Мицкевич (Соловьев)

Мицкевич
автор Владимир Сергеевич Соловьев
Опубл.: 1898. Источник: az.lib.ru • Речь на обеде в память Мицкевича 27 декабря 1898 г.

Владимир Сергеевич Соловьев
Мицкевич
Речь на обеде в память Мицкевича 27 декабря 1898 г.
Он вдохновлен был свыше

И с высоты взирал на жизнь.

(Пушкин)1

Смотреть на жизнь с высоты совсем не то же, что смотреть на нее свысока. Для последнего нужно только иметь заранее высокое мнение о своей личной значительности при действительном отсутствии некоторых нравственных качеств. Но, чтобы смотреть на жизнь с высоты, нужно этой высоты достигнуть, а для этого мало взобраться на ходули или даже влезть на свою приходскую колокольню. Вот почему при таком множестве людей, смотрящих на нее свысока, нашелся в целое столетие между великими только один, про которого можно было, не изменяя истине, сказать, что он не взглянул только в минуту поэтического вдохновения, а всегда взирал на жизнь с высоты. Славный праздник братского народа2 имеет — то есть может иметь, мог бы получить — особое значение для нас и независимо от русско-польских отношений, если бы воскресший образ великого человека, еще к нам близкого, еще не отошедшего в тьму веков, помог восстановить в нашем сознании, очевидно, потерянную мерку человеческого величия, напомнить нам те внутренние условия, которые делают не великого только писателя или поэта, мыслителя или политика, а великого человека или сверхчеловека в разумном смысле этого злоупотребляемого слова. Ни самые высокие притязания на свою личную сверхчеловечность, ни самые великие способности к какому-нибудь особому деланию, ни самое успешное решение какой-нибудь единичной исторической задачи не могут существенно и действительно поднять нас над общим уровнем и дать то, что дает только целость нравственного характера и жизненный подвиг.

Он «с высоты взирал на жизнь». Когда Пушкин от немногих бесед с ним получил такое о нем впечатление, Мицкевич стоял только на первой ступени этой высоты, сделал первый духовный свой подъем.

Каким образом живущий может смотреть на жизнь с высоты, если эта высота не будет им добыта как правда самой жизни? И каким образом добыть эту высшую правду, если не оторваться от низших, недостаточных, неоправданных явлений жизни? И если высота жизненного взгляда должна быть действительно добытою, а не придуманною, то и разрыв с низшим должен быть на деле пережит и мучительно испытан. Ребенок, рождающийся на вольный свет божий, один раз порывает органическую связь с темнотою и теснотою утробной жизни, но, чтобы стать окончательно на ту высоту, откуда видна вся, целая правда жизни, чтобы освободиться от всякой утробной темноты и тесноты, нужно пережить не один, а целых три жизненных разрыва, три внутренние катастрофы.

И прежде всего нужно разорвать с основною и самою крепкою связью, которая тянет нас к личному счастью в его главном средоточии — половой любви, когда кажется, что вся правда и все благо жизни воплотилось для нас в женщине, в этой единственной женщине, когда мы с искренним убеждением готовы повторять слова поэта:

Только в мире и есть, что тенистый

Дремлющих кленов шатер,

Только в мире и есть, что лучистый

Детски задумчивый взор3.

В этой сосредоточенности любовного ощущения есть великая правда, истинное предчувствие того, что должно быть, безусловного значения полной человеческой личности. Но великая неправда здесь в том, что предчувствие принимается за исполнение, и вместо открывшейся огромной задачи предполагается готовое и даровое благополучие. Между тем, чтобы экзальтация чувства не оказалась пустым обманом, нужно во всяком случае порвать с темнотою и теснотою всепоглощающей стихийной страсти и понять умом и сердцем, что правда и благо жизни не могут зависеть от случайностей личного счастья. Этот первый и глубочайший жизненный разрыв есть, конечно, и самый мучительный, и много прекрасных и благородных душ его не выносят. И Мицкевич чуть не кончил, как гетевский Вертер. Когда и одолел слепую страсть, глубоко испытанная душевная сила подняла его, еще юношу, чтобы смотреть на жизнь с этой первой, смертельною борьбою достигнутой, высоты.

Таким узнал его Пушкин, когда сказал о нем свое проницательное и прорицательное слово[1], потому прорицательное, что скоро Мицкевичу пришлось пережить второй, а потом и третий нравственный разрыв, и войти на новые высоты жизненного взгляда.

Про любовь к народу или к отчизне должно сказать то же, что и про любовь к женщине. Здесь и в самой исключительности чувства есть предварение великой правды, что и народность, так же как личность человеческая, имеет вечное и безусловное назначение, должна стать одною из непреходящих, самоценных и незаменимых форм для совершенной полноты жизненного содержания. Но чтобы предварение высшей правды не превратилось в пустую, лживую и пагубную претензию, нужно, чтобы изъявительное наклонение простого патриотического чувства: «я люблю родину» переходило в повелительное наклонение патриотического долга: «помогай родине в сознании и исполнении ее высшей задачи». Патриотизм, как и всякое чувство, растет, конечно, не из головы, а коренится глубже; он имеет свои утробные корни, которые остаются и еще крепнут от внешнего разрыва:

Litwo! Ojczyzno moja, ty jesteś jak zdrowie!

Ile cié trzeba cenić, ten tylko sié dowie,

Kto cié stracił. Dzis piékność twáá w calei ozdolie

Widzé i opisujé, bo tésknié po tobbie! {*}

{* * Отчизна милая! Подобна ты здоровью;

Тот истинной к тебе исполнится любовью,

Кто потерял тебя. В страданьях и борьбе,

Отчизна милая, я плачу о тебе!

(«Пан Тадеуш», перев. Берга). }

Без этих натуральных корней нет настоящего патриотизма. Всякий знает, однако, что никогда в природе не бывает и того, чтобы цветы и плоды росли прямо из корней. Для расцвета и плодотворности патриотизма нужно ему подняться над своими утробными корнями в свет нравственного сознания. И этот подъем не дается даром и не добывается одною отвлеченною мыслью. Требуется на опыте пережить новый жизненный разрыв.

Когда дух Мицкевича впервые поднялся над руинами мечтательного личного счастья, он беззаветно отдался другим, более широким мечтам о счастье национальном. Польский Вертер, Густав, был спасен от самоубийства своим превращением в Конрада Валленрода4. Идея здесь, при всей сложности сюжета, есть в сущности идея простого натурального патриотизма, который хочет только доставить своему народу во что бы то ни стало внешнее благополучие в виде политической независимости и торжества над врагом. Тут есть неправда формальная: во что бы то ни стало, — и неправда по содержанию: внешнее благополучие. Эта обманчивая мечта была разрушена для Мицкевича катастрофою 1830 года5. Порвалась вторая жизненная связь, и совершился второй духовный подъем.

Я вижу этот подъем в тех мыслях о значении и призвании Польши, которые Мицкевич высказывал на чужбине в Книге польского народа и паломничества и в некоторых чтениях в College de France. Эти мысли, получившие потом большую определенность под влиянием Товянского, явились, однако, у Мицкевича раньше знакомства с этим мистиком6. Перерождение своего патриотизма наш поэт пережил сам. Я знаю, что не только русские, но и большинство поляков несогласны видеть в заграничной проповеди Мицкевича его духовный подъем и успех национальной идеи. Я не стану здесь, конечно, доказывать свою точку зрения. Для пояснения ее скажу только два слова. Важно не то, что кто-нибудь считает свой народ избранным, — это свойственно почти всем, — а важно то, в чем полагается избранничество. Не то важно, что Мицкевич объявил Польшу народом-мессией, а то, что он преклонился перед нею, как перед мессией не торжествующим, а страждущим, понял, что торжество не дается даром и не добывается одною внешнею силою, а требует тяжелой внутренней борьбы, должно быть выстрадано. То заблуждение, в которое при этом впал Мицкевич, было на деле безвредно: он думал, что польский народ своими страданиями искупает грехи других народов. Конечно, это не так. Разве польский народ не имеет своих собственных национальных и исторических грехов? Насколько искупление других своим страданием вообще возможно, оно уже совершилось раз навсегда. А теперь всякий народ, как и всякий человек, страдает только за себя, и, конечно, не в диком и фантастическом смысле кары и отмщения, а в нравственном и реальном смысле неизбежного пути от худшего к лучшему, — к большей силе и полноте своего внутреннего достоинства. Раз даны низшие, несовершенные формы жизни и раз дана естественная привязанность людей и народов к этим формам, уже логически необходимо, чтобы переход от них к лучшему и высшему сознанию совершался через тяжелые разрывы, борьбу и страдания. Как бы ни были различны исторические судьбы народов, но ясно, что путь внутреннего возвышения для всех один; и в новых воззрениях Мицкевича важно именно то, что он признал для своего народа этот нравственный путь, ведущий к высшей и всеобъемлющей цели через самоотречение, вместо прежнего валленродовского пути. Важен этот со времен еврейских пророков небывалый подъем национального сознания в область высшего нравственного порядка. Перед этим исчезает и то, что Мицкевич имел неверные или преувеличенные представления о фактах польской истории, и даже то, что он впоследствии спотыкался на им же указанном пути.

Но ему предстояло еще третье и, может быть, самое тяжелое испытание.

Юноша всю правду и весь смысл жизни сосредоточивает в образе избранной женщины, которая должна ему дать личное счастье. Из крушения этой мечты юноша Мицкевич вынес вместе с расцветом своей дивной поэзии и то сознание, что правда личного счастья должна быть не началом, а концом жизненного пути, что полноту личного бытия нужно заслужить. Перед кем? Прежде всего перед другой избранницей, — перед отчизной. Созревши, Мицкевич ей посвящает все свои силы, и из ее несчастья и из разлуки с нею вместе с пленительным образом родного края (в «Пане Тадеуше»)7 выносит высшую национальную идею, — что внешнее благополучие народа должно быть добыто его нравственным подвигом. Откуда для него силы? Уже в своем детстве Мицкевич имел предваряющий ответ:

Panno Swiéta, co Jasnej bronisz Czéstochowy

I w Ostréj swiéciaz Bramie! Ty, co gród Zamkowy

Nowgródzki ochraniasz z jego wiernym ludem'!

Jak mnie dziecko do zdrowia powrociłas cudem,

Gdy od placzácej matki pod Twoja opieké

Ofiarowany martwá podniosłem powieké,

I zaraz moglem pieszo do Twych áwiátyńń progu

Iść za wrócone zycie podziékować Bogu,

Tak nas powrócisz cudem na ojczyzny łono {*}.

{* Мать Ченстоховская, на Ясной что Горе!

Как умирающий лежал я на одре,

Устами жаркими хвалу тебе читая,

И ты спасла меня, заступница святая,

Так благостынею божественных щедрот

Спасешь когда-нибудь отверженный народ.

(«Пан Тадеуш», перед. Берга).}

Как Мицкевич свое личное счастье подчинил счастью отчизны, так судьбу отчизны он и по чувству, и по сознанию подчинил религии, — третьей, сверхличной и сверхнародной избраннице. Но и тут Мицкевича ждала еще, на пороге старости, великая внутренняя борьба. Ведь была правда в его юной жажде счастья и любви личной, но ему пришлось сказать себе, что правда не может зависеть от того, предпочтет ли Мариля Верещак его, Адама, господину Путткаммеру или не предпочтет; он должен был понять, что смысл личной жизни не может существовать сам по себе, как случайность, а должен быть связан с самою всеобщею правдой, чтобы освободиться в ней ото всякой случайности. Пусть затем эта правда воплощается в избраннице иного порядка — в отчизне, но ведь не отчизна есть источник и мерило правды, а сама правда есть норма и для отчизны, — какою она должна быть, — и не мог истинный патриотизм при всей благочестивой памяти прошлого не отметить в нем того, что требовало исторического чистилища. Мицкевич понял, что носительницею высшей правды в мире не могла быть Польша XVIII века в ее политическою неправдою анархии и с ее социальною неправдой жестокого порабощения низших классов.

И через народную жизнь должен непрерывно проходить острый меч, разделяющий между добром и злом, правдой и неправдой, и здесь должно без устали отбрасывать случайное, преходящее, недолжное. На чем же утолится наша жажда полного доверия, беззаветной преданности, окончательного успокоения? Не на ней ли, на третьей избраннице, родной и сверхнародной, исторической и сверхисторической, вселенской церкви? Но хорошо ли с нашей стороны смотреть на нее только как на успокоение, — этой избраннице приносить одну леность ума и воли, усыпление совести, и на таком плохом даре основывать наше соединение с нею? И разве она в самом деле примет от нас этот дар? На что он ей? Не примут ли его под ее именем другие, которые имеют интерес в том, чтобы атрофировался наш разум и оглохла наша совесть? Нет, никогда не будет и не должно быть успокоения человеческому духу в этом мире. Нет, не может и не должно быть такого авторитета, который заменил бы наш разум и совесть и сделал бы ненужным свободное исследование. Церковь, как и отчизна, как и библейская «жена юности», должна быть для нас внутреннею силою неустанного движения к вечной цели, а не подушкою успокоения. Я не укоряю устающих и отстающих, но, понимая великого человека, приходится напомнить и то, что духовная усталость не есть признак великих людей.

Не забудем при том, что умственная усталость и отсталость имеют две формы, которые стоят одна другой: успокоение на слепой преданности какому-нибудь внешнему авторитету, с одной стороны, а с другой — успокоение на пустом и легком отрицании. Одни, чтобы не утруждать своего ума и воли, довольствуются патентованною истиною карманного формата и домашнего приготовления, а другие, в тех же видах духовного комфорта, заранее отрицают, как нелепый вымысел, всякую задачу, которая для них не сразу понятна и легка. И те, и другие — и люди ленивого доверия, и люди ленивого неверия — имеют общего смертельного врага в том, что они называют мистицизмом. И Мицкевич с обеих сторон подвергся осуждению как мистик, особенно по поводу движения, возбужденного среди польской эмиграции Андреем Товянским. Насколько это движение мне известно, здесь рядом с некоторыми второстепенными заблуждениями (как, напр., культ Наполеона) были некоторые первостепенные истины, имевшие право существования в христианском мире, и прежде всего истина продолжающегося внутреннего роста христианства. Если мир стоит столько веков после Христа, значит, делается что-то, приготовляется в нем желательное для нашего спасения; и принимать участие в этом делании есть наша обязанность, если только христианство действительно есть богочеловеческая религия.

Религиозный кризис, пережитый Мицкевичем на пороге старости, не был для него разрывом с самою церковью, как и прежде его патриотический кризис не был разрывом с самою отчизною и как еще раньше его любовное крушение не уничтожило в нем личной жизни сердца. Мицкевич разошелся не с церковью, а только с маловерием иных церковных людей, которые хотели видеть в христианстве лишь основанное на предании прошлого правило житейского обихода, а не жизненное и движущее начало всей будущности человечества. Внешнему авторитету церкви Мицкевич противопоставлял не себя, а обязательный и для церкви принцип общего духовного права: est Deus in nobis — есть бог в нас, — и не видно, чтобы Мицкевич когда-нибудь отступил от того религиозного настроения, которое выражено в одном письме, где он, отказываясь от титула учителя, говорит так: «Не верьте слепо ни одному из людей и мое каждое слово судите, потому что сегодня я могу говорить правду, а завтра ложь, сегодня действовать хорошо, а завтра — дурно». Всякому внешнему авторитету он противополагал только безусловную правду божию, о которой свидетельствует совесть.

Истинно был он великим человеком и мог смотреть на жизнь с высоты, потому что жизнь возвышала его. Тяжкие испытания не подавили, не ослабили и не опустошили его душу. Из крушения личного счастья он не вышел разочарованным мизантропом и пессимистом; крушение счастья национального не превратило его в равнодушного космополита; и борьба за внутреннее религиозное убеждение против внешнего авторитета не сделала его врагом церкви. Он велик тем, что, подымаясь на новые ступени нравственной высоты, он нес на ту же высоту с собою не гордое и пустое отрицание, а любовь к тому, над чем возвышался.

КОММЕНТАРИИ

Впервые напечатана в журнале «Мир искусства», 1899, № 5, с. 27—30.

Соловьев хорошо знал творчество поэта, о котором в 1875 г. писал Цертелеву: «В виде отдыха читаю по-польски Мицкевича, в которого я совершенно влюбился» (Письма, 2, 227). Одно из стихотворений поэта было переведено Соловьевым («На мотив из Мицкевича», 1885). Мицкевич, поэт и религиозный мыслитель, идеально соответствовал соловьевским представлениям о гармоничном сочетании человека-творца с началами христианской нравственности.

1 Неточная цитата из стихотворения «Он между нами жил…» (1834). У Пушкина:

«…он вдохновен был свыше

И свысока взирал на жизнь».

2 Мицкевич родился 24 декабря 1798 г. В России столетний юбилей поэта отмечался очень скромно.

3 Начальные строки стихотворения Фета «Только в мире и есть, что тенистый…» (1883).

4 Густав — герой поэмы Мицкевича «Дзяды» (1823), несчастный влюбленный. Конрад Валленрод, литовский патриот, вступивший в ненавистный ему тевтонский орден, чтобы изнутри погубить его, — герой одноименной поэмы, вышедшей в 1828 г. Соловьев несколько искусственно отождествляет поэта и его героев.

5 Речь идет о поражении польского национально-освободительного движения 1830—1831 гг.

6 В «Книге польского народа и паломничества» (1832) изложены религиозно-исторические взгляды Мицкевича, его понимание польского народа как главного выразителя христианской идеи. В лекциях о славянских литературах, которые он читал в Париже в 1840—1844 гг., Мицкевич также касался идеи польского мессианизма, увлечение которой заметно усилилось после знакомства в 1841 г. с мистиком и философом Товянским.

7 Поэма «Пан Тадеуш» (1834) рисовала картины старопольского быта.



  1. Сказано оно было публично лишь впоследствии, но впечатление получено при первой встрече.