А. Н. Луканина
правитьМое знакомство с И. С. Тургеневым
правитьАвтор замечательных по своей содержательности и достоверности воспоминаний о Тургеневе, Аделаида Николаевна Луканина (1843—1908) познакомилась с писателем осенью 1877 года: «Я приехала в Париж в 1877 году, с докторским дипломом, оконченною повестью и несколькими десятками франков в кармане. Мне очень была нужна работа… В октябре я получила из Петербурга от профессора А. И. Б. рекомендательное письмо к И. С. Тургеневу…» [«Северный вестник», 1887, № 2, с. 38] Автором «рекомендательного письма» был ученый-химик и композитор А. П. Бородин, встречавшийся с Тургеневым в Петербурге в семидесятые годы на музыкальных вечерах у В. В. Стасова. «…Позволяю себе беспокоить Вас, — писал Бородин И. С. Тургеневу 16 октября 1877 года, — просьбою относительно одной из моих бывших учениц. Это некто Аделаида Николаевна Луканина, доктор медицины Филадельфийской медицинской академии. Но обстоятельствам, от нее не зависящим, она вынуждена жить в Париже, пока не получит возможность возвратиться в Россию… Помимо специальных знаний, она имеет очень хорошее общее образование, хорошо знает языки — французский, немецкий и английский, недурно итальянский и… даже сербский… Личность эта в высшей степени хорошая, честная, правдивая, скромная и даровитая… Занимаясь у меня химией, она в три года сделала такие успехи, что успела заявить себя двумя научными исследованиями по органической химии. Одно из них было сообщено в протоколах заседаний Русского химического общества в Петербурге… Сколько мне известно, это первая научная работа женщины, удостоенная чести попасть на страницы бюллетеня нашей Академии наук» [«Литературный архив», т. 4, М. — Л., Изд-во АН СССР, 1953, с. 392—393]. В этом письме Бородин рассказал в основном почти всю биографию Луканиной, личности незаурядной, одной из первых русских женщин-ученых.
А. Н. Луканина не могла вернуться в Россию, так как была скомпрометирована в глазах III Отделения связями с политической эмиграцией, в частности с М. А. Бакуниным. Тургенев не только помог Луканиной в публикации ее статей и беллетристических произведений, но и хлопотал перед шефом жандармов А. Р. Дрентельном о разрешении Луканиной вернуться на родину.
В течение шести лет (с 1877 по 1883 г.) Луканина постоянно встречалась с Тургеневым. Воспоминания же создавались на основе записей, которые делались часто сразу же после свидания с писателем. По словам самой мемуаристки, ее воспоминания представляют собой «нечто вроде дневника». Луканина хотела впоследствии написать новые воспоминания о Тургеневе для журнала «Русское богатство», но, по-видимому, желание это не было осуществлено [Там же, с. 353].
Текст печатается по изданию: «Северный вестник», 1887, № 2 — 3)
Он сидел у себя в спальне и писал письма. Ноги его были закутаны толстым одеялом. В этой комнате, устроенной на французский лад и имеющей характер скорее гостиной, где за ширмами поставлена кровать, меня поразил его собственный портрет, — до того он хорош. Не знаю, кем он написан, Крамским или Репиным, но вообще он — произведение глубоко талантливого художника. На нем Иван Сергеевич представлен в высокой мягкой войлочной шляпе; как славно отливают из-под нее серебристые длинные волосы, как жизненно смотрят темно-сине-серые глаза! Разговор в этот раз шел о русском народе и его характере. Иван Сергеевич горячо утверждал, что русский крестьянин умен, умнее всякого другого крестьянина. «Но странно-то, — говорил он, — что крестьяне, избирая свое деревенское, мирское начальство, никогда не выбирают умных, а скорее туповатых, хотя и честных людей. И около этих туповатых людей непременно приютится famulus, писарь, юркий, хитрый пройдоха. Это правило. И такие пройдохи встречаются в народе сплошь, но они не приобретают его уважения, а только забирают в руки власть при помощи страха. Их не выбирают не только в старосты, но никуда, однако они тем не менее царят над деревней, нося название мироедов».
Между прочим Иван Сергеевич рассказал следующее: «Как-то был я недавно в деревне. Я остался в хороших отношениях с крестьянами покойной матушки. Раз приходит ко мне староста, именно такой почтенный и туповатый человек, как я говорил, и просит моего совета и помощи: „Вы, мол? Иван Сергеевич, продали земли соседу мельнику, а теперь этот мельник нас заел“… Оказывается, что этот мельник, пройдоха и плут, действительно забрал целую деревню в кабалу: он дошел до того, что по земским дорогам ставил заставы и брал деньги с проезжих крестьян. Мужики пеняли на меня за то, что я ему продал землю и тем дал ему возможность засесть в их соседстве. Ну, надо было помочь, но как? — я не знал. Оказалось, что мельник сам доставил нам возможность наказать его: он дал кому-то сделать планы купленной земли, и планы были сделаны фальшивые — на них-то мельник и основывал свои заставы, по ним переставлял межи и т. п. К счастью, был жив старик-землемер, знавший всю местность и имевший уцелевшие копии старых планов. Я позвал его и решил напугать мельника, надеясь, что это мне удастся. Я пригласил и его к себе для переговоров с крестьянами по поводу спорных межей. Мельник согласился прийти. Крестьяне собрались на площадке перед моим домом. Явился мельник — пошли перекоры. Когда он стал доказывать, что спорная земля его, то я сделал coup de théâtre [неожиданный жест — фр.] и вынес старый, верный план. Мельник струсил, но трусить стал и я: из крестьянской толпы, стоявшей за мной, послышался глухой гул, и она стала напирать — мельник вдруг весь съежился и побледнел. Я оглянулся — и сам похолодел. Глаза у мужиков как-то посоловели и выражение лиц сделалось совсем особенное — я ожидал, что вот эта толпа, разъяренная, сейчас бросится вперед и растерзает мельника. Но тут на меня вдруг нашло вдохновение: я бросился к мельнику, затопал на него, закричал, обещал его согнуть в бараний рог, в Сибирь сослать… Я сам не помню, чего не наговорил… Мельник молил о пощаде. У толпы отлегло. „Го…го… го“, — послышался за мною смех, — и я вздохнул — прошло: теперь никого не убьют» <…> [(«Летом 1876 г. И. С. Тургенева особенно поразил факт необыкновенно быстрого развития кулачества не только среди крестьян, но и между помещиками. Он несколько раз возвращался к этой теме и выразил желание поработать над ней, — рассказывал в своих воспоминаниях Ан. Половцов. — Крепостное право, говорил он, мы победили, то есть уничтожили зависимость лица от лица, Петра от Семена, но крепостное право в другом виде еще осталось. Крестьянин находится в полной зависимости от кулака, будь то помещик или мужик; он делается его вещью. Если бы я был помоложе, я и с беллетристической стороны напал бы на этого врага. Теперь следует развить и разбить тип кулака» («Царь-Колокол». Иллюстрированный всеобщий календарь на 1887 г., с. 77). Луканина далее приводит рассказ Тургенева о действительных событиях, которые он собирался использовать в очерке под названием «Всемогущий Житкин»]
Придя в следующий раз к Ивану Сергеевичу, я застала его уже совершенно здоровым. У него сидел г. Ханыков. Только что получилось известие о смерти Некрасова [Н. А. Некрасов скончался 27 декабря 1877 г. Тургенев писал П. В. Анненкову: «Да, Некрасов умер… И вместе с ним умерла большая часть нашего прошедшего и нашей молодости…» (Тургенев, Письма, т. XII, кн. 1, с. 261)]. Иван Сергеевич до сего времени не хотел признавать в Некрасове поэта [Он говорил, что ни одного из стихотворений Некрасова невозможно запомнить дословно, между тем как стих Пушкина неизгладимо запечатлевается в памяти. (Примеч. А. Луканиной.)]. Теперь вот что Иван Сергеевич высказал: «Я, может быть, ошибаюсь. Но что у Некрасова неотъемлемо — это его искреннее чувство любви к народу; ему он никогда не изменял. В частной же своей жизни он был эгоист» <…> Вернувшись домой,; я тотчас набросала все выше сказанное. Дальше будет нечто вроде дневника.
1878 год
править12 февраля <…> Я спросила Ивана Сергеевича, стоит ли, чтобы я занялась своей «Палатой № 103»?
— Непременно займитесь, — отвечал он, — только нужно, чтобы я сам свез рукопись, иначе она сгинет. Она должна попасть в журнал не то что при рекомендации, а при пояснении. «Палата № 103» написана хорошо, хотя местами не то повесть, не то серьезная статья. Ну, да это можно отчасти поправить несколькими штрихами. Что касается «Березая», то вы в нем сделали одну ошибку, которой теперь уже поправить нельзя; тем не менее и это вещь хорошая [Тургенев писал М. М. Стасюлевичу 21 января/2 февраля 1878 г. о своем намерении опубликовать в «Вестнике Европы» «Березая», вторую повесть Луканиной, «которая теперь лежит у меня на столе и которую я перечитываю с великим удовольствием» (Тургенев, Письма, т. XII, кн. 1, с. 269)]. Ошибка же вот какая: у вас рассказ несколько раз прерывается возвращениями к прежнему, старому — этого делать не следует, это утомляет читателя. Вы нигде этого не найдете, например, у Диккенса. Вот кто умеет забрать читателя в руки, хотя и у него есть слабые стороны, как, например, слащавость в изображении добродетельных героев и героинь, их семейных отношений и т. д. <…>
Я прочла Ивану Сергеевичу «Птичницу». Он остался доволен, но посоветовал мне изменить одно место. Именно я заставила Думушку рассказать свое детство в то время, когда она сидит запертая в бане после попытки отравить мужа. «Это неверно, — заметил Иван Сергеевич, — трагическое положение, в котором находится Думушка, не допускает рассказа о мелочах обыденной жизни ребенка. Думушка может молчать или делать что ей угодно, только не так рассказывать».
— Отчего вы не напишете чего-нибудь уже не как рассказ от имени какого-нибудь лица, а просто описывая события, как они совершались, — сказал мне Иван Сергеевич, — вот эту пробу своих способностей вам следовало бы сделать. Именно: написать такую вещь, где вовсе не выступало бы «я». — Затем он вообще говорил об объективном отношении к вещам и привел Пушкина в пример, говоря, что это величайший мастер в этом отношении. — Или еще Шекспир. Вы у Шекспира нигде не видите его самого — везде перед вами только жизнь, так верно переданная, что вам кажется, будто все само совершается на наших глазах.
1 марта. Вчера я получила письмо от Ивана Сергеевича с приглашением явиться к нему <…> Иван Сергеевич заговорил опять о «Птичнице» и «Березае» и посоветовал мне поскорее окончить «Птичницу», предлагая взять обе вещи с собою, когда поедет в Россию в начале апреля. Пусть тогда Стасюлевич выберет, которую захочет, прибавил он [Рассказы «Птичница» и «Березай» опубликованы в «Вестнике Европы», 1878, № 6 и 7].
Я спросила, почему бы не напечатать «Березая», так как он уже готов.
«Дело вот в чем, — отвечал Иван Сергеевич, — „Любушка“ произведет впечатление [Повесть „Любушка“ была напечатана в „Вестнике Европы“, 1878, № 3] — второго вашего произведения будут ожидать, многие нарочно будут подкапываться, а в „Березае“, я уже вам говорил, построение не хорошо. Что касается „Птичницы“, то она в архитектурном отношении хороша, — а вам нужно, чтобы под вашу вторую вещь нельзя было подкопаться».
Я сказала, что для меня эта «архитектура» — самая трудная вещь и что я не знаю ни одного приема для расположения статей.
«И я никаких особенных приемов не знаю, — отвечал Иван Сергеевич, — я думаю, что навык приобретается работой. Я скажу вам, как я пишу, то есть писал — теперь я уже давно не пишу ничего. Я делал так: выбрав сюжет рассказа, я брал действующих лиц и на отдельных листках писал их биографии. Затем излагал весь рассказ на двух-трех страницах коротко и просто, ну, как для детей пишут. После этого я уже начинал писать самый рассказ. Из биографий остается очень мало, иногда лица изменяются и по характеру, но такой способ очень помогает. Впрочем, сознаюсь, что постройка повестей, архитектурная сторона их, у меня самая слабая». Затем Иван Сергеевич перешел опять к прежнему, прерванному разговору о Пушкине и Шекспире. «У Пушкина, — сказал он, — нет ни одного стихотворения следующего рода, именно, где бы автор начал описывать что-нибудь из обыденной жизни или вообще что-нибудь совершающееся вокруг него, и потом сказал бы: „Так и во мне…“ и т. д. А такие стихотворения встречаются даже у Гейне. Возьмите „Анчар“ Пушкина. Он тут хотел изобразить тлетворное влияние тирании, между тем он окончил так:
Принес он смертную смолу
Да ветвь с увядшими листами —
И нот по бледному челу
Струился хладными ручьями.
Принес — и ослабел, и лег
Под сводом шалаша, на лыки,
И умер бедный раб у ног
Непобедимого владыки.
А князь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы.
Не сказал он: „Так тирания гнетет и умерщвляет все вокруг себя“ и т. п. Затем, когда вы пишете, пишите как можно проще. Мысль может быть какая угодно: чем новее, чем оригинальнее, тем лучше; выражение же ее никогда не должно быть вычурно. Посмотрите у Шекспира: в самых высоких и трагических местах он переходит в прозу. Вычурность, подчеркиванья и т. п. большею частью служат прикрытием пошлости и посредственности. Когда вы переписываете свои работы, вычеркивайте не только неясности, но и все то, что вам самой может показаться слишком красиво, что поражает вас самое. Вы, в сущности, сидите с головой во всем том, что описываете, вы не судья, и если вам что-либо особенно нравится, то это нравится вам, автору; читатель может отнестись совсем иначе, ему нет дела до того, что нравится вам лично. К несчастью, теперь очень много писателей, которые „словечка в простоте не скажут“. Возьмем для примера г-на Евгения Маркова. Пишет он много, скучно, бесталанно; таланта у него нет ни малейшего, однако есть литературный навык и писать он может. Но зато что ни слово, то в нос шибнет. Знаете вы его роман „Черноземные силы“ [Речь идет о Е. Л. Маркове, сотрудничавшем в журналах „Дело“, „Вестник Европы“ и др. изданиях. В 1878 г. вышло отдельное издание его романа „Черноземные силы“, который печатался в 1876 г. в „Отечественных записках“, а в 1877-м в журнале „Дело“]. Маркову надоел отрицательный тон нашей литературы, и он принялся за задачу выставить тип положительный — помещика, который не отстает от народа, живет с ним, понимает его, — все подражание Льву Толстому, этому громадному таланту. Выводит он там и девушку, умную, пылкую, но предназначенную для обыкновенного, естественного женского удела — рождать и воспитывать детей. Герой и героиня влюбляются друг в друга, как водится, слушают весной соловьев… и чего-чего только не выделывают и соловьи, и герой с героиней. После всей этой поэзии вдруг фраза в таком роде: „Вся природа ликует, живет и любит, и высшее произведение природы — человек — тоже… Весна подействовала на организм Веры…“ и т. д. За подлинность фразы, конечно, не ручаюсь, но смысл тот — и как это грубо, как пошла та грубая нитка, на которую автор нанизывает свои картины…» Тут нас прервали <…>
18 марта, понедельник. Сегодня я застала Ивана Сергеевича не только здоровым, но и вполне бодрым.
— К сожалению, — сказал он мне, — я не могу ехать с вами к Антокольскому. Я продаю свои картины [О необходимости расстаться со своей картинной галереей, в которой были собраны ценные полотна современной французской и старой голландской живописи, Тургенев сообщал М. М. Стасюлевичу 25 марта/6 апреля 1878 г.: «Тяжелые обстоятельства… заставили меня прибегнуть к мере, которую я всячески откладывал… я продаю гуртом с аукционного торга все мои картины — и эта продажа произойдет 20-го апреля. Я много на них потеряю…» (Тургенев, Письма, т. XII, кн. 1, с. 302). Тургенев продал картинную галерею для того, чтобы помочь семье своей дочери, Полине Брюер. Мужу ее, владельцу небольшой стекольной фабрики, грозило банкротство]; часть их в деревне — поэтому я через три четверти часа должен ехать в Буживаль. Я напишу Антокольскому записку, которую попрошу вас передать ему. — Затем он объяснил мне, как найти мастерскую Антокольского, и наконец заговорил по поводу «Птичницы». Я сказала ему о сделанных мною переделках. Но этому случаю Иван Сергеевич повторил мне свое мнение относительно недостатков «Березая» и снова дал совет написать что-нибудь не в форме чьего-либо рассказа, то есть не от чьего-либо имени, а просто описательно.
— Писать от чьего-либо имени, — говорил он, — очень выгодно в известных случаях и невыгодно в других. Например, в вашем «Березае» старик Михайлыч, придя просить господ своих помочь в несчастий мужу Глафиры, застает их за чайным столом, — вечер, прекрасная тихая деревенская обстановка, но не старик должен ее описывать. Опиши это автор — и это было бы прекрасно, старик же слишком глубоко поражен своим горем, чтобы обращать внимание на обстановку. Между тем, если бы вы писали в третьем лице, то могли бы оставить старика дожидаться господского решения, а покуда набросали бы в нескольких чертах всю описанную им чрезвычайно верную картину.
Я возразила, что мне кажется возможным допустить описание, сделанное Михайлычем, так как случается же — да и со всяким почти из нас бывало, — что в весьма горькие или торжественные минуты мы вдруг начинаем рассматривать и замечать посторонние вещи до мельчайших подробностей.
— Да, это бывает, но у умов уже более культивированных, — заметил Иван Сергеевич. — Теперь еще одно: конечно, художник имеет право для цельности своего произведения иногда несколько перешагнуть за границы строгой реальности, но я думаю, что в этом случае вы немножко далеко шагнули. И вот еще что: мне кое-где в вашем рассказе чувствуется, как будто вы хотите красиво выражаться и поэтому говорите каким-то легендарно-сказочным языком. Кроме того, не нужно ли было бы в иных, весьма драматических местах, отбросить некоторые народные усеченные формы — я вам укажу на них в следующий раз. Они производят вот какое впечатление: будто автор даже в самых потрясающих местах занимался мелочами, то есть думал, как бы ему сказать именно так, как говорит мужик, — другими словами, что автор писал потрясающие вещи и сам оставался в это время холоден. Это охлаждает и читателя. Я вовсе не хочу заставить крестьян говорить тем книжным языком, которым они говорят у некоторых писателей, вовсе не в этом и дело… но я лучше укажу вам те места в вашем рассказе, которые имею в виду. Заметьте, что у нас многие злоупотребляют народным языком — то есть употребляют народную речь и заставляют говорить крестьян о том, чего они в известный момент не могут ни думать, ни чувствовать.
После этого Иван Сергеевич опять посоветовал мне писать объективным повествовательным языком и меньше прибегать к народному. Я отговаривалась тем, что не сумею этого, что возможность писать хорошим русским языком отнята у меня бесконечными переводами, которые я делала, и чтением текущей литературы с ее слогом, годным не то для фельетонов, не то для передовых газетных статей… Я доказывала, что свежим, нетронутым, осталось у меня только воспоминание о народной речи и что мне необходимо сильно поработать, чтобы создать себе сколько-нибудь порядочный слог.
— Конечно, вам придется поработать, — отвечал Иван Сергеевич, — всем приходится.
Я сказала, что мне нужно многое перечитать…
— Возьмите Пушкина, — перебил меня Иван Сергеевич. — Его предисловие к «Египетским ночам» до слов: «Чертог сиял…» представляет лучший образец русской речи, который я когда-либо читал. Из Пушкина целиком выработался Лермонтов — та же сжатость, точность и простота. Но у Лермонтова кое-где проглядывает рисовка, он как будто красуется. Первые произведения Пушкина по слогу ниже последних — в них слог какой-то рубленый, — Пушкин как будто боялся написать не по-русски, как будто стеснялся чего-то. Что касается Лермонтова, то у него еще другой недостаток: в «Княжне Мери» есть точно отголосок французской манеры. Зато какая прелесть «Тамань»! Но и там он иногда красуется. Толстой писал прелестные вещи, это, без сомнения, самый талантливый из наших современных беллетристов, но слог его крайне неправилен, полон галлициэмов, запутан и т. д. У Толстого прекрасное понимание Красоты, образов, положений — грамматического же чутья никакого. Какое совершенство по содержанию его «Казаки», «Семейное счастие» мне по мысли не понравилось, я прочел его раз и почти позабыл. В «Войне и мире» есть прекрасные места. Совершенную противоположность с Толстым представляет Гончаров — правилен, широковещателен, сух и скучен… хотя я считаю его также выдающимся из ряду писателем. Гоголь… если есть у нас гениальный русский писатель, то это Гоголь… что же касается до его слога, то он никуда не годится. Гоголь почти не знал по-русски. Посмотрите вы, в какую он вдается невыносимую риторику хоть бы в отрывке «Рим», там, где говорит о глазах Аннунциаты. Вообще же слог его запутанный, отличающийся чисто малороссийской мешковатостью… Я запрятал бы Гоголя подальше от всякого начинающего писателя… я говорю по отношению к слогу… Из наших новейших писателей…" Но в эту минуту пришли сказать, что карета Ивана Сергеевича приехала, и разговор окончился или, скорее, оборвался на полуслове, и я отправилась к Антокольскому <…>
26 марта <…> На мою благодарность за доставленную мне возможность видеть «Христа» Антокольского Иван Сергеевич заметил: «Да, это гениальная вещь!» [(«Христос» Антокольского… вещь бессмертная!" — писал Тургенев об этом создании скульптора. Свое впечатление от «Христа» Антокольского передал в воспоминаниях о Тургеневе П. А. Кропоткин — см. наст, изд., т. 1]
Хотели было разбирать «Верезай», но времени не было. Я сообщила Ивану Сергеевичу о том, что получила по поводу «Любушки» письмо из России, где меня обвиняют в том, что я подделываюсь под Кохановскую.
— Под Кохановскую? — с удивлением воскликнул Иван Сергеевич. — Да ведь она забыта и похоронена… Вообще судьба Кохановской очень печальна, а была она человек с большим талантом. Я помню, как появился ее первый рассказ «Гайка», в «Пантеоне», кажется. Он поразил меня и произвел впечатление в литературных кружках [В пятидесятые годы Тургенев выделял повести и рассказы из народной жизни Кохановской (С. Н. Соханской) в ряду произведении современной литературы. Творчество Кохановской пятидесятых-шестидесятых годов обратило на себя внимание Щедрина]. Она отлично владеет русским языком, и у нее действительно проходит живая народная струйка. Но потом она исписалась, вспомните только ее «великую сидельницу», проводящую жизнь «вытянувшись в молитвенную струну»!
Суббота, 30 марта 1878 г. Сегодня Иван Сергеевич помогал мне просматривать «Березай». Многое было повторено из того, что говорено было раньше, именно о том, что следует избегать слащавости в речи, уж хоть бы для того, чтобы не уподобиться Кохановской, — что не следует влагать в уста крестьян слишком тонкого анализа и т, д.
Говоря дальше о поправках в «Березае», я высказала горе по поводу того, что когда же наконец научишься владеть слогом, когда узнаешь меру, в какой пользоваться известной окраской, до каких пор будет продолжаться это, так сказать, шатание?
Иван Сергеевич засмеялся.
— До самыя смерти, Марковна! — полуторжественно произнес он и прибавил: — Я вспомнил житие протопопа Аввакума, вот книга! Груб и глуп был Аввакум, порол дичь, воображал себя великим богословом, будучи невеждой, а между тем писал таким языком, что каждому писателю непременно следует изучать его. Я часто перечитываю его книгу.
Иван Сергеевич встал, порылся в книжном шкафу и достал «Житие Аввакума». «Вот она, — сказал он, — живая речь московская… Так и теперешняя московская речь часто режет ухо, а между тем это речь чисто русская»… Он стал читать [Я впоследствии дословно выписала прочитанные Иваном Сергеевичем места. — Примеч. А. Луканиной]:
"Та же с Перчи реки паки назад возвратились к Русе; пять недель по льду голому ехали на нартах. Мне под робят, и под рухлядишко дал две клячки, а сам и протопопица брели пешие, убивающися о лед. Страна варварская, иноземцы не мирные; отстать от людей не смеем и за лошадьми идти не поспеем; голодные и томные люди; протопопица бедная бредет, бредет, да и повалится, а иной томный же человек на нее набрел, тут же и повалился, оба кричат: «Матушка, государыня! прости!» А протопопица: «Что ты, батька, меня задавил!» Я пришел. На меня, бедная, пеняет, говоря: «Долго ли мука сея, протопоп, будет?» И я говорю: «Марковна! до самыя смерти». Она, вздохня, отвечала: «Добро, Петрович; ино еще побредем» [45 стр. «Жития», — Примеч. А. Луканиной]. — Дальше Иван Сергеевич еще прочел страницы 66 и 67 <…>
— Сравните с этим языком, — заговорил опять Иван Сергеевич, — книжный язык того же времени, ну хоть как пишет боярин Артамон С. Матвеев, ученый человек того времени: «А» — да — «да»… сухо, утомительно… У Аввакума не то, он живою речью писал. Когда-то напал на меня М. Погодин:
— Вы, новые писатели, по-русски не знаете… В каком смысле, например, употребляете вы слово «обыденный»?
— Вот что я ему отвечал: "Я употребляю его в том смысле, в котором оно значит: обыкновенный, тривиальный, привычный… Одним словом, в том смысле, для которого у нас по-русски нет другого выражения, хотя знаю, что оно значит: «сделанный в один день». Да вообще, какое мне дело до того, что значило слово прежде, если оно, употребленное иначе, верно передает мою мысль. Если вас самого разобрать в этом отношении, то у вас встретится такая куча галлицизмов и тому подобного, что русского, пожалуй, ничего и не останется. Русский язык вообще грабитель: в нем и латинские и греческие обороты; да он и сам себя грабит, сам с собою не церемонится… Вспомните о наших глаголах, возьмите хоть глагол идти — нет у него будущего времени — взял предлог «по» и сочинил «пойду»…
Иван Сергеевич сделал мне затем несколько замечаний относительно слога. "У вас в народной речи часто встречается, например: «какими» вместо «какими». Это совершенно верно, что русский человек любит ставить ударение на третьем слоге перед концом, но это режет ухо, когда слишком часто повторяется. Даже Карамзин подметил эту особенность русской народной речи, и это единственная черта народности, внесенная им в свой слог, — так, например: «Ударил колокол в Новегороде».
После этого Иван Сергеевич заговорил о том, как вообще пишет художник и как должен писать ввиду цензуры. Вот какой совет он дал мне: «Пишите так, как вам хочется, не урезывайте себя сами, редактор уже выпустит то, что нецензурно. Художник не должен писать ввиду чего-нибудь, он передает жизненную правду; в том, во что она складывается, он не виноват; нечего обращать внимание и на то, что говорит критика… вот А. в февральском No „Слова“ называет меня правительственным „башибузуком“, говорит, что я со времени „Отцов и детей“ добиваю не мною раненных» [Имеется в виду статья М. А. Антоновича «Причины неудовлетворительного состояния нашей литературы», в которой автор рассматривал воспоминания Тургенева о Белинском как выступление против революционно-демократической критики 60-х годов («Слово», 1878, № 2, с. 83]<…>
Затем Иван Сергеевич заговорил о том, что видел на сцене «Les Misérables» [«Отверженные» — фр.] Виктора Гюго.
— Какая это ложь! — восклицал он. — Везде ложь, от начала до конца все фальшиво, все высказываемые чувства от первого до последнего… Хоть бы эта сцена, где священник отдает Жан Вальжану подсвечники. А это, например: Жан Вальжан приходит, чтобы убить его, и не убивает потому, что на лице его видит слияние двух светов: света луны и внутреннего духовного света! Нет, в нашей литературе вы этого не найдете. Наш вымысел беден, мы часто скучны, но мы не настолько отдаляемся от жизненной правды, как французы.
Я заметила, что это, вероятно, зависит прямо от французского характера, — так даже у Эмиля Золя, которого так хвалят за реальность, по-моему, часто проглядывает фальшь.
— Да, — сказал Иван Сергеевич, — но у Золя это от другой причины, он уже пересаливает в реальности, он пишет с предвзятою мыслью.
По поводу французской литературной фальши я вспомнила о невообразимой мелодраме, не помню чьей, «Une Cause cИlХbre», из-за которой в «Ambigu» теперь рыдает весь Париж.
— Ну, это еще не так плохо, — сказал Иван Сергеевич, — пусть они и приврут что-нибудь в аксессуарах, — пусть, например, скажут, что в комнате, где может поместиться десять человек, поместилось пятьдесят, — я это прощу, если чувства этих пятидесяти будут верно переданы <…>
4 ноября 1878 г. <…> Мы опять говорили о моих делах; между прочим я сказала, что хочу взяться за переводы и выборки из сочинений Дюранти и что к этому побуждают меня отзывы Золя о нем.
— Но ведь Золя очень плохой критик, — сказал Иван Сергеевич. — Вся критика его сводится на то, что он «свой» товар расхваливает — он хвалит только тех, кто пишет так, как он считает нужным писать.
— А мне он как критик нравится больше, чем как романист.
— Не знаю, — уклончиво отвечал Иван Сергеевич. — А вот посмотрите еще и его пьесы и вспомните то, что он говорил о драме во Франции. Все это как будто только на словах — реализм этот у них. Из всех его пьес «Thérèse Raquin» одна только и стоит чего-нибудь. Посмотрите его «Bouton de Rose». Когда он писал его, то говорил, что пишет безделку для Пале-Рояля, а когда пьеса провалилась, то он надулся и везде повторял: «C’est peut-Йtre се que j’ai fait de meilleur» [Это, пожалуй, лучшее, что я создал — фр.; --Скептическое отношение к литературно-критической деятельности Золя объяснялось прежде всего несогласием Тургенева с эстетической доктриной писателя, с его теорией натуралистического искусства. В июне 1878 г. вышла книга Золя «Театр», которую составили его пьесы «Тереза Ранен», «Наследники Рабурдена», «Бутон Розы». «Я публикую свои освистанные пьесы, и я жду… Жду результатов эволюции нашей драматургии», — писал Золя в предисловии к сборнику] . И в самом деле, разве у него есть то, что есть, например, у Островского и что французы начинают понимать, хотя мало, именно: развитие характеров на сцене. Нет, у них все идет живо, действия много, а говорит всякий не то, что ему по ходу и развитию дела следует говорить, но то, что автор вложит ему в уста. Я раз заметил это одному французу по поводу пьес и указал, что данное действующее лицо хотя и говорит умные и острые вещи, но что это вовсе не то, что ему следовало бы говорить, и что я считаю автора в этом случае неправым.
— Вы неправы, — отвечал француз, — автор прекрасно сделал; если вещь хорошо сказана, то чего же вам больше нужно? Вы уж слишком требовательны.
Мы опять вернулись к рассказам Дюранти. Я очень хвалила «Un Accident», говоря, что это вещь замечательная по простоте и правде, но что я, однако, боюсь, что она не понравится русской публике. У нас потребуются более сильные ощущения, а здесь впечатление производится не отдельными сильно действующими сценами, а всем рассказом в целости, да и то если в него вдумаешься.
— Вы слишком строго относитесь к нашей читающей публике, — отвечал Иван Сергеевич, — правда, она у нас и невежественна и тенденциозности требует, но у нее есть то, чего у французской публики нет: у нее есть чутье правды, и если только вещь правдива, то она впечатление произведет. Оттого у нас литература все-таки сила. Посмотрите в Германии: кто там думает о литературе? Кому до нее какое дело? И что пишут немцы? Каждый их роман не то трактат, не то поучение, пересыпанное нравственно-философскими максимами (des maximes). У нас другое.
Я передала Ивану Сергеевичу мнение Tessier-du-Motay, разделяемое, по его словам, многими французами, именно, что русский роман представляет смесь китайского с греческим…
— Да греки романов не писали! — воскликнул Иван Сергеевич.
— Ну, конечно, только этот господин, говоря таким образом, хотел выразить, что у нас, русских, есть греческая манера докапываться до начала всех начал… Ума, — говорил он, — и наблюдательности потрачено гибель, а читать скучно…
— Да, им наша беллетристика кажется скучной и серой… — Иван Сергеевич вдруг засмеялся. Что, он комплимент хотел сказать русским? <…>
25 ноября <…> Речь как-то зашла о славянофильстве.
— Я ненавижу славянофилов, — сказал Иван Сергеевич, — они всех губили, кто приходил с ними в соприкосновение, и Кохановскую и Гоголя… Я их ненавижу за то, что они, в сущности, вовсе не русские люди, а немцы больше самих немцев… во-первых, они систематики, а систематичность чужда русскому человеку…
— А вот они так вас западником ругают, говорят, что вы потому и в «неметчине» живете, что Россию не любите!..
— Что за вздор! Нет, вы слушайте: славянофилы создали себе идею о русском человеке и подгоняют всю русскую жизнь под эту идею… Для них русский человек и западный человек составляют две противоположности… А какая, в сущности, между нами разница? Мы ветви одного и того же родословного индоевропейского дерева. Одна ветвь выросла в одну сторону, другая в другую; а славянофилы считают, что нет, что мы два разных дерева и что если в данном случае европеец поступит так, то русский, только в силу того, что он русский, должен поступать наоборот. Кто говорит, — конечно, мы во многом отличаемся от западноевропейских народов… Возьмите хоть то, что вы говорили об индивидуализме, — я согласен с вами: русский гораздо меньше индивидуалист, чем западный европеец. Сравните даже и грамматические формы: что может быть индивидуальнее французского глагола? И что может быть шире и более обще глагола русского? И нравственность у нас другая, у нас больше общественного чувства, развивавшегося на почве русской общины <…> Однажды Мериме сказал мне вещь, которую я никогда не забуду, — он сказал, что «русское искусство через правду дойдет до красоты»…
— Вот вы-то, пожалуй, больше славянофил, чем сами славянофилы, — смеясь, перебил X. — Во всяком случае, вы больше их сделаете для России и русских; с вашими взглядами можно мириться, да вы и больше их любите Россию и сумеете так подойти к Западу, что и он Россию полюбит.
Иван Сергеевич продолжал говорить:
— На выставке русский художественный отдел бледен, но везде видно стремление к правде… так и в литературе.
Заговорили о русских живописцах. X рассказывал,, что он знаком с кружком молодежи из художников, которые у нас в Петербурге решили избавиться от академической рутины и искать новых путей для искусства. Один из его знакомых молодых художников рассказывал ему, что ему в академии задали следующую тему: изобразить на картине тот момент, когда Авраам прогоняет Агарь, причем Агарь должна стоять вдалеке, а Измаил должен отвернуться, потому что ребенку неприлично смотреть на то, как ссорятся старшие. От всего этого картина вышла неестественна и ни на что не похожа.
— Так, так, — говорил Иван Сергеевич, — молодежь эта права в том, что ищет лучшего… но не права она в том, что считает Рафаэля, Доминикино и так далее дребеденью. Это опять что-то странное: ей бы учиться во многом нужно у Запада…
— Они будут, будут, — утешал X. — И на отделку картин будут обращать внимание; уж и теперь у нас есть талантливые люди… Крамской, Шишкин…
— Да, но Шишкин талант второстепенный… лес оп знает хорошо, ель, сосну, но и тут ему еще многое нужно <…>
1879 год
править4 января <…> Я застала Ивана Сергеевича в ту минуту, когда он готов был ехать на похороны Марка Гинцбурга <…>
В это время доложили, что пришел некто Y. — Г-н Y оказался небольшим, худеньким человеком, говорившим с улыбкою и жидким тенорком <…> Скоро Y ушел <…>
Я заметила, что Y, должно быть, душевнобольной, меланхолик…
— Да, — отвечал Иван Сергеевич, — но если бы при этом он был талантливый и умный человек — он был бы интересен; теперь же он противен.
Я напомнила, что Гейне был тоже страшно подозрителен.
— Там было другое: я думаю, что Гейне просто шутил, — отвечал Иван Сергеевич. — Я видел Гейне всего раз, встретил его в Пале-Рояле; он был уже полуразрушен болезнью. Гейне был зол и остер. Во всяком обществе, где он бывал, он завладевал всем разговором. Перед ним пасовали все остряки-французы, несмотря на то что он не вполне владел французским языком. Стоило заговорить с ним, чтобы он тотчас обидел вас зло и едко. Il turlupinait tout le monde [Он всех высмеивал — фр.]. Переострить французов ему удавалось потому,; что острота его имела более глубокую поэтическую подкладку, чем их поверхностная болтовня. Он был настоящий поэт.
Затем Иван Сергеевич стал говорить о полученном им рукописном романе г-жи С. «Варенька Ульмина».
— Роман этот прекрасная вещь, — сказал он, — это вещь страстно написанная; когда ее читаешь, то оторваться не можешь. Удивительно, как могла это написать девушка, находящаяся в той обстановке, в которой живет госпожа С. Я был у них, провел короткое время в их деревне. У них мать, добрая старушка, брат, идеалист, человек сороковых годов. Я видел десятки подобных людей в кружке Грановского и Станкевича, особенно в кружке Станкевича. Этот брат заставил меня помолодеть на сорок лет, когда я его увидел. Это идеалист, относящийся, однако, слегка насмешливо даже к самому себе. Самой госпоже С. двадцать шесть лет. По внешнему виду она ничем не поражает <…> Вот что поразило меня в их семье — это сестра госпожи С. Если бы мне пришлось описывать женщину-преступницу, убийцу, я непременно придал бы ей такую наружность: низкий лоб, огромные глаза почти на вершок расстояния друг от друга, какие-то ужасно красивые губы и маленький прямой нос с широко открытыми ноздрями… Притом она не говорила ни слова, «здравствуйте, прощайте» — больше ничего. Мать относилась к ней с любовью, и в то же время в этом отношении слышалось: «Иди, иди, ты ведь не наша, ты отрезанный ломоть…» Покуда она сидела молча, насупившись в своем углу, мне так и казалось, что ей думается: «А ну-ка, возьму я да и уйду из этого добродетельного дома к цыганам!..»
Я заметила Ивану Сергеевичу, что я тоже думаю, что вряд ли «Варенька Ульмина» будет встречена с симпатией — теперь интересы общества устремлены к вопросам общественным, а их автор вовсе не касается…
— А хоть бы и так! — крикнул Иван Сергеевич. — Если автор поэт, глубоко прочувствовал свой предмет, страстно описал его, то он имеет право на существование, хотя бы он был всего один на свете со своим направлением и стремлением. Красота имеет право на существование, она в конце концов вся цель человеческой жизни. Правда, любовь, счастье — все соединяется в красоте. Древние греки были переполнены чувством красоты. Я читал перевод Платона Джоуетта (перевод Шлейермахера плох), у меня болела душа от того, насколько мы пали сравнительно с греками. Описание смерти Сократа, описание некоторых поступков Алкивиада и суда над ним — да это верх совершенства! А простота какая! Вы читаете словно короткий протокол и в то же время чувствуете, что этот Сократ, этот полулежащий, полусидящий человек — бог! А почему — черт его знает… этого не объяснишь.
Иван Сергеевич задумался, потом на лицо его набежала какая-то горькая грусть. «У нас был Пушкин, — сказал он, — у него иногда являлся этот отблеск божественного света красоты, а больше-то никого и нет».
После этого он вдруг снова заговорил о романе г-жи С.
— Да, я думаю, что госпожа С. в своей родне видела кое-что похожее на то, что описала. Знаете, нет ни одной русской дворянской семьи, где не было убийства или вообще какого-нибудь преступления. Не мудрено, если госпожа С. многое знала и видела между своей многочисленной родней.
После этого мы опять заговорили о поэзии; я указывала Ивану Сергеевичу на стихотворение Полонского:
Что она мне? Не жена, не любовница
И не родная мне дочь…
Отчего ж ее доля проклятая
Спать не дает мне всю ночь…1
1 (Первая строфа из популярного в семидесятые годы стихотворения «Узница» (1878), навеянного поэту образом Веры Засулич)
— Да, это хорошее стихотворение, — отвечал Иван Сергеевич. — Поэт тот, который открывает горизонты. Он вызывает в читателе известное чувство, очерчивая главные контуры картины, и читатель строго-логически дополняет ее.
Я указала как на противоположность на стихотворение Я — ва в ноябрьской книжке «Отечественных записок».
— Да это не поэт, это аналист, — отвечал Иван Сергеевич, — вы правы, считая его прозаиком; он ничего не потерял бы, а, напротив, только бы выиграл, если бы переделал свои стихи в прозу. Читатель не идет, не может тут идти дальше автора, он довольствуется тем, что ему описали так подробно, и не точно, не характерно. Смотрите это описание утопленника: и слеза сочится, и глаза выпучены, и пух нежный на губах. Если уже лицо утопленника одутловато и глаза выпучены, то тот, кто видит его, не заметит ни слезы, ни пуха… Да, не умеют теперь пользоваться эпитетом, а ведь это великое дело уметь пользоваться им так, как это делал Пушкин:
В пустыне чахлой и скупой,
На почве, зноем раскаленной…
Помните это начало «Анчара». Тут в двух стихах все описание пустыни исчерпано, больше нечего и говорить о ней: она перед вами во всей своей страшной правде.
<…> Иван Сергеевич заговорил о русских, живущих в Париже на левом берегу Сены.
— Никогда не было такого количества чающих движения воды (нуждающихся) и никогда не было так мало воды. Прежде я мог помогать — теперь и у меня средств мало. Кроме того, за последние два года мое значение начинает теряться: вот Д. [Речь идет о шефе жандармов Л. Р. Дрентельне, которому Тургенев послал 6/18 ноября 1878 г. письмо с просьбой разрешить Л. Н. Луканиной возвратиться в Россию (Тургенев, Письма, т. XII, кн. 1, с. 378—379). Письмо Тургенева осталось без ответа] не ответил на письмо, которое я написал ему, Орлов начинает плохо относиться… Все эти господа пришли к тому убеждению, что я неисправный человек и что никогда от меня добра не выйдет, — и отвернулись. Но я все-таки не перестану поступать, как поступал, и буду хлопотать и надоедать всем и каждому с моими русскими. А плохо, плохо… Я прежде принимал всех, теперь я уже прошу, чтобы ко мне обращались письменно… Все-таки легче ответить письменно, что не могу ничего сделать, чем лично, в глаза отказать человеку <…>
29 апреля 1879 г. Много воды утекло с тех пор, как я не видала Ивана Сергеевича. Вскоре после моего последнего посещения я узнала, что брат его умер [ Н. С. Тургенев скончался 7 января 1879 г.] и что Иван Сергеевич едет в Россию. Я не видела его перед отъездом. Потом начались газетные толки о том, как его в России принимают, как молодежь толпами ходит к нему. Затем Иван Сергеевич вернулся <…>
Я застала его уже одетым для выезда. Он показался мне здоровее и бодрее, нежели когда-либо <…>
<…> Речь перешла к самому Ивану Сергеевичу и поездке его в Россию.
Иван Сергеевич говорил про Москву.
— Когда я пришел на обед, я не только не думал говорить речи, но не ожидал ничего… вдруг такая единодушная, шумная демонстрация… Тут не было не только времени радоваться* но я сначала даже не понял, в чем дело…
— Мы радовались здесь… — вставила я.
— Потом везде… в Петербурге то же. Студенты хотели толпой провожать меня, но я не согласился. В Петербурге я принимал приходивших частным образом. Они шли, шли без конца студенты, студентки… Раз пришло их, этих молодых барышень, слушательниц курсов, человек десять. В это же время была у меня госпожа Я. с приятельницами, и я стал сравнивать женскую молодежь шестидесятых годов с молодежью теперешней. Теперешние женщины далеко выше. Они такие простые, свежие… Знают, чего хотят… Нигилистки шестидесятых годов — словно надломленные… сухость какая-то, недостаток жизни, отчужденность от нее…
Помолчав немного, Иван Сергеевич прибавил: «Я теперь чувствую тягость житья за границей — нельзя отрываться от родины и быть там только наездом, нельзя стоять одной ногой там, а другою здесь. Придется вернуться туда и жить там, конечно, не в Петербурге и не в Москве, а в деревне или во внутренних городах… но тяжело отрываться и от того, с чем сжился здесь…»
Иван Сергеевич проговорил эти последние слова тихо, глубоко наклоняя голову над столом, за которым сидел.
3 мая 1879 г. Сегодня я пошла к Ивану Сергеевичу по его зову. Я застала у него Павловского, с которым Иван Сергеевич и познакомил меня, прося меня взяться за перевод на французский язык статьи его «В одиночном заключении». Я взялась <…>
Тут пришел Антокольский. Иван Сергеевич сейчас принес ему показать лепной бюст, говоря, что он относится к шестнадцатому столетию. Бюст представлял молодую девушку; нос был немного отбит и реставрирован. Это было то, что называют: «terra cotta». Иван Сергеевич объяснил, что работа принадлежит художнику той школы, которая старалась приблизиться к правде, не выдумывая фигур, а прямо снимая портреты. "И вот, — добавил он, — эта барышня жила… давно нет ее, давно нет сотен людей, живших после нее, а мы ее видим… видим, что в шестнадцатом столетии была именно вот такая барышня, немного мечтательная… она ведь и не совсем добрая, посмотрите на нее: она себе на уме. А как все это деликатно сделано, взгляните на эти немного припухшие веки… Я купил ее у брокантера за семьдесят франков — рискнул; там были все дрянные вещи, только этот бюст и поразил меня, но я думал, что ошибаюсь. Мне, однако, знаток X сказал: «Какой дурак продал ее вам так дешево!»
Антокольский подтвердил, что вещь хорошая; он осмотрел бюст и решил, что это, однако, слепок, а не оригинал, и вошел по этому поводу в технические подробности <…>
27 мал 1879 г. За это время я несколько раз бывала у Ивана Сергеевича по своим личным делам. Дело перевода статьи г. П — го казалось сложнее, нежели я думала. Дня три тому назад я сочла нужным пойти к Ивану Сергеевичу, чтобы попросить его взять на себя ответственность за некоторые необходимые, по моему мнению, стилистические поправки; он обещал мне это. Я высказала Ивану Сергеевичу, что слышала от вполне заслуживающих доверия людей, что П — кий в высшей степени самолюбив и что я поэтому боюсь, чтобы не вышло у нас с ним каких-нибудь неприятностей. Иван Сергеевич успокоил меня, говоря, что устроит все к лучшему.
— Что же касается самолюбия начинающих авторов, — прибавил он, — то с ним ничто не в состоянии сравняться. Когда вы хвалите молодого автора, то, как бы ни были преувеличены ваши похвалы, он все принимает за должное. Если же вы начнете порицать его, то он всегда припишет это вашему невежеству или неспособности его понять. Даже если начинающий автор и не высказывает ничего подобного своему критику, тем не менее он это думает. Пресмешные бывают случаи вследствие этого. Я помню случай с Белинским, — это было во времена «Московского телеграфа». Является к Белинскому молодой человек и приносит рукопись, прося прочитать ее и поместить ее в журнал, если она годится. Статья оказалась недурна, и Белинский согласился на то, чтобы она была напечатана. Тогда молодой автор поставил условием, чтобы она была непременно помещена в конце или начале книги и чтобы каждая страница была обнесена каймой [Речь идет о Ф. М. Достоевском, авторе «Бедных людей» (1846), приведших в восхищение Белинского и Некрасова. Как вспоминают современники (И. И. Панаев, Григорович, Анненков), огромный успех повести вскружил голову молодому Достоевскому настолько, что он, «решаясь отдать роман свой в готовившийся тогда альманах („Петербургский сборник“)… потребовал, чтоб его роман был отличен от всех других статей книги особенным типографским знаком, например, каймой» (Анненков, с. 283)]. Белинский отказался от помещения ее на таких условиях. После мы все вместе сочинили по этому поводу шуточные стихи, описывавшие похождения молодого автора, — припев был такой:
Обнесу тебя каймою,
Помещу тебя в конец.
Затем Иван Сергеевич сказал мне, что литературное утро назначено на двадцать седьмое мая, то есть на сегодняшний день, и обещал дать несколько приглашений, которые я и получила. К трем часам я была в rue Douai вместе с двумя знакомыми. В прихожей нас встретили Поль Виардо и Иван Сергеевич и, отобрав у нас билеты, указали нам места. Иван Сергеевич был весел, свеж, полон жизни. Оделся он, благодаря торжественному случаю, в черный фрак, в котором был так же хорош и непринужден, как в своей душегрейке с лиловыми шелковыми рукавами. Мы попали в маленькую столовую рядом с залой и сидели прямо против двери, ведшей на эстраду, где помещались исполнители. Прежде всего гг. Димер и Виардо исполнили сонату Рубинштейна, затем читал Иван Сергеевич. Затем пели Марианна Виардо, сама m-me Виардо и опять играли Димер и Поль Виардо. Иван Сергеевич еще читал два раза. Но читал он, по-моему, на этот раз несколько хуже, чем в прошлом году, и не так громко, точно ему было трудно; иногда он как будто несколько торопился, иногда понижал голос до того, что мы, в пятом ряду, его уже не слышали. Чтение свое он начал без всякого предисловия так: «О том, как мужик двух генералов прокормил», сказка для детей и преимущественно для взрослых. Если я и сказала, что Иван Сергеевич хуже читал, чем в прошлом году, то тем не менее он читал очень хорошо — никогда я не наслаждалась больше Щедриным, как при этом чтении [См. наст, т., коммент. 16 на с. 467]. Но публика, очень многочисленная на этот раз, отнеслась к прочитанному довольно холодно. Да оно и понятно — это была богатая публика. Что касается нас, задних и боковых, то мы и смеялись и восхищались — вообще у нас это чтение имело большой успех. Чтению «Цыган» Иван Сергеевич предпослал несколько слов. «Милостивые государи, — обратился он к публике, — я, конечно, не позволю себе высказать сомнения в том, чтобы каждый из вас не читал и не знал „Цыган“ Пушкина. Но многие читали их давно и мало кто перечитывал их в то время, когда понимание его сложилось в полной силе. А между тем „Цыгане“, может быть, лучшая из поэм Пушкина, нашего великого гения, так давно умолкшего и, увы, не нашедшего себе ни одного вполне достойного преемника».
Потом Иван Сергеевич начал читать. «Цыган» он читал превосходно. Он делал пропуски, потому что вся поэма слишком длинна, чтобы быть прочитанной в один раз на литературном чтении. Лучше всего Иван Сергеевич прочел то место, где старик цыган говорит Алеко, чтобы он оставил табор.
Кончив, Иван Сергеевич почти выбежал в столовую и, обращаясь к сидевшему тут же г. Ар--ву, сказал, хлопнув рукою по книге и бросая ее на стол: «Чудесная вещь! И сказать, что она пятьдесят пять лет тому назад написана… не написана — из стали выкована!»
Иван Сергеевич остался в столовой и сел невдалеке от меня. Когда пела Марианна Виардо, он утирал слезы. Когда m-me Виардо спела «И сладко и больно» Чайковского, Иван Сергеевич совершенно воодушевился. «Замечательная старуха какая!» — обратился он опять к Ар — ву. И действительно, когда m-me Виардо поет, она сама жизнь, сама страсть, само искусство. Она не чужое передает, она сама как будто свое переживает… Я понимаю, что ее слушали страстно, так же страстно, как сама она жила на сцене. Когда дело дошло до последнего чтения Ивана Сергеевича, то он вышел на эстраду и обратился к публике со словами: "Господа, мы только что находились под такими глубокими поэтическими впечатлениями, что мне не хотелось бы читать вам моих прозаических записок… Я прочту вам пушкинского «Гусара»…
"Нет, нет, — закричала почти вся зала. — «Записки охотника»! «Записки охотника»! <…>
4 августа 1879 г. <…> Сегодня я пошла к нему, чтобы прочесть ему вновь написанную мною вещь. Из пригласительной записки Ивана Сергеевича я поняла, что мне нужно ехать в Буживаль. Я была нездорова, и мне вовсе не нравилось, что надо отправляться так далеко. Однако в конце концов я осталась довольна тем, что видела «Les Frênes» — они стоят того. Это большая дача, дом стоит на горе вправо; еще выше и правее находится chalet, в котором живет Иван Сергеевич. Гора вся зеленая, на заднем плане и по бокам деревья, посредине луг, на котором разбросаны цветники, наполненные тысячами бегоний и фуксий всех родов и сортов. Меня несколько удивило, что я вижу только бегонии и фуксии да еще красные крапивки. Я пошла по правой дорожке, — она повела меня вдоль оранжерей, на гору, в густую крутую аллею, где становилось все темнее; вправо журчал ручей, и к дому я вышла из-под раскидистой плакучей ивы. Меня провели в chalet Ивана Сергеевича <…> В течение разговора я высказала, что мне очень нравятся «Les Frênes».
— Хорошо-то тут хорошо, — отвечал Иван Сергеевич, — но есть и неудобства. Вид хорош с горы на Сену, но ничего не растет, кроме некоторых пород деревьев. Нет ни фруктов, ни цветов. Что касается фруктов, то французские мне вообще не нравятся, русские лучше. Мне говорят, что мне это кажется, потому что я в России жил, когда был молод, а теперь я стар, но это неправда. А из цветов тут есть только бегонии и фуксии, да и с теми возня — на зиму их ставят в оранжерею — хлопотно и дорого. Земля тут представляет тотчас под черноземом слой синей глины — почва сырая и холодная.
— Я не сожалею об отсутствии цветов, — продолжал Иван Сергеевич, — я их терпеть не могу. Моя матушка была страстная любительница цветов — я нигде не видел таких тюльпанов, как у нее. Но все это цветоводство сопровождалось самой ужасной жестокостью к садовникам. Их секли за все и про все. Конюшня была близка — я все слышал. Как-то раз кто-то вырвал дорогой тюльпан. После этого всех садовников пересекли. Еще связано у меня с цветами воспоминание. Один из крепостных мальчиков выказал способности к рисованию. Его отдали в Москву учиться живописи. Он стал настолько хорошим художником, что ему поручили написать потолок в Большом московском театре. Потом матушка выписала его назад в деревню и поручила ему писать с натуры цветы. Он их писал тысячами — и садовые и лесные… писал с ненавистью, со слезами… они опротивели и мне. Бедняга рвался, зубами скрежетал — спился и умер.
Далее Иван Сергеевич рассказывал еще о крепостных, которых его мать отдавала в ученье, и, между прочим, об одном, которого поместили в пансион, где он отлично выучился по-французски. Потом он чем-то не угодил своей госпоже, и его отдали в солдаты. Он дослужился до офицерского чина и после этого приехал в деревню повидаться с своими родными. Ни офицерского чина, ни приезда матушка Ивана Сергеевича не могла простить ему и не позволила ему даже войти в избу его родного брата <…>
21 декабря 1879 г. <…> В течение разговора речь зашла о сыне Ч. «Я сейчас до того кричал, что охрип, — сказал Иван Сергеевич. — Был у меня сын Ч. и читал мне свои вялые стихи и потом вдруг заговорил о том, что все Дурно, что только будущее будет хорошо, что тогда будет „красота“, а теперь ее нет, и что все люди „звери“. Я ему сказал: „Если бы я был зверь, я бы теперь бросился на вас и укусил бы вас, а я вот вас слушаю!“ Не понимаю я этих людей, которые ничего хорошего в прошлом не признают. Разве для них не существует ни Гомер, ни Шекспир? Эти люди, когда бы им показали самую красивую в мире женщину, непременно сказали бы: „О, тогда, в будущем, красота будет совсем другая, лучше чем теперь!“ — как будто будущее не сложится из элементов прошедшего. Он напомнил мне Хомякова: тот тоже все ругал в литературе, а сам взял да и написал трагедию, которая не что иное, как сколок с Шиллера. Так и этот юноша: все плохо в прошлом и все теперь плохо у других, а сам пишет — значит, считает свои стихи хорошими… Есть такие люди, которые действительно сознают, что теперь все плохо, но зато они и себя считают неспособными произвести что-нибудь хорошее, и поэтому ничего не производят… но таких людей немного…» [По всей вероятности, речь идет о встрече со старшим сыном И. Г. Чернышевского — А. Н. Чернышевским, который жил в Париже в 1879—1880 гг. Сохранилась одна записка Тургенева к А. Н. Чернышевскому от 18 ноября/1 декабря 1879 г., которая свидетельствует об их знакомстве. Одно из стихотворений А. Н. Чернышевского, написанное в 1879 г., имеет такое авторское примечание: «По рассказу Ив. Серг. Тургенева». Возможно, оно появилось в результате свидания с писателем (см. об этом подробно в публикации В. Н. Шульгина «Тургенев, А. Н. Луканина и А. Н. Чернышевский». — Тург. сб., вып. IV, 1968, с. 259—269; см. также Л Н, т. 76, с. 702)]
1880 год
править30 ноября 1880 года <…> В последнее свое посещение я оставила Ивану Сергеевичу для прочтения первую часть своей статьи «Год в Америке» <…> Вчера я отправилась к нему с тем, чтобы передать ему вторую часть <…>
<…> Иван Сергеевич посоветовал мне поскорее переписать первую часть и послать ее в «Вестник Европы», обещая, с своей стороны, замолвить за нее слово, говоря, что она написана просто, объективно и небезынтересно.
— Я надеюсь, что «Вестнику Европы» я нужен, — заметил он, — и, следовательно, там исполнят мою просьбу поместить вашу статью. Я так долго задержал ее, потому что был очень занят. Я очень долго не работал, а теперь написал небольшую вещь. Стоила она мне неимоверных трудов — одна переписка ее отозвалась на мне такими головными болями, такою усталостью, каких я никогда не испытывал. И, наверно, вещь будет плохая… то есть, может быть, и не совсем плохая, но, во всяком случае, слабая. Я послал ее Анненкову, которому даю на прочтение все свои вещи до напечатания… посмотрю, что он мне о ней скажет. Это этюд, короткая вещь, где я описываю два типа старых помещиков. Был у меня старик дядя: родился он при Елизавете, а сам был человек екатерининских времен и глупый. Жена его родилась тоже чуть не при Елизавете. Этот мой дядя был человек хотя глупый, но очень своеобразный* вот почему мне и вздумалось описать эту чету [Речь идет о повести «Старые портреты», которой открывался незавершенный цикл «Отрывки из воспоминаний — своих и чужих»; опубликована в газете «Порядок» (1881, № 1 и 4). «Сейчас пришел пакет с „Старыми портретами“, — писал Анненкову Тургенев. — Нечего Вам говорить, как меня обрадовал Ваш отзыв…» (Тургенев, Письма, т. XIII, кн, 1, с, 15)].
1881 год
править8 января 1881 г. <…> Вчера я снова отправилась в ruo de Douai и застала Ивана Сергеевича уже на ногах; в комнате, однако, стояла пара костылей, и я поняла, что дело опять идет о подагре. Иван Сергеевич поразил меня своею худобою и бледностью: куда девался здоровый и бодрый вид его, которому я порадовалась в нем осенью. Я спросила его, как он себя чувствует. Он отвечал, что лучше, но все еще слаб.
— У меня был припадок подагры в сердце, — сказал он, — потом она перешла в колено и к этому прибавилось lumbago в форме судорог, а потом ischiatique. Такой боли я еще никогда не испытывал. Мне казалось, что в мое колено вцепилась зубами большая собака и рвет и грызет его. Теперь мне лучше благодаря впрыскиваниям морфия. Я бы и теперь не встал, да мне необходимо выйти сегодня из-за картины Куинджи. Дело в том, что картина эта очень хороша — это вид Днепра при лунном свете, — газеты наши прокричали про нее, что до нее вовсе и живописи не было… Это, положим, вздор, но картина все-таки хороша. Ее приобрел великий князь Константин Константинович и захотел поместить ее на своем фрегате, чтобы иметь ее с собою во время кругосветного плавания. Мне хотелось, чтобы она была выставлена здесь в «Salon», она, наверно, получила бы медаль… Я просил об этом великого князя и о том, чтобы выставить ее у З. Я напечатал также о ней в газетах, но, к сожалению, из этого ничего не вышло: ее ходили смотреть только русские, да и то мало. Теперь я получаю телеграмму из Шербурга сейчас же выслать туда картину, а так как я отдал ее З., то один только я и могу получить ее обратно [Картина Куинджи «Ночь на Днепре», имевшая большой успех на художественных выставках в России, была, по предложению Тургенева, выставлена в декабре 1880 г. в Париже, в галерее Зедельмейера. Однако ее владелец, вел. кн. Константин Константинович, вскоре затребовал картину. Он взял ее в кругосветное путешествие, из которого вернулся только в 1882 г.] <…>
Перед уходом я сказала Ивану Сергеевичу, что хочу написать в редакцию «Вестника Европы», что хорошо было бы, если бы она выслала мне денег, так как они мне в настоящую минуту нужны.
— Вот что мы сделаем, — сказал Иван Сергеевич, — это будет скорее и проще: я вам дам от себя, а редакция вышлет мне… вот сто рублей, разменяйте их, возьмите себе сто или сто пятьдесят франков, а остальные принесите мне — часть этих денег пойдет на памятник Флоберу. Какая теперь на меня руготня идет за мое предложение сбора на этот памятник! Газеты, анонимные письма, вырезки из газет сыплются на меня. В одной газете был напечатан целый вымышленный разговор по этому поводу. Один добрый человек вырезал его и прислал мне с собственною прибавкою карандашом. Разговор кончается словами: «Что же теперь делать с господином Тургеневым за это предложение сбора на памятник Флоберу?» — «Бить надо!» — прибавил карандашом приславший вырезку. Какая-то дама из Одессы, называя себя моею бывшей почитательницей, пишет мне, что я поступаю нечестно, что я обязан объяснить свой поступок… Меня упрекают, что я забыл Россию, что у нас своим родным авторам нет памятников… И все это из-за нескольких несчастных грошей, которые всякий волен дать или не дать… О Русь! сколько в ней грубости, как только поскребешь верхушку. Ну, где бы это было возможно, кроме России? Предположим, что какой-нибудь писатель здесь, во Франции, имел бы друга автора в России и этот друг умер бы, а француз заявил бы предложение пожертвования ему на памятник. Я вполне уверен, что ни один француз ничего бы не дал, но зато никому не пришло бы в голову ругаться из-за этого или обвинять предложившего в нечестности. Меня и в западничестве обвиняют… хороши эти славянофилы, обвиняющие меня в западничестве. Вот они, например, г. X. с его постыдным процессом с крестьянами. А ведь он славянофил, народник, у него бывают собрания молитвенные с воздеванием рук, как у пашковцев. И они, эти люди, кричат о том, что народ скажет последнее слово всяческой мудрости <…>
2 ноября 1881 г. В течение года Иван Сергеевич ездил в Россию, и я по обыкновению на летние месяцы уезжала из Парижа. Сегодня, после долгого перерыва, я опять увиделась с ним. Он произвел на меня странное впечатление. В разговоре он бранил Запад, сравнивал Л. Толстого с Виктором Гюго, говорил, что Толстой гениален, а Гюго только напыщенный ритор, что за Толстым будущее, что его гениальная простота делает его первым в мире художником… Положим, он подобное говорил и раньше, но несколько иначе, в другом тоне, с другой окраской. Показался он мне также сильно постаревшим, он точно опустился, согнулся.
1882 год
править8 июня 1882 г. За эту зиму я несколько раз была у Ивана Сергеевича. Меня опять приглашали читать на литературном вечере общества художников, но по различным причинам, о которых здесь не место говорить, я отказалась. Иван Сергеевич был, по-видимому, недоволен этим отказом и немножко посердился на меня. Он давно уже болен; теперь ему, однако, лучше. У него angina pectoris, он лежит все время в постели, и настроение его невеселое и какое-то озлобленное, одним словом, вовсе не похожее на то, что привыкли видеть в нем встречавшиеся с ним люди. Но за нынешнюю зиму ему и пришлось вытерпеть немало. Помимо семейных горестей, глубоко расстроивавших его, ему пришлось еще сделаться мишенью гнуснейших сплетен. Часть из них он передавал мне, и приходилось только удивляться грязной изобретательности лиц, пускавших их в ход. Все это так глубоко действовало на Ивана Сергеевича, что он, никогда никому не отказывавший в своей помощи, стал даже отстраняться от всяких подобных дел <…>
23 декабря 1882 г. Застала я сегодня Ивана Сергеевича опять больным. Опять та же боль в плече, мешающая ему ходить. В продолжение всего времени, пока я у него была, он ни разу не улыбнулся. Первое, что он мне сказал, относилось к повести Н. И. П. — го «Савка»:
— У автора бесспорно есть талант, наблюдательность и юмор, но есть много недостатков: он ставит второстепенные лица наряду с главными и теряется в подробностях. Я боюсь, что М. М. Стасюлевич не поместит его рассказа, между тем как Юрьев, издатель «Русской мысли», который сам художник и литератор, поймет, что «Савка» — рассказ, стоящий того, чтобы на него обратить внимание [Речь идет о Н. И. Паевском, за которого впоследствии вышла замуж А. Н. Луканина]. Конечно, не нужно будет претендовать на него, если он что-нибудь выкинет или изменит, — господа редакторы считают за собою это право изменения и урезывания… Они даже и меня и Толстого изменяют<…>
Я удивилась.
— Вот и подите. Послал я М. М. Стасюлевичу рассказ «После смерти» — дело идет о молодом человеке, который влюбился в женщину после того, как она умерла, — это психологический этюд. Ну, Михаил Матвеевич нашел это заглавие слишком lugubre [мрачным — фр.] и изменил — назвал рассказ именем этой женщины (Клара Милич), а оно и не идет вовсе, потому что она тут лицо вполне второстепенное [«Клара Милич» («После смерти») опубликована в «Вестнике Европы», 1883, № 1]. А Толстой — личность бесспорно крупная — перестал писать, потому что его не хотели печатать без изменений. И вот еще что: публика в этом случае за редакторов. Издатель-редактор хочет, чтобы его журнал придерживался известного направления. Он, в сущности, прав — он знает, чего требует читающая его публика. А теперь нашей публике ни авторитеты, ни художества не нужны: она требует, ищет известной тенденциозности.
Я вставила, что ее за это осуждать нельзя.
— Прекрасно, но художественности, искусству тут места уже и нет, и редактор режет, изменяет все, что хочет и как хочет… Мы у них вполне в руках и связаны по рукам и по ногам <…>
Я стала его просить добыть для автора «Савки» какой-нибудь работы, так как знаю, что она ему нужна.
— Если бы вы мне сказали, чтобы я достал птичьего молока, то это было бы легче сделать, чем достать работы теперь. Видите это кресло, на котором я сижу, — оно просижено людьми, приходящими сюда просить работы, которой нет <…>
1883 год
править11 июля 1883 г. <…> Я месяца два уже не видела Ивана Сергеевича, когда поехала к нему в начале марта (а может быть, и в конце февраля) я пробыла у него очень недолго, переговорила с ним о деле, которое привело меня к нему, и затем ушла. Он сидел в кресле, сильно похудевший, говорил тихо и слабо и жаловался опять на боли в плече и на то, что ходить и стоять не может. В течение зимы он еще перенес операцию, ему вырезали небольшую «неврому». Накануне операции я была у него; это было, если не ошибаюсь, в конце прошлого декабря [Тургеневу сделали операцию 2/14 января 1883 г]. В тот день он был сравнительно бодр и весел и о предстоящей операции говорил так спокойно, точно дело шло о чем-то обыденном и совершенно не важном. Я приходила к нему тогда по поводу одной работы, которую он хотел мне поручить, — дело шло о переводе романа «Une vie» Ги де Мопассана с подлинной рукописи до появления ее во французской печати, но из этого ничего не вышло. А между тем Иван Сергеевич дал уже Мопассану от себя вперед тысячу франков. Работа эта была сначала отдана другому переводчику, но он сделал ее так плохо, что она оказалась никуда негодною [Тургенев поручил перевод романа Мопассана «Жизнь» Н. П. Цакни, русскому политическому эмигранту, желая тем самым оказать ему необходимую помощь. Перевод был сделан Цакни крайне слабо (Л Н, т. 73, кн. 1, с. 412—413)]; при этом он слишком долго продержал рукопись у себя, и время ушло. Я должна была переводить продолжение, а Иван Сергеевич брался исправить начало, но, как я сказала, оно было слишком плохо и потребовало бы долгого труда, а времени до появления книги Мопассана оставалось мало, так это дело и было оставлено. В течение марта и апреля я два раза была в rue de Douai, но Ивана Сергеевича не видела; ему было очень плохо, как мне говорили, и он успокаивался только благодаря впрыскиваниям морфия. Когда я в последний раз заходила в rue de Douai, на дворе стояла карета, и мне объяснили, что Ивана Сергеевича перевозят в Буживаль, что с ним два доктора и что хотя ему настолько лучше, что он ехать может, но что в общем состояние его все-таки очень плохое. В конце мая Н. И. П. решился поехать к Ивану Сергеевичу в Буживаль. Он был принят, но застал Ивана Сергеевича в таком положении, что, как говорил мне, вернувшись, ни о чем другом не мог думать и мучился мыслью, что решился беспокоить умирающего. Иван I же Сергеевич по всегдашней доброте своей велел ему привезти его повесть «Савку», чтобы еще раз перечитать ее и затем дать ему рекомендацию либо к г. Стасюлевичу, либо к г. Юрьеву. Но так как сам написать письмо Иван Сергеевич был не в силах и находил неудобным, чтобы похвалы «Савке» были написаны рукою самого автора, то послал П. за мною с тем, что письмо это продиктует мне. Я поехала в Буживаль, не ожидая испытать того, что почувствовала при виде Ивана Сергеевича. Это был уже не тот мощный, полный жизни и силы большой, чисто русский человек. Это был худой, слабый, изнуренный, словно восьмидесятилетний старик. На руки его было страшно смотреть, нос был длинный, глаза впали. Круглое лицо тоже удлинилось, волосы поредели, пожелтели и сбились, голос еле можно было расслышать… Я едва могла выдержать при нем и так горько разрыдалась в другой комнате, что m-lle Arnold [Бывшая воспитательница детей Виардо. — Примеч. А. Луканиной.], ходившая за ним, насилу могла унять меня. Потом я вернулась к Ивану Сергеевичу, и он поручил мне самой составить письмо к М. М. Стасюлевичу, говоря: «Я настаиваю на том, чтобы повесть была послана Стасюлевичу, а не Юрьеву». Но почему, этого он не объяснил <…>
Уходя, я сказала Ивану Сергеевичу, что если ему вообще нужно будет что-нибудь русское писать, то я к его услугам и буду счастлива явиться по первому зову.
Через день я получила записку, что нужна. На этот раз я застала Ивана Сергеевича в постели, в спальне, — в последний мой приезд он лежал на диване в гостиной. Он продиктовал мне письма к гг. Анненкову, Полонскому, Щепкину. Диктовал он медленно, очень слабым голосом, но с совершенно отчетливою мыслью. Ни одного слова не пришлось ему изменять в письмах по прочтению их.
Я имела бестактность сказать Ивану Сергеевичу, что нахожу, будто у него сегодня вид лучше. Он ужасно рассердился.
— Эти дамы всегда так, всегда… Вот Charcot — вид у него ужасный, какого-то кутилы-мученика, а он здоров! Charcot же и говорил тут одной даме, что хороший вид ничего не значит, — что можно иметь прекрасный вид — и быть накануне смерти <…>
Когда Иван Сергеевич в следующий раз послал за мною, то опять диктовал мне письма гг. Топорову и Щепкину, а также еще одному доктору по поводу какого-то нового лекарственного средства. При этом присутствовала г-жа Виардо. Она довольно строго уняла Ивана Сергеевича, когда он было разговорился, прося его de ne pas se fatiguer [не утомляться — фр.]. Иван Сергеевич между прочим рассказал, что он пригласил к себе письменно докторшу С., а когда она приехала, то он потребовал от нее яду [Врач-психиатр, доктор медицины Н. К. Скорцова, жившая в Париже, рассказывала в своих воспоминаниях: "…Я… получила от m-me Виардо письмо, что Иван Сергеевич просит меня приехать… Когда я приехала… меня тотчас же провели к нему… Он попросил меня сесть и объяснил, зачем позвал меня. Передаю его словами: «Видите, в каком я положении. Страдаю невыносимо. Помочь мне не могут, кто бы ни лечил меня. Я человек неверующий и считаю себя вправе распоряжаться своей жизнью. Прошу вас, дайте мне отраву, чтобы прекратить мои мученья» (Тург. сб., вып. IV, 1968, с. 325)]. Рассказывал он это просто, спокойно, даже с юмором и при этом удивительно хорошо представил, как она отказалась дать и прибавила педагогическим тоном: «Помилуйте, как это можно!»
Когда г-жа Виардо вышла, Иван Сергеевич вдруг впал в какое-то отчаяние и с глубокой мукой в голосе, в котором слышны были и слезы, произнес:
— Я сам себе гадок, себе противен; зачем я живу, для чего — тряпка какая-то… Как бы я хотел теперь лежать рядом с моим другом в земле… [Он говорил о г. Виардо, умершем незадолго перед тем. — Примеч. А. Луксошной]
Я не знала, что и сказать, но в это время кто-то вошел, и Иван Сергеевич успокоился.
Вчера я опять была у него и нашла его в гораздо лучшем состоянии. Он был одет и лежал на кушетке. Его на днях вывозили в экипаже. Он начинает понемногу есть, между тем как за последнее время питался только молоком. Говорят, ему дают теперь йодистый калий. Он жалуется, что от этого у него сильный насморк, плохой вкус во рту и точно свинец в желудке. Но тем не менее ему лучше. Он принимает йодистый калий уже с месяц, и улучшение акцентируется, говорят, что врачи надеются на выздоровление. Он, однако, опять жалуется на боль в плече. Между тем m-lle Arnold говорит, что в общем ему неизмеримо лучше. Она говорила мне, что у него в марте действительно бывал бред и видения, но что он все помнит, что ему чудилось. Как и раньше, Иван Сергеевич диктовал мне письма по своим денежным делам и по имению. По- видимому, ему пришлось понести кое-какие потери, что весьма печально в такое время, когда ему именно нужны деньги: врачи еще толкуют о том, что ему на зиму нужно ехать на юг. Ему, во всяком случае, настолько лучше, что третьего дня он собственноручно написал письмо графу Льву Толстому [То самое письмо, где он уговаривает его не отказываться от литературной деятельности. — Примеч. А. Луканиной; В конце июня 1883 г. Тургенев продиктовал последнее свое письмо Л. Н. Толстому. См. о нем в воспоминаниях С. Л. Толстого] <…>
Потом он забеспокоился и стал жаловаться на боли. Я спросила, нельзя ли что-нибудь сделать для него. Он отвечал:
— Надо впрыскивание морфия, но теперь час, когда я должен есть… Они меня заставляют, и я должен подвергаться этой неприятной операции питанья, когда мне этого вовсе не хочется…
Я пошла позвать m-lle Arnold, и Иван Сергеевич начал завтракать, а я ушла. В саду я встретила m-me Duvernaye, и она рассказала мне, как раздражали Ивана Сергеевича газетные толки о нем. Потом мне то же рассказывала и m-lle Arnold. Она уверяла меня, что оп и у нее выпрашивал яду, а раз стал требовать от г-жи Виардо, чтобы она выбросила его в окно, на что та ответила:
— Mais, mon cher Tourguéneff, vous êtestrop grand et trop lourd et puis cela vous ferait du mal! [Но, дорогой мой Тургенев, вы слишком большой и тяжелый, кроме того, это бы вам повредило — фр.]
Ответ этот рассмешил Ивана Сергеевича, и он на время успокоился.
Нужно сказать, что раз m-lle Arnold сильно напугала и расстроила меня по поводу Ивана Сергеевича. Она рассказала мне, что д-р Б. [Д-р Б. — известный русский врач Н. А. Белоголовый, лечивший писателя. Он оставил воспоминания, в которых рассказал о последних месяцах жизни Тургенева (Н. А. Белоголовый. Воспоминания и другие статьи. Над. 4-е. СПб., 1901, с. 409—419)] советовал ей иногда заменять морфий водою при впрыскиваниях. Она это и делала.
— Берите для этого лучше дистиллированную воду, — заметила я, — тогда вы будете уверены, что вода чиста.
— Дистиллированная вода — это лавровишневые капли? — спросила она.
— Нет, нет, как можно, — сказала я и объяснила ей, что такое дистиллированная вода и что такое лавровишневые капли.
В следующий мой приезд она опять спросила меня:
— Не правда ли, дистиллированная вода — это лавровишневые капли?
Я чуть не вскрикнула от испуга.
— Надеюсь, что вы не вспрыскивали ему лавровишневых капель, — ведь я объяснила вам, что это такое?
— Ах, ведь и в самом деле! — спохватилась она. — Я ведь это и сама знала, как это я вабила!
После этого я почти две ночи не спала; особенно же испугалась я, когда дня через три после этого разговора Г. опять прибежал сообщить, будто Иван Сергеевич умер и что об этом уже пишут в газетах. На этот раз это, к счастью, также оказалось лганьем, но я несколько дней после этого страдала сильнейшими головными болями от страха за то, что могла вообще наделать m-lle Arnold.
После этого я опять была у Ивана Сергеевича. Состояние его было то же.
1 октября 1888 г. Последний раз я видела Ивана Сергеевича в пятницу, десятого августа. Я нашла его не особенно слабым. В последнее время он несколько раз посылал за мною и, между прочим, поручил мне перевести на русский язык рассказ его «Пожар на море». Окончив работу, я отвезла ее в Буживаль. Я застала Ивана Сергеевича сидящим на балконе. Вскоре из Парижа вернулась г-жа Виардо и привезла ему сандвичи, которые он любил. Он с аппетитом съел их. Он показался мне несравненно бодрее прежнего, шутил, улыбался. Взяв у меня перевод «Пожара на море», он сказал, что у него есть еще другой рассказ, который он тоже диктует по-французски г-же Виардо и даст мне перевести, но что теперь рассказ этот еще не готов.
— Работа моя разрастается, — сказал он по поводу второго рассказа. — Это уже не рассказ, но еще и не повесть.
Относительно моего перевода он, просмотрев его, заметил, что там вкралось несколько галлицизмов, но в общем остался доволен.
Мне необыкновенно больно писать теперь это. Глядя тогда на Ивана Сергеевича, я так была уверена, что он поправится. Я сказала ему, как мне нравится «Пожар на море» по картинности и простоте, а главное — по правде описанных там ощущений.
— Все это так точно и было, — ответил Иван Сергеевич, задумчиво улыбаясь и словно вглядываясь далеко, далеко в прошлое. — Мне было тогда восемнадцать лет…
А жить ему еще так хотелось, голова так хорошо работала.
Я прочла в газетах, что тело его увозят именно сегодня в Россию. Я не могу при этом присутствовать, сил нет, мне так жаль, жаль, жаль его.
Последнее мое посещение Ивана Сергеевича еще и потому оставило во мне обманчивое впечатление, полное надежды на выздоровление, что он довольно долго говорил со мной о делах — не моих, а совершенно посторонних людей; и тут, как всегда, высказывалась его необыкновенная доброта и забота о всех людях, пытающихся пробить себе дорогу на литературном поприще.
— Приезжайте в воскресенье двенадцатого, — сказал он мне на прощанье и обещал дать тогда свой второй рассказ [Речь идет о рассказе «Конец», который был переведен на русский язык Д. В. Григоровичем]. Окончен ли он вообще — не знаю. Быть у Ивана Сергеевича я больше не могла — я сама захворала и, чтобы поправиться, должна была на несколько недель уехать в деревню. Там меня и застигла весть о его смерти.
Источник текста: И. С. Тургенев в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 2. — М: Худ. литература, 1983. С. 193—223. Комм. В. Г. Фридлянд.