согласно установившемуся в нашей семье этикету, мы целовали дяде «ручку», а отцу и матери говорили «вы».

Весть о неожиданной смерти дяди, быстро дошедшая до нас, перевернула все вверх дном. Все обычные порядки, т. е. сроки вставанья, чая, уроков и пр., были поставлены на голову. Мы не могли даже исполнить самого первоначального, т. е. пойти утром в спальню к папаше и мамаше и поздороваться с ними, потому что оба они не ночевали дома. Это был 1848 год. Дядя заболел холерою к вечеру, и мои родители тогда же отправились к нему, а в девятом утра мамаша уже вернулась и сказала гувернантке, что «tout est fini; il est mort, sênateur[1].

Почти одновременно с возвращением мамаши ей доложили, что приехала портниха, вызванная, вероятно, еще из квартиры дяди, для заказа траурного платья. Телеграфа и посыльных тогда не существовало, значит, послали курьера. Сделали также одеяние и нам: новые черные шерстяные рубашки, новые башмаки и новые черные ластиковые пояса. Все начали быстро готовиться к похоронам.

На домашнем совете решено было везти нас, детей, на которую-либо из панихид и на похороны. Ясно помню я, что вся эта суматоха имела для нас, детей, какой-то праздничный вид: все занятия были отложены, число гостей увеличилось вдвое, присмотр за нами уменьшился до последних пределов, и чувствовалась какая-то совсем небывалая, истинно праздничная воля. Даже какая-то радость находила себе путь в сердце, и это было тем понятнее, что дяди, которым нас нередко пугали, больше уже нет и мы избавлены от его сурового взгляда, от целования его, обыкновенно как лед холодной, руки.

В течение дня мы узнали, что нас повезут на панихиду завтра утром, т. е. на второй день по смерти сенатора. Улучив минуту и убежав в сад под малину, мы с братом составили некоторый план. Пробежав в тот угол сада, где кусты малины, недалеко от полного тиной и лягушками пруда, в полутени старых лип, берез и ольхи, раскидывались чрезвычайно богато, и юркнув под них, в самую гущу листвы, мы занялись немедленно ощипыванием сочных, пунцовых, обильно рассыпанных по листве, ягод. Говорят, в холерные года ягода бывает особенно вкусною; верно только то, что недозрелых и некрупных мы не ели, а срывали только те, которые гнули под собою веточки, на которых выросли, и отделялись от них при самом легком прикосновении.

Сначала мы только ели и молчали, но затем, удовлетворив первую алчбу на малину, принялись и за разговор.

— А что, Володя, — говорил я брату, — ведь холера не шутит.

— Да, не сутит, — отвечал мне брат, не произносивший букв „ш“, „ч“ и „ж“.

— А ты считал, сколько сегодня покойников провезли?

— Сцитал.

— А сколько?

— Девять.

— А вчера всего пятнадцать провезли.

— Узасно много. Страсно.

— Так зачем же ты малину ешь, если страшно?

Володя мгновенно перестал щипать малину, и я видел из-за листвы, как начал он робко озираться в сторону дома.

— Ну, что же ты? — спросил я его, тоже приостановившись с едою.

— Ницево.

— Как ничего? Отчего перестал есть?

— Довольно.

— Да ты плакать собираешься? — спросил я, заметив его скорчившуюся физиономию и подойдя к нему. — Что с тобой?

— Зивот болит! — процедил он сквозь зубы.

Жутко стало мне при этих словах. А ну как, в самом деле, холера! Ведь я Володю к ягодам тащил; он еще маленький, а я большой! Мне — ничего, можно, а ему? Ай-ай-ай! Всякая охота к малине пропала у меня. Заметив на щеках брата следы ягод, я немедленно отер его щеки еще сырою от росы листвою малины, нависшей над нами и еще так недавно привлекавшей к себе своими бархатными, крупными, необычайно обильно рассыпанными ягодами. Не на шутку испуганный и вспоминая бесчисленные разговоры о том, что холеру надобно „захватить“ немедленно, я, взяв брата за руку и выведя его на дорожку, решился тотчас заявить о том, что у него болит живот и что мы ели малину. Володя шел, потупив голову, как осужденный.

— Ну, что? болит?

— Нет, не болит больсе, — ответил он.

— Чего же ты напугал меня, трусишка этакий!

Не знаю, мог ли бы я оказаться настолько храбрым, чтобы заявить дома о том, что мы ели малину, но верно то, что я был очень рад словам Володи и тут же порешил, ввиду того, что он, несомненно, еще очень мал и глуп, не принимать его в сообщники того намерения, которое созрело во мне, для приведения его в исполнение на предстоящей по дяде, при гробе его, панихиде: я задумал пробраться к таинственным комнатам.

В назначенный час к подъезду нашему подъехала хорошо знакомая мне пара дядиных лошадей, серая и вороная, или, как мы называли ее, — черная, запряженная в парную колясочку, с кучером Федором на козлах. Этот экипаж приезжал иногда за нами, когда дядя давал его нам „погулять“, теперь же, так как хозяину он более не нужен, а папа и мама являлись временно хозяевами, то и должен он был служить нам. Мамаша взяла с собою меня и брата, а папа выехал на извозчике гораздо раньше.

Мы жили на Шестилавочной, теперь — Надеждинская, и быстро доехали на толстеньких, сенаторских лошадках до Троицкого. Подле подъезда и на подъезде толпилось много народу; виднелось несколько генеральских треуголок с перьями, одетых поперек головы, какой-то красный уланский кивер, шитые мундиры, много звезд. Когда мы подъехали, ближайший к колясочке генерал, с огромными, сильно нафабренными усами, помог мамаше сойти с экипажа.

На лестнице нам тоже дали дорогу, и мы быстро прошли в зал, в одном из углов которого стоял стол и на нем, под золотым покровом, виднелось очертание еще не положенного в гроб тела дяди. Нас подвели поклониться ему, приказали поцеловать руку, но покрова не поднимали.

Помню я очень ясно, что решимость моя пробраться к таинственной комнате не оставляла меня ни на минуту. Несомненно, что я был дерзким мальчиком, замышляя нечто подобное. Весь вопрос состоял только в том, чтобы улучить минуту, скрывшись из глаз как бы случайно; надо было, чтобы меня кто-нибудь; так сказать, оттер от папаши и мамаши.

— Все кругом черное, — думалось мне, --я тоже в черном, да и шторы спущены; стоит мне отойти на миг, на два, ну тогда ищи, да и искать не будут.

Пока нас высаживали из колясочки, я успел осмотреть все, что делалось у подъезда. В те довольно далекие дни все экипажи были на так называемых круглых рессорах, плоские только что появились на западе Европы и до нас еще не дошли. В то время царили также извозчики-гитары, убийственный инструмент сообщения по городу, а линейки только еще появлялись; если на таком инструменте ехали кавалер с дамою, то они садились с обеих сторон, плечом к плечу, лицами в разные стороны; чтобы не свалиться, приходилось держать ноги непременно на подножках, нередко полустоять на них; во внимание к этому же обеспечению, дам сажали на гитару боком, причем кавалер сидел, упираясь в круглую спинку сидения поясницею, — верхом. Кажется, что в Москве, в самых далеких участках, еще встречаются подобные гитары.

Все это, и многое другое, я успел осмотреть. Когда мы взошли на лестницу, в квартиру, помещавшуюся во втором этаже, все было готово к панихиде, и она немедленно началась. Мамаша стояла впереди у окна, а мы с братом поместились подле. Чем было теснее от многочисленной публики, тем легче было мне улизнуть для приведения в исполнение быстро, но окончательно созревшего плана: пользуясь суматохою, проникнуть в заповедные тайные комнаты и узнать, что там такое, так упорно от нас, и вообще всех, скрываемое. Я решил исполнить это один, не примешивая к предприятию моего брата.

В самом начале панихиды я, мало-помалу отступая за мамашу, юркнул между стоявших за нею и, пользуясь тем, что был не высок ростом, юркнул удачно; братишка хотел было идти за мною и наполовину повернулся, но я, схватив его за руку и крепко сжав ее, произнес сквозь зубы: „Оставайся!“ Он остался.

За залою, в которой шла панихида, шла гостиная, затем столовая и из нее направо коридор, упиравшийся в ту дверь, проникнуть за которую я решился. В гостиной еще виднелся кое-кто из молившихся, но в столовой не было никого. Я быстро выскочил из нее в коридор, так как все двери были открыты настежь, и пустился бегом по коридору, довольно темному, освещаемому только верхними стеклами многих дверей, выходивших на него.

Вообразите себе мой ужас, когда, добежав до заветной цели моего предприятия, до двери, увидел вдруг Яшку, словно из-под земли выросшего и вышедшего из-за угла коридора, поворачивавшего к кухне. Я остановился как вкопанный. Рослая фигура Яшки, весьма неуклюжего, но доброго и старательного дурака, показалась мне еще больше, а голос, чуть заговорил он, каким-то громовым.

— Что вам, барин? Это не сюда! А вам тут дальше налево…

Ясно, что Яшка предполагал, что мой визит направлялся вовсе не туда, куда он направлялся в действительности.

— Знаю, знаю! — быстро ответил я и спокойно, тихо пошел по указанному направлению. Сердце стучало во мне сильно-сильно.

Минуты через три я, как ни в чем не бывало, стоял подле гроба, за мамашей, и молился. Мне было страшно досадно, и я тут же решил сделать вторую попытку завтра, в день похорон.

II править

По окончании панихиды все понемногу разъехались по домам, и отец взял меня с собою на Смоленское кладбище, на котором были похоронены все наши петербургские предки; он поехал для того, чтобы распорядиться насчет приготовления могилы. Путь до кладбища был далекий, а день чрезвычайно жаркий. По пути встретили мы очень много похорон; покойников везли и несли; виднелись желтые деревянные гробы по два и по три на телеге, увозившие к месту упокоения бедняков, умерших в больницах, несли отдельных покойников на носилках; встретились похороны и с балдахином; хоронили русских, лютеран, встретили мы и еврейские похороны, только они шли не в одну сторону с нами, а в обратную. Прибыв на Смоленское, мы пришли прямо в главную церковь. Как теперь помню, что весь низ наружной стены храма, у которой мы проходили, был обставлен, как ожерельем, гробовыми крышками: виднелись малиновые, бархатные, черные, белые, — но огромное большинство желтело своими, еле обозначенными желтой олифой, выпуклостями…

Внутренний вид церкви был еще типичнее; так как отца моего хорошо знали и церковный староста, и сторожа, то он направился прямо в алтарь к священнику. Мы думали, что приедем по окончании всех похорон, но ошиблись. Пробраться до алтаря было очень трудно. Гробов стояло очень много, один подле другого, один выше, другой ниже, и между гробами находились все сопровождавшие своих покойников. Отец, человек рослый и плотный, взяв меня за руку, тихонько проталкивался к алтарю. Рыданий, плача и стонов раздавалось по церкви множество; я следовал за папашей, поглядывая по сторонам. Гробов более богатых было не особенно много, и все они стояли на катафалках, так что их внутренности, самих покойников, я видеть не мог; зато остальные, огромное большинство, стояли или прямо на церковном полу, или на еле возвышенных фантастических катафалках из небольших, наскоро сколоченных козлов или, просто-напросто, на подсунутых под гробы поленьях дров.

Не скажу, чтобы я шел между покойников, лица которых, большею частью обезображенные страданиями, были видимы мною сверху вниз, так как они приходились мне по пояс, я не скажу, чтобы шел без ощущения страха. Врезалось мне в память лицо какой-то очень старой старухи, вероятно нищенки: она во весь рот, недостаточно плотно закрытый, буквально смеялась; помню целую гирлянду детских гробиков, поставленных один к другому и в достаточном количестве усыпанных цветами. В некоторых проходах было так узко, что приходилось касаться гробов.

Теперь, на протяжении полувека, думается мне, зачем понадобилось отцу вести меня с собою, как не подумала мать и почему отпустила? Но в такие тяжкие годы холерных бедствий, как 1848 год, когда из ладана не выходили, покойники виделись повсюду и о смертях слышалось каждый день, да и не раз, — соображения о заразности как-то исчезают сами собою: себя не бережешь — не бережешь и других. Кроме того: чем хуже время, тем сильнее и сильнее растет уверенность в том, что от заразы не избавиться, что если суждено умереть, то и так умрешь. Этому много помогали рассказы о том, что, из боязни холеры, один богатый человек ел только кушанья, присылаемые ему из Швейцарии, в которой почему-то холеры вовсе не было, или если и была, то весьма слабая, — и все-таки умер в жесточайшей холере; что другой, тоже очень богатый, каждый день, по два раза, принимал теплые спиртовые ванны — и тоже умер. Рассказы бывали удивительные о том, например, что люди запирались в потемки и жили без дневного света, о том, что другие принимали усиленные рвотные, будучи еще совершенно здоровыми, и т. д. „А вот меня ничего не берет, — говорили смельчаки, — пью и ем, что хочу и сколько хочу“, а часов через шесть после сказанного лежали на столе.

Как бы то ни было, но поездку на Смоленское мы совершили, переговорили со священником, сходили на могилку, заказали ее и возвратились в город.

Неудача моей попытки посетить таинственную комнату нисколько меня не охладила в моем намерении; я решил, как сказано, сделать то же самое во время самых похорон; пожалуй, что Яшка на этот раз не будет на своем сторожевом посту, и я в комнату проникну. День тянулся очень медленно, ночь проспал я отлично и с новыми силами готовился исполнить задуманное.

Сборы на похороны были гораздо дольше, чем вчера на панихиду. У дядиного подъезда стояли дроги под малиновым балдахином, гарцевали жандармы на конях, шныряли квартальные в красных воротниках и треуголках, а впереди, у рослых лошадей колесницы в черных попонах с гербами дяди по бокам, собрались в кучу человек тридцать факельщиков. Эти факельщики в черных длинных балахонах, в черных круглых, с широкими полями, а lа дон Базилио, шляпах на головах, державшие каждый по одному длинному, белому, до начала процессии не зажженному факелу, исчезли теперь с лица земли, как и дрожки-гитары. Надобно сказать, однако, что прежние похороны были внушительнее нынешних, и один поэт, только что окрылявшийся в те дни, а ныне почти замолкший, написал о них, по сравнению с теперешними похоронами, следующее:

Забыт обычай похоронный!

Исчезли факелов ряды,

И гарь смолы, и оброненный

Огонь — горящие следы!

Да! Факел жизни вечной темой

Сравненья издавна служил!

Как бы объятые эмблемой

Мы шли за гробом до могил!

Так нужно, думалось. Смиримся!

Жизнь — факел! Сколько их подряд!

Мы все погаснем, все дымимся,

А искры после отгорят.

Теперь другим, новейшим чином

Мы возим к кладбищам людей,

Коптят дешевым керосином

Глухие стекла фонарей;

Дорога в вечность не дымится,

За нами следом нет огня,

И нет нам времени молиться

В немолчной сутолоке дня;

Не нарушаем мы порядка,

Бросая искры по пути,

Везем так быстро, чисто, гладко,

Что вслед нам нечего мести!

Собственно говоря, мертвому все равно, как его: хоронят, но живым это не все равно, и если позволено неуместное, может быть, сравнение, то похоронный прибор первого разряда, отпускаемый современным похоронным бюро, чуть-чуть не шутовской, маскарадный. Стоит взглянуть на белые с аграмантами попоны лошадей, на белые ливреи и цилиндры похоронной прислуги, на белые узды коней, на блестящую золотом или серебром беседку над гробом, заменившую балдахин, и проч., и проч. Согласиться с поэтом, почти замолкшим ныне, и сказать, что прежние факелы и гарь смолы были лучше керосиновых фонарей и их копоти в пожарном отношении; что нас, шедших за прахом, окружала эмблема жизни; что на дороге нашей в вечность заметен был хоть маленький дымок, хоть искорка, отстаивавшая по мере сил свое существование; что теперь этого не позволяет полиция и что вслед за нами и гробами нашими даже нечего подметать, — пожалуй, трудно.

Особенное оживление на подъезде у дяди и по лестнице царствовало еще и потому, что, как мы тотчас узнали, ожидали прибытия высочайшей особы. Этот слух был мне на руку, потому что, думалось мне, Яшка непременно прибежит смотреть на высочайшую особу. Съезд был действительно большой, и в комнате прохода почти не было.

День наступил опять-таки чрезвычайно жаркий. Солнце палило немилосердно уже в десятом часу утра, и в комнатах с закрытыми окнами дышалось очень трудно. Духовенства виднелось много, и я, на этот раз, уже не прошел с мамашей вперед ко гробу, а остался сзади, поближе к коридору. Решимость моя была велика, и уже перед самым тем, чтобы мне привести в исполнение мое намерение, я решил совершенно правильно, с гениальностью полководца первоклассного, что я проскользну в коридор в ту самую минуту, когда замечу, что прибыла высочайшая особа. Очень может быть, что, если бы слух об ожидании этого прибытия оказался неверен и особа не прибыла, я упустил бы желанную минуту, и осуществление моего, плана оказалось бы невозможным.

Но не успел я сообразить всего сказанного, как вдруг особенное какое-то движение от лестницы в комнату, точно будто кто-то колыхнул в одну сторону плотно стоявших друг к дружке людей, — послужило признаком ожидавшегося прибытия. Скоро узнал я, что это был великий князь Михаил Павлович. С быстротою молнии проскользнул я в гостиную и дальше; особенной бодрости придало мне то, что вдали, в дверях, сзади всех, увидел я Яшку, который, бессовестно налегая на стоявших впереди людей, весь ушел в зрение, чтобы видеть великого князя, умершего, как известно, в следующем, 1849 году.

Коридор был пуст. Я стремглав пустился к двери, быстро открыл ее и в дверях остановился как вкопанный…

Влево от входа, на высокой кровати, сидела, поставив ноги на придвинутый к кровати стул, какая-то почти совсем старая женщина. Я был слишком мал тогда, чтобы получить о всем, что видел, полное впечатление, настолько полное, чтобы хорошо описать все виденное, но главное я все-таки заметил.

На женщине было полосатое одеяние, как бы халат; седые волосы были подвязаны на затылке в косу. В углу виднелось несколько икон с лампадками перед ними; на окне цветочные горшки. Вот все, что я помню.

Я стоял на пороге недвижим, держа в руках ручку дверей; из коридора доносились голоса певчих. Женщина, не шелохнувшаяся при скрипе дверей, заслышав пение, медленно стала спускать ноги со стула на пол, опустила их и начала креститься. Она не поднимала глаз, но крестилась быстро, усиленно; коса, сплетенная узлом и лежавшая на плече, опустилась за спину.

Совершенно не отдавая себе отчета в том, что я делаю, я осторожно затворил дверь; я помню именно то, что я затворил ее осторожно. По коридору я пробежал очень быстро, заметив, что высокая фигура Якова все еще продолжала высматривать высочайшую особу, и юркнул в гостиную. Я остановился. Сердце билось во мне шибко-шибко: Под пение певчих, под шорох двигавшихся к выходу людей, вслед за выносимым людьми гробом, я не совсем ясно соображал: что я видел, чем рисковал и что мне делать дальше? Не знаю, долго ли бы пришлось мне стоять таким образом, если бы не неожиданное появление предо мною, в дверях, моего другого дяди, проталкивавшегося против течения.

— Куда ты пропал? — спросил он, завидев меня. — Мамаша твоя беспокоится.

— А меня, дядя, оттолкали от мамаши, а потом я уже не мог пройти.

— Ну, теперь надо обождать; когда все пройдут, я тебя проведу к мамаше.

— Яков! — проговорил дядя, завидев Якова у других дверей. — Подай мне пальто; знаешь, темное с бархатным воротником.

— Слушаю-с! — ответил Яков. Говоря это, он зорко глядел на меня, словно подозревая истину, и, покачав головою, повернулся и ушел за пальто.

III править

Прошло много-много лет — четверть века.

Мне было уже под сорок, когда, в одну из многочисленных поездок моих по Волге, я, совершенно случайно, получил разъяснение всего виденного мною на похоронах дяди и многому из того, что слышал, будучи ребенком, очень часто.

— Да, да, быть бы ему министром, если бы не…

— И охота ему самому себе на шею ярмо накладывать…

— Было бы из-за чего, а то из-за дурацкой юношеской шутки… из-за бабы… ведь на то у нас и крепостные…

Слова и намеки вроде перечисленных западали в мою память против воли, но никак не могли сложиться в нечто цельное, связное, подозреваемое мною издавна; но когда я, во время похорон, увидел эту женщину в полосатом халате, когда содержимое таинственной комнаты стало мне ясно, то клочки и обрывки подозрений сразу сложились для меня в какую-то, правда, непонятную, но все-таки несомненную картину. Мне тогда же почуялось что-то, что так тщательно скрывалось от нас, не пустяки, а нечто очень важное. Мне сразу объяснилась вечная суровость и задумчивость дяди и многое, многое другое, насколько неглупый мальчик двенадцати лет в те годы мог понимать; теперешний мальчик, к несчастью, понял бы гораздо больше.

Чудесное стояло время в июне 1873 года, когда я, взяв билет на одном из американских пароходов Волги, должен был проехать от Ярославля до Царицына. Хотя эти путешествия и сами по себе, сколько раз их ни делай, очень приятны, но если при этом хороша погода и хорошо то общество, с которым путешествуешь, то ценность пути возрастает вдесятеро.

Так было это и тогда.

— Вы до самой Астрахани? — спросил меня, уже по прибытии на пароход, почти в самую минуту отъезда, один из проворных молодых людей, нередко встречавшийся со мною в Петербурге.

— Нет, только до Царицына, — ответил я.

— Поедемте до Астрахани, — быстро ответил он, — ну что вам стоит? Скучать не будете.

— Как это так, — возразил я, — взять да и поехать?

— Ну конечно…

— Нет-с, в мои годы таких быстрых решений не принимают, но я, во всяком случае, очень рад, что проведу дня три с вами.

— Я не один, со мной отец мой.

— Тем приятнее; пожалуйста, познакомьте.

— О непременно, непременно! Хотите сейчас, только я его не вижу, — проговорил юноша, по фамилии Симайлов, быстро повертывая голову со стороны на сторону и даже поднимаясь несколько раз на цыпочки, чтобы лучше разглядеть.

— Нет, зачем же сейчас, — поторопился я ему ответить, — еще успеем.

— Ну, как хотите, как хотите…-- и, проговорив это скороговоркою, юноша быстро отскочил от меня и направился к тому месту парохода, где нагружали чемоданы.

— Симайлов, Симайлов! — думалось мне после его ухода. — Что-то ужасно знакомая фамилия, но где, когда встречался я с нею?

В ожидании третьего звонка, я взошел на верхнюю палубу американского мастодонта, на котором должен был совершить путешествие. Недавно выкрашенная в белую краску палуба, на которой там и сям заметны были поставленные на ней табуретки, казавшиеся чуть не игрушечными, во внимание к размерам палубы, — была совершенно пуста: на ней находился я один. Две громадные дымовые трубы просовывались из-под неё и жестоко дымили; нефтяного отопления тогда еще не знали, и дым был необходимою принадлежностью всякого плавания. Я придвинул одну из табуреток к тому краю палубы, который приходился к берегу, сел на нее и стал смотреть на нагрузку и прибывающую публику. Трап приходился как раз подо мною, и мне были очень ясны все лица людей, входивших на пароход. Кого и чего не было тут! Когда путешествуешь по Европе, знаешь очень хорошо, что на всех речных пароходах имеется, в общем, какой-то средний тип путешествующих, конечно в каждой стране свой, при значительном различии между пассажирами первого и других классов. Только в России, в Турции и вообще по Востоку встречается полная смесь одежд, лиц и состояний, начиная от русского чиновника, купца, помещика или заезжих иностранцев Запада, до представителей ислама и ламаизма, со всею романтичностью их одеяний, черт лица и сложения тела.

Невообразимая суета царствовала повсюду; люди толкались взад и вперед, встречаясь на трапах и этим задерживая общее движение. Юноша, только что встретившийся со мною, суетился больше всех; он прощался с какими-то дамами на пристани, он спрашивал каких-то объяснений у помощника капитана, он не оставил в покое даже представителя полицейской власти. Только перед самым отходом парохода озаботился он свести по трапу своего отца.

— Держитесь, папаша, за меня, — говорил он, — тут ступенька!

— Где, где? — ответил негромко отец.

Наконец, раздался третий звонок и свисток. Вовсе не торопливо, видимо имея перед собою очень много времени и не особенно-таки озабочиваясь срочностью, наш пароход все еще не мог сразу и вполне расстаться с берегом. Он словно прилип к нему. То притягивали к нему крючьями и веревками какой-то огромный, но не очень тяжелый мягкий тюк, забытый при нагрузке, то передавали прямо на кожух колеса какие-то письма, то, наконец, пожимали друг другу руки те, что отъезжали, и те, что стояли на берегу. Какой-то юноша, должно быть из фабричных, перегибаясь через веревку, протянутую вместо перил; обнимал и целовал женщину, немолодую, постарше его, с головы которой скатился на плечи красный платок; лицо ее пылало, глаза слезились.

— Ну, ну, полно вам, — раздалось со стороны, — пароход к берегу прилипнет!

— Тетка! А тетка! Небось, вернется!

— У-ух, как сладко!

— Хи-хи! Хо-хо!

Парень и тетка не обращали, однако, на эти возгласы ни малейшего внимания, и веревка, отделявшая их, сильно вытянулась в сторону, прежде чем тронувшийся, наконец, пароход неотразимо, как сила судьбы, не отделил обнимавшихся друг от дружки и не двинулся в путь. Колеса завертелись быстрее, течение реки прибавило своего, и движущаяся панорама города, пригорода, полей, откосов и проч. потянулась пред глазами путников. Сначала громовые свистки с парохода раздавались очень часто, но потом поредели, и проявилась самостоятельная жизнь парохода; стали приводиться в порядок наскоро сваленные в проходах тюки, начали осматривать билеты; на палубу, несмотря на ранний час дня, вытащили карточный столик, потребовали пива, бифштексы и кофе.

Спустившись со своей вышки, я немедленно обошел палубу, чтобы приглядеться к спутникам. Были такие артисты в третьем классе, которые уже спали глубоким сном, прикурнув где и как попало. Юноша из фабричных, только что так крепко целовавшийся с женщиной немного постарше его, что сбросил с головы ее красный платок, бесконечно веселый, рассыпался в любезностях с какой-то, должно быть, горничной. В верхнем салоне, в углу, подле небольшого фортепиано, увидал я моего юношу Симайлова и его старика отца. Юноша подскочил ко мне.

— Позвольте мне познакомить вас с батюшкою.

— Очень приятно, — ответил я.

Представление совершилось, и старик предложил мне сесть подле него; юноша исчез немедленно.

Общее впечатление, произведенное на меня стариком, было весьма и весьма внушительно. Для такой внушительности стариков необходимы, сколько я ни наблюдал, две вещи. Во-первых, безукоризненная чистоплотность, внимание к своей внешности, не переходящее, конечно, известной границы и не имеющее ничего общего с тем, что называется желанием молодиться. В этом отношении старик Симайлов был безупречен: черный сюртук, застегнутый на все пуговицы, свежий, лоснившийся от хорошего мытья и глаженья воротничок рубашки, правильно причесанные, с пробором на стороне, густые, совершенно белые, серебристые волоса с двумя вихрами на обоих висках, — все это вместе взятое подкупало в пользу старика. Если прибавить к внешности свежесть лица, едва подернутого морщинами, спокойный взгляд и весьма сильный, густой, но некрикливый, медленно проявляющийся голос, то характеристика будет довольно полною.

Второю причиною внушительного впечатления, производимого стариками, должна быть признана причина чисто психического свойства. Спокойный взгляд и медленность в речи служат у таких людей выразителями завершения той долгой внутренней борьбы, которая происходила в них и результат которой может быть выражен следующими словами:

— Я, господа, стар; во многом не понимаю вас, во многом признаю верховенство вашего времени над моим, но и в мое время было много хорошего, чего вы не признаете и отсутствие чего в вас делает вас, в моих глазах, неизмеримо пустыми и мелкими. Остановить вас я не могу, подделаться под вас не желаю и поэтому остаюсь тем, что я есть, но памятую, что и вы, в свою очередь, непременно будете в моем положении и будете чувствовать себя, что ни день, то в большем одиночестве.

Старик Симайлов, несомненно, относился именно к таким типам „понимающих свое место людей“. Так именно подействовал он и на меня с первых слов разговора.

— Скажите, пожалуйста, — проговорил он, отчеканивая каждое слово, — ваш батюшка, не был ли он сенатором?

— Это мой дядя.

— Он умер в…

— В большую холеру, в сорок восьмом году.

— Так, так! — проговорил Симайлов, подняв на меня свои светлые глаза и слегка ударив меня рукою по плечу. — Вы меня за эту фамильярность простите, но ведь я был другом вашего покойного дядюшки, сенатора.

С быстротою молнии возникли во мне при этих словах цельные, громадные картины моего прошедшего, не имевшие ничего общего с проскользавшими перед глазами, в окнах салона, пейзажами Волги. Холера, смерть, малина, гробовые крыши, длннновязый Яков, коридор, женщина в пестром халате, суровость дяди, подтрунивания над ним родных, — все это и многое, многое другое преобразилось как будто бы из прошедшего в настоящее, и я был уже не пожилым сорокалетним путешественником по Волге, а мальчиком в шерстяной черной рубашке, подпоясанной черным ластиковым поясом. Я был несказанно рад случайной встрече и чувствовал, что наконец-таки, против ожидания, вероятно, разъясню себе женщину в полосатом халате.

— Да ведь и мне, как я теперь припоминаю, фамилия ваша не незнакома, — ответил я старику, — не бывали ли вы у нас в доме?

— Нет, у вас в доме я не бывал, — ответил Симайлов, — и по причинам в те далекие дни очень для меня веским. Но ведь это теперь так далеко, так далеко… Почти все действовавшие лица — покойники. А ваш батюшка, ваша матушка? — прибавил он после некоторого раздумья.

— Их тоже не существует.

— А кто же умер раньше?

— Мамаша — лет двадцать назад.

— Помню ее, помню очень хорошо, — ответил Симайлов, — умная и характерная была женщина. Со мною она не дружила.

— Но почему же, смею спросить?

— Так, знаете… тут причиною был сенатор.

Старик замолчал. Он вынул из кармана жилетки небольшое складное зеркальце и посмотрелся в него. Еще не отнимая от лица зеркальца и поправив свободною рукою вихры на висках, Симайлов продолжал:

— Я помню и последнюю квартиру сенатора в Троицком переулке, во втором этаже: прихожая, налево зал, затем гостиная, столовая и вдоль их…

— Длинный, полутемный коридор, упиравшийся в одну вечно закрытую дверь…-- быстро проговорил я.

Симайлов медленно опустил руку с зеркальцем на колени и так же медленно перевел испытующий взгляд на меня.

— А вы разве знаете… помните?..

— То есть эту дверь? Да, да, помню! Нас не пускали за нее, — ответил я почему-то очень робко, точно пойманный на шалости мальчуган.

— Ну, а за дверью что было? — спросил Симайлов.

— За дверью помещалась какая-то женщина.

— Значит, вы знаете?

— Только то, что я вам сказал, я и знаю, и знаю вот почему.

В кратких словах изложил я Симайлову, как и что случилось, как занимала нас, детей, таинственная комната, как предполагали мы в судьбе покойного сенатора нечто чуть не сказочное. Симайлов слушал меня чрезвычайно внимательно и, наконец, заговорил сам.

— Лет сорок пять, пятьдесят тому назад, видите ли, были у нас совсем, совсем другие порядки. У нас существовали крепостные. Вы, я думаю, почти только понаслышке знаете о крепостных. Ну-с, и у сенатора, и у меня были они. И имения наши в Киевской губернии по соседству находились. Охотились мы вместе и покучивали вместе, и были с сенатором одногодки. Был у нас и еще сосед, довольно богатый, — Непороев, Иван Васильевич, и много мелких, даже из однодворцев. Кутили мы и в карты играли довольно-таки порядочно. Наш помещичий угол вошел даже в дурную славу, потому что все мы молодые люди были. Надо вам сказать, что сенатор, тогда он еще только небольшим чиновником губернским состоял, был куда осторожнее и благоразумнее нас, а в особенности этого Ивана Васильевича Непороева. Этот господин был для крепостных всем хорош, только в одном не то что сбился, а как бы сумасшедшим становился, а именно относительно женщин…

При этом слове промелькнула перед моими глазами таинственная узница в пестром халате. Но при чем же тут сенатор, думалось мне; это становилось любопытным.

— Так вот я, видите ли, — продолжал Симайлов, — вам вот эту печальную историю рассказать хочу…

— Не женщина ли в коридоре? — совершенно против воли воскликнул я.

— Да, да! Об ней…

— Значит, сенатор…

— Нет, нет, не он, а Непороев… это, видите ли, случилось так. Мы собирались один у другого по очереди и проводили по два, по три дня, сколько когда понравится. Выпала очередь и на вашего дядюшку. Собрались. Помню я это собрание наше особенно ясно не потому, чтобы оно мне тогда же в память запало, нет! По обычному характеру своему оно ничем от других не отличалось: вино, карты, песенники, девушки, охота и проч., а потому, что последствия его оказались тяжеловесными, и по мере того как они нагляднее становились, это наше собрание все яснее и яснее в моей памяти воскресало. И вот теперь, когда я вам это, больше полувека спустя, говорю, оно мне так ясно, как будто я на нем присутствую, и мы с вами не на Волге, а в киевском уезде, и я не седой как лунь старик, а темнокудрый, юный, красивый помещик. Как живого вижу я и Непороева — причину всего… Где он теперь? Жив ли, умер ли? — не знаю. Была, это, у дядюшки вашего в крепостных красивая девушка, круглая сирота, Любанькой ее звали; почему не Любинькой, как бы следовало, — не знаю. Выпили мы тогда очень сильно, трубок выкурили множество. Не совсем трезв был и ваш дядюшка, наш хозяин. Непороев разошелся вовсю.

— А что, — говорит он дядюшке, — пошли-ка нам Любаньку. Поет девка, говорят, хорошо. Правда, что хорошо? — переспросил Непороев, обращаясь к дворецкому Никите, всегда торчавшему подле стола и нередко принимавшему участие в разговорах.

— Точно, что поет хорошо, Иван Васильевич, да только не приказано сюда ее звать, — ответил дворецкий, искоса поглядывая на вашего дядюшку, сильно дремавшего в старинном вольтеровском кресле, обитом сафьяном.

— А разве запрещено? — воскликнул Непороев, — Вздор, что запрещено, подайте ее сюда!

— Подайте, подайте! — раздались голоса.

— Как прикажут-с, — ответил дворецкий, показывая поворотом головы на дядюшку вашего.

Дядюшка, как теперь помню, уже почти совершенно спал. К нему подошли Непороев и другие и, поталкивая, кто за плечи, кто за колени, требовали появления Любаньки. Дворецкий, безмолвно улыбаясь, смотрел на сцену.

— Да ну вас! — бормотал тормошимый хозяин. — Отстаньте.

— Да ты прикажи только!

— Я спать хочу.

— А мы спать не ладим!

— Никита, — проговорил, наконец, сквозь сон ваш дядюшка, — приведи к ним Любаньку, да смотри мне…

И сказав это, дядюшка повернулся в кресле и заснул глубоким сном.

Слушая мерный, неторопливый рассказ Симайлова, я весь ушел в слух и уже решительно не замечал берегов Волги, скользивших в окнах салона, не замечал остановок и спутников. Симайлов, по-видимому, тоже ушел в былое.

— Да-с, — проговорил он после некоторого молчания, — совершилось нечто скверное, о чем мы, конечно, очень скоро узнали… Любанька как честная девушка погибла… Конечно — Непороев. Правда, в те дни это было делом обычным, и Непороев заметил свое скверное дело лишь настолько, насколько наутро следовавшего дня арапник дядюшки вашего прошелся по лицу его, оставив на нем крупный след… Непороев обиделся, конечно, требовал удовлетворения, но так на этом и остановился, на требовании, потому что все гадкие натуры одинаковы… Но глубокий след, хуже чем шрам на лице Непороева, след на всю жизнь остался в вашем дядюшке. Очень скоро после всего совершившегося Любанька стала заговариваться, а затем сошла с ума. Помешательство ее было тихое, вначале болтливое.

— Я, — говаривала она в забытьи, — не хочу, не хочу этого… уж если бы, если бы — ну так я барина своего люблю… он добрый, он не требует… а то этого Ивана Васильевича!.. брр… не хочу, не хочу…

И бедная Любанька дрожала при этом всем телом, жалась к чему могла — к стене, к спинке стула, к шкапу. Бедная никогда не приходила в себя.

Не оправился от своих, сквозь сон сказанных, слов и сенатор… он сам не помнил, что и как сказал, и только при дальнейшем разъяснении дела ему было подтверждено всеми свидетелями, что приказание привести девушку было дано именно им самим.

Никогда не был женат сенатор. Повлияла ли на него эта история, — не знаю. Безумную девушку, которая, конечно, в очень скором времени утратила всю свою красоту, он взял к себе в дом и холил ее, как ребенка. Он возил ее к докторам в Киев, в Москву, призывал врачей к себе, но о лечении и выздоровлении не могло быть и речи. Прибыла она с ним и в Петербург, и именно тут, в столице, явилась бедная сумасшедшая помехою ему во многих отношениях. Молва, с разными прикрасами и неправдами, опередила прибытие дяди вашего на службу в Петербург. Говорили бог знает что, и это мешало ему по службе. Вы ведь, вероятно, знаете, что ближайшим начальством делаются служащим секретные аттестации? В те дни эти аттестации имели гораздо большее значение, чем теперь. Совершенно случайно прочел я одну из аттестаций, касавшуюся сенатора; я ведь тоже служил, — объяснил Симайлов, — и пользовался даже в свое время значением. Аттестация была следующая, и я скажу вам ее почти с несомненною точностью: „К юридическому повышению неудобен, слаб к женщинам“.

И вот-с, основываясь на правде этой аттестации, покойный ваш дядюшка дальше сената не пошел, а мог бы идти, благодаря своим знаниям, способностям и усидчивости, значительно дальше.

Когда Симайлов кончил свое повествование, я находился под обаянием его. Осветились ярким светом очень многие стороны былого… Суровый дядя переродился для меня в человека совершенно иного, чем был. Такое фениксообразное перерождение памяти того или другого человека, в более или менее близком будущем по их смерти, дело довольно обыкновенное, но этим перерожденным бывшим людям от этого, конечно, ни тепло, ни холодно.

Из дальнейших судеб Любаньки, и то случайно, знал я только то, что ее, по смерти сенатора, поместили в какой-то дом сумасшедших. Я спросил об этом Симайлова.

— Как же, как же, — быстро ответил он, — ваши родные поместили ее в больницу на Петергофскую дорогу. Да и что им было делать с нею, ведь она была безнадежною. Она, насколько мне известно, сенатора пережила недолго. Но о судьбе ее он озаботился еще при своей жизни, так как на помещение ее в лучших для безумных условиях он оставил особые средства. Да и я тут, — прибавил Симайлов, — был тоже не совсем безучастен, так как состоял одним из душеприказчиков, Если вы поедете когда-нибудь к больнице и зайдете на ближайшее кладбище, то недалеко от ограды, вправо от входа, увидите довольно высокий памятник, колонку с крестом и на нем надпись, которую наметил сам покойный сенатор: „Любанька, родилась в таком-то, скончалась в таком-то году“.

Не успел проговорить сказанного Симайлов, как к нам подскочил — не подошел, а подскочил — его сыночек.

— Прекрасное на пароходе, папаша, общество, прекрасное!

— А ты уже со всеми перезнакомился?

— Ну, не со всеми, нет, но со многими; хочешь, представлю?

— Нет, ты уволь меня от этих представлений, — ответил отец, — мне так лучше.

— Ну, как хочешь, как хочешь! — ответил юноша и, быстро повернувшись, юркнул в люк, в нижнее помещение парохода.

IV править

По окончании моего волжского путешествия и по возвращении в Петербург, в августе месяце, я, согласно данному себе обещанию, предпринял немедленное посещение могилы сенатора и отыскал место последнего упокоения Любаньки. Я решил купить два совершенно одинаковых металлических венка; таких не было, и я заказал их. Мне думалось, что я этим поднесением двух венков двум могилам кого-то, как-то, чем-то удовлетворяю. Глупость, конечно, сантиментальность! Мне глубоко врезались в память так кратко и так характерно переданные мне Симайловым слова, из которых можно было видеть, что между сенатором и Любанькой, без всякого физического проявления, все-таки существовала какая-то как бы любовь, какой-то эмбрион любви, так страшно и неожиданно умерщвленный. „Если бы еще барин, — говорила она, уже будучи сумасшедшею, — он добрый…“ А что же, как не любовь сенатора, все остальное: таинственная комната, обеспечение по завещанию, холостая жизнь и проч. Да, да, тут, несомненно, существовала любовь, и я хотел украсить обе могилы двумя одинаковыми венками. Сантиментально, по-немецки, не правда ли? И никого, никого решительно, не удовлетворял я этим, так как покойники, и это бесспорно, слепы и глухи, а кому-либо из живущих людей, способных злословить, история с венками оставалась неизвестною.

Любанька была схоронена, как я уже сказал, не вдали от больницы, а сенатор покоился на Смоленском кладбище. Довольно далеко, следовательно, один от другой. Я решил предпринять мое путешествие по двум кладбищам в один и тот же день. Удобного для этого времени очень долго не подходило, так как осень наступила дождливая, пасмурная. Венки были уже давно готовы, принесены ко мне на квартиру и спрятаны в кладовую. Спрятал я их по той простой причине, что в самый день прибытия ко мне венков подвергся расспросам болтливой тетушки моей, находившейся у меня в то именно время, когда только что принесенные венки еще стояли у меня в кабинете на двух креслах.

— Кому венки, голубчик? — спросила тетушка,

— Сенатору, — быстро ответил я ей.

— А другой?

Тут только сообразил я неловкость своего положения, вызванную неуместностью вопроса.

— А почему же так, сенатору? Разве годовщина какая-нибудь, которую я позабыла? — быстро добавила тетушка, усиливая этим ту неловкость, которую я чувствовал.

Помню очень хорошо, что я спутался, как школьник, неожиданно пойманный на какой-то глупости, и пойманный отнюдь не каким-либо начальствующим, что могло бы иметь нежелательные последствия, а как бы нижним чином, который и ловить-то не имел никакого права. Да и что значила мне в самом деле тетушка? Но что, мог я ответить ей разумного? Никакой годовщины дяде не было; никакой причины везти венок ему, а не родителям, тоже не было, и для кого второй венок?

— А меня просили об этом, — сказал я.

— Кто просил?

— В дороге, на Волге…--- отвечал я, начиная путаться.

— Но отчего же два венка?

— Ах, тетушка, да оттого, что двое просили, — быстро и с сердцем ответил я.

После ухода тетушки венки отправились в кладовую ожидать благоприятного дня. Выдалось, наконец, хорошее, ясное, слегка морозное утро, и мне удалось совершить задуманное. Часу в десятом утра возложил я венок на могилу дяди и прямо оттуда, в парной коляске, взятой на Конюшенной, покатил к Любаньке.

Довольно тяжелое впечатление производит на едущего тут, в эту сторону Петербурга, за Нарвские ворота, унылое шоссе. Теперь почти никто не ездит этим путем, когда-то торною дорогою на Стрельну, Петергоф и Ораниенбаум, по которой совершилось столько исторического. Этим же клочком пути заканчивались, когда-то, очень длинные переезды к нам в Петербург из-за границы, направлявшиеся через Ригу и Нарву; не одну важную невесту, не одного важного посла видели эти пути. Исторические сведения говорят, что именно вдоль этого шоссе существовали когда-то богатые дачи и в них живали представители наших высших сфер. Малые остатки былых дачных фронтонов на колоннах еще видны кое-где и поныне, но и они исчезнут, конечно, в самом непродолжительном времени. Железная дорога окончательно убила эту, и без того умершую своею смертью, местность; временно возникавшие рестораны тоже отошли в былое, так как особенного веселья, хотя бы в зимние пикники, на тройках, эта местность не представляла.

Внушительно поднимается влево от шоссе дом для умалишенных; известность дома этого была в те дни гораздо больше, чем сегодня, потому что не плодились тогда в Петербурге другие, казенные и частные, больницы, воздвигнутые с тою же целью. Так как самый дом и его содержимое меня вовсе не интересовали, то и распорядился я проехать прямо на недалекое кладбище. Коляска моя остановилась у ворот, и я слез с нее.

„Брать мне или не брать с собою венок?“ — думалось мне. Сторожа, конечно, спрашивать нечего, потому что могила, к которой я направлялся, давнишняя, да и покойница никакими отличиями в жизни не пользовалась. Я решил пойти без венка, с тем, чтобы принести его потом, отыскав могилу. Я был очень доволен тем, что сторожа у ворот не оказалось, и решил следовать указаниям Симайлова довольно поверхностным, но все-таки ясным. Побуревшая, пожелтевшая и покрасневшая листва деревьев кладбища была ярко озарена солнцем, когда я вошел за ограду его.

Дитя природы — русский человек, отзвонив с колокольни жизни, вовсе не прочь удалиться поскорее в обычный круговорот природы. На кладбищах наших столиц еще борются искусство и природа. Искусство говорит: „Я увековечу твою память и облеку ее в бронзу и мрамор, я обеспечу политурою и стеклом, ты только заплати художнику и мастеру“; природа говорит: „А я напущу на твои создания искусства, на твои мраморы и политуры, целые тьмы от тем сереньких и зеленых, еле видимых мхов и лишаев, я принижу мраморную гордыню твоего творчества, я все-таки возвращу тебя в мое лоно безлично, беспамятно, но и безмятежно“. На бесчисленных сельских кладбищах русских земель природа побеждает чрезвычайно скоро, так как памятников не любят. В огромном большинстве случаев их даже не ставят вовсе, главным образом потому, конечно, что денег нет.

Люблю я кладбища. Признаются же люди в любви к наукам, к странам гор и озер, к морю, к женщине, к тому или другому писателю, так дайте же мне объяснить, почему я всегда любил и люблю кладбища. Когда я был очень юн, кладбище было для меня какою-то любопытною загадкою; рука об руку с первыми уроками о вере и бессмертии, кладбища казались мне единственно ощутимыми, единственно несомненными звеньями в бесконечной цепи мироздания и якобы доказательствами бессмертия. Это было очень глупо, но это было так. Гораздо позже, когда я увидел и прочувствовал жизнь и чувствую ее и в настоящую минуту, прожив полвека и прописывая эти строки, кладбища стали для меня такими очевидными воплощениями бесконечного покоя, такими деятельными примирителями, что я за эту одну очевидность и несомненность того, что успокоение ожидает и меня, люблю кладбища и нередко посещаю их. Есть у меня на некоторых из петербургских кладбищ излюбленные уголки, в которых столько для меня воспоминаний, что я смело мог бы назвать их приятным бременем, потому что всегда сажусь посидеть в этих уголках.

Люблю я и могилу Любаньки. Не могу не сообщить, что при отыскивании ее совершилось нечто удивительное, чуть ли не чудесное.

Симайлов сказал: взять вправо — взял я; идти вдоль ограды — пошел. Сотни имен мелькали у меня перед глазами: останавливаюсь часто, схожу с дорожки то вправо, то влево. Наконец, совершенно неожиданно, когда я стал отчаиваться в успехе своих розысков и думал, на худой конец, пойти к священнику и обратиться к книгам, — вправо от пути, повыше других надписей, на хорошем из черного мрамора столбе, увидел я четкую, крупную надпись: „Любанька“, Ранее чем подойти к могиле и поклониться ей, я возвратился к коляске и взял венок. Сторож стоял у ворот и, завидя меня, сняв шапку. Минуты через три был я подле Любаньки.

Роскошное осеннее солнце золотило кладбище во всю возможную для своих осенних способностей силу.

Тишина царствовала подле меня глубочайшая, и даже, что редко на наших кладбищах, обыкновенно довольно густо зарастающих деревьями, не слышалось ни галок, ни ворон, ни воробьев. Я опустился перед памятником на колени, а затем поднялся, чтобы укрепить венок проволоками, что и исполнил. По обыкновению своему — посидеть в излюбленном уголке, так как могила Любаньки стала для меня тоже излюбленным уголком, я захотел присесть, с тем чтобы закурить папиросу. Куда, на что присесть? Осматриваюсь и замечаю скамеечку, довольно старенькую, покосившуюся, а подле нее совсем свежую насыпь с новым, видимо только что поставленным, крестом. Я пробрался к скамеечке, сел на нее, поднял глаза на новый крест и мгновенно прочел: „Иван Васильевич Непороев, отставной полковник, скончался 27 июля 1873 года“.

Я, словно ударенный электричеством, поднялся с места. В двух-трех шагах от меня ясно виднелось имя „Любанька“.

„Что это? — думалось мне. — Насмешка! Случай! Выражение чьей-либо воли? И ведь этот человек умер всего четыре, пять недель тому назад, перед моим случайным приходом. И почему же здесь? Пожалуй, тоже сумасшедший? Кому нужно было это внушительное сопоставление жертвы и палача — и при чем тут именно я?“

Обуреваемый самыми противоречивыми мыслями и стоя неподвижно перед лицом двух могил, я, поводя глазами, не замедлил увидеть сторожа, который, выследив меня, остановился в почтительном отдалении. Я подозвал его к себе.

— Скажи, пожалуйста, — спросил я его, — эта вот новая могилка, это похоронен кто-либо из больничных? Сумасшедший?

— Точно так-с.

— А ты не знаешь ли: долго ли он в больнице был?

— Говорили-с, что очень долго; седой такой, старый.

— А вот к этому памятнику, — спросил я, — на который я венок повесил, ходит кто-нибудь?

— Никого-с не видали, только он у нас в присмотре, чистим…

— Но почему же? Разве кто платит за это? …

— Должно быть, в церковь внесли. Который уже год чистим.

Я дал сторожу рублевую бумажку. Оставаться подле Любаньки в его присутствии мне не хотелось, тем более что место это сразу стало для меня одним из любимых уголков и должно было подлежать посещениям, что я делаю иногда и теперь, правда, не часто, но все-таки делаю.

Странно и необъяснимо мне следующее: почему удержался я от того, чтобы мне тогда же не пойти к начальству печального дома, в котором умерли Любанька и Непороев? Положим, о Любаньке, за давностью ее смерти, вероятно, все сведения исчезли, но Непороев только что умер, его, несомненно, все знали и могли бы сообщить о нем кое-что.

Я думаю, что меня удержало какое-то чувство гадливости; так оно и остается во мне до сих пор.

ПРИМЕЧАНИЯ править

Впервые: Случевский К. К. Соч., т. V. Спб., 1898, с. 207—244. Печатается по тексту первой публикации. Не переиздавалось.

Проза Случевского — она собрана в тт. IV—VI его Сочинений (Спб., 1898) и в сборниках „Повести и рассказы“ (Спб., 1903) и „Новые повести“ (Спб., 1904) — отличается редкостным тематическим и жанровым разнообразием. Главные творческие достижения Случевского связаны с психологической прозой, где осваиваются такие пограничные состояния человека и парадоксы поведения, художественное открытие которых принадлежит Достоевскому (повесть „Балетная“), а также с прозаическими миниатюрами („Два тура вальса — две елки“, „Подсмотрел“ и др.), практически не имевшими аналогов в предшествующей русской литературе.

О возможном автобиографическом характере публикуемого произведения свидетельствует тот факт, что отец писателя (К. А. Случевский), как и дядя рассказчика, скончался в холерную эпидемию 1848 г. и тоже был сенатором.

с. 381. В 1843 году в Петербурге свирепствовала сильная холера…-- В Петербурге эпидемия достигла разгара во второй половине июня — июле 1848 г.

…на даче, на Поклонной горе.-- „Поклонная гора есть возвышение Парголовской дороги. Здесь <…> начинается место сухое и благоприятное здоровью“ (Греч А. Весь Петербург в кармане. Спб., 1851, с. 245).

…длинного Парголова…-- Парголово — местность в 16 верстах по Выборгской дороге.

с. 382. Ламартин Альфонс Мари Луи де (1790—1869) — поэт и политический деятель; в 1848 г. — фактический глава Временного правительства во Франции.

с. 384. Троицкий переулок — ныне ул. Рубинштейна.

с. 387. Шестилавочная Надеждинская — ныне ул. Маяковского.

с. 391. Забыт обычай похоронный…-- стихотворение самого Случевского, которого выше рассказчик характеризует как поэта, только что окрылявшегося в те дни, а ныне почти замолкшего. (Здесь автор допустил хронологическое смещение, так как в 1848 г. ему было всего 11 лет.)

с. 392. …белые с аграмантами попоны лошадей…-- Аграмант (от франц. agrêment) — узорчатое плетение из шнурков.

с. 396. …полная смесь одежд, лиц и состояний…-- Реминисценция из „Братьев-разбойников“.

с. 403. …в больницу на Петергофскую дорогу.-- Имеется в виду больница Всех Скорбящих.

с. 405. Большая Конюшенная — ныне ул. Желябова.

с. 406. …именно вдоль этого шоссе существовали когда-то богатые дачи…-- Про Петергофскую дорогу в Екатерининское время рассказывали иностранцы, что она напоминает прелестный переезд от Парижа до Версаля» (Пыляев М. И. Забытое прошлое окрестностей Петербурга. Спб., 1889, с. 113)."

Внушительно поднимается <…> дом для умалишенных…-- см. примеч. к с. 403.



  1. все кончено; сенатор умер (фр.).