Мирская (Новосёлов)

Мирская
автор Александр Ефремович Новосёлов
Опубл.: 1916. Источник: az.lib.ru

Александр Новоселов
Мирская

править

В ночь на Ивана Купала, на Каменной речке, под Суровым белком вырезали нехристи темные семью Григория Боброва. Складно жили кержаки Бобровы, другим на завидаль, да вот пришло — и ничего не стало, выскребли заимку начисто. Но на роду, видно, было написано — большуха Григорьева, Аннушка, в ту ночь на деревню ездила, жива осталась. Куда ей? Как ей? Замуж? И пора бы — на семнадцатый перевалило, а собой высокая да крепкая, с лица и станом удалась на славу, — но заимочных на деревню с опаской берут: непокорный народ, много воли видел.

После беды, не больше — через месяц, собралась Бобровская родня на богомолье в женскую обитель: задумали в сороковки отвести панихиду. Не отстала и Аннушка. Ей после дяди Селифонта первое место.

Четыре дня тянулись богомольцы навершными по горным тропинкам, то вздымаясь на хребты, то опускаясь в долины. Обитель строили по общему согласию всего кержацкого Алтая, и по согласию же избрали это место: нет дичее его ни ближе, ни дальше, на сотни и тысячи верст. Всю свою жизнь Аннушка вела среди лесов да кряжей и никогда их не видела такими, как за эти золотые дни. Говорили раньше мужики о вольном духе на горах, но ни разу его не приметила, а за дорогу он сам объявился: ни следу человеческого, ни покату конского — и лес и трава стоят нетронутые, свежие, вольно и радостно дышится, а на сердце — как в праздник. Когда на пятый день с крутого перевала показалась обитель — деревянный синеглавый храм и дружная стайка монастырских теремков, — у Аннушки дрогнуло сердце перед чем-то таинственным, впервые ей открывшимся, и она уже не следила за лошадью, не могла оторваться глазами от невиданного. Глубоко-глубоко, в наглухо замкнутой горами долине, чуть искрилась и белела крутой излучиной речушка, а на излучине тонула в зелени обитель. И не слышно там было ни людей, ни речки, как на картинке, на той самой, что покойник отец перед пасхой купил. Только на картине над обителью стояла в воздухе икона божьей матери, и Аннушка невольно посмотрела в синеву над долиной, но глаза столкнулись с огненным солнечным взглядом, заслезились и померкли.

— Недостойным — где же! — решила Аннушка.

Погостили в обители, и надо бы в путь собираться, а девка ходит смутная, потерянная. Не устояла перед тихой радостью, с какой обитель проводила дни, всей душой прилепилась к старым ласковым монахиням.

— Не хочу я туда. Благословите… здесь останусь.

Никто об этом не подумал раньше, и удивились все, и отговаривали, да очень уж просто все выходило, как по писаному жизнь устраивалась, отпадала лишняя забота. Согласились будто бы на время: пусть-де поживет пока, а не приглянется житье монастырское — дороги к дядиному дому не заказаны.

Осталась Аннушка — и сразу же как дома. Не всплакнула, не обмолвилась жалостливым словом, когда провожала родню.

«Скорей бы уж, что ли, уехали! Зря здесь путаются».

И пошла — потекла трудовая хорошая жизнь. Сперва девку посадили по обычаю на черную работу — рыть картошку в огороде да дрова рубить, но недолго бегала в чернавках. Вскоре же Ксения, мать-игуменья, приметила рукоделье Аннушкино: выпросила та у мастерицы монастырской, матери Манефы, пошить бисером да шелком покров напрестольный и такие развела узоры да такие тени положила, что хоть в пасху постелить — не стыдно.

— Прилегаешь, Анна, прилегаешь, — говорила игуменья, опираясь на высокий посох. — Видно, материно семя на хорошую землю упало.

И положила тут же:

— Оставайся в мастерской.

Мастерская — низкий в четыре небольших оконца домик — одними углом приткнулась к голому утесу. Целыми днями сидела здесь Аннушка за пяльцами, стегала нитками старинные мудреные узоры да прислушивалась к говору старушьему. Старухи низали на нитки бисер и все молились, все бормотали себе под нос святые слова, а, забывшись, начинали вспоминать минувшее, деревню, родственников, незаметно повышали голос. Говорят, говорят, да спохватятся и почнут креститься да молитвы нашептывать, но живуче житейское, — как ни топят его, как ни глушат постом, — выплывает наверх. Мать Манефа, на один бок горбатая, вся скрюченная, высохшая, с желтым испитым лицом, щурится, нацеливается иглой в бисеринку и никак не попадает, только руки колет. Долго мучается, и вспылит:

— Задави те холера!

Скажет это не молитвенным баском и опомнится:

— Прости меня окаянную, господи! Смилуйся, милостивый!

А бисеринка выскользнет и с тихим звоном быстрыми прыжками запрыгает по полу. Аннушка сорвется с места и весь пол возьмет ползком, но непременно найдет бисеринку и, покорно кланяясь, подаст Манефе. Манефа держит ладонь чашечкой, а сама все смотрит и смотрит на девку черными суровыми глазами, пока не сядет та на место — разгадать ее хочет: от роду этакая или только послух наложила.

Сидит Аннушка до устали над вышивкой, а как глаза застелет рябью да туманом, отодвинет работу и уставится в открытое окошко. Над избой нависла серая высокая скала, такая высокая, что прилепившиеся на обрыве елочки выглядывают только острыми верхушками.

Утес закрыл полнеба и стоит нерушимой стеной, охраняя обитель от людской суеты. Тихо и покойно под его защитой. Аннушка окинет взглядом камень, на глаз взвесит его и передернется.

«Вот упал бы на нас»…

Скорей захлопнет створку, сладко съежится и еще проворней побежит иглой сквозь туго натянутый холст.

Лето, осень и зима прошли в молитвах и трудах. Горе схоронилось в душу, улеглось, устоялось. Только в поминальных молитвах вставали перед Аннушкой родные, но уже не было смертной тоски и не чудилась разрубленная топором отцова голова.

Зима отрезала обитель от мира на долгие месяцы. Богомольцы запали. Занесенная по крыши сугробами обитель тихо теплилась в глубокой долине. По вершинам гор, по белкам, проносились мятежные вьюги, и целыми неделями гудели стоном черные леса, а внизу ни разу за всю зиму не подул ветерок, и снег, как падал, так и оставался лежать пухлыми шапками на крышах, на трубах, на каждом одиноком столбике. И чем глубже уходили в сугробы тесные душные кельи, тем скучнее становилась Аннушка.

Молилась так же крепко и старательно, но не было уже ни покоя, ни радости, был только подвиг. Тяжко становилось. Да подошел великий пост со всенощными бдениями, и сама собою пропала тоска.

На пасхе, в первый день после заутрени, едва соснувши, полезла Аннушка на колокольню пославить праздник красным звоном. Там кто-то был. Высокий сруб дрожал от тяжелых ударов в матерый колокол, а малые колокольцы звенели резко, тревожно, все вразброд.

Высунулась Аннушка в творило, глядь, а там — Васса. Стоит на плахах, по-мужицки растопырив ноги, держит в пригоршнях концы веревок и звонит вприсядку. Рыжие нечесаные космы выбились из-под черной косынки, рябое красное лицо, все такое же злое, как и в пост, как всегда, а губы тонкие, наглухо стиснутые, будто на замок их заперли. Перезрела девка, высохла и выточила к тридцати годам в пустую землю соки девичьи — не быть уже матерью. Третий год в послушницах, а на чистую работу так и не пускают ее: никак нельзя — все с рывка да с маху.

Аннушка приветно улыбнулась.

— Христос воскресе!

Васса стрелила по ней безбровыми глазами, шибче налегла на веревки раз десяток, да как крикнет:

— Ты завязла, что ли, в западне-то?!

Звон оборвался.

Аннушка вылезла и встала перед ней во всей своей девьей красе, не убитой, не схороненной под шумящим черным коленкором. Как взглянула Васса на тугие, заострившиеся Аннушкины груди, взмыло в ней все нутро, обломилось в сердце горячее жало.

— Ты чего это, бесстыжая? Ишь как выпялила… Вот сказать бы Ксении.

Девка вспыхнула, съежилась, а куда его спрячешь, куда денешь дикое, грешное тело? А Васса лениво зевнула и, повернувшись к западне, приказала:

— Звони, покеда не пришлют… опять та будет поперек пилить… Волкоеда-то наша…

«Игуменью честит, — со страхом подумала Аннушка, — в этакой-то праздник!.. Спать, видно, пошла… Ох, и спать дюжая»…

Аннушка собрала концы веревок, разместила их по пальцам половчей, ступила на плаху под тяжелым языком, — и звон поплыл над обителью сначала тихий и высокий, а чем дальше, тем сильнее, гуще и призывнее. Мастерица была Аннушка звонить в колокола.

Вот из трапезной вышли парой мать Манефа с Параскевой и обе уставились из-под руки на колокольню.

«Сюда смотрят. Звон не Вассин, распознают, небось»…

Она резко ударила, оборвала волну звуков и завела другой мотив — переливчатый, тихий, молитвенный.

С высоких окон колокольни горы были совсем другими, чем с полу — подошли вплотную, выросли.

Аннушка забылась, не смотрела вниз, не видела ни крыш, ни речки, ни людей — поднялась над землей высоко-высоко. Солнце праздничное, молодое, по-весеннему выходило на небо из-за острых вершин ослепительно сияющим шаром. Тихие стояли горы, тепло одетые густыми темными лесами; не строжились, не пугали холодом и тяжестью серые скалы, еще не сбросившие зимних белых лохмотьев с теневой стороны — не строжились, слушали красный Аннушкин звон.

Руки сами собой перебирали поводки колоколов, и перезвон исходил откуда-то, из самого нутра, а в такт ему рождался монотонный жалобный мотив.

— А-а, а-а, а-а, а-а-а, а-а-а…

По щекам текли крупные слезы, одна за другой выбегали дождинками, и не было числа им, отворился потайной родничок, не отведешь, не остановишь его, пока не схлынет лишнее.

— А-а, а-а, а-а-а…

Потухло солнце, поблекли зелени. Аннушка плачет и плачет, не закрывая глаз, звонит и плачет…

«Что это? Кто?».

Звон захлебнулся на жалобной ноте, большой колокол бухнул лишний раз и — замолчал: перед Аннушкой стояла мать Феония. Девка испуганно махнула по лицу рукавом, а Феоньюшка поймала за руку и смотрит в самые глаза, такая скорбная да ласковая.

— Одна, небось? Пошла бы к речке разгуляться… Наше это дело — посты наводить. — А сама все смотрит и смотрит, да держит за руку.

Не устояла Аннушка — растворились с шумом крепко запертые двери, неудержным валом хлынуло все затаенное, припрятанное. Аннушка бросилась на шею Феонии, повесилась, прижалась головой к груди, задыхаясь в рыданиях.

— Господь с тобой. Господь с тобой, доченька! — испугалась Феония, но не очень: ждала, видно, этого. — Ну, будет, доченька!

Она ласково гладила иссохшей ладонью пышную русую голову, сбивая на затылок косынку, прижималась к ней щекой и подбородком — вспоминала покойную Клавдиньку.

— Будет этак-то… Тяжко тебе… Без поливу да без солнышка — засохнешь. Ах, ты моя!..

И рыдала Аннушка, рыдала — разливалась весенней рекой.

Но пронесся, схлынул бурный вал, вошла река в свои обрезы, и засветило опять, заиграло в ней солнышко.

Аннушка затихла. Так тихо, так радостно стало. Феоньюшка уже ничего не говорила, только гладила косу…

Внизу скрипнула плаха. Обе вздрогнули; открылась и вдруг погасла радость, горькой желчи глонули обе.

Из творила со злым любопытством смотрела на них Васса.

Дождались, наконец, и гостей. В Вознесенье спустились к обители первые паломники.

— Я, это, смотрю с колокольни, а по Большому логу будто бы кто едет, — весело рассказывала Аннушка, когда гости собрались в трапезной. Она радостно суетилась, всем хотела услужить.

А приехал Пахом Гаврилыч с Убы, с бабой да с большаком Василием. Люди на Убе они приметные, живут не как-нибудь, одних пасек по щелям раскидано — почитай что в каждой. Привезли в обитель годовые гостинцы на двух вьюках, ну и отгостить таких надо с приветом да с хорошим столом. Понесли, потащили монахини из глубокой погребицы грибов всяких в засоле, смородины, малины и черники на меду вареной, — разоставили в ряд на тяжелом столе в широких чашечках, а на средину выдвинули рыбки кой-какой с белым репчатым луком, да вынесли густого квасу на ягодном цвету.

Вышла из своей уединенной кельи Ксения-игуменья. Высокая, тонкая — пелерина на плечах висит, как на вешалке — без кровинки в лице, без улыбки, будто каменная, благословила стол и торжественно, медленно пошла назад, постукивая посохом.

— Не могу все… Спаси вас господи… Кушайте… Пойду я…

Проводили ее стоя, с кротким молчанием, и сейчас же забыли.

— Прилечь пошла, — решила Феония. — Годы-то ведь вон какие, а сегодня служба — за два праздника.

В низкой длинной трапезной было ясно и тепло. Весело смотрело солнышко через крохотные окна, расстилая по скобленому желтому полу золотые клетчатые коврики. По бревенчатым стенам были дружно развешаны заветные складни и лакированные образки на дереве, а между ними — пышные пучки пахучих и лекарственных трав. Из-за деревянной переборки, из пекарни, разносило по дому крепкий хлебный запах, и чуть-чуть струился застоявшийся дымок еще от утренней кадильницы.

Монашки-сестры оттрапезовали спозаранку, сели черным рядом вдоль стены на длинной лавке — все с постными лицами, очерченными по лбу и щекам глухой повязкой, все со сложенными в двоеперстие руками на острых угловатых коленях. К столу стали прислуживать Параскева и Аннушка. Гости чванились, стеснялись брать помногу, особенно Василий — не привык, видно, гостем сидеть, а Пахомиха, разряженная в синий сарафан да полушалок гарусный палевый, все чмокала губами, чуть касаясь угощенья. Скорее всех обошелся Пахом.

— Кушайте, гостеньки дорогие, — низко кланялась верстовая Параскева, — не обессудьте на сиротстве нашем.

— Да мы ничего, — шутил Пахом, — мы оглядимся, так и хватит ли.

— Ну, и дай вам господи.

— Кушайте, — хором отзывались из черного ряда.

Аннушка смотрела на Пахома и чему-то радовалась. Как отец родной — со всеми ласковый да обходительный. Лицо скупо обметнулось срыжа серенькой мягкой бородкой, над губами свесились немудрые усы, разбежались в пересечку по лицу морщины, одним словом — не жених, а вот так и тянет, так и веет от него теплом. В глазах все дело: серые, раскосые, сияют лучами-морщинками. Лицо серьезное, а лучинки дрогнут — засмеются глаза, осияют лицо.

— Проехали-то? — улыбался Пахом, макая кусочком в малину. — Ничего, проехали. На бродах полегче стало… Теперь потянут к вам.

Аннушка подвинула Василию грибков, а он оглядел ее с головы до живота — и будто голую увидел, законфузился, кашлянул, не сумел даже ответить. Взгляды встретились, скрестились на момент, на один только миг, а девка вспыхнула, на щеках расцвело по пиону, и никак их не сгонишь. Не угощала уже больше Василия, перешла к Пахомихе, но непослушные глаза все норовят взглянуть.

«Опять. Ой, стыд какой! Парень-то подумает что».

А парень ежился и крякал.

«Ишь ведь вырядился… богатей — одно слово, — шмыгала глазами Аннушка по лиловой Васильевой рубахе. — А чудной же. Как красная девка».

Она неуверенно взглянула на мать Параскеву, а та строго и многозначительно поджала губы.

«Верно видит… как надулась… да чего он, господи, пялится? Чистый стыд. Хоть из избы беги».

Но спасла Катеринушка.

Вошла Васса и, не кланяясь, буркнула:

— Никак я с ей… Сюда просится.

Монахини переглянулись. Одна встала было, но ее остановила Феония.

— Пусть идет. Не пособишься… Грех-то наш. Не дает покушать… Катеринушка все, — объяснила она насторожившимся гостям.

— Жива еще, мается? — любопытствовал Пахом.

— Жива, — откликнулась Манефа, — этаким-то вдвое веку положено.

— Все в руке господней.

С шумом вломилась Катеринушка. Невысокая, рыхлая, с лоснящимся набухшим лицом, в распахнутой, вдоль и поперек изорванной кацавейке, она подскочила, запыхавшись, к столу и хозяйственным глазом заглянула в посудины.

— Ну, ну. Вот. Нашла. — Она выковырнула из грибов смородиновый прутик, строго пригрозила Параскеве: — Ты у меня! Бесовица проклятая, безбожница! Это она отравить тебя хотела, Федор!

— Да не Федор это, — спорила Манефа, — Пахом Гаврилыч.

Катеринушка лукаво подмигнула:

— Всегда вот так сбивает. Тоже, знать, на жалованье поступила к ему… Ничего не говори — отравит. Отравит! Меня-то сколько раз уж собиралась, а я и найду, а я и найду. Заткнет его то в хлеб, то в кашу, ма-аленькой этакой сориночкой. Не знаючи-то не увидеть ни в жисть.

Она не замечала ни Василия, ни Пахомихи, валилась животом на стол, размахивала красными руками, брызгала в лица слюной.

— Прячу, прячу — все находит. В речку пробовала опутать, закапывала в землю да камней натаскивала, а хвостатый то ей и поможет — в полюбовники взяла себе. Ночью-то все скрипят и скрипят, через стенку доносит!.. Они это возятся с Парасковьей, блудят, нечестивые!.. А у меня щелка в уголку, в са-амом уголку, вот такая, такая, вот этакая. Парасковья-то отводит, — говорит, что мыши, а он ночью вылезет и почнет меня улещивать — с им чтобы, значит, спутаться. Нет, говорю, я не паскудница, а он силком да силком меня, вот испластал всю одежу… Вот!..

Она вгляделась Пахому в глаза и зашептала значительно:

— Дает он Ксении-то за меня деньгами да одежой сколько. Сначала тышшу совал — не берет, теперь сулит шесть гривен с полтиной…

Василий прыснул в тарелку. Не стерпела и Аннушка. Взглянули друг на друга — да пуще того. Родилось что-то общее, перекинулась тонкая ниточка, и уже не было совестно. Монахини уступчиво, по-старчески хихикали, пересыпая смех молитвами, беззвучно смеялся глазами Пахом. Катерина плела свое без устали, плела забавное и страшное, но Аннушка ее не слышала и не над ней смеялась. Она не могла уже сдерживаться и хохотала во весь голос по-хорошему, по-девичьи, хохотала до слез, каждым уголочком молодого ядреного тела, вся чему-то радовалась.

— Завсегда вот так, — шепнула она Василию, будто брату родному.

Но посмотрела на монашек и потухла, испугалась себя…

После стола пошли по монастырскому имению. Монашки плыли утицами, черным стадом разбрелись по зеленым полянам. Гости яркими пятнами горели под солнышком — цвели рубахами не по-монастырскому. Луговины сочные, крепко пахнущие пьяными земными запахами, разметались бескорыстно по буграм и ложбинам, захлестнувши густой бахромой на край ярочка, под которым на гранитных россыпях металась, исходила белой пеной речка. Круто врезанная в берега, речушка пронырнула меж буграми, живой лентой опоясала их и ушла из долинки за горы. Монастырские домики-избы разбежались по тесным холмам, но от каждого рукой подать до студеной воды и перед каждым через реку мостик — две жерди с камней на камни.

Подошел Пахом Гаврилыч к попутной избе, а за ним потянулись и другие. На лавочке пекутся под солнышком в своих черных балахонах мать Аграфена с Феклой. Обе как одна, — одной мерой смерила их старость, — обе много лет уже растят за шеей горбы, изросли в них, согнулись и высохли. На изношенных трухлых костях повесилась мешками и складками сухая кожа. Остеклели глаза и давным-давно потеряны все зубы. Года тоже потерялись и спутались.. Но под столетним слоем пепла все еще тлеет живой огонек.

— Мир вам, матери честные! — низко поклонился Пахом, разогнавши с лица лучи-морщинки.

Аграфена, словно собираясь нырнуть, потрясла приподнятой с костыля головой, сунула ее вперед и беспокойно завозилась на лавочке.

Фекла, нагнувшись к ней, крикнула:

— Сиди, сиди! Гости, вишь!.. С Убы, Пахомовски приехали!

— А-а… Ну-у… — заскрипела Аграфена.

Она втянула губы, отчего нос заострился, а желто-глянцевые щеки с фиолетовыми паутинками закруглились и свесились по бокам подбородка.

— С Убы? Вот… Игнат-то чо? Никак не едет.

Пахом сокрушенно улыбнулся.

— Игнат, баушка, восемнадцатый год как покойный. Я те сказывал апрошлый раз.

Его дернули за рубаху, показали глазами, пригрозили пальцами, и Пахом завел складный разговор:

— Поклон тебе послал он. Кланяйся, говорит, момоньке… Приеду скоро, говорит…

Мутные глаза остановились за отвисшими красными веками; ясно видели перед собой Игната.

— А-а… Ну-у…

Невозмутимой и недвижной сидела рядом Фекла с подвязанной платочком челюстью — не то дремала, не то думала, — но костыль, опертый в камень, соскользнул и старуха чуть не грохнулась за ним на землю. Торопливо подскочила к ней Аннушка, хватая за руки и столкнулась с Василием — тот тоже поддержал, да ухватился неловко за шею, и Аннушка отвела его руку.

— Костыль-то, костыль! — беспокойно шептала она. — Дай, ли чо ли.

Парень поднял залощенную годами сучковатую клюку. Они вместе всунули ее в беспомощные руки, вместе укрепили конец в землю, подперли старую и отошли.

— Не дай же, господи, — сокрушаясь, говорила Аннушка Василию, — не дай же господи дожить до этакого…

Но встретились с его глазами, и не стало монашки — расцвела опять девка, а Василий, раскрасневшись, оправлял рубаху и уже не стеснялся.

— Не доживем. Не тот народ, мотри. Может, вам здесь положено, а у нас там — не шибко.

Девка улыбнулась в ответ, да взглянула на Манефу и вспомнила: не по-здешнему разговор повела. Вон как корчит ее, вся горит берестом. Но Василий подтолкнул под руку, улыбнулся, показавши глазами на Вассу, — и опять забылась Аннушка.

— То мужик, то баба — не поймешь. Откеда этакая?

Аннушка с укором покачала головой.

— Пошто так? Ее не надо…

Василий смутился.

— Восстала, небось… Ничего я ей… Шибко уж неладная издалась.

Пахом обернулся и, как сейчас только увидел, удивленно посмотрел на Аннушку.

— Это молодушка то как у вас?

Параскева подошла услужливо.

— С Каменной речки, Боброва Григория Степаныча…

— А-а. Знаю, знаю.

По лицу Пахома медленно прошла холодная строгая тень. Но взглянул попристальней на девку, на Василия и — бог его знает, что он подумал — словно сшил их глазами, задержался, пропустил свои мысли и, встряхнувшись, прошел мимо с ласковой, играющей во все лицо улыбкой.

— Ну, куда еще? — громко говорил он, убегая вперед. — Хозяйство то ишь! Не обойдешь в полдня. Вон чего раскинули.

Аннушка виновато отстала. Дрожали в сердце певучие тонкие струны, подступало что-то непокорное, смутно-волнующее. Хотелось и петь, и плакать, до земли хотелось поклониться хорошему, доброму солнышку за тепло, за ласку, за нетронутую молодость.

Монашки сбились с ног за гостиными хлопотами, а гости выжили целых четверо суток.

— Прижились как! Мотри-ка, не выедут! — шумела Васса в кухне, швыряясь по лавкам горшками. — Анку вот прищучить бы сюды, к горшкам-то. Халда стеганая!

— Ты это кого там поплела? — испугавшись, пригрозила ей Феоньюшка: — Непутевая, неладная! Пошто так? Понесла и понесла на девку… не дает проходу!..

— Понесла! А не халда, скажешь? Ну, не халда? За парнями бегать — где, в каком писании указано?

Параскева, выбивая длинными руками на столе пузырявое кислое тесто, затянула бесстрастно:

— Парню не совсем здесь ловко… Ишь, сначала-то ходил себе и без греха, а теперь приобык — как дома. Все разговоры с ней разводит. Не закроешь глаза-то, всем тут видно…

— Хлещет, как дурная, — перебила ее Васса, — то туды, то сюды. Объявилась, мотри-ка, картошку полоть, а сама там с Василием!.. Гляжу это — они под пряслом богородску травку щиплют… наклонились… Да ведь будто бы ничего не знает — не скраснеет што ись!.. Вот до игуменьи бы! Она загнет ей, что и сосчитать ума не хватит!..

Васса, и от злости, и от кухонного жару пылая веснушчатым, изрытым лицом, металась по кухне дикой, затравленной кошкой.

Феония, словно в чем-то виноватая, сторонилась перед ней, когда та, запустивши одну руку под косынку, другой шарила на верхних полках.

— Поскребок опеть ухерили!.. Ни работы, ничего ей… сидит над пялами купчихой… Язви их-то в поскребок!

Васса не успела подхватить — и квашеное толстое весло нырнуло с полки прямо на покатанные булки.

— Н-но! — Параскева расклонилась, шевельнула тонкими губами, по глазам пробежали острые сухие огоньки, хотела что-то крикнуть, но сдержалась, не крикнула — прижала к груди угловатый кулак и ловко бросила его в Вассин затылок. Голова, как деревянная, глухо екнула под острым казанком. Девка быстро повернулась, обхвативши голову руками, и с нескрываемой звериной злобой посмотрела на старуху. Вот-вот бросится… Но Параскева оперлась кулаками в стол, выпятила маленькое жилистое личико и ждет, не отводя загоревшихся глаз. Васса скрипнула зубами, да лицо само собой передернулось, сморщилось, и девка завыла, густо хлюпая носом. Опять вернулась к тазу на широкой лачке, поскребок уже забыла. Оскребая ногтями горшок с пригорелой крупой, она часто опускала мокрую красную руку к подолу — поднимала его к носу и с треском сморкалась… Параскева молча шлепала по булкам, а Феоньюшка нашла заделье — незаметно убралась в кладовку.

Разговор пошел по кельям нехороший, все про Аннушку да про Василия. По углам все шепчутся, плетут невесть бог что такое беззубыми ртами. В глаза не говорят, а сердце чует заугольный разговор. Смотрят тоже неспроста. На что Феония, и та сторонится.

Беспокойная, потерянная, шла Аннушка по приречной полянке.

— Чего им? Будто сговорились… Надоела, так и говорили бы… Мутят по зауголью.

Она завернула к сараю подле общей избы, сама не зная для чего, и с трудом отворила широкую дощатую дверь. Дверь, как всегда, затворяясь, скрипнула пронзительно и задрожала выбитыми тонкими тесинами. Аннушка испуганно оглянулась и припала к щели.

— Глядят, поди?.. Нет, не видно… Зачем я?

Она вгляделась в полумрак сарая. По стене и по поленницам дров блестели яркой белизной неподвижные зайчики, а к ним через крышу тянулись от солнышка серебром повитые, переливающие мириадами пылинок, толстые и тонкие шнуры. Было сыро и прохладно. Пахло конским потом, жирной сбруей и дровами. От двери налево, у дальней стены стояли в ряд над глубокой колодиной пять лошадей — жевали аржаную сечку. Приглядевшись, Аннушка прошла к ним, осторожно протиснулась к самой колоде и, видя, что немало муки размазано по стенкам, оскребла ее ладонью на дно. С лаской и любовью потрепала она Васильева карьку по пухлой холке, по широкой нервно вздрагивающей груди и, обнявши одной рукой упругую толстую шею, другую запустила под гриву, где было так тепло. Прижавшись щекой к суровым волосам, она закрыла глаза. Карька, не смущаясь, торопливо тер зубами сечку и, когда глотал, то по горлу пробегали мягкие шустрые мышки. Аннушка ловила их пальцами, но никак не могла задержать. В скиту — от соблазна подальше — не держали никакой животины, а от лошадей тянуло живым крепким запахом, и Аннушка любовно прижималась к горячей конской шее. Перед глазами в яве проходили и комолая-Пеструха, и Белобока-молошница, и кони все до одного — весь двор отцовский. Аннушка водила пальцами по шелковой шее, прощупывая каждую жилку, каждый бугорок от паутиного укуса, а к горлу уже поднималось мучительно-сладкое удушье, но едва только горячие слезинки прорвались сквозь плотно сомкнутые веки, как лошадь фыркнула и вскинула голову.

— Что ты, Христос-то с тобой?! — оборвавшись, пошатнулась Аннушка. — Испугался, што ли?

Карька, стиснув зубы, не жевал, не шевелился, заострил свои тонкие уши, уголками поднял брови и прислушивался, выразительно кривя глазами под колодину. Там звенела тугой тонкой струной маленькая серая мушка. Всякий раз, как она касалась ног своим острым загнутым брюшком, Карька встряхивал кожу и отрывисто всхрапывал.

— Строка. Вот ты.

Аннушка присела и пристукнула ее ладонью.

— Нету больше никого. Наедайся теперь.

Карька, словно понимая добрые, хорошие слова, сейчас же принялся за сечку. Потрепала его по спине, запустила пальцы в скомканную гриву.

— И репью же насадил, сердешный!

Она разобрала на пряди волосы, распутала и выщипала шишки прошлогоднего репейника.

Не заметила, как пальцы выплели красивую косичку, четверную, тонкую, похожую на плетку.

— Заплести. Заплести всю гриву.

Она обрадовалась, рассмеялась.

В душе был слабый голос.

— Ой, придумала же! Ой, неладно! Ровно бы не маленькая — этак баловаться.

А пальцы проворно плели косичку за косичкой, пока вся грива не повиснула красивыми плетенками.

— Чёлку, чёлку тоже.

Карька попытался было отмахнуться головой, но на дне оставалось еще вкусное жидкое тесто, и он не заметил, как на лоб легла толстая коса.

— Вот. — Аннушка, любуясь, отошла. — Жених, совсем жених. Еще бы лентами.

Глаза скользнули по копне травы, приваленной к поленнице, а в траве краснели яркими лоскутьями пионы. Не успели завянуть, только смялись в рыхлые комочки. Аннушка выбрала несколько, но едва успела прикрепить один к чёлке, как за стеной подошел кто-то, и дверь шумно отворилась. Аннушка скомкала, отшвырнула бутоны и, не оглядываясь, принялась за уборку: полетели по углам кем-то и когда-то брошенные посреди сарая доски, палочки, обрубки. Хлынул свет, разогнал темноту и потух.

— Ты полегче. Разнесешь сарай-то, — подошел Василий. — Как буровит!

Анна деловито махнула рукой.

— Натащили тут всего. Прибирала перед вами, да опять как год не прибрано.

— Поди, съели уж? — отвернулся Василий к колоде. — Н-но, н-но! Куда лезешь! Полоротый! Сколько на пол выпустил! — Василий ухватился за гриву.

— Смотри ты! Кто это? А? И гриву! Да цветок тут!

Аннушка, не оборачивясь, стучала поленьями. Василий, улыбаясь, взглядывал то на косички, то на девку.

— Знать, суседка смиловался — изукрасил. В монастырях-то, видно, тоже водятся. Заскучал здесь без коней? Ишь ведь чисто как сработал… А то, может, Манефа? Утре все тут шарилась. В могилу смотрит, а сама — поди-ка, каво выкинула.

Аннушка не выдержала, разорвался — зазвенел звонким смехом подкативший к горлу тяжелый комок. Много дней его носила, задыхаясь по ночам от тоски, и не выдержала, не сумела доносить до вечерней молитвы. Расклонилась, откинула голову, лицо мелькнуло девьей жаркой краской и потухло за ладонями. Аннушка упала на траву и хохотала, хохотала буйно, со слезами, пока хохот не разлился неудержным плачем.

— Не иначе, как Манефа: она девка еще хоть куда.

Но Аннушка всхлипнула уже без смеха и замолкла, будто заперли глухую дверь. Василий понял что-то, потерялся и стоял среди сарая с виноватой улыбкой.

Перед ним была монашка. Шутил с ней, говорил простые деревенские слова, а все побаивался досказать, не решался быть как со своей, с мирской. И вот она вся в черном, а лежит и плачет попросту, по-девичьи. Смеется ли, плачет ли — не разберешь. Нет, плачет.

И вдруг осмелел, позабыл послушницу-тихоню, видел только ту, простую и понятную. Уверенно шагнул и сел с ней рядом на траву. Но девка вздрогнула, проворно вытерла глаза и, оправляя подол, расклонилась. Не взглянувши на Василия, она уставилась глазами в стену и застыла, опять постаревшая, вся недоступная, суровая, чужая. Крепко сжатые губы и углом разломленные брови на лицо набросили не девичью строгую маску — не стало Аннушки, сидит послушница. Да нет же, нет. Прикинулась только монашкой. Жадно, воровски смотрел Василий на подернутый пушком обрез лица, на круглые плечи и спину, на запрятанную в пелеринку грудь. Вот какая. Нарядить бы в бисер да рубаху с вышивкой, а косу бы с лентами выпустить… Не стыдно с этакой проехать по деревне… В кошеве на коврах… С бубенцами на тройке… Дружко Никита впереди… Кровать с пологом на чистой половине…

Грешные мысли набежали суетливой толпой, закружили, опьянили — стало страшно и сладко. Но Аннушка пошевелилась, и Василий испуганно поймал случайно наскочившее:

— Постригаться, сказывают, хочешь?

Она удивилась глазами. Помолчала.

— Кто говорит?

— Болтают старухи.

— За тем пошла. Не знаю. Может, удостоят. Как игуменья — в ей вся сила.

Василий, нагнувшись, вытянул из-под ноги травинку.

— На людях места мало, что ли? С тоски тут задавит. Ишь ведь собрались, могильные…

— За тем пошла, — отрезала упрямо Аннушка, — на свой-то рот зароблю здесь, никто не выкорит, а там…

Дрогнул голос, испугалась, отвернулась.

— Окроме Селифонта никого не найдется? — спрашивал Василий с укором: — Не запросили бы его добра, не шибко надо. Есть вон, сказывают, на Убе Пахом Гаврилыч, так он за добром не пойдет к Селифонту, приданого выряживать не станет. Ему хватит и без этого. За такой-то снохой, говорит, я тысячу верст за полпути положу, хоть сейчас, так можно, лишь бы по закону…

Аннушка слушала, едва понимая. Крепко билось сердце, нагоняя на лицо горячий стыд.

А Василий застыдился и сам. Сломал на мелкие куски травинку и вскочил к лошадям.

— В-во, настукались как! Не запрели бы только с монастырского едала. — Он говорил опять, как всегда: — Седлаться скоро… Теперь до весны. Вот рази, как заедем лес сочить на Бугрышиху-речку… После петровок сразу. Недели на две. Близко тут. Если взять через Волчий ложок — не больше дня…

Василий охорашивал коней, гладил их по спинам ладонью, щупал толстые коленки.

Аннушка смотрела на него — на курчавые светлые волосы, придавленные узкополой шляпой с цветочком спереди, на бордовую рубаху, сильно загрязнившуюся в эти дни, думала: «К чему он это? Вчера тоже говорил. Приедет, видно».

— Ну, да где же, — как бы отгадавши ее мысль, продолжал Василий. — Дай бог с лесом управиться. Участок вон какой заметили. Народу мало…

На стене обрезалась вдруг с потолка до земли яркая полоска света и поползла в одну сторону. На ней выступила головастая широкая фигура.

Аннушка вздрогнула, обернулась к двери, из-за косяка смотрела Параскева.

— Ты не здесь ли, Аннушка? — вглядевшись, потянула она сладко и ласково. — Надо бы там малость… Подь сюды.

Аннушка вскочила и пошла, прилипая к земле, будто на каждом шагу прирастала к ней накрепко. С дороги оглянулась, но Василий припал к лошадиной спине и ничего не видит — не его это дело. Подошла в упор к старухе, чуть взглянула, и упала душа: глаза колют, обжигают позастенной крапивой. Взялась было за дверь — хотела услужить, да Параскева уцепилась, не дала, сама открыла и ждала покорно, пока Аннушка вышла на улицу.

— А она сама, сама, Матренка-то!.. Не уважит ему… сама спуталась с рыжим!.. — страстно и отчетливо сказала Манефа со сна.

Аннушка испуганно приподнялась на локте.

— Чего она там?

Но Манефа пожевала губами и затихла.

Подходило полмесяца, как Аннушку перевели к Манефе: старухе крепко занедужилось.

Низкая тесная келейка с квадратным глубоким окошком была срублена еще в ту пору, как заводили обитель. Порадели строители, воздвигли келейку на славу для самой игуменьи. Гладко тесанные бревна обнялись, полегли друг на друга и не растащишь их теперь, не сдвинешь — все обхватные сутунки. От жилья да от копоти помеднели и закрепли как смоленые. От двери заняла полстены беленая лежанка, а поперек избы у дальней стенки — кровать Аннушки — три топорных толстых плахи на высоких козлах. Плахи застланы серой кошмой, а в головах — из обрубка деревянная пологая катушка.

Душно в келье, смрадно от желтой лампадки. Ночь удалась тяжелая и темная. Не шабаршит по стенкам старая черемуха, что разрослась под углом, и не гудит по белкам полуночная погода — ждут чего-то и леса, и горы. Только речка, как и днем, без устали звенит и плещется. Не к добру затихло: где-то собралась, разгорелась гроза и идет по горам на обитель.

Темное оконце все чаще вспыхивает бледным слабым светом, а за горами неясно и глухо гремит, будто проезжают на тяжелых телегах по высоким деревянным мостам. Земля под келейкой тревожно вздрагивает.

От лежанки тянет жаром. Черная заслонка пялится из темноты широкой пастью с длинными повисшими усами — сохнут, преют на ручках шерстяные чулки. А над пастью, в белом гладком лице — провалившийся глаз — любимая Манефина печурка.

Аннушка отбросила суровую азямину, раскидалась по постели. Волосы полураспущенной косой легли через плечо на кошму. Серая холщовая рубаха спустилась с плеча и впилась крепкой кромкой в горячие груди.

Опять то же. Подряд уже много ночей. Василий. Вот он. Желанный, ласковый, единственный. Вот он, ясный и страшный, непонятный и простой — лежит рядом, мучитель. Выпил кровь до капельки, разорвал на части сердце. Нет спасенья от него, душит ласками…

— Не надо, не надо!.. Ну, иди, иди!.. Возьми меня, возьми. Возьми всю до единого… На, на! Все тебе, все!

Рука тискает груди, стучит и рвется сердце, гонит, по жилам огонь — не потушишь его, не зальешь. Дышать нечем. Потолок навалился, опускается все ниже… Вспыхивают молнии, холодными ножами режут черную глухую ночь. Идет что-то страшное, похожее на смерть. Тело выгибается, ложится в муках грудью на колючую кошму…

— Вот я, вся тут… Возьми!..

— Ой, ой! — в смертельном ужасе кричит Манефа, кричит хрипло и пронзительно, по-заячьи.

Пропал, провалился Василий. Аннушка вскочила, села на кровати, проворно натянула сбившуюся становину на ноги. Манефа стоит на коленях, и ищет что-то на стене руками. Шарит, ловит пальцами и говорит себе под нос непонятное быстрым-быстрым говорком. Подошла к ней Аннушка.

— Бабанька, ты чо это, бабанька?

— Вот она, вот! — уже понятно говорила Манефа. — Заплелась… не распутаешь.

Аннушка поймала за руки, Манефа задрожала и опустилась на кошму, не открывая глаз. Легла и забылась в кошмаре, маленькая, высохшая, уже вполовину нездешняя. Редкие седые волосы были перекинуты косичками вокруг головы, а теперь косички, связанные тонкой холстинкой, отметнулись вверх на изголовье. Красноватый мигающий свет от лампадки ходит волнами по стенам, но лежанке, по свернувшемуся в маленький комочек телу, и представляется это тело, едва прикрытое пестрядинной рубахой, совсем не матерью Манефой, такой строгой, ворчливой и набожной, а прозябшей на морозе девочкой, которая вот-вот не сдержится — заплачет тонким голоском и попросит поесть. Личико перекосилось, сморщилось, сейчас вот дрогнет, обольется слезами.

Аннушка посторонилась, всмотрелась — нет, она это, она, Манефа, и морщинки Манефины — стянули кожу, раскололи углами и клетками, ушли с лица на шею и на грудь, чем дальше, тем мельче. А под кожей уже ничего не осталось, и висит она опустевшими мошонками на шее, на щеках и на груди.

Аннушка стояла, холодея перед открывшейся тайной — перед старым изношенным телом, из которого в мученьях вырывалась душа, и смотрела себе на руки, такие крепкие, зажженные на солнце, подубевшие.

— Вот так же высохнут, вот такое будет все-все тело. Горб за шеей натянет… В руках костыль… Лицо сморщится, — блеснула в памяти зеркальная заводка, где так ловко черпать воду, — погаснет краска, побелеют волосы, зубы вывалятся. Ночью вот так же, на этой лежанке.

Обожгло все тело, по спине проворно пробежали ледяные струйки.

— Нет. Не надо. Господи! Нет. Куда я? Куда я?

Аннушка стиснула лицо ладонями и впилась глазами в черный угол над лежанкой.

— Уйти! Забежаться куда-нибудь?..

По долине стремительно пронесся шумный вихрь, навалил черемуху на стену, загремел неплотной дверью, шустрыми руками с крыши до земли обшарил келейку и убежал в ущелины будить леса и травы. За стеной полыхнуло, сдвоилось ярким солнцем и пропало — свет ушел бесшумно сквозь стены, а перед глазами все еще стоит уголок над лежанкой, где, как днем, виднеется тяжелая от пыли паутина и кусочек моху между бревнами. Но не видно стало ни лежанки, ни Манефы, почернело все в келейке. Аннушка, бессильно уронивши руки, обернулась к кивоту на стене подле окошка, где под тремя рядами образов стоял на столике, покрытом вышитыми рушниками, черный старый Спас. Перед Спасом горела вылитая из узорного стекла лампадка и лежали самодельные свечи.

— Свят, свят!..

Рука, поднятая ко лбу, плетью пала на бедро, слова оборвались: над самой келейкой столкнулись горы. Каменные груди раскололись и рассыпались обломками, упали на долину, на келейку. Но помог, знать, старый Спас — не подломилась келейка, лишь жалобно дрогнула, позвенела окошком и стоит себе по-прежнему.

Аннушка стукнулась коленями в пол перед Спасом.

— Господи! Господи! Господи!

Она рвалась к нему, впивалась кулаками в грудь, будто хотела отворить ее настежь и отдать все, положить на столик перед строгим ликом.

Опять полыхнуло, и в блеске молнии мелькнул Василий, — помаячил за окошком палевой рубахой и скрылся; другой молнией скользнуло по душе мирское, грешное, с которым мучилась в постели.

— Господи! Грех-то! Стыд-то! Что я за проклятая? Не погуби меня, господи! Помилуй! Помилуй! Помилуй!..

Хотелось молиться по-постному, со слезами, со стонами, но в глазах пересохло, а молитвы вдруг забылись, и те обрывки из них, что попадали на память, были слабыми, тошными, давно прискучившими. Из души рвались свои слова, свои нескладные молитвы.

— Да ты ведь, господи!.. Ты надо всеми!.. Тебе видно!.. Видел, господи, меня, поганую, видел, видел! Слышал ты меня и не убил, смилосердился… К тебе я, вот я! Возьми меня, господи! Куда я! Сирота я. Возьми! Помилуй, только помилуй. Не надо ничего мне. Отрекаюсь. Отрекаюсь. Иссушу всее себя, исчахну здесь, никуда не пойду. Не погуби!.. Не надо мне его. Господи, не надо. Будь он проклят! Будь проклят!..

Слова рвались горячим шепотом, и старый Спас, сойдя с доски, стоял перед Аннушкой, родной и близкий. Глаза его, мудро спокойные, смотрели в душу, все в ней видели до дна, и сладко было отдавать ему все это — все поганое и грешное.

— Вот я, вся тут, проклятая! Заступи и помилуй.

Одна другую нагоняя, с грохотом метались в небе молнии, носились птицами над острой крышей, яркие, стремительные, где-то падали поблизости, едва не задевая избу, а изба только дрожала, прижимаясь к матери-земле. За каждой вспышкой в келейке становилось темно: перед небесным светом умирала лампадка. Ветра не было, но все сильнее расходился дождь. Одинокими крупными каплями стегнул он сначала по крыше, а потом задробил, зачастил и разом хлынул многоводной широкой рекой.

— Господи! Господи! — колыхалась на коленях Аннушка, стараясь заглушить настойчивый упорный шум.

Но гром, трескучие раскаты, плеск воды — всю мятежную ночь испугал и спутал звон кусочка меди, что упал откуда-то на камни.

— К полуношнице!

Аннушка вздрогнула, потухла, положила голову на столик и закрыла глаза.

Сзади стонет Манефа, а тяжелые медные слитки падают с неба и гудят, захлебываясь, умирая в чем-то мягком и темном.

— Пойти!

Но Манефа опять бредит, на кого-то жалуется.

Аннушка встала, подняла светильню и украдкой оглядела икону, боясь встретиться с большими грустными глазами. Но Спас уже умер, стал опять такой же, как всегда, ушел на старую расколотую доску.

Аннушка встряхнулась, быстро сдернула с постели зипун и, накинувшись, вышла на улицу. Голова закружилась. В грудь ворвался запах леса и дождя…

Кутаясь и вздрагивая, Аннушка стояла на крыльце под широким навесом. Сквозь щели крыши где-то падали наперебой градинки-капельки, разбиваясь о пол, и брызги мелкими росинками садились на босые ноги. Дождь шел ровно и настойчиво. Вода бойко била с деревянных желобов в глубокие наполненные ямки и в темноте уходила из них говорливыми ручьями по наклону к речке. В небе все еще гремели грузные телеги, но обвалов уже не было — стоял ровный перекрестный грохот, то умирающий над самой келейкой, то уходящий в загорные дали. Искры божьего огнива, прячась и играя, неуловимо быстро разрезали тучи золотыми нитями, и всякий раз в небесной черной бездне вырисовывались тесно сдвинутые тяжкие громады, а под ними вырастали из земли и снова в нее уходили скалы и лохматые горы.

Колокол звенел то сильнее то глуше. Аннушка ловила его сквозь туман и, закрывши глаза, видела под колоколом Вассу: сегодня ее очередь.

— Заспалась, поди, сердешная! Честит игуменью словами всякими.

Вспомнила, как пробовал звонить Василий, когда приезжал. Ничего не вышло у него. Поболтал ногами, перепутал все веревки и бросил.

— Поди, скоро приедет… Обещался… Петров уже близко. За тобой, говорит… Увезу…

Дождь оборвался, схлынул. В небе все еще полыхало, но пожар затихал. Со звоном и рокотом бежали в темноте проворные ручьи — торопились к шумной речке, а одинокие последние капли дождя резко падали то на крышу, то в землю, то в большую лужу, что всегда стояла перед келейкой от частых ливней.

— Приедет ли? А как допустит игуменья?..

За дверью кашлянула, застонала Манефа. Аннушка тревожно вслушалась, готовая броситься в избу, но там опять было тихо.

— Мечется сердешная. Умрет, однако.

Из-за угла вдруг вырос огонек и пополз подле стенки, играя в лужицах живыми змейками. Подошла мать Феония. Но видит девка: пялится к окну, заглядывает.

— Ничего себе, спит, — отозвалась тихонько Аннушка.

Феония вздрогнула, отпала от окошка и направила фонарик на крыльцо.

— Не спишь, ли чо ли?

— Не сплю… Духота в избе.

— Ну-ну, толковала уж я — посадили в клетку голубя с вороной… Пособоровать бы надо. Говорила игуменья-то. Завтра, видно. Приуправь там, мотри, обиходь — соберутся. Пойти уж, помолиться. Через речку пройду ли: разлилась, однако, шибко… А вон Параскева тянется, вместе как-нибудь…

Она пощупала фонариком по полу и двинулась.

— Босиком ты. Шла бы в избу. Ночь ведь, сырость…

Под ногами у ней хлюпала вода, а шаги были неуверенные, мелкие. Фонарика не стало видно, и сама Феоньюшка утонула в ночи, только желтый расширяющийся снопок света суетливо бегал по бугру — искал потерянное.

Аннушка дрожала, кутаясь в тяжелый зипун, но вернуться в келейку было страшно и стыдно. Там упрямо ожидали ее Спас и Василий.

Дни перед Петром и Павлом удались на завидаль.

— Послал же господи! — молитвенно твердила Феония, перекликаясь с Параскевой.

Феония с Аннушкой полоскали белье.

Стоя рядом на обнаженных камнях, они шумно плескали студеную воду, оглушительно, с плеча стегая по ней мокрыми жгутами — крепко выбитыми вальком рубахами.

Параскева завернула по пути и стоит позади на ярочке.

— Дни — чего уж! — согласилась она.

Спокойно и радостно было ее желтое в морщинах лицо. Подставила спину под солнышко и поводит плечами, нежит старое тело. Подобрела, затихла, не ворчит, не стонет, словно причастилась только что и не решается вернуться к грешной суете. А на небе — ни облака и над белками чисто, как давно уже не было. В бездонной сини круглым пламенем стоит полуденное солнце. Горы резко вычертили на небесных далях свои зубчатые грани и щетинистые под лесами закругленные вершины. Воздух чист и спокоен. Видно далеко и четко, видно всякую мелочь на опрокинутых в долину горных скатах — и отбежавшие в сторону пихточки, и мелкокаменные россыпи, сползающие с одиноких шишов, и черные ребра одетых в снежные лохмотья поднебесных скал.

Лето выстлало предгорья, холмы и долинку светлыми зелеными коврами, разбросало по коврам желтые, красные, синие краски. Ковры, вымытые ливнями, цветут и лоснятся невиданной парчой. А келейки тоже умылись, посветлели и стоят покойные. Солнце накалило крыши, рассушило доски, оно держит под лучами укрытую парчой сырую землю, и из земли к нему тянется сквозь пышные зелени дурманное ядреное дыхание. Оно кружит голову, томит и опьяняет, чуть приметной рябью колыхаясь по обрезам холмов.

— Ой, испекло! — расклонилась Аннушка, бросая на камень прополосканную штуку.

Она мельком взбросила глаза на Параскеву и сейчас же подхватила мокрую холстину, опять нагнулась и зашумела водой.

— Ишь, растаяла… Квашёнку масла, ровно, съела… Прости меня, господи!..

А Параскева липла с разговором:

— Ягоды теперь наспело! Здесь, вон, по жилому, и то сколько видно. Не прошлешься их никак. С Вассой бы сходили. А? Тебя я, Анна!

— Чо это? — из-под руки откликнулась Аннушка.

— Подите седни же.

— Пойду.

— Феоньюшка! И ты бы тоже.

— Ладно, сходим.

Припомнились Аннушке заимочные ягоды. Откуда только силушка бралась — ходили со свету до ночи и не знали устали.

— Ну, дак управляйтесь уж, пойду я, — решилась, наконец, Параскева. — Надо попроведать Манефу — выползла, вон, на крылечко.

Аннушка не забыла обиды, не забыла, как плели по кельям про нее да про Василия, и больше всех — Параскева. В душе таилось нехорошее.

— Чего это она? Потом, глядишь, опять напустится.

— Не забудешь, видно? — укоризненно вздохнула Феоньюшка, садясь на камень. — Отдохнуть маленько. У тебя последняя?

— Да, нету больше.

— Отдохни.

Обе молча сидели, распустившись телом. Но Феоньюшка все думала про старое.

— Пожила со свое, помыкалась за десятерых, — кротко говорила она, смотря за речку. — Никому не сказывала, а стороной идет про прежнее-то, про ее — не дай господи ни врагу, ни супостату, много вытерпела, вот ее и точит. А как солнышко по-праздничному приберется, кости не щиплет, не ломит, вот она и отойдет, разгуляется в душе-то — из моленной тянется: одна, видно, была там, намолилась вдостать — все ей ясно теперь, все радостно.

Но Аннушка не слушала.

— Петров-то вот уж, зачем не видишь.

Мысли были старые, заветные, и шли они привычными дорожками, одна за другой. От них болела и кружилась голова. Ягоды? Да пропади они пропадом, провались сквозь землю вместе с Параскевой.

Феоньюшка тянула сладким голоском — кого-то успокаивала:

— Без злобы и святые не спасались. Было и у них немало. Что ни шаг — то согрешил. Малый шаг — малый грех, большой шаг — и греху побольше…

— Мне это она? — оглянулась Аннушка, но дальше опять не слыхала, унеслась за горы.

Вскоре же, как пособоровали, Манефа поднялась с постели, отошла и опять закрепла на года. Одна захотела остаться, чтобы с глазу на глаз разговаривать ночью со Спасом. Аннушку перевели на старое — к Феонии. Не стерпела как-то Аннушка, выложила ей такое, чего и матери бы не сказала, во всем покаялась, расцвела опять, будто гору свалила, во весь рост распрямилась. Ушел, спрятался Василий, да не надолго. А Феоньюшка с жалостливыми, елейными словами пробралась потайными дорожками в душу, и ничего от нее теперь не схоронишь — все видит, обо всем догадывается. Стоит над душой и караулит. Нет спасенья от нее ни днем ни ночью. Опять тяжестью придавило к земле.

«Чего она лезет?» — не показывая злобы, думала Аннушка, готовая вскочить и уйти, чтобы только не слушать сладкий тонкий голосок.

А Феоньюшка, укладывая мокрое белье в корзину, утешала:

— Переки-пи-ит, все-е перекипит!.. На огне и железо сгорает, под погодой и камень прахом сыпется…

«…Лес валить начнут — тут берегись»… — опять думалось про Бугрышиху, а сбоку над ухом комариным нудным писком пел Феоньин голос, пел что-то доброе и ласковое, но такое тошное, что не было сил его слушать.

— Ну, — встала решительно Аннушка, — по ягоды поспеть.

На ярочек вышла Фекла. Кругленькая, маленькая, с круглым жирным лицом и короткими пухлыми ручками, цепко сложенными на большом животе, она едва переводила дух. У матери Феклы, бесплеменной, безродной, не было горше того горя, как дикое тело. Как ни постилась, как ни морила плоть, а от жиру не избавилась. Чуть в избе потеплее или солнышко пригреет, его на лицо так и вытянет.

— Мир вам! — колыхнулась она коротким поклоном, подобрала было живот, но расклонилась и опять его выпялила.

Феоньюшка почтительно ответила, поднявшись с камня. Поклонилась и Аннушка, но не взглянула: не хотелось.

— Как ты это… матушка… выносишь-то? — тяжело отпыхиваясь, говорила сочным голоском Фекла. — Изморило… прямо изморило!

— Тяжко, тяжко, матушка моя, да у воды-то как, ровно, полегче. Вот тебе уж, родимая, не кстати жар-то.

— Ой, не говори… не рада жизни… прости меня, господи!.. Положил мне кару за грехи за тяжкие… У его… путей-то — не один… одного так найдет… другого — этак…

Она увидела кого-то за холмиком, почмокала губами и, с надсадой, сочно взвизгнула:

— Васса-у!.. Вассушка!.. Поди сюды!

Подкинула руку, загребла ей воздух и скорей сложила на живот.

"Пойдет или не пойдет? — думала Аннушка, украдкой взглядывая вверх по речке. — Смолчит или облает?

Васса подошла, простая и покорная.

— Вассушка, родная… спустись в погребицу… квасу мне… пересохло… нету силушки… Спустись, родная!..

— Ладно, — спокойно ответила Васса и, не торопясь, пошла. Фекла облизнулась и умильно сглонула слюну. Аннушка не того ожидала, и ей стало досадно.

Она видела Вассино лицо, и вдруг так захотелось сказать ей что-нибудь хорошее, искупить какую-то вину. Она проворно схватила корзинку и, убегая от Феоньюшки, поднялась утоптанной тропинкой на ярочек.

— Вася! Вася! Погоди!..

Кричала вызывающе — открыто, никого не стесняясь.

Та остановилась.

— Вася!

— Ну?

— Пойдешь по ягоды? Вот тут, по ложкам.

Пошли вместе, рядом.

Васса подозрительно и удивленно оглядела Аннушку, подумала и тихо ответила:

— Ладно.

— Мы по ложкам тут, можно до службы до самой. Только… — Аннушка таинственно снизила голос: — ты поскорей управься. Без Феоньи чтобы, собиралась тоже… я сейчас рубахи выкину на прясло и айда… Выходи прямо за речку.

Не верилось в Вассу, знала, что того гляди — взъершится, но так хотелось уйти подальше от тех, монастырских, и побыть с ней, с грешной, с мирской.

— Вот, девка, скажи, как поманило на ягоду! Так бы пала, всю бы съела! — возбужденно хохотала Аннушка.

Васса, улыбнувшись, поймала корзину за ручку.

— Давай же, чо ли… Вместе…

Дробным шагом, отмахнувши в стороны свободные руки, они добежали до прясла, опустили корзину в траву, и, расклонившись, засмеялись чему-то непонятному, хорошему.

Земляники было много.

Аннушка с Вассой поднимались по логу все выше и выше. Шли не за ягодами — туясочки были уже полные — тянуло вверх, вперед. Васса не хотела сдаться, отвечала обрывками, грубила голосом, но Аннушка не унималась:

— Девка, бисер потеряла. В чем на полянку теперь выйдешь?

— А поди ты! — огрызнулась Васса, уходя вперед. — Подбери, если надо… надень.

Аннушка помолчала, прыснула и захохотала — разлилась ручьями.

Васса строго оглянулась.

— Ой, беда да и только! — спотыкаясь и путаясь в траве звенела Аннушка. — Ой! Ха-ха-ха!.. Надеть бы бисер да ленты, косы бы с кистями выпустить, да к слу-ужбе!.. Ха-ха-ха!

У Вассы губы дрогнули и потянулись уголками по щекам.

— Придумала же, подь ты к черту! Ксении тогда — конец, как увидит — на месте остынет. Не отсоборуешь.

— Ой!.. Не могу!..

— Параскеву — вот бы скрючило-то.

Васса круто и решительно остановилась.

— А есть у тебя бисер? Приехала-то вон какая!

— Завалилось, однако.

— Дай. Ей богу надену. К одному уж мне с ними грешить.

— Не дури, девка.

— А мне чего? Так ли, этак ли — в добры не войти.

— Полезем вон на те голыши.

— На каменушку?

Но, не дождавшись ответа, Васса пошла впереди по крутинам, по россыпи.

Тянуло к вершинам, на волю, подальше от обители. Зеленовато-голубые острые осколки россыпи под ногами сползали со звоном, а утес вырастал, поднимался, вставал над самой головой, закрывая собой небо.

— Страшно, девка!.. Не залезти! — кричала Аннушка, цепляясь свободной рукой.

— Лезь, лезь… Сама сманила.

Васса еще раньше подоткнула подол за пояс и карабкалась по-мужичьи, широко разбрасывая ноги.

Долго не могли отдышаться, когда всползли на широкий каменный уступ. Глыбы камней, выпирая из черной и жирной мякоти, громоздились одна на другую, холодные, морщинистые со всех сторон обитые, обклеванные.

По щелям густыми темными плетями стлался вереск. Здесь пропал шум речушки. Было жутко, тихо. Солнце ушло еще выше. Берега небесной сини раздались, раздвинулись — были вот совсем за ближними горами, а теперь отхлынули, и впереди их выросли новые горы. Сверху все казалось новым, праздничным. Как на потеху ребятишкам сделанные досужей умелой рукою, сквозь вершины пихт и елей на зеленом коврике чернели теремки. Длинной нитью частого граненого бисера развернулась по ковру речонка.

— Сердце мрет, как посмотришь, — передернулась Аннушка, усаживаясь глубже на камень.

Васса улыбнулась по-хорошему, попросту.

— Давай лучше съедим всю ягоду.

Она горстью почерпнула из туяса и, откинув голову, набила полный рот.

— Сдурела!

— На…бе…рем!..

Васса жадно жевала и тянулась опять.

— Пить шибко хочется, — оправдывалась Аннушка, бросая в рот ягоду. Рука быстро забегала от туяска к губам. Ели молча, со вкусом.

— Вот этак же… — вспомнила Аннушка свое далекое: — в Барсучихе на полянке…

— Ну?

— Собрались ребята… Девок нету — все по ягоды хлынули… Я как раз урвалась с заимки… все ненастье мочило… а тут… день такой — разгуляло… На полянке ребятам тоска без девок… Уж чего не придумывали… ухватились за чернушенского ямщика, Семенку…

Васса вздрогнула, повернула строгое холодное лицо, перестала жевать.

— Ну?

— Ну, наткнулись на Семенку… Сам поехал, привозил урядника, да наелся сердешный где-то пива, знать, у Власихи. Не успел полдеревни проехать, под беседку закатился. Кони шагом пошли. За деревню выплелись да прямо к амбарам — в тень, от мошки спасаться. Ну, ребята нахлынули… глядят — Семенка. Сейчас смекнули — выпрягли коней, оглобли сквозь плетень продернули, завели, да опять запрягли. Растискали Семенку… вскочил, слышь, ошалел совсем… Как понужнет… Чего тут бы-ыло! А мы и подошли из сопок с ягодами. Семенка крутился, крутился, ободрало сон-то, побежал за другими… ну, знаешь, пьяный, одно слово… языком сплести не может, и за девками гоняется, у той, у другой хватит ягод, не ждет, глотает… Лушка старостова — галек ему в ягоды, хватил, глонул, да и закрякал… Посинел, слышь… Сначала было хохотать над ним…

— Не могли задавить-то! — вспыхнула Васса. — Холера! Собака паршивая!..

На щеках у ней вспыхнули яркие пятна.

Аннушка притихла.

— Ты чего это, девка? — виновато улыбнулась она.

— Будь он, собака!… — кипела Васса, швыряя в россыпь угловатый камень. — Ни на том бы ему свете, ни на этом… Оторвать бы голову, глаза бы лопнули!..

— Да он что тебе? — допытывалась Аннушка.

Васса проворно стегнула глазами.

— Не тебе одной… Была и я когда-то девкой. Не от радости тоже к волкоеде пришла…

— Вася! Вася!..

— А-а! Вася? Теперь Вася? Была я Васей-то, бы-ла-а!.. Теперь рыжей дурой стала, Вассой… Кабы не этот Семенка, и моя бы жизнь не по-собачьи сладилась.

Она в волнении пересела, серые колючие глаза с покрасневшими веками беспокойно бегали, ловя, на чем остановиться.

— Подвалился женихом!.. Всю весну, все лето шнырил кобелем, ославил на деревню, далась ему, дура, а зимой со свадьбой подкатил… Все честь-честью, сватов заслал… По три раза приходили… Согласилась… А мачеха, сука, разбила, наплела ему такое про меня, что и глаз не показал. Сосватала ему Дуньку Федосьеву, сама-а сосватала, сука… Ей без Вассы куда? Надо бы работника наймовать, а тут готовая, всегда под рукой. На даровщину лестно всякому…

Аннушка дрожала.

— Плюнь ты, Вася!

— А, поди ты!.. Проплевалась и так без остатку… На самое теперь плюют.

— Может, к лучшему все бог устроил. С таким-то тоже мало радости. Какой он человек?

— Какой ни есть, а в старых девках не осталась бы! — кричала Васса. — Может, все равно не миновала бы Ксении, да пришла бы с законом, а теперь я кто? Кто я? Васка рыжая!..

Она отвернулась и застыла, глядя в темные провалы внизу.

Аннушка разглядывала Вассину спину с жалостью и страхом. Из души просились девичьи хорошие слова, подступали тяжелые слезы, но сказать — взъершится, наплетет чего попало.

«Рассказать бы ей тоже, все до капельки»…

— Вася!

Васса не ответила.

— Вася!

— Ну?

— Научи меня, Вася!.. Замоталась я.

Аннушка с трудом находила слова.

— Помнишь, приезжали Пахомовски?.. Сватался парень-то.

Васса обернулась. Глаза потухли, лицо пересеклось морщинами, и вся она была уставшая, опять покорная.

— Ты про Василия?.. Знаю… Иди, — снова оживилась, пересела ближе.

— Иди. Иди. Хоть за черта, хоть за дьявола. Уходи отсюда. Погинешь.

— Грех ведь, Вася!.. Тяжкий грех… Сама вызвалась, сама пошла, никто не тянул…

— Уходи… Может, мне вот как тошно, только сейчас я с добра тебе говорю. Мирская ты, уходи.

Аннушка ломала руки на коленках.

— Так я это… Никуда не уйду… Нельзя, нельзя, нельзя!..

— Дура ты, Анна! Мудришь над богом. Бог тебе дает дорогу, сам показывает…

— Плетешь, чего не надо! — осердилась Аннушка.

— А по мне — дак хоть век не ходи… Выдерживай тут срок на игуменью… За язык никто не дергал: ты спросила — я сказала. Из меня тоже не шибко выколотишь. — Она усмехнулась. — Год вот здесь ты, а впервой еще толкуем… Тошно мне глядеть на тебя. Без тебя тут лучше было, жила попросту. Молилась да ругалась, а потом опять молилась да опять ругалась. Я — их, они — меня. А ты пришла овечкой этакой… Где бы надо огрызнуться, а ты с угодой да с поклоном. Сирота, подумаешь.

— Да я и так…

Задрожали губы, застелило глаза — Аннушка, рыдая, опрокинулась на бок и уткнула лицо в руки.

— Господи!

Она плакала, вся вздрагивая, и не могла остановиться.

Васса растерялась.

— Вот тебе! Чего ты воешь? Брось. Не первая… Мне, может, вот как подпирает, да молчу… Ну, уймись!

Она говорила непривычные слова, с трудом их подбирая, и, наклонившись, гладила Аннушкину спину и плечи, пока и сама не заплакала. Испугалась, отодвинулась, смахнула слезы рукавом и крепко сдвинула бескровые тонкие губы. Аннушка затихла, расклонилась украдкой и села, неподвижная, с красным опухшим лицом, обхвативши руками коленки. Обе долго молчали. Перед ними на гранитных остряках тревожно перепархивала серенькая птичка, жалобно чирикая, — просила уйти. В жарком солнечном свете за зелеными горами, схоронившими обитель, поднимались новые скалы и сопки, и чем глубже уходили они в дали, тем синее становились их уклоны. За горами, за матерым черным лесом, за студеными бурными речками был грешный мир.

— Синюха, однако, маячит? — спросила чуть слышно Аннушка. Васса улыбнулась.

— В одно слово, девка! Сама разглядываю. Не иначе, как Синюха: ишь, над ней это вьет, ненастье, видно. Не стоит она чистая… А вон это — Глядень… Ощетинился зубьями. Сказывают старики, что будто бы с Китаем воевали, а на Глядень пикеты ставили, — видно оттудова далеко на все стороны.

— Под Синюхой у нас пашни были, — грустно вспоминала Аннушка: — родилось завсегда. Где высохнет, а под Синюхой нет того дня, чтобы дождь не перепал. Соберется к полдню, прыснет и опять разведрит.

— У Большого Гляденя, — оживилась Васса: — в логу в самом Соколовка лежит, э-эвон сопочка повыше других, так за ней.

— На Синюху мы все за малиной ездили, — перебила Аннушка, — вот ложок темнеет, отсюда совсем и не видно, а он большой, версты на три будет. Каменная из него берется. Ключами исходит.

— Гляди, гляди! — дернула ее Васса, показывая на обитель: — через речку — Параскева.

— Почем знаешь? Однако, Ксения?

— Ну. Кому больше в эту сторону? Не иначе, как на кухню потянула. А у меня там — беда… Нет, мимо. Мимо. Видно, к Аграфене…

Васса нехотя съела горсть ягод и вспомнила:

— Уходи ты, девка, уходи. Не житье тебе тут. Все едино уйдешь… С добра лучше. Дескать, так-то, матери…

Аннушка молчала.

— Ежели только не обманет твой… этот… Поди, тоже баламутит только…

— Василий?

Аннушка гордо посмотрела на Вассу.

— Нет.

— Тебе виднее, — улыбнулась Васса опять по-своему, по-старому. — Не всем моя доля. — Она подумала, подтянула косынку и встала. — Пойдем, ли чо ли.

— Погоди маленько.

— А вот время мне с тобой тут путаться, — вскипела неожиданно Васса, хватая туяс. Айда! А то, если хошь, оставайся.

Она круто отвернулась и стала спускаться, прыгая по камням. Аннушка удивленно посмотрела ей в спину, оправилась и, вставши, окинула последним взглядом родные далекие горы. Надо было уходить. Васса быстро удалялась. Она шумела россыпью под каменным уступом и ворчливо кого-то ругала.

Накануне Петрова дня Аннушка была у исповеди. Поговела с усердием, и отстал Василий.

Поднимаясь на клирос, Аннушка еще не знала, скажет ли, сумеет ли покаяться. Но Ксения стояла неземная и властная, смотрела в душу и все видела. Аннушка не помнит, как это случилось, но сама собою настежь открылась душа, и страшными тайными словами она рассказала обо всем — и о Василии, и о полунощном блуде, и о думах поганых. Опустело в душе, закостенело, вымерло, голова закружилась. Подломились ноги, и Аннушка упала на колени перед высоким налоем, а над ней стояла Ксения и дрогнувшим голосом читала длинную молитву. На голове лежали сухие горячие руки. Не хотелось уходить из-под них, хотелось замереть на месте, чтобы дольше-дольше стоять тут без тайн, без дум и без горя.

После исповеди Аннушка уверовала в Ксению. Страшное слово — святая, но святые были тоже люди. От нее не схоронишься, в чужой душе — она хозяин. Не даром, значит, тут ее поставили — достойна того: не сдастся, не склонится…

Великое явное чудо сотворила Ксения над Аннушкой. Вот и есть Василий, есть он где-то, там, на порожистой, пенной Убе, все такой же остался, а из сердца выпал, отболел и отпал, как кила бугровая. Так легко, бездумно стало. Нет против него ни злобы, ни жалобы, а вот не нужен и только. Живет. Мало ли народу на свете и хуже, и лучше — всем своя дорога. Аннушка ходит, как вчера родилась, — без греха, без тяжести — и все ей смеется. Смеется и сама она, но так тихо — так тихо, что никому и в ум не падет. Нехорошо одно — не у всех эта радость, не нашли ее и в праздник, ходят, как придавленные, расползлись по кельям, вытянулись на дощатых нарах и зевают да пыхтят от жару, приговаривая семисловную молитву, или бродят по угодью монастырскому, не зная куда деть себя, к чему пристроить до вечерней службы. Разговаривать которая попробует — не ладится: все давно уж выспрошено, на много-много рядов пересказано.

Солнце плавно взнялось на небесную гору, постоит немного, высмотрит, что на земле творится, да и вниз покатится. Жаркого свету так много, что на небо и не взглянешь — горячее, расправленное, оно ярко горит.

Аннушка идет, никуда не спеша, по приречной зеленой полянке, опустила голову и смотрит на играющую под ярочком студеную воду. Через речку, упираясь длинным посохом в скользкие мокрые камни, идет по жердочке Ксения. Аннушка остановилась, а Ксения шагнула на берег и смотрит, что-то думая.

— Пойти, однако, на могилки?

Аннушка покорно ответила.

— Пойдем-ка, доченька!

Ксения с трудом поднялась на ярочек, глубоко втискивая в землю посох и упираясь в колено свободной рукой.

— Куда это ты? — отдышавшись, спросила она.

— Так я, никуда… Приуправилась с делами…

— Ну, и не все уж горбиться. Праздничек христов, надо и на солнышко порадоваться… Пойдем-ка.

Могилки были на холме за церковью. Из самой вершины холма тянулись к небу пять густых и темных елей. В тесном кругу елей возвышались над сочной травой дерновые могильные бугры с тяжелыми крестами. Ксения поставила посох к кресту и начала молиться. Молилась перед каждой могилой, трижды кланялась в землю; вместе с ней молилась и Аннушка.

— Ну, — сказала Ксения, присаживаясь на заросший дикими буйными травами невысокий бугор, — посидеть верно, погостить.

Аннушка села перед ней на другую могилу.

Ксения радостно осматривала тихий угол. Лицо у нее было чистое, хорошее, по-старушьи морщинистое, но каждая морщинка была к месту, была тонко зачерчена. Гладкие седые волосы были наглухо запрятаны под черный клобук, и издали лицо казалось молодым. Тихо и молодо, но глубоко, уверенно смотрели черные глаза. Аннушка знала, каким пламенем могут вспыхивать эти прожигающие душу глаза. Она смотрела на склоненную голову Ксении и ей представлялась молодая, красивая, грешная баба, но Ксения расклонилась — и заслонила бабу — от острого подбородка на шее легли две отвислых складки, а лицо стало маленьким, тихо страдающим.

— Не уходил бы, — вздохнула она. — Благодать какую господь послал человеку. Уж тишина-то мне всего больше… Тишина-то… Досыточка все радо, вот как радо — всякая травушка и букашка малая… Вон она ползет и не смеет, ничего ей не надо… Люди только маются, маются, ничего не видят. Наши-то вон тоже, — кивнула она на обитель, не глядя на Аннушку: — видно мне житье их маетное, никак не отстанут, все грызет их, все грызет, приладиться никак не могут. А я, это, встану по утру, окошко отодвину, да так и молюсь перед ним, на восток прямо, на солнышко… Помолишься так-то, будто у господа в светлом краю побываешь… Крепь тут человеку большая, ключ ко вратам небесным… Вот ведь близко, а люди-то не видят. Кабы показать им, да што б распознали они… Нет, не видят, не видят.

— Грехи все, — вздохнула Аннушка, опуская глаза.

Ксения пристально посмотрела на нее и крепко сжала тонкие длинные губы.

— Грехи? А ты не суди. Не суди! С миром побороться — не сладку чашу пить. Грехи! Без греха не проживешь, нельзя без этого…

Голос у Ксении был твердый, по-матерински ласковый. Аннушка сидела без желаний, без тревоги и спокойно слушала. В мелкие просветы темных елей виднелись монастырские домики, давно знакомые до последней доски, но теперь они стали такими крошечными, праздно-нарядными под солнышком, и все кругом было радостно, чисто — и горы, и ожидающий старых сгорбленных монахинь бревенчатый под синей крышей храм, и облишаенные по лохматым сучьям ели, и глубокое синее небо, и леса под мертвыми белками, и зеленая трава на полу, по которой тихо двигались небольшие солнечные зеркальца. Загорный суетный и грешный мир отошел, схоронился. Аннушка забыла о нем и о людях. Ничего нет, кроме тихой потайной обители. Ей одной светит жаркое солнце, над одной над ней распростерлось опрокинутое море-небо. Все было ясное, простое, доброе, и Аннушке хотелось сделать что-нибудь хорошее, а кому — это все равно.

Ксения рассказывала, пошевеливая пальцами на тонких бедрах:

— На Иргизе еще… пришла я в монастырь послушницей… Вот так же, в твои годы. Тебе сколькой теперь?

— Да девятнадцатый, — бросила в нее глазами Аннушка.

— Ну, а мне в те поры, видно, к двадцати подходило. Баба я была — ничего, прости меня, господи, складная… Ни отца, ни матери, вот так же… Отпихнули меня братовья, выдали шестнадцати годочков за пьяницу горькую… Не путем издался, не путем и пошел, покойник, царство небесное, где-то, сказывали после, с подорожным попал, посадили в тюрьму… Бил меня, покойник, непощадно, выколачивал вот как… Убежала. Поймали. Привели на схожую, а старики и присудили: 25 розог сквозь рубаху да на поруки мужу и расписку дать заставили, что-де из повинности не выйду. Пуще того бить меня начал. Хотела руки наложить, а то думала его зарубить топором… Спас господь от этого. Укрылась в дальнюю обитель. Пристроилась, думаю. Место наше было что ни есть глухое. Игуменья Евфимия, царство ей небесное, светлое место, неподатная была, уж до чего была крепкая, так и сказать — не скажешь. Прежний народ — не нам чета, одно слово — камень дикой. Бывало, выйдет на крылечко из кельи да поведет глазами, да губами пошевелит и ничего не скажет, а по сердцу так морозом и обдаст. Ничего это, пообжилась, смотри, и ничего. Сначала было всяко тоже, сколько раз собиралась уйти, а потом окрепла… Народу приходило к нам довольно, а на Покров собиралось большими тысячами…

Ксения подвинулась на бугорке и оправила широкий подол.

— Стал находить к нам человек один, странник будто бы. Такой пристойный да ласковый. Годов под тридцать… Видный из себя… Ну и стало у нас с им неладно. Ничего, так, такого, упаси господь, ну, а только чую сердечушком, что, ежли позовет, — уйду за ним. Вот уйду и уйду. Знаю, что придет он к празднику… Ой, прости меня, господи, ночью не спится да думается, а день-деньской с ума не сходит. Укрепилась я вот как, захрясла, а тут — на тебе. Суббота подходит, завтра праздничек, а он и придет, если не к ранней, так к поздней жди его. Стало мне горько. Никто не гнал да не улещивал — сама к обители пристала, потрудилась сколько, слезами да потом полила каждую плашку, каждый камушек, а он вот придет — и все поглохнет, все мои труды ни к чему. Неужели, думаю, наше дело завсегда так выходит, неужели слабы мы да немощны. Металась, металась, да к ночи уж к самой прибежала к игуменье. Хочу, дескать, обет наложить. «Какой такой обет? За какой нуждой тебе он?». Вся трясусь, да и не знаю, как ей сказывать. Обет, говорю, такой, чтобы плоть заковать, заморить! Нету моей силушки, одолел меня лукавый. Посмотрела она эдак, насупилась, подумала, прожгла всее насквозь глазами своими да и положила мне — месяц в одиночной келье без словес.

Ксения, переживая старое, строго и внушительно посмотрела на Аннушку.

— Месяц. Так и просидела. Только за нуждой да к службам выходила, становилась в темный угол… Пищу мне в окошко ставили.

Она помолчала, углубилась в себя.

— Ушел он. Мучился, сказывали мне потом, все ходил и ходил, да отвели его: дескать, не видать ее более никому и никогда… Вот, моя матушка, как оно было-то… О-о-о! Много было, не расскажешь, не упомнишь, поросло да забылось, а в те поры не сладко доставалось.

Она скорбно наклонила голову и думала о недосказанном. Аннушка неловко кашлянула. Ксения подняла на нее глаза и с досадой поморщилась.

— Чего это я раскошелилась, прости меня, господи! Нашла тоже ровню. Не дошла ты духом, не поймешь. Семечко по летичку разглядывают, а у те еще цветочки.

Аннушка почтительно молчала, благодарно думая, что, вот, старуха знает все до капельки и не обмолвилась ни словом. Про свое рассказывает, а о ней будто забыла. Но сейчас же подумала: «Кошку бьют — невестке наведки дают».

— Это не подвиг, это — так, — начала опять Ксения: — всякому под силу. Захотел — и вышло. Захотеть только умей. Случай вышел со мной — в Иргизе купалась, да и начала тонуть. Плавать — отродясь не плавала, так, потащишься по-куричьи — и на берег. Ну, а как ко дну потянуло, как почуяла смертыньку — небось выплыла. Да как выплыла-то! На другую сторону. Одичавши сделалась и отмахала всее речку поперек. Вот. Захоти — пособишься. Это что? Нету всем неприступного. А вот как на постриг идти, тут сознаешь себя до самого донышка. Как почнут тебя от земли отдирать, вся как на ладони обозначишься. Я до сорока годов не могла на постриг насмелиться, все ходила да надумывалась. Только изготовлюсь, укреплюсь, до краю выпостуюсь, а червячок-от в сердце и пошевельнется. Все живой, все еще мирского просит, голосом заговорит: «Смотри, подумала ли, проживешь ли без мирского-то?». Вот опять и начинай все сызнова. Уж я чего не делала! — Ксения тревожно понизила голову: — огнем укрощалась. Как мирское-то заговорит, я — к огню: руки жгла на свечках, до корост нажигала. Страшно человеку от земли уходить. Врастает в нее человек. Не уйдешь, пока корни не изгубишь. Ежели хоть один самый тоненький корешок где остался — не выдержишь, оживет он, подымет тебя. Да ведь как подымет! Каку силу возьмет! Там поди его, выправливай. Мужику с этим легче, а бабе — за великую силушку приходится, крепче баба врастает многолюдной утробой, о-ох, как крепко!..

Ксения долго молчала. Аннушке казалось, что голова у ней стала тяжелой от всего пережитого, и никак она не поднимет ее, но Ксения тряхнула клобуком, осветила лицо загоревшимся взглядом и встала. Подобравши посох, она обернулась к Аннушке и неожиданно закончила:

— До конца изгори. Поколь не изгоришь, не допущу. Ежели будет не под силу, лучше выйди на мир. Вот!.. Пойду я, помолюсь, — добавила она уже проще, и пошла от елей на горячую полянку, тонкая, высокая, чуть погнувшаяся в пояснице, глубоко втыкая посох в разопревшую землю.

Аннушка едва успела поклониться ей, коснувшись пальцами травы. На душе было смутно. Старуха подняла со дна свое больное, застарелое тело и ничего ведь не сказала открыто, а как будто побывала опять в Аннушкиной ожидающей душе, побывала вместе с посохом, обошла все закоулки, доглядела острым глазом и ушла, как пришла, не спросившись.

Аннушка бродила от могилы к могиле, поправляя накрененные тяжелые кресты. Мучительной загадкой подступало опять все неузнанное, ожидающее, и не хотелось ни к кому идти с ним. Выйдя из прохладной влажной тени на зеленый солнечный припек, она остановилась. Солнце обдало ее горячей лаской, перед глазами чуть внизу была обитель. И вдруг Аннушка нашла никем не подсказанное, нашла то, чего недоставало после исповеди в опустевшей душе. То же солнце, то же небо, та же и обитель, но не было правильной правды, той самой, для чего бы стоило сидеть тут до могилы, сидеть длинными годами и замаривать плоть. А правда оказалась близка, в ней самой. Аннушка зябко вздрогнула всем телом, как будто окунулась в студеную свежую воду, и тело разом напружинилось, закрепло, натянулась в нем каждая малая жилка. Поднеси сейчас огонь — не дрогнет тело, снесет самые страшные муки. Выпрямившись, гордая-гордая, уверенная, радостная, стояла Аннушка над приникнувшей к земле обителью, и казалась она ей такой маленькой, хилой и грешной. Разве так надо молиться, разве можно с этим идти к богу? Человек не это может.

«Изгори», — вспомнилась ей Ксения. — «Да, я начисто выгорю. Не могу я, што ли? Не могу? Вон какая. Меня хватит!».

Аннушка, волнуясь, все такая же прямая, гордая, пошла с косогора к утесам. Хотелось идти и идти. Торопливо распутывая по найденной ниточке клубок скользких, незнакомых мыслей, она долго бродила в празднично цветущих перелесках, опустившихся с высокой лохматой горы, Голова начинала пустеть, и на виски давило кромками косынки. Аннушка хотела повернуть обратно, к кельям, как в густых черемушных кустах ей послышлось тягучее, подавленное пение.

«Васса».

Подошла тихонько, чуть ступая по мягкой траве. Васса, подвернувши ноги, сидит под широким кустом, завивает из травинок тонкие колечки и поет не поет — тянет нудно и слезливо:

Шла девочка из лесочку,

Гнала стадо белых лебедей.

Встречу девушке, встречу красной —

Целовальник, парень молодой.

Звал он девочку, звал он…

Услыхала шорох, на полслове замерла, ярко вспыхнула лицом и нахмурилась.

— Тебе кого тут?

Аннушка виновато улыбнулась. Хотелось пройти мимо — но Васса приколола холодными злыми глазами.

— Никуда я… Разгуляться вышла. Не была тут, однако, с весны… Ишь трава-то, вся до единой цветет.

— Цветет, — отрубила Васса.

Она подумала, глядя в сторону, и, не поворачивая головы, закончила:

— Отцветет да высохнет. Всему один конец.

Аннушка смотрела на ее зализанные грубые волосы — косынка валялась в траве — и опять ее тянуло к ней, опять было жалко ее, вот именно такую, — всегда одинокую, зачерствевшую в недобрых думах. Опустившись на землю, Аннушка затихла, задумалась.

Васса недовольно дрогнула бровями, вспомнила про голову и завязалась.

— Цветет! — нехорошо улыбнулась она. — Добро цвести-то, когда рядом много, вот зацвети-ка в одиночку!.. Взять да бы на камень, на самую макушку и посадить цветок. Зацветет? — Она в упор смотрела в глаза Аннушке, требуя ответа: — Зацветет, говорю?

— На камне не может.

— Нет, может, да только до разу. Одно лето. А потом загинет. Приплоду не даст. Не жди. Росло — и ничего тебе не стало, так, трухля одна. Разнесет по ветру… Вот и здесь тоже, — презрительно тряхнула она головой: — на дикой камень пересажены наши-то монашки… Зачичервят под самый корень и никакого добра из житья ихнего. Жили — не жили. Снесут под елочки, под богородску травку и — конец всей жизни. Головой когда раскинешь — большому и малому, всякому одна дорога — семечко от семечка, корешок от корешка. Богом так показано. А тут супротив бога выходит. Затемнели головами, не поймут… Намедни я Параскеве с сердцов сказала этак-то, она отплевываться начала, да Ксении потом еще маячила, жердявая… Штоб ей пупом напороться!..

Аннушка тревожно съежилась, но не посмела испугаться.

— Это, Вася, как кому поглянется, — после тихого раздумья ласково сказала она. — На миру по-божьи не прожить. Чистоты не будет… Думала я сколько — нету чистоты там… Здесь способнее… К камню да к лесу поближе. Лес безгрешный, и травка безгрешная, все тут дождичком обмыто, снегами выморожено, солнышком повыжжено. А человеку это в помощь… Уморит свою плоть, одну душу оставит, вот душа-то и засветит, без пятнышка… К богу подойдешь тогда!..

— Ты это чо мне? — по-Манефиному, искоса прищурилась Васса: — наставлять зачала? Своим умом доспела али Ксения припоручила?

— Вася, Вася! Ну, пошто так?

— Ты мне не маячь, мотри-ка! С головой я сама! Тоже чо-нибудь мозгую.

— Не надо, Васенька!.. Я так это… Думала, думала… Сказать-то некому…

— Думала! Сама не без того живу. Может, каждый камень здесь насквозь продумала, а не болтаю… Не для чего это!..

Аннушка покорно молчала, глядя в сторону, на выросший из зелени утес. Щелявый серый камень разорвал чернозем и смело выпятил свои острые грани, повиснув над речушкой, над черемухами. Аннушка знала, что оттуда видно всю долину, знала, что она пойдет туда, взберется на верхний шишок и будет долго стоять, будет долго думать, пока до конца не поймет найденную новую правду…

--------------------------------------------------

Источник текста: Новоселов А. Е. Беловодье. Повести и рассказы / Предисловие Г. Раппопорта Ил.: В. Заборский. — Барнаул: Алтайское книжное издаетльство, 1957. — 200 с.; ил.; 21 см.