Виктор Гофман
Миниатюры
правитьНа бульваре весной
правитьПридя на бульвар, Сергей Иванович задумчиво остановился. Все же здесь хорошо: большие развесистые липы и тихая, темная, словно сырая между ними тень. В ярко зазеленевшей траве, в кудрявых навесах деревьев радостно чувствуется весна. Но это только здесь, на боковой, отдаленной дорожке: там, посредине, там суетливая толпа, та же пыль, та же улица. И кажется, даже музыка там сегодня.
Сергей Иванович присел на скамью. Уже свежеет как будто. Небо вверху бледно и ясно: таким нежным, таким прозрачным оно бывает только весной. Но справа, в простенках высоких белых домов оно измазано желто-красными потоками, забрызгано отплесками заката. Где-нибудь за городом пламенно догорает день, свежие весенние леса наверно пышно увенчаны, изукрашены золотом.
Стало грустно. Откинув голову, Сергей Иванович принялся о чем-то думать. Как странно: все последние дни он занят воспоминаниями. Неожиданно и ярко всплывает вдруг целая жизненная полоса, опять переживаются старые волнения и печали. Сегодня, вот, неотступно помнится одна весна: не здесь, в городе, а в молодом, мерцающем, блаженно-вздрагивающем лесу… Кто-то был там с ним вместе, и все походило на сон. Вспоминаются нежные, мягкие руки и тонкая вырезная кофточка, голубая, как небо.
В глубине дорожки показались несколько фигур. Впереди высокий господин в широко распахнутом пальто, потом студент и две девушки сзади. Все направляются туда, в шумящую, тесную толпу. И со всех сторон, по всем дорожкам спешат и стекаются туда же, на главный бульварный проход. Сегодня там музыка сегодня празднуют весну. Тихая городская весна, в честь нее собираются сюда эти вечерние пришельцы, в честь нее среди зазеленевших деревьев торжественно загремит оркестр!
Сергей Иванович прислушался. Да, кажется, уже началось уже слышна музыка. Мягко и отрывисто долетает она сюда. Что ж, пойти туда, вмешаться в толпу, жить с нею? Там много людей, там женщины веселы и нарядны, там легкая и радостная любовь.
Кое-где уже зажглись фонари. Тускло желтеют по сторонам дорожек: близко придвинулись к деревьям, прячутся под листвою, точно люди, кроющиеся от дождя. Листва вокруг них темная и дымная, словно окутала ее непроглядная пыль.
С каждым шагом вперед — все слышнее музыка. Громкой, резкой, встревоженной делается постепенно она. Все более спешащих, озабоченных людей, и все они идут в одном направлении. Кажется, музыка стягивает их со всех концов своими влекущими стонами, смешивает в эту покорную ей толпу. И Сергея Ивановича тоже притягивает музыка. Ведь пошел же он послушно на ее встревоженный зов.
И вот он уже в толпе. Мощная она и зыбкая, неоглядна ее даль и не смолкает шум. Идти можно только медленно, только как все, как велит музыка. Подхватывает, мерно раскачивает, теснит и двигает толпа. Со всех сторон чужие лица, тела, чужие разговоры и мысли. Может быть, это хорошо: уйти от одиночества? Может быть, здесь исцеление тоске?.. Покорно и доверчиво отдавался он воле толпы.
Спереди, сзади, со всех сторон идут женщины. Почему не радостны, не праздничны их лица? Безразлично, лениво и тупо смотрят они перед собой. И как они некрасивы, как чужды весне. Подле них мужчины — или сзади, суетливо догоняя их. Мужчины тревожны, что-то шепчут, идя, робко заглядывают в лица. И все, и женщины и мужчины, о чем-то тоскуют, чего-то ищут здесь. Растерянно и неотступно мигают серебристые ресницы звезд.
Впереди идет девушка. На ней синяя жакетка, стройно облегающая ее спину. В руке белый, нарядный зонтик. Почему-то думается, что она молода и красива, что у нее нежные, сияющие глаза. Если бы можно с ней заговорить, пойти с нею рядом! Странно похолодело сердце, когда на мгновение она вдруг замедлила шаг.
Внезапно оборвалась музыка. Последний аккорд рассыпался в воздухе тысячами звенящих осколков. Сразу стало спокойнее, тише, темнее. Как-то поник, обессилел бульвар. Это музыка двигала, дергала, колыхала эту толпу. Над неподвижной, темной толпою будет пьяно цвести весенняя ночь.
Что-то непонятно пленительно в этой синей жакетке. Сергей Иванович все еще идет за нею. Что-то напоминает она ему и от этого становится сладостно и больно. Эти нежные линии талии, этот мягкий, немного вялый изгиб — он приводит в трепет. Сергей Иванович давно уже знал, что эти линии напоминают ему другую, ту — в весеннем, мерцающем лесу. Он чувствовал себя странно взволнованным. И жаждал и боялся он взглянуть незнакомке в лицо.
Опять весело задергала музыка притихшую толпу. Все встрепенулись. Словно вставили во всех новые, туго заведенные пружины. И Сергей Иванович выпрямился, решительнее пошел за своей незнакомкой. Вот уже опередил ее. Из-под шляпы с голубыми цветами глянуло на него заостренно птичье, рябоватое лицо. Заискивающе и вопросительно улыбнулись бесцветные глаза.
Он отшатнулся. Поспешно повернул обратно, но вскоре вновь остановился. С болезненной тревогой, словно кого-то ища, стал пристально вглядываться в проходящих.
И уже было ясно. Он искал ее линий, ее глаз, чего-нибудь на нее похожего, минутного намека, смутного воспоминания о ней. Но нет, этого не было нигде, нигде. Что за унылые выходцы собрались на этот бульвар! У женщин опухшие, усталые лица, нездоровые щеки, распутные глаза. Мужчины идут за ними словно в отчаянии…
Вот новые проходят, теснят его, глядят на него мимоходом. Ему нужно лишь одно лицо, одни любимые глаза, нежные, сладостные руки. Здесь, на этом загрязненном бульваре, ищет он воспоминания о ней! Это показалось безумным. Нестерпимо остро заныла в груди тоска.
И вдруг он с ужасом увидел, что все такие же, как и он. Все безнадежно тоскуют, думают о другой, о другом. Все измучены невыносимою грезой. Любят другие глаза, другие руки. Притворяются, что пришли сюда добровольно.
Уже совсем темно, и странно и жутко здесь стало. Точно громадное, копошащееся тело, движется и ворочается бульвар. Извивается непомерной змеей, но не тронется с места, обессиленный разложением. Под мертвенными навесами деревьев тускло горят фонари. Или это просто желтые пятна на теле громадной змеи, копошащейся в своем разложении?..
По боковой темной дорожке поспешно уходил он прочь. Толпа и музыка медленно замирали за ним. Уже затихала, немела издыхающая змея. Едва поблескивали фонари — желтые пятна на ее облупившемся теле. Вот и улица. Сонно и уныло на ней. Вслед музыка добрасывает что-то тоскливое, безнадежное, полное мучительных грез. Не надо, не надо. И так обессиливает тоска. Глухо звучали на улице его поспешные шаги.
Навстречу идет проститутка. У нее опухшее, ярко-розовое лицо, заплывшие глаза. Идет, спотыкаясь, — в потертой, неуклюжей кофте. Сергей Иванович прошел мимо, не взглянув на нее. Потом вдруг остановился. Долго смотрел ей вслед. Одиноко и жалко пошатывалась она в дали улицы. Быстро нагнав, он взял ее под руку. Она обернулась, посмотрела ему в лицо, громко и бессмысленно засмеялась. Вместе они подошли к дремавшему возле фонаря извозчику.
Серебристо вспыхнув, скатилась в это время по небу бледная звезда.
Целый день было непогодно. Непрестанный снег, и в трубах унылое гудение ветра. Козловскому не по себе с утра: смутное какое-то беспокойство и так тягостно быть одному. К вечеру уже невыносимым казалось оставаться в своем номере: лучше пойти на улицу, бродить среди тумана, вглядываясь в встречных, в мелькающие окна магазинов. Может быть, рассосется тоска, затихнет волнение…
Поспешно одевшись, Козловский вышел на лестницу. Медленно спустился вниз, рассеянно прошел мимо вытянувшегося перед ним швейцара. Вот уже захлопнулась позади выходная дверь: он на улице. В первую минуту даже остановился, ошеломленный.
Влажная, сыровато-белая, медленно ползущая пелена затемняла улицу. Фонари в туманной мгле — словно блеклые, размытые пятна. Вверху — беспредельное трепетание, серебристо-тусклый вихрь. От серых, обледенелых камней до самого неба, которого не видно, густо реющий, мятущийся, непроглядный снег.
Козловский идет в туман, не видя — куда, не думая о цели. Насколько позволяет мгла, приглядывается к встречным, смотрит на улицу, на дома. Странно и призрачно выглядит улица. Усталое безразличие на душе.
Тихо, однообразно падает снег. Снежинки качаются, бессильно треплются в воздухе: робко садятся на шляпу, прилипают к ресницам, к лицу. На небе — ни одной звезды, словно попадали все звезды на землю — вот этими робкими снежинками…
Козловский внимательнее приглядывается к прохожим. Куда направляются, чем они озабочены? На шляпах, волосах и плечах у всех залег снег, поблескивая вблизи разноцветными искрами. Странными кажутся почти все на улице. Словно прячутся все от кого-то, ограждаясь воротниками, отвертываясь в сторону. Идут поспешно, с трусливым и недружелюбным видом. Что-то уродливое и искаженное чудится в лицах всех.
Большая улица. Много огней — разноцветных, но одинаково грустных. Тесная цепь экипажей, изменчивая, подвижная и все же остающаяся непрерывной. Завывая, стелется ползучая песня трамвая, и мерно нарастают его тревожные звонки. Резко каркают автомобили, налетая словно огромные, неведомые птицы.
Сколько воспоминаний будит эта улица! Изжитое прошлое, далекое вечера, забытые встречи. Козловскому грустно. Как много прошло с тех пор, когда впервые принес он сюда свою нерасточенную юность, кем-то был пригнан сюда, смешан с этой улицей и толпой. Больным и грязным ушел он отсюда, — а улица все так же властна и призывна, и другие, молодые, приходят теперь сюда, как и он.
Все вспоминается опять. Вот почти мальчиком идет он здесь, нерешительно вглядываясь в праздную толпу, в освещенные лица прохожих. Пугали и властно притягивали эти женщины с розовыми щеками и тревожно ищущим взглядом. С одной из них, бледной и тонкой, поехал он однажды на окраину города. На извозчике — неопытный мальчик — он целовал ее, как невесту.
Прошли годы, он изменился, но улица — все та же. Те же крепко сросшиеся дома, широкие магазинные окна и знакомые, грустно приветливые фонари. Даже люди, даже прохожие не изменились: словно все те же. Козловскому кажется, — он узнает их всех, и мужчин и женщин. Вот эту белокурую проститутку с опухшим, ярко-розовым лицом, и эту, истощенную в голубой шляпке; и ту, маленькую, смешную, с лицом крота, как бы нечаянно толкнувшую его сейчас в бок. И мужчины — издавна все знакомы: чернобородые студенты, обтрепавшиеся франты, толстяки с торчащими кверху рыжими усами. Всех их он знает, всех уже видел здесь.
Вдруг он почувствовал, что побледнел в испуге. Какое странное сходство! Та же медленная, слегка раскачивающая походка и боязливый, дичащийся взгляд исподлобья. Но эти впалые щеки с зловещими румянами и этот чужой, словно чего-то просящий рот! Неужели это она?
Насколько позволял туман, он стал наблюдать за женщиной. Да, она здесь, на улице: бесцельно ходит взад и вперед. Какой-то толстый господин в коричневом пальто и с торчащими кверху рыжими усами догоняет ее. Она не обернулась, не посмотрела на него, но шаг ее немного замедлился, и в спокойной медленности его было что-то выражающее ожидание: готовность и ожидание.
Козловский резко остановился. Нахлынули воспоминания. Вспомнилась она прежняя — доверчивая и нежная — отдавшая ему свою первую любовь. Он обещал ей счастье. И он ее разлюбил и бросил… Нужно к ней подойти, что-то ей объяснить, просить ее о прощении… Козловский поспешно обернулся.
Но где же она? Уже рядом с толстым господином идет она теперь. Вот вместе они приблизились к извозчику. Вот окутал их, спрятал туман.
Козловский бросился в переулок, в тусклую густую мглу. С громким карканьем пронеслись два автомобиля. Казалось, они преследуют его, казалось, с шумом и гиканьем кто-то гонится за ним. Домой далеко — где же укрыться?
Все так же властвует над городом туман. Глухой, цепкий, все засасывает он, все облепляет. И опять снег: сыплется без конца и без края. Не небо ли разрушается: падает, крошась, этими безудержными хлопьями.
Сегодня ночью я видел ее во сне. Почему, — не знаю. Я уже давно не думаю более о ней. Я не помню ни сна, ни моих слов или ее слов ко мне, не помню ничего из всего сложного, причудливого и захватывающего, что всю ночь владело моим сознанием: остался лишь один гулкий, незамолкающий отзвук, — то, что это была она, что ее я видел во сне.
Как это странно! Откуда и почему всплыло это? Где-то в далекой юности, почти в детстве, помню я ее зелено-голубую шелковую кофточку на рождественском балу у нас дома, ее большие, жуткие глаза, которые, казалось, могут стать еще больше, и нежный, бархатный, непостижимо-прекрасный овал ее лица — словно какой-то хрупкий и редкий плод сияющего юга. И это самое яркое мое о ней воспоминание…
И не только этот сон. Вчера вечером, рассеянно спеша по еще незнакомым мне улицам этого города, лишь изредка останавливаясь на мгновение перед стремительною красотою какого-нибудь собора или стройным величием колонады и лишь предчувствуя пока будущие часы упоения их мраморною музыкою, — я вдруг неожиданно вздрогнул. Неужели это она? Вот там в толпе, на другой стороне улицы? Плавная походка, похожая на движение лебедя по сонному озеру, и что-то знакомое, что-то заставившее вздрогнуть — в падающих линиях плеча и рук. Неужели это она? Я поспешил вперед и, опередив ее, перешел на другую сторону улицы, идя теперь уже ей навстречу. Нет, это была не она. Овал лица у этой — овеян не ласковым и сияющим, но жгучим, безжалостным солнцем; не так он нежен и свеж, как у той — из далекого детства, а вокруг ее рта — грустные и темные складки. Я поспешно прошел мимо. Это была не она. Но еще долго затем я думал об этой странной встрече и был слегка взволнован. Не потому ли приснился мне этот сон? Или за этим сном и встречей — еще что-то третье, чего я еще не знаю, но о чем уже грежу неясно?
Вот я иду в этот еще незнакомый таинственно-обольстительный город, чарующий и пьянящий, как первая встреча с женщиной, которую суждено долго и нежно любить. Перед взволнованным взором вырастают стремительные церкви, точно исступленные крики о чуде, бросаемые в небо; мелькает тонкая, хрупкая резьба готических колоколен, над которою бессильно время; только в бое некоторых колоколов и часов с усталыми и надтреснутыми голосами слышится его глухая власть. Точно гигантские крылья — широко разбросаны пышные павильоны дворцов; торжествующе попирают землю мощные колоннады театров.
Неужели она здесь и мне суждено ее снова увидеть? Этот сон и эта смутившая меня вчерашняя встреча — лишь предвещание? Тихо иду я, не замечая уже более стройных фронтонов и изысканных балюстрад, думая о встрече с нею где-то в далекой юности, о ее зелено-голубой кофточке на рождественском балу у нас дома. Как давно это было. Как наивен и нежен был наш отроческий роман, сплетенный из непонимания друг друга, смущения перед собственными мыслями и боязни чем-нибудь выдать себя. Мы никогда не сказали ни одного слова о любви, но, кажется, мы любили. Затем она куда-то уехала, и я слышал, что она больна и должна жить на юге. Но я уверен, что узнаю ее, хотя и это было давно. Какая она теперь — греза моего детства, как изменили ее — жизнь, болезнь и любовь?
Я уже неделю в этом городе, и я все еще жду встречи с нею и почему-то уверен, что она здесь. Вчера я опять видел ту, на нее похожую, и опять испытал жуткое, смущающее волненье. Да, у нее такой же овал лица и та же плавная походка — словно движение лебедя по зеркальному озеру, но у нее — чужие, усталые, жесткие глаза, и вокруг рта — темные и печальные складки. Нет, это не она, — ведь я ее так неизгладимо помню.
Но ведь это было давно и она, вероятно, теперь изменилась, все города, где она жила и где не был я с нею, все пройденные ею и неведомые мне тропинки в горах, все прочитанные книги, и болезнь, и любовь — все отразилось теперь в ее глазах, изменило лицо. И как многое еще, что мне неизвестно.
Вот опять я иду мимо торжественных соборов и ликующей стройности дворцов, которые мне теперь уже знакомы и тоже, вероятно, наложили свой отпечаток на мою душу и лицо. Но теперь я уже не останавливаюсь перед ними в замирающем волнении, не сливаю своей души с их каменною гармонией.
Я хочу ее встретить, я должен увидеть ее, я это теперь понимаю. Пусть бесконечно грустной и слишком позднею будет эта встреча. Пусть даже с трудом я узнаю ее. Быстро хожу я теперь по наиболее людным улицам города и смотрю в лица прохожих, с трепетным волнением вглядываюсь в далекие женские фигуры. Хотя бы встретить ту, странную и таинственную, так жутко, так пугающе на нее похожую. Но и ее более нет. Где она, где ты? Я не забыл нашей первой встречи в далекой юности на рождественском балу у нас дома, я не забыл нашего нежного и безмолвного счастья. Я еще жду его возвращения…
Вот звонко, тяжело и встревожено падают удары звонка — раз, два, три, — третий звонок, — свистки пронзительные, острые, исступленные, — и вот уже плавно и медленно двинулся поезд. Замелькали в воздухе платки и шляпы, протянулись с прощальными приветствиями руки, но все это неумолимо и властно уплывает с вокзалом назад. Уплыл и железно-стеклянный сумрак вокзала, и хлынула, низринулась отовсюду беспредельная лучезарность неба и зеленая необъятность полей… Я уезжаю.
Быстрее и свободнее становятся повороты колес, и все чаще и резче ритм их сухой, дробной мелодии. В первоначальную плавную песню движения врываются теперь бойкие, вольные звуки — стальные трели и чугунные переливы.
Пьянящими обхватами низвергается небо; нескончаемо развертывается, набегает и как бы вливается в душу широко разостланная ткань полей. А здесь, сбоку, еще уныло пятятся, отступая назад — фабричные трубы, задние стены домов, какие-то угрюмо-обнаженные, ободранные и резко-тяжелые; поспешно убегают, словно подпрыгивая на ходу, приземистые дачки с зелеными огородами и палисадниками. Все стремительней, все безудержней несется навстречу неоглядная зеленая даль, — словно какой-то с размаху развернутый свиток.
А вот здесь, как бы нанизанные на невидимую ленту, — оттягиваются кем-то назад — унылые церкви, качающиеся липы, разноцветные стены домов. Толпясь, лениво отступают они в нестройном круговом движении, время от времени сталкиваются друг с другом и один ряд обгоняет другой… Я уезжаю.
Ах, с этими отступающими стенами и оттягиваемыми назад колокольнями пусть уплывают туда — в безвозвратное, в безмолвное, в мертвое — и все прожитые здесь года! Медленно сходят, спадают какие-то давно опутывавшие меня покровы. Резкий, упорный ветер дует в окно: как радостно подставлять ему лицо и голову! Пусть вскидывает, пусть рвет мои волосы! Глубоко вдыхаю я в себя эти беспредельные поля, и когда бегут они на меня, мне навстречу — мне кажется, — они вбегают в мою душу, я их без конца в себя принимаю.
Вольно, вольно дышать… Как многое совлеклось, спало с меня, — навсегда оставшись там, среди этих отступавших полукругом строений. Двадцать пять лет ходил я средь них, уже давно не поднимая к ним головы, и каждый раз отпечаток их ложился мне в душу. Не оттого ли, что вялы и мертвенны их линии, — так слаб и нерешителен я? Не оттого ли, что нет в них порыва и мощи, — ни во что не верю и ко всему безразличен я?..
Дуй же, ветер, мне в душу и рви мои волосы! Срывай эти старые впечатления, эти гнетущие отпечатки — как ветхие, истрепанные лоскуты, как осенние листья, мертвым ворохом засыпавшие душу. Пусть буду я свежим и новым, и новому, незнакомому — будет свободно открыта душа!
Поля, поля, — ничего вокруг, кроме зеленых полей и нежных весенних всходов, словно недавно лишь гладко расчесанных бороною. А здесь сбоку — синеющее, затуманенное кольцо леса. Даль так вольна, что не верится, что где-то сзади порабощена она темными громадами города, полным и непрестанного гула и беспорядочно-жуткого брожения миллионов подвижных существ. Ах, я ушел оттуда и оставил свои воспоминания! И мне уже не верится, что тот, кто жил там так долго, был я.
Вот идет по улице маленький мальчик за руку со своей няней. С ненасытным любопытством ребенка вглядывается он вокруг. Неужели это я? Как все казалось тогда важным, значительным, полным глубокого, сокровенного смысла. Сколько таинственного было в каждом углу улицы, как неотразимо ложились в душу очертания и сочетания домов, их странные, блеклые цвета! Как любопытно, как заманчиво было пройти по еще незнакомому переулку! Глаза были широко открыты всем впечатлениям жизни, и впечатления эти ложились ярко и остро, и взор готов был вместить весь мир. Теперь, словно дымчатая пелена, протянулась между мною и миром; лишь изредка, лишь в минуты суровых переломов и вещих перемен могу я смотреть на мир такими же пристальными, широко открытыми глазами, и так же остро и значительно отражается он в душе…
Морозное, зеленовато-серое утро. Холодно, сумрачно, солнца нет, и все знают, его и не будет. Деревья на бульваре облеплены снегом; тяжело и холодно тонким, поникшим веткам под сжимающей их снежной корой. Запущены инеем телеграфные нити, и кажется, они стали ледяными цепями, сковавшими этот плененный зимою город. Холодно: поспешно, угрюмо и озабоченно проходят черные, закутанные люди.
Я жду. Лишь я один хожу медленно, — все по одному и тому же месту, от желтой церкви до угла переулка, где в маленькой лавочке, несмотря на утро, теплится воспаленный красный огонь. Когда же, когда она придет? Когда покажется, наконец, в дали улицы ее стройная, худая фигурка, ее крадущиеся шаги, меховая шапочка и горжетка с чьим-то оскаленным белым зубком? Ведь в ней все счастье, и тайная, трепещущая в ней любовь — не обращает ли она жизнь в томительно-исступленное блаженство? Но в ней не было счастья…
А вот этот — на запятнанной разноцветными огнями улице — это тоже я? Странная, влажно-нежная пелена сырости и тумана повисла над улицей; неверно, смутно расплываются в ней огни фонарей. Проходят женщины: таинственны и воспалены их лица и грубы слова. Жутко смотреть в глаза этим женщинам, чувствуя их превосходство — превосходство знания жизни, долгого страдания, какого-то глубокого, непонятного горя. И сладостно желать каждую, — угадывая тайную, скрытую, бывшую прелесть в ней… Странными были тогда влажно-расплывшиеся фонари над улицей и нежно окутывал все — примиряющий, тихий туман…
О, уноситесь, отпадайте воспоминания и прошлые лики моего я! Ступайте назад, как эти разбегающиеся деревья, — когда наш поезд, словно гремящее ядро или обезумевшая змея, ввергается в их чащу. Вот они забегают назад, и нескончаемо мелькают передо мной их мимолетные верхушки.
Он все мчится вперед, наш окрыленный поезд, пожирая пространство, неоглядные поля и леса, с грохотом раздавливая мосты и реки. Или пространство поглощает его и мы ввергаемся в беспредельную бездну?
Вот падают теперь слева густые клубы дыма, точно срываются с неба облака, слетая на землю и разрастаясь в белые видения. Ровно и уверенно звучит жесткая песня движения с бегло-перебираемыми, частыми нотками.
Уноситесь, равнины, уплывайте леса, отпадайте воспоминания и прошлые лики моего я! Я хочу быть новым и юным; как глаза любопытного мальчика, будет открыта миру моя возрожденная душа!
Глянут в нее еще много зеленых полей своей изумрудною далью, много лесов нашумят ей свои таинственные песни. Бледными и незабвенными отпечатками отразится кристальное величие гор. Смелой и пламенной станет она в стране, созданной мощным порывом природы, где необузданны и величавы были ее творческие грезы.
Отразятся в ней стремительные постройки народов с красивым и величавым прошлым, властно вторгнутся в нее исступленные мелодии готических башен, гармония дворцов и соборов стройного ренессанса. И, наконец, глянет в нее бесчисленными глазами пьяное своим величием море, и душа станет беспредельной, как оно.
Врывайся, ветер, рви волосы, освобождай мою душу! Словно безумная, пожираемая пламенем змея — ввергается поезд в бездну пространства. Дальше, дальше — безумнее, исступленней! Все оставлено, сброшено, все забыто, — я другой, я юный, — юному, новому миру безраздельно открыта душа!
В ряду жилых, хлопотливо глядящих домов музей кажется погруженным в какую-то давнюю думу, в тихий, неприступный сон. Его нельзя не отличить сейчас же от всех остальных домов: он так чужд суетливой городской жизни, так замкнуто-спокоен.
Стою у его подножия. Мощно высятся надо мной колонны амфилады. Взору сладостно скользить по их сурово-нежному граниту, добираться вверх до тихо грезящих капителей. Серый с белыми просветами, этот мрамор как сумрачное небо, как беспредельность пространств. Таинственна тишина колонн. Не дремлют ли еще здесь голоса минувшего, гулы и крики, проклятья и гимны отошедших веков. Не могут ли они еще проснуться, все заглушая собой?
Широкая вольная лестница увлекает вверх, точно стремительная гамма в октавах. Жутко вступать в этот мир бессмертия после пестрых сновидений жизни. Точно ревнивая, неподкупная стража оберегает его строгий ряд колонн.
Запрокинув голову, смотрю я вверх. Между пышно-цветными капителями повисли, распростерлись странные лучезарные существа. Замерли там в пьянящем, бешеном хороводе. Широко распахнулись их голубые и огненно-красные плащи. Из-за плеч и волос льется беспредельное солнце.
Что это? Где я? Изнемогает душа в жутком восторге, в пламенном унижении. И уже сливается она таинственно с этими лучезарными существами, вплетается в красочный хоровод. Не я ли сам смотрю на себя сотнями глаз отовсюду?
Большая, тихая зала. Спокоен темный кармин бархатистых обоев. В золотых тяжелых рамах, словно в гробницах, дремлют рыцари и принцессы. Таинствен их сон, приобщенный вечности.
Медленно прохожу я между картинами, подолгу останавливаясь перед ними. Святые женщины улыбаются мне тихой улыбкой. Склонив на плечо свои головы, они полузакрывают глаза. На золотом фоне, в потоках беспредельного солнца, точно роскошные бабочки, распластались их яркие одежды.
А рядом — розово-золотистые тела богинь — словно божественные плоды рая. Они нежны и прозрачны, как наполненный росою цветок, как кожица спелого персика, готовая разорваться.
Я иду все дальше. Мелькают залы, обитые то малиновым, то бледно-зеленым, то тускло-желтым, как спелая рожь. Из золотых гробниц вечности глядят на меня лица мечтателей с синими, как фиалки, глазами и тайными улыбками, полными вещих предчувствий. Темные их плащи тяжело свисают на землю. Странная, призрачная, уменьшенная даль виднеется за ними; словно распахнула ее зарница, не успев сомкнуться.
Вот бледные инфанты и чахлые королевы. Бессильно повисли их тонкие руки, отягощенные перстнями. Словно пенисто-распадающееся облако — их кружевные воротники. У них каштановые или золотистые волосы и черные или малиновые атласные платья. А вот на этой, на самой молодой и нежной — безумная роскошь белого атласа. Тяжело и пышно мерцает он оттенками старого серебра, переливами бронзы, блеском стали, кроя в складках своих темные, фиолетовые тени. И всю эту пенистым водопадом распадающуюся роскошь, точно цепкие жуки, держат бронзовые пряжки с королевским гербом.
Но бледны, как жемчуг, прозрачны ее руки, грустны глаза, еще не забывшие сна жизни и всего, что снилось ей о любви. И у того рыцаря с черной бородкой, что пристально смотрит на нее через плечо, тоже грустны глаза, и он тоже помнит недолгий сон своей жизни.
Другие залы, другие краски, другие сны. Задумчивый, не могу я отойти от одного портрета. Грустно и удивленно смотрят на меня глаза, не верившие жизни. Белые, обнаженные плечи и при жизни не казались живыми. Кружевные черные рукава не затеняют мрамора рук: он сладостно-хрупок и нежен.
Она была певицей. Не верила жизни — обольщающему сну. Как истинную и вечную жизнь, любила искусство. Медленно умирала, отдавая душу песне.
Я уже запутался в сумрачных и тихих залах. Без конца тянутся потолки, украшенные лепными фризами, мелькают все новые барельефы, исступленно-красочны фрески. Вот еще новый мир раскрылся передо мною: тонкие малахитовые колонны стерегут его. Здесь богини уже выступили из золотых рам, сбросили пышные плащи и легкие покрывала и, обнаженные, нежно-белые, окружают меня со всех сторон. Участливы наклоны их тел и задумчивые изгибы шеи. Точно сдерживая на минуту дыхание, стыдливо прикрывают они свою наготу. Смело смотрят на них юноши, всем телом воспринимающие солнце.
Сладостно и жутко, радостно и унизительно здесь. Чувствовалось — здесь истинная жизнь и бессмертие. И уже казалось — белая зала протянулась в бесконечность, малахитовые колонны поднялись до неба… Все шире разливалось золото фресок. Весь мир полон этими богинями, этими девушками и богинями и рыцарями и принцессами, выступившими из своих рам.
В восторге и унижении хотелось опуститься на землю. Хотелось остаться здесь, слиться с этим миром бессмертия. От долгих и трудных снов пробуждалась душа…
Ты просишь меня открыть тебе душу? Ты, может быть, хочешь, чтобы я подарил ее тебе, эту душу?.. Ты, наверно, думаешь, что моя душа — нежный цветок, который радостно раскрывает свои лепестки, когда ты с любопытством и нежностью смотришь в мои глаза или когда, оторвав от моих свои губы, с упоенной усталостью дышишь в лицо мне? Но душа моя не цветок, душа моя — не такая.
Видела ты груды бумаг в моем столе, эти толстые папки и портфели, что не раз привлекали твое наивное любопытство, эти тетради и записные книги многих годов, все исписанные, все испещренные? Думала ли ты когда-нибудь о том, что заключено в них? Моя душа, моя живая душа заключена в них, та душа, которую ты просишь подарить тебе, как я не раз дарил тебе ароматный весенний цветок. Давай разбирать эти старые, запылившиеся бумаги, эти исписанные и истрепанные книжки и листы. Тебе скучно, ты не хочешь? Ты никогда не узнаешь, какая у меня душа.
Не приходило ли тебе когда-нибудь на мысль, что свои бумаги и книги я люблю, может быть, более, чем тебя со всей твоей радостной нежностью и упоительными поцелуями?
Опять весна, золотая, яркая, лучистая весна! Светлое, нежное бледное небо непорочно и радостно чисто. Пахнет весною, пахнет нагретой вешними лучами, влажной, взрыхленной землею, а первая зелень так хороша, так бархатно-изумрудна. Солнце, лучи, — благовест радости, благовест жизни!.. Если и ничего не останется в жизни, все же можно жить, для того лишь, чтоб пить эту благоуханную негу весенних лучей.
Что скажешь ты о весне?
— Я думаю, что с каждым годом все менее яркой я вижу весну, все менее живо ее чувствую. Прежде, как будто все неясные и сладкие впечатления и ощущения мои от весны — были и ярче, и тоньше, и глубже. Теперь все проходит как-то вдали и вне меня, не трогая, не задевая моей, словно чем-то защитившейся души. Мне кажется, что между мною и миром опустилась воздушно-дымчатая вуаль, которая с каждым годом делается все гуще и темнее.
Мир куда-то отходит, отступает, и я остаюсь один. Я — как путник летом, что закутался с головою плащом от веселого, шумного летнего дождя и, защитившись от брызг и перламутровых капель, не может увидеть также и проясняющегося синего неба, и солнца, что так радостно вновь улыбается. Когда я буду белый старик и жизнь выпьет все соки из моих прежде роскошных волос и все силы из моих с каждым годом ослабевающих мышц, тогда я буду закован от жизни в невозмутимое, невидящее спокойствие. Молодая, качающаяся березка вся дрожит от каждого вспорхнувшего ветерка, — старый, высохший ствол давно умершего дуба уже не поколеблет и сильная буря. Я думаю о том, почему глаза любопытного мальчика, что вмещали в такой поразительной яркости весь мир, почему теперь эти глаза равнодушны к жизни? Мне грустно, что я не могу радоваться весне. Я думаю, что жизнь сделала это со мною.
Вы не знаете, кто там — эта барышня, вся в синем, с блестящими и задумчивыми черными глазами? Вся в синем — я люблю синий цвет, цвет замкнутый и строгий. Я каждый вечер встречаю ее здесь, — среди этой скучающей, разряженной, жаждущей увеселений и жизни толпы, — барышню в синем — здесь, где ленивый разврат и усталое городское веселье празднуют свои бесцельные вечера. Она чужая здесь, и задумчивые глаза ее говорят мне о лесной глуши, о таинственности заповедного леса. Она похожа на ландыш, только что оторванный от влажной земли и тенистого леса и принесенный в шумный, залитый беспокойным электрическим светом ресторан. Я мельком слышал, что зовут ее — Сусанна. Мне нравится это нежное и гармоничное имя, в котором
есть какой-то аккорд — Сусанна.
В вашей походке есть что-то тихое и вздрагивающее, а в ваших бархатных, черных глазах — что-то пугливо-беспокойное. Мне странно видеть вас здесь, где воздух наполнен дыханием каменных мостовых, стуком извозчичьих пролеток и пьяными звуками кэк-уока. Вы — ландыш, поймите, — вы ландыш и потому расскажите мне о тайнах леса и о вашей подруге — весне. Вы знаете; я сейчас же заметил, что все кусты и деревья в этом грустном, иссушенном электрическим светом саду тихо и загадочно вздрагивают, выпрямляясь, когда входите сюда вы. Они ждут от вас радостной вести от вашей подруги — плененной весны. Они ждут от вас чуда, которое бы рассеяло этот душный и призрачный город, для того, чтобы на месте его снова зацвели вечнозеленые сады освобожденной весны. Вы — ландыш, вы — ландыш, и вы не напрасно приходите каждый вечер сюда. В вашем имени есть какая-то тайна, я люблю ваше имя — Сусанна. В нем — вздох, быть может, вздох освобожденной весны, в нем какой-то нежный, замедленно мягкий аккорд — Сусанна.
Ты сегодня опять безотчетно грустна: это осень отравила тебя своей мертвенной пышностью. Я давно слежу за тобой: как и все женщины, ты не любишь всматриваться в жизнь природы; спокойно сидя у цветного окна своей тенистой веранды, ты не замечаешь багрового разложения листьев и затаенной трагедии умирающих цветов. Но, как и все женщины, ты безотчетно близка природе, и смутными, непостижимыми настроениями отражается ее жизнь в тебе. А я только что обошел все дорожки нашего сада. Какая грусть, какое безумие! Под ногами хрустят и бессильно влачатся жесткие листья, покрытые желто-красными трупными пятнами. Клумбы разграблены ветром, и умерли, и искалечены наши лучшие цветы. Запах жаркой осени, запах натопленных теплиц, говорящий о мировом разложении.
Дай мне руку свою: знаешь, мне кажется сейчас, что все умирает. Ведь и цветение наших роз было лишь их постепенным умиранием: всякая жизнь — только смена одних частиц другими, отвоевывающими себе место, где умереть. Все, что живет, изменяется, а всякая смена есть смерть. Ведь и клеточки твоей руки вытесняют одна другую, и вот сейчас это, быть может, уже не та рука, которую несколько минут тому назад я с любовью взял с твоего колена. Да и сам я живу и меняюсь, и, значит, я каждую минуту уже не тот, с каждым дыханием я умираю. О, я чувствую его, этот запах осени, запах душных теплиц и мирового разложения! Не шевелитесь листья, вы сорветесь сейчас и упадете на мокрую землю, не цветите цветы… не дыши, не дыши. Не то затопит весь мир это багровое разложение, это исступленное торжество тления и смерти!..
Подойди ближе, не отходи от меня. Ты одна в этом безмерном, в этом чудовищном городе меня понимаешь, лишь одной тебе не совсем чужд я здесь, не совсем безразличен.
Куда мы пойдем? Покинут вокзал, необъятный, грохочущий, исступленно вознесшийся ввысь — чугунно-каменное преддверие города. Покинут вокзал, но в неустанных отголосках все еще живет в голове рев и гул его поездов, бешено мелькающих своими бесчисленными, ярко освещенными окнами. По каменным ступеням спустились мы вниз, и вот мы уже в городе, в неустанно бьющемся сердце необъятного, державного города. Кидая белые крутящиеся клубы дыма, с мерным грохотом ежеминутно проходят извивающиеся поезда по дрожащим мостам над нашими головами, а внизу, под землей, словно проламывая себе путь среди целого камня, грохочут такие же поезда — длинные и быстрые, похожие на какие-то фантастические, испещренные огнистыми пятнами змеи.
О, в какую даль унеслась эта улица, властная, нарядная, безупречно-прямая, отражающая своим блестящим асфальтом пересекающих ее людей и скользящие по ней автомобили! Не теснят ее даже эти великаны-дома, раскинувшие по обеим сторонам ее свои торжествующие громады…
Гулкий шелест толпы — шелест шагов и слившихся разговоров. Не иссякает толпа — один неустанный поток, весь трепещущий, весь подвижный и шумный…
Город владыка, мне страшно! Ты затмеваешь мне мир, и я не вижу за тобою Бога. Если есть Бог с своей волей, — ты кощунство и вызов Ему, и ты должен быть сметен с чугунною мощью своих вокзалов, с величием улиц и исступленной кипучестью жизни! Но ты стоишь, затмевая весь мир, угрожая самому небу остроконечными верхами своих башен…
Бесконечно тянутся улицы, все новые, все другие, и все причудливее и непостижимее сплетения и сочетания их. Словно кровеносные жилы или напряженные нервы дрожат они кипучим биением, увлекая и нас в пламенный трепет исступленной жизни. Где мы, куда нам идти? Двое нас здесь, — затерянных в сердце державного города. Не отходи от меня, подойди ко мне ближе. Ты одна понимаешь меня, лишь тебе одной не совсем чужд я здесь, не совсем безразличен…
На своем письменном рабочем столе я нашел сегодня букет цветущей сирени. Пышный, красивый, стройный букет в прозрачной банке с водою. Когда я сел за стол к своим разбросанным бумагам с начатыми работами, я все время чувствовал нежащий, сладкий, ласково-пьяный запах цветущей сирени. И вся комната была полна этим запахом, запахом весны, возрождения, изумрудного, влажного луга и таинственно зазывающих лесных глубин. О, как сладостен, как желанен этот запах нам, детям города, какие нежные сны он нам навевает…
Странным образом этот запах напоминает мне одну девушку, тонкую девушку с подвижным станом и лучисто-строгими глазами. Я любил ее, как можно любить лишь цветок, ласково, бережно и восхищенно. Я любил ее, как цветок, вблизи которого я снова чувствовал себя близким природе, как цветок, у которого можно учиться гармонии и красоте. Ее душа была открыта всем звукам, всем запахам, всем голосам и лучам цветущего мира, и когда я смотрел в ее глаза, стараясь проникнуть сквозь них вглубь ее ароматной души, мне казалось, что и я делаюсь цветком, что душа моя раскрывается, принимает теплые лучи, что душа моя расцветает…
Проходили годы. Я забыл девушку, похожую на цветок, обещавшую мне возрождение и новую близость к природе. Зимой, при свете электрических ламп и газовых фонарей, я забыл, что где-то живут и жили цветы. Сегодня, вернувшись домой, я нашел на своем столе ароматный букет цветущей сирени. Мягкий, теплый, нежный запах. Как сладостно-желанен он нам, детям темного города, какие нежные сны он нам навевает…
…Ах, да, еще продолжается ночь, я спал сейчас, и вот это тесное и теплое, что сдавило мне шею и заставило меня проснуться, это рука жены, обнявшей меня во сне. Как причудливо озарена наша комната: белые блики на полу и стенах, а от окна растилается и тихо дрожит какая-то молочно-серебристая, прозрачная паутина. Это луна заплеснулась сюда, или это свет фонаря, всю ночь бодрствующего неутомимо на пустынной улице перед средним окном нашей спальни?..
Как таинственно и светло в нашей комнате: выпукло и тяжело громоздятся знакомые предметы над серебристо-лунною паутиной: как-то особенно молчаливы и спокойны они теперь и, быть может, слегка увеличены в своих размерах. Я ясно могу разглядеть даже лицо своей жены, прижавшейся правой щекою к сбитой набок подушке; она спит неподвижно, верхняя губа ее слегка приподнята, и лицо кажется застывшим и в чем-то измененным. Не эти ли темные полумесяцы закрытых ресниц придают ему это чужое и незнакомое выражение? Да, конечно, я только что проснулся, я лежу со своей женой в постели, а все остальное — был сон.
Как крепко спит она и как она мертвенно-спокойна. Она спит и не знает, где был я сейчас, в своем внезапно оборвавшемся сне… Ах, как шумела река, какой дикою, какой суровой и буйной казалась она в зелено-синем сумраке позднего вечера! Падали и вновь взлетали крутящиеся волны, взрывая необозримую даль реки, обращая ее всю в однообразно-мятежный рев, исчерна-серый и синий. Свежий и режущий ветер бил меня в лицо и рвал мои волосы; в ответ на свист его и гул реки хотелось кричать, — примешать и свой голос к дикой песне освобождения. На другом берегу, на мостках, ежеминутно затопляемых волнами, стояла она, мечта моей юности, и длинная шаль на ее плече исступленно билась по ветру. Она наклонилась вперед, повисла над самой водою, она зовет, кричит мне что-то, но ветер с раскатами хохота далеко отбрасывает ее слова. Я кидаюсь в лодку, лодка шатается, холодные брызги ударяют меня в лицо. Я плыву к ней, качаясь в неповинующейся лодке.
Да, я помню, я плыл к ней и я был к ней все ближе и ближе.
Вот опять — эти холодные, тяжелые брызги, это исступление ветра, рвущего одежду и волосы и рассекающего лицо! О, как качается лодка над бешенно подвижными и гневно ревущими провалами и вершинами воды! Но я близок уже к мокрым мосткам и к ней, протянувшейся ко мне, зовущей меня, как она не звала меня тогда, в дни моей юности. Развевается ее синяя шаль, — вот сейчас она ударит меня своим кружевным, намокшим в воде концом. Лодка качнулась — и она уже со мной; мы едем назад, поспешно и плавно; я целую ее в горячие, влажные, в дышащие губы. Она прижалась ко мне, она обнимает меня все крепче, я чувствую тесноту ее теплой руки на своем плече…
Ах, это ты закинула во сне свою руку мне на плечо… Я спал опять. Потухла луна, но все же светло в комнате. Фонарь не горит более, и слева на улице слышится дребезжание извозщичьей пролетки… Почему ты сегодня всю ночь теснилась ко мне и вот опять обвила мою шею рукой? Ты улыбаешься во сне… Скажи мне, с кем ты сейчас и кого ты сейчас обнимаешь?..
Все, еще минуту перед тем шумные и веселые, внезапно смутились и замолчали. Всех поразила, что-то больное затронув в душе, эта встреча маленькой слепой девочки в радостный, солнечный день. Даже самая хорошенькая и самая веселая из барышень та, чья голова была окутана в желтую чадру, купленную прошлою осенью у старого татарина в Гурзуфе, — стала вдруг неожиданно серьезной и грустной. Трогательно-красивою нежностью повеяло внезапно от ее грациозного смущения. Заботливо наклонилась она над маленькой девочкой, положив ей на плечо свою руку.
— Ты ничего не видишь? — спросила она, и в голосе ее вдруг зазвучало что-то теплое и матерински-ласковое, чего не было в нем прежде.
Девочка, не отвечая, порывалась идти далее.
— Да как же ты пойдешь? Разве ты знаешь дорогу? Где ты живешь? — спрашивала она с беспомощным испугом. — Знаешь ты дорогу домой? — громче повторила она еще раз.
— Знаю, — как-то рассеянно и равнодушно ответила та и двинулась вперед.
Она шла с помощью палки, придерживаясь время от времени о загородку дачных палисадников. Лицо ее было приподнято кверху, и слепые глаза, словно какие-то белые, слепые цветочки, — тянулись к солнцу. Казалось, солнце указывало ей путь.
— И как это можно пускать слепую одну! — жалостливо промолвила одна из дам.
— Несчастная, — прошептала другая.
Все постояли еще некоторое время, смотря вслед удаляющейся вдоль дачных загородок девочке с приподнятыми прямо ко жгучему, ослепительному солнцу белыми слепыми глазами.
Вошли в лес. Словно какая-то сумрачно-величавая колонада раскинулся лес, чутко оберегая робкую таинственность тишины. Здесь не так жарко, не так жгуче и ослепительно. Расплавленное золото полуденных лучей не проникает сюда, — распластавшись вверху на склонившихся друг к другу вершинах сосен. Лишь несколько блещущих искр и горячих солнечных капель случайно залетело сюда, повиснув на бронзовых стволах сосен и янтарно-желтой скамейке.
— Как хорошо здесь, — сказал пожилой господин в светлом фланелевом костюме, делая глубокий вздох и подымая лицо к голубому, нежно яркому небу. — Как роскошен мир! И всего этого лишены слепые, — добавил он, опять возвращаясь к тому же.
Все вздохнули. Образ слепой девочки еще не исчез. Барышни шли задумчиво и молчаливо, держась под руку. Мужчины рассеянно подбрасывали на ходу своими изящными тросточками нерастоптанные камни темно-краснаго песку вдоль расчищенных дорожек парка.
— Почему, однако, так жалеем мы эту девочку? — вдруг спросил один из молодых людей, тот, что шел возле барышни с желтой чадрою. Все обратились к нему.
— Что, собственно, — слепота? Отсутствие одного из органов восприятия. Но почему, владея нашими жалкими пятью чувствами, мы полагаем, что находимся в обладании всеми возможными способами познания мира, а не воспринимаем от него лишь ничтожнейшую часть, лишь скуднейший намек на его навсегда закрытую для нас роскошь? В сущности, мы жалки не менее этой девочки, ибо мы все такие же беспомощные, тянущиеся к солнцу слепцы…
Лес окончился. Открылся широкий луг, весь до верху затопленный исступленным солнечным сиянием. Неподвижная, зачарованная была тишина. Казалось, горячее золото лучей держало все незримо окованным. Словно какая-то прозрачно яркая, лучистая лава низринулась в мир, погрузив его весь в хрустальное, в золотое оцепенение.
Был вечер душного, пыльного городского июльского дня. Улицы уже становились заметно пустыннее; те, кто наполнял их днем суетой и движением, спешили теперь покинуть запыленные городские стены, чтобы хотя мельком посмотреть на багряно-желтый закат — где-нибудь там, перед золотым простором безбрежного поля. Все реже и реже сотрясали опускавшуюся над городом тишину — нелепые стуки громоздкой телеги, да четкий мелкий перебой запоздавших пролеток.
Какими усталыми, какими измученными казались чахлые деревца по обеим сторонам городского бульвара. Их слабые ветви тянулись друг к другу, как бы ища поддержки или стремясь рассказать полушепотом что-то важное и неотложное. Не спешили ли они передать друг другу радостную весть, что жаркий, пыльный день, наконец, потухает, что на темнеющем небе прорезаются первые звезды и вечерняя влажность уже близка?
Я был усталым и вместе с деревьями радостно вдыхал свежеющий воздух. Не хотелось идти. Не хотелось в комнату, где я жил уже так давно, что казалось, ничто новое, ничто неожиданное не может создаться в моей жизни, пока я не оставлю этой комнаты. Упасть бы в траву, обратив к ней лицо и грудь, и лежать так до тех пор, пока земля не наполнит тело новыми силами!..
Ясно помню, в эту минуту я внезапно заметил слева узенькую боковую дорожку, казавшуюся темной и тенистой. Деревья, обрамлявшие ее, были как-будто гуще, пышнее и свежее, чем эти поникшие деревца на главном проходе бульвара. Мгновение я колебался, остановившись нерешительно: я так устал, мне больно было идти. Но затем медленно и лениво я все же свернул на боковую дорожку.
Она не была такою тенистой, какою рисовалась сначала, и деревья по бокам ее оказались такими же жалкими и усталыми, как и все деревья, виденные мною в этот вечер. Навстречу мне, как-то неровно и слегка наклонившись вперед, шла женщина. Она была в черном и, видимо, спешила. Помню, приближаясь к ней, я чувствовал, что сердце мое внезапно взволнованно забилось и, чем ближе я к ней подходил, тем оно билось сильнее и сильнее. Поравнявшись с нею, я намеренно взглянул ей в лицо. Она была очень бледна — с большими, черными, мечтательными и слегка безжизненными глазами. Она не отвела своего взгляда, и когда, пройдя мимо, я обернулся, в то же самое мгновение почему-то обернулась и она, и мы почувствовали, что наши взгляды соприкоснулись. Сердце мое забилось неистово, я круто повернулся и пошел следом за ней.
Думали ли вы когда-нибудь о том, что может значить в целой жизни человека узенькая, боковая дорожка, по которой так легко можно было и не пройти или пройти двумя минутами позже?..
Сегодня, после довольно продолжительного разговора о благодетельности летнего отдыха в деревне, между фразой о нестерпимости городской пыли и жалобой на однообразную скудость летних развлечений в городе, меня внезапно спросили: «А слышали ли вы, что умер Федор Федорович?»
Я вздрогнул. Нет, я этого не слышал. Значит, вот что случилось здесь, пока я отдыхал в тихой деревне, вдали от городских шумов и ежедневных новостей. Мне казалось сначала, что я этому не верю, хотя уже в первый миг я почувствовал глухой и мучительный испуг, какое-то острое и возмущенное раздражение, словно совершилось что-то нелепое и чудовищное, чего уже нельзя исправить.
Затем, в ответ на мои поспешные и взволнованные расспросы, мне были переданы подробности, показавшаяся мне столь же возмутительными и ужасными, как и первое сообщение, сделанное равнодушными тоном — между фразой о нестерпимости городской пыли и жалобой на однообразие летних городских развлечений…
Когда после этого я вышел на улицу, она вся была затоплена ослепительным солнцем. Казалось, солнце пришло в исступление, в какое-то неистовство пламенных ликований.
…Да, ничего не изменилось. Солнце ликует как прежде и даже ярче и исступленнее, и смерть одного ничего не меняет. Пусть даже душа его была полна кипучей избыточной жизни, — мир все так же полон, хотя более и нет его.
Умер… Но ведь он любил жизнь и не хотел умереть. Значит, это совершилось вопреки его воле? Почему же мы говорим, что он умер, а не убит — кем-то более сильным, чем он, не считавшимся с ним и его волей.
А солнце ликует. Не так же ли ликовало оно в тот день, когда обезображенный предсмертною пыткой, беспомощно и мучительно умирал он?..
Но что же делал я в это время? С страстным напряжением старался я воскресить в своей памяти роковой день и даже час, когда совершилось непоправимое. Неужели и я был так же спокоен и равнодушен, как и природа? Неужели не мучила меня бессознательная тоска и не влекла к нему в те минуты? Но я не помнил ничего. По-видимому, это был день, как все, с пустым, спокойным ленивым времяпрепровождением, ничем не отличавшийся от каждого из остальных дней этого летнего отдыха в отдаленной деревне.
И с горьким недоумением вспомнил я наши разговоры с умершим о мировом всеединстве, о едином начале всего сущего, о неразрывной связи душ с миром и между собою…
Вчера вечером, в обычный час проходя мимо разноцветного павильона в нижнем парке, там, где по воскресеньям играет струнный оркестр, я опять натолкнулся на эту встречу, уже несколько раз привлекавшую мое внимание. На одном из поворотов аллеи мой путь пересек мужчина, шедший под руку с молодою, изящною женщиной, в стальном серебристом платье и пышной шляпе, изогнувшейся с какой-то порывистою истеричностью. Он был уже не молод, и его небольшая, хрупкая фигура носила отпечаток мысли и усталости; лицо хранило задумчивую неподвижность. Лебединый выгиб ее спины и шеи, озаренное жемчужными улыбками лицо и дикие, горячие глаза под трепещущими, как крылья бабочки, ресницами — говорили о страстной покорности чувству, о жизни, напряженной и жгучей. Он взглянул на меня рассеянно, как-то отдаленно и спокойно; она встрепенулась тревожно, причем улыбка ее стала еще ослепительней и жемчужней. Вслед за тем она порывисто отвернулась от него, быть может, желая сделать менее очевидным, что он ее муж. Я поспешил пройти мимо; мне не хотелось заронить в нем какое-нибудь тревожное подозрение.
…"Что это такое? — думал я, удаляясь по дорожке, стесненной туями и кипарисами. — Почему она остается его женой, она прекрасная, молодая и страстная — рядом с ним, отдавшим всего себя безраздельному порабощению мысли? Ведь он должен быть для нее непонятным и скучным, и он не может даже окружить ее тем блеском и роскошью, которых повелительно требует ее красота. Неужели он сам не чувствует глухого разлада между делом его жизни, между его служением мысли — и беспощадною требовательностью ее красоты? Или ему не жаль распродавать свое творчество для того, чтобы одеть ее страстное тело в стальное, серебристое платье, которым будут любоваться ее любовники и к которому после, дрожа и поспешно ее раздевая, они будут относиться столь же небрежно, как и к его творчеству и мыслям? Или же он все знает и все понимает, но ему нравится нести трагедию любви в этом обольстительном образе, имея право ее презирать, раз она познана им столь блистательной и глубокой?.." Его бесстрастное успокоенно-задумчивое лицо почти что заставляло меня этому поверить.
И я долго еще думал об этой тайне, об этом бледном мужчине, унижающемся перед бездушием красоты, и этой горделивой женщине, одетой в распроданные мысли своего мужа.
И снова во всем этом мне явственно виделась чья-то сознательная, упорная воля, не считающаяся с моим счастьем и моими страданиями, сурово направляющая меня по ею избранному, непонятному и чуждому мне пути. И снова я чувствовал себя жалким, раздавленным. В отчаянии я понимал свое бессилие и все же хотел сопротивляться, хотел кричать в лицо глухому, ломающему мою жизнь чудовищу — слова последнего отчаяния и возмущения.
Но я устал, я был бессилен, и я должен был уснуть. Мне приснился голос — уже давно я вижу во сне лишь властные голоса или сверкающие строки внезапно развертывающихся передо мною страниц. Голос шел из меня.
«О, жалкая, ослепшая, бессильная душа, — как велико твое безумие и как безумно отречение твое от себя самой. Ты так отдалась видениям, так опуталась призрачною тканью рождений и распадов, что забыла о сущем, не чувствуя себя более нераздельною частью его. Самое себя ты раздробила на призраки, и перед одним из них то повергаешься ниц, то грозишь ему своим немощным проклятием. То, что гнетет тебя, — лишь истинная воля твоя, призвавшая тебя к жизни, определившая сущность твою и с неуклонною стремительностью начертавшая весь твой жизненный путь. Разбей идолов, ибо, творя их, ты лучшую часть свою сделаешь чуждой себе, бездушной. Отдайся судьбе, ибо она мудрее твоих чувств и мыслей и лишь ею существуешь ты, как единичная воля, у истоков ее вновь погружаясь в хаос первобытности. Отдайся судьбе и тебя обнимет сущее, и мир и Бог снова сольются с тобою…»
Еще рано, но уже налились полным светом электрические рожки, уже довольно многолюдно в гостиных и зале, и празднично искрится своими хрусталями длинный чайный стол, сияющий свежей белизною скатерти с еще не слежавшимися, непокорно-выпуклыми складками и углами. Уже разместились на нем подле пышных азалий и скромных гиацинтов несколько больших, круглых пирогов — ореховый, фруктовый и шоколадный, — и в каждом из них вправлен тонкий серебряный венок с какими-то буквами и сложно изогнутыми цифрами. Вот еще прислан кем-то большой ореховый торт с таким же веночком и такими же серебряными вензелями. А там, у стены, на правом углу праздничного стола возвышаются два грандиозных серебряных бокала, красиво выложенных тяжелою тусклою чернью; тут же лежит большая, круглая разливательная ложка из светлого, холодного серебра, а около вазы с красными анемонами виднеется скромный футляр в темно-зеленой коже, тоже скрывающий что-нибудь ценное и блестящее. Все — как это должно быть в день серебряной свадьбы, как обычно бывает.
Уже многие съехались. Мужчины появляются в черных сюртуках, дамы в новых, нарядных пышно-шуршащих платьях. Все поздравляют хозяев и усиленно, и радостно пожимают им руки. Многие привозят что-нибудь с собой — опять что-нибудь серебряное и блестящее, что принимается с подчеркнутою благодарностью и обрадованными улыбками, и немедленно помещается туда же, на большой праздничный стол, где уже расположены торты, серебряные бокалы и футляры из темно-зеленой кожи. Ярко озаряет все это напряженный электрический свет, отражаясь разноцветными искрами в хрустале ваз и граненых стаканах шумно и празднично за чайным столом. Все — как это должно быть в день серебряной свадьбы, как обычно бывает.
Я приехал довольно поздно, когда уже все вешалки в отделанной под дуб передней были заполнены шубами, пальто и ротондами, тяжело висящими вперемешку и одна над другой. Помню, едва успел я раздеться, как в той же передней столкнулся на мгновенье с двумя молодыми девушками в белых платьях и с белыми розами на груди. Одна из них показалась мне необыкновенно изящной и воздушной. Может быть, оттого, когда вошел я в зал, какою-то безотчетною, непреодолимою грустью повеяло на меня. Слишком ярок был электрический свет, слишком праздничен этот стол с искрящимися хрусталями. Словно для того все это так блестяще и пышно, чтобы затмить, заглушить скрывавшуюся за всем этим печаль. Холодным и мертвенным показалось мне мерцание серебра. Жалко и уныло выглядели серебряные веночки на сладких пирогах с вензелями. Тонкие, жестяные или даже, быть может, бумажные, они, наверно, холодно и жестко шуршат и колют при прикосновении. Не напоминают ли они немного надгробные металлические венки?
Хозяин был в безупречно сшитом черном сюртуке, оттененном праздничною белизной галстука; красива и стройна была еще его высокая, тонкая фигура, и как-то не шла к ней эта седая голова и усталое морщинистое лицо с серебрящейся острой бородкой. Спокойно-вежливо и располагающе-предупредительно встречал он своих гостей, но что-то затаенное, какая-то замкнутая, горькая грусть чувствовалась за этим. Тихою грустью была овеяна и она, серебряная невеста, — в сером, атласном платье, с поседевшей прической и морщинами на бледном, покрытом нездоровыми пятнами лице. Как мало в ней радости, как задумчива она в этот день! Не кажутся ли ей проникнутыми тайным соболезнованием все эти поздравления, не вспоминает ли теперь свою другую, свою настоящую свадьбу, — двадцать пять лет тому назад, когда, молодая и прекрасная, от тихо дрожала под своим венчальным вуалем, и от взволнованного, горячего, учащенного дыхания ее вуаль чуть вздрагивала и колебалась около губ.
Сели за ужин. Холодно зазвенели тарелки, сухо звякают ножи, и глуше и реже стал многоголосый шум разговоров. Словно распался он теперь на отдельные, обрывистые, как-то слишком для всех слышные слова или скрывающийся по углам одинокий полушепот. Все чаще овладевает всеми тяжелое, задумчивое молчание. Но вот уже слышатся тосты, громкие, торжественные тосты. После каждого из них все шумно встают со своих мест, чокаясь и приветствуя друг друга. Но и в этом опять словно кроется тайная печаль. Все праздничное, все радостное в этот вечер — только наружно, притворно, — лишь прикрывает большую, безысходную грусть. Даже в шуме шагов и отодвигаемых стульев, даже в звоне бокалов при чоканьи чуется что-то намеренное и преувеличенное. Много грустного и в самих тостах.
— За здоровье моих друзей, двадцать пять лет тому назад приветствовавших меня в день моей свадьбы, и сегодня опять собравшихся у меня! — провозглашает хозяин, вставая с поднятым бокалом. — За двадцатипятилетие нашей дружбы! — Потянулись чокаться. Стали с улыбкой считать, сколько таких друзей. Оказалось — одиннадцать. Не так много. Где же все остальные?
Под влиянием тоста вспоминают ту первую, настоящую молодую свадьбу. «Да, да, вы были тогда еще не женатым…» — «Я был шафером, помнишь?…» — «А ты был совсем маленьким и все время просился спать…» И какими все стали теперь. Все грустно, задумчиво и безнадежно улыбаются.
А вот и та тонкая, изящная девушка с белой розой, которую я встретил в передней. Она сидит за другим столом среди таких же молодых девушек и их кавалеров, и она третья дочь тех, кого сегодня мы поздравляем.
Шумно и радостно у них за столом. Вот опять раздается там смех, звонкий, увлекательный, страстный с какими-то нежно-ломающимися, певучими нотками. Повернувшись к ним, задумчиво глядит на смеющихся девушек их мать — серебряная невеста. Не кажется ли ей теперь, что в них — ее жизнь, ее настоящая, прежняя жизнь, что в них — она сама, далекая, прекрасная, молодая.
Шумно и радостно за столом у детей. Но тонкая девушка, третья дочь хозяев, сидит молча, и только щеки ее чуть покраснели, и плавно волнуется невысокая грудь. Уже скоро, наверно, с тем же пылким румянцем на нежных щеках и страстным волнением молодой груди, будет стоять она у алтаря, — тонкая и воздушная, — и от взволнованного, горячего, учащенного дыхания ее чуть будет вздрагивать и колебаться венчальная вуаль около ее губ. И неужели когда-нибудь и она в атласном серебристом платье будет принимать такие же поздравления и такие же пироги с вензелями?..
Уже отодвинуты стулья, уже многие поднялись со своих мест. Постепенно разъезжаются. Скрылись куда-то девушки в белых платьях, и не слышно более радостного смеха с певучими, ломающимися нотками. С каждою минутою все более явным и властным становится то безысходно-грустное, что ранее было скрыто за многоголосым шумом и праздничными сияниями. Пристально глядит оно теперь из внезапно воцарившегося везде беспорядка, неотразимо чувствуется даже в передвинутых стульях, нагроможденных тарелках и запачканных рюмках с недопитым вином.
Уехали гости. Пустынно и жутко стало в комнатах. Мрачно глядит из них пустота разрушения, внесенная сюда этим праздником. Все печальное и трагичное, что было подавлено светом и заглушено суетливым шумом, обрело теперь беспощадную силу; кажется нельзя сделать шагу, не спугнув отовсюду жутких теней. Даже кресла столпились в какую-то слишком тесную кучу: словно и они напуганы чем-то, словно призраки теснят и их. Беспощадное разрушение на столе, который казался таким праздничным и блестящим. Вместо больших пирогов — искрошенные, размазанные по тарелкам ломти. Кто обрезал столько цветов с этих пышных азалий и нежных хризантем? А вот и они — уже брошены на пол — обрезанные и оторванные на память цветы. Вот отдельные жалкие, растоптанные лепесточки…
Но пусть все так остается до завтра. Сегодня жутко прикоснуться к этому. Медленно тушат последние электрические лампы, и еще угрюмее разрушение в воцарившейся полутьме. Луна вошла в комнату и остановила свой пристальный луч на полу. Зловеще и мертвенно мерцает при луне серебро ненужных подношений, таинственно высятся на столе старинные резные бокалы.
Он идет в ее спальню. Уже давно нет у них общей спальни, какая была тогда, в первые годы их брака. Он зажигает голубой фонарь над ее постелью. Когда-то давно, в первые пьяные месяцы счастья, каждую ночь горел этот фонарь над их сдвинутым постелями; с тех же пор не зажигался он уже никогда. Но сегодня ведь снова их брачная ночь.
Поспешно расстегивает она свое серебристое, теснящее ее платье; небрежно бросает его на плетеный стул. Лунный луч захватил и его, и оно замерцало тускло и бледно. Но вот она уже сидит на постели, прислонившись к подушкам; с голыми руками и полуоткрытой грудью, опять ожидает она его.
Но как она постарела! Неужели же можно целовать эту седую, почтенную женщину, как когда-то, прежде, — страстными, ненасытными поцелуями? Робко прижимается она к его подбородку, стараясь припомнить свои прежние любимые ласки, но как невыносимо, как раздирающе-жалко выходит все это!
Ему хочется хоть на мгновенье вернуть ей частицу далекого, недолгого, так скоро обманувшего ее счастья. Но как же, как это сделать? Она была хорошей женой и так мало видела счастья. Много мучительной боли причинил он ей, но разве он мог иначе?
Она хочет прежней страсти, хотя бы на минуту забыться, на минуту почувствовать себя опять молодой. Ему жаль ее невыносимо. Медленно, подымая ее лицо кверху, он целует ее в губы — тихо и грустно. Диким и невозможным кажется ему целовать ее иначе, целовать, как прежде…
Она хочет, чтобы он опять сам раздевал ее, также нетерпеливо, дрожащими руками отыскивал и поспешно развязывал все тайные ленточки, так же стягивал с нее чулки. Но старая, почтенная женщина, она делается от этого смешною. И это так мучительно сегодня, в день воспоминаний…
«Бедная, милая», — думает он и грустно и бережно хочет обнять ее за талию. Но она отодвигается от него. Как-то жалобно съежившись и обхватив жесткие колени руками, сидит она на постели.
Она уже поняла все, поняла его мысли и все смешное, и все ужасное в этом; худое лицо ее начинает сморщиваться и подергиваться, и некрасиво опускаются углы рта. Она отвертывается от него и начинает неудержимо плакать.
Он хочет ее утешить, он что-то ей говорит, много говорит и ему так жаль ее, что, кажется, и он сейчас тоже заплачет. Он, может быть, даже плачет.
За окном уже почти рассвело и еще бледнее стал бледный свет фонаря над постелью двух новобрачных с седыми волосами и искаженными рыданием лицами.
Путилов стоял у окна своей спальни. Какая душная, какая томительная ночь! Как тут заснуть, когда словно не хватает воздуха! Уж два часа, но все еще не повеяло прохладой…
Осторожно просунув в окно голову, Путилов осмотрелся в саду. Темно, тихо. Деревья — совсем черные и словно теснее столпились, сцепились теперь друг с другом: едва выступают во тьме тяжелою сплошною грудой. Но небо прекрасно: все засыпано звездами, точно крупным серебряным песком.
За спиной в комнате что-то шевельнулось — Путилов втянул в окно голову и поспешно оглянулся. Это жена перевернулась во сне на постели. Но вот она уже опять неподвижна; только громче стало ее медленное, тягучее дыхание. В темноте между подушек ее почти не видать. Неслышно подойдя к кровати, Путилов стал смотреть на жену. Она спала на спине, истомленно откинув голову и руки. Какими густыми и черными кажутся ее волосы, сползшие на лоб, разметавшиеся по подушке. Рот слегка приоткрыт: видно, что ей жарко. И все же она спит, спокойно и крепко, а у него бессонница и страшно томит его эта душная ночь… Неожиданно она вдруг открыла глаза. Путилов даже смутился в первую минуту: затем подошел ближе к постели, участливо сел на краю…
— Ты разве не спала? — спросил он удивленно. — Почему проснулась?
Она как будто не совсем освободилась от сна, не вполне понимала что с нею. Лицо ее казалось растерянным и блаженно-смущенным. Словно улыбалась она про себя еще не погасшим в ней сладостным грезам. — Нет, кажется спала. — раздумчиво, наконец, протянула она. Потом словно что-то сообразив, вдруг выкинула свои голые, белые руки, обхватила его за шею: — А ты, что же ты не ложишься? Иди сюда.
Тесное, теплое объятие показалось неприятным.
— Нет, Лида, не надо… пусти…
Он осторожно высвободился от нее, уронил ее руки… Уж опять слипались ее глаза.
Вот снова спустилась она под простыню, прижалась щекою к подушке. Через несколько минут она уже опять спала.
Посидев еще некоторое время над нею, он тоже улегся в постель. Но по-прежнему — не удавалось заснуть: не утихала тревога. Рядом тяжело и ровно дышала жена. Он старательно завертывался в простыню, как бы ограждаясь от ее тела. Простыня теплая — уже нагрета этим телом. И во всей постели та же сухая, раздражающая теплота.
Через несколько минут он уже опять сидел на кровати. С пристальным вниманием разглядывал комнату. В ней уже не было так темно. Выступили окна: налились бледно-зеленым, предутренним светом. Каким-то далеким, волшебно-водяным казался этот свет. Словно из морских глубин все таинственное, все увлаженное подымалось утро. Ясно ощущалась прохлада, тянущаяся в окно…
Не унимались тревожные, беспорядочные мысли. Неожиданно Путилов стал думать о вчерашнем дне, проведенном в городе, о виденных там знакомых. Вчера в контору заходила к нему Анна Алексеевна. Он с удовольствием вспомнил, какая она стройная и изящная. В ее высокой фигуре — стремительный порыв и неуловимая горделивость. Закрывая глаза, он старался представить себе ее тонкие, смело изогнутые брови, надменную улыбку. Вспомнил, как с трудом оттягивая тугую перчатку, целовал он вчера ее руку.
В волнении он принялся ходить по комнате. Да, она красива, она ему нравится, он ее любит. Зачем еще долее скрывать это от себя? Он разлюбил жену, это ясно. Что делать ему теперь? Не оттого ли эта томительная тревога, эта бессонница, нежелание привычных, наскучивших ласк?.. Ведь он уже принадлежит другой.
Уже совсем светло было в комнате. Небо на востоке — бледно-зеленое, ясное, все стало похожим на изменчивый, нежный опал. Земля подернута дымкой. Даже прохладно теперь от незакрытых окон. Вдруг с живой ясностью пришло ему в голову, что ведь до сих пор он еще не спал. А утром надо опять в город. Что же ему делать, когда же успеет он отдохнуть? Его охватило чуть ли не отчаяние. А Лида дышит все так же безмятежно и сонно: только вздернула теперь до самых плеч простыню и одеяло…
Страстно вдруг захотелось ее разбудить, поговорит с нею. Зачем — он не знал.
Может быть, чтобы разом сказать ей все; может быть — просто пожаловаться на свою бессонницу.
— Лида, — позвал он, казалось прежде даже, чем захотел. — Я не могу спать. Проснись, Лида…
Он дотронулся до ее плеча. Она недовольно заворочалась, отодвинула его руку; немного было приподнялась, но тотчас же, не просыпаясь, опять прижалась к подушке.
Он просунул ей за спину руку и, словно от чего-то тяжелого отрывая, стал приподнимать ее с постели.
Она открыла наконец глаза: в упор и с каким-то удивлением посмотрела на него, словно не сразу его узнавая. Он прилег к ней на постель, принялся рассказывать ей о своей непонятной тревоге. Она слушала довольно равнодушно, все время пристально глядя на него.
— Ну засни… Вот так ты заснешь, — проговорила она наконец, привлекая к себе на грудь его голову. Другою рукою мягко обняла его плечи. Он лежал неподвижно. Вот пригнувшись она дотянулась до него: прижалась к губам губами. Он не отвечал на ее поцелуй. Она крепче обняла его.
— Нет, целуй меня, слышишь. Не так… сам целуй, — лепетала она, закрывая глаза.
Он с явным принуждением быстро поцеловал ее и вслед за тем отодвинулся от нее. Она удивленно на него взглянула; потом порывисто повернулась к стене и с обиженным видом принялась разглядывать обои. Ему тотчас же стало ее жаль.
Наступило тягостное молчание. Казалось, она сейчас расплачется. Он чувствовал себя виновным: хотелось с ней примириться, приласкать ее.
— Лида, не сердись, слышишь…
Он дотронулся до ее плеча.
— Ну, Лида, не надо… ведь нельзя же так. — Он сам удивился, до чего все это выходило у него беспомощно. Она делала вид, что не слышит.
Чтобы было нежнее, он обнял ее, пытался поцеловать. Она резко рванулась к стене.
Теперь уже она отталкивала его, не хотела ласк. Все выходило так странно, нелепо.
Наконец она уступила, повернулась к нему. Позволила поцеловать себя в губы, в заплаканные глаза. В знак прощения сама обняла его, придвинувшись поближе. Вот опять она рядом.
Сейчас же вспомнилась Анна. Почему же не она с ним? Он ее любит и должен быть здесь, с другой. Нелепой и непонятной показалась ему эта измена.
— Ну, ты не сердишься на меня больше, ведь нет? — неожиданно для самого себя прошептал он, обнимая Лиду. — Ведь я люблю тебя…
Она счастливо улыбнулась.
Он закрыл глаза. Старался представить себе, что в его объятиях Анна.
Какое блаженство с ней!
Она рыдала исступленно, и беспомощно вздрагивали ее узкие плечи. Она упала на стол головой, и не видно было ее лица, закутавшегося в рукава бессильно выброшенных перед собою рук и в скомканный, насквозь промоченный слезами платок. Оттуда, из-за этого скомканного платка и вздрагивающих рук, вырывались частые, тихие, всхлипывающие рыдания; казалось, задыхается кто-то или утопая делает последние отчаянные глотки.
Он ходил взад и вперед по комнате, все по тому же месту — от этажерки с книгами до зеркального шкапа у противоположной стены. Невольно быстры были его шаги, и резко и порывисто поворачивался он у окна. Это оттого, что он взволнован; ясно, что он сильно взволнован. И еще дрожит в нем, то сжимаясь, то вновь расправляясь, ощущение какой-то холодной суровости и жестокости, потому что, мучительно напрягая и взнуздывая свою волю, он только что сказал ей все то, отчего она теперь так исступленно рыдает. Глухим, болезненным, гулко разрастающимся отголоском отзывались в его душе ее рыдания, ее безутешная печаль…
Вот она плачет — его прошедшее, его жертва, его умершая любовь. Бессильно вздрагивают голубая кофточка и белая прозрачная пуговка на спине. Он подошел к ней, обнял ее плечи:
-Наташа, не надо. Что ты делаешь с собою?.. Милая, прошу тебя, успокойся. Надо пожалеть себя. Ведь и я, Наташа, страдаю от всего этого!
Боже, как неверны и как жестоки слова! Он обхватил руками ее шею, пытаясь осторожно отнять голову от судорожно прижатых к лицу рук и мокрого, скомканного платка. Но руки и платок последовали за головою. Он сел рядом с нею на диван и мягким, настойчивым усилием отвел наконец от лица ее руки. Лицо — покрасневшее, с заплаканными, припухшими глазами; мокры щеки, и жалобно вздрагивает непослушно кривящийся рот. Он прильнул к ее щеке губами:
— Что же делать. Наташа, если жизнь так жестока? Ведь и я страдаю от этого, и мне невыносимо больно… Ну, хорошо, пусть все будет, как прежде… Я твой, ничего не случилось. Слышишь ли, Наташа, ничего не случилось. Не надо же плакать…
Но она отстранила его от себя и, громко всхлипнув, опять упала на стол головою, — словно с новою и невыносимою болью почувствовав, что случилось. А он, уже говоря, знал, что ложь эти слова, что ничего он не может здесь сделать, что все будет так, как это неизбежно и должно быть.
Встав, он опять принялся ходить по комнате. Как все это ужасно и невыносимо! И можно ли этого избежать, и что тут делать? — опять, в сотый раз старался он во всем разобраться, найти какой-нибудь исход. И не находил ничего. О, он готов притворяться, готов остаться с нею, судорожно оберегая прошлое, отказываясь от всего, что зовет неудержимо!.. Но разве это может помочь?..
Все еще быстрыми и жесткими были шаги, и он еще ощущал в них то упорство и суровость, которые с таким напряжением откуда-то собрал в себе сегодня для этого разговора с ней.
Наташа перестала плакать и сухо смотрела теперь прямо перед собой воспаленными и словно невидящими глазами.
Он остановился у окна. Неотвязно и мучительно мысль была занята все тем же. Ему казалось теперь, что он сам был в чем-то обманут. Ведь он верил в эту любовь и не хотел разрыва… И он не хочет теперь быть жестоким, наносить удары: ему жалко и больно…
Словно приняв новый удар, Наташа вдруг опять поникла и закрылась руками. Как-то вся сжавшись, припала она к мягкой спинке дивана. Он подошел к ней, наклонился над нею, положил ей на плечо руку:
— О чем же ты плачешь? Ведь все будет, как прежде. Ведь ты слышала, ничего не случилось. Успокойся же, Наташа. — И опять чувствовал, что будет не так, как хотят он и Наташа, но иначе — без внимания к ним и их скорби; а он — должен быть жестоким — с ней, милой и плачущей.
Наташа встала и ушла в свою комнату, затворив за собою дверь. Спустя несколько минут он подошел к двери и прислушался. Тихо. Она больше не плакала.
Оставшись один, он заломил в отчаянии руки. Хотелось крикнуть, хотелось громко и жалко стонать.
— Что же, что же тут делать? — проговорил он вслух.
И знал: делать нечего. Надо идти по указанному пути. Причинять боль, когда жаждешь быть благодарным, убивать, когда хотел бы дать счастье…
Он подошел к своему письменному столу с разбросанными книгами и бумагами.
Посмотрев на одну тетрадь, он усмехнулся. Да, вот его работы, его любимые теории — мораль подлинного Я. Или он уж от нее отказывается? Нет, нравственность — долг человека по отношению к себе самому, к своему подлинному Я. Совесть — голос этого Я. Если он поддастся теперь жалости — в нем заговорит совесть, его задавленное Я. Но ведь и в противоположном случае будет мучить совесть…
Так где же то Я, перед которым надо склониться?
Он уже опять взволнованно ходил по комнате, все в том же направлении — от этажерки с книгами до зеркального шкапа у окна…
Вдруг он остановился. Из спальни слышались громкие, исступленные, захлебывающиеся рыдания. Это рыдало его прошлое, его жертва, его преступление.
Он бросился туда. Она лежала ничком на постели, судорожно зарывшись в подушки.
— Наташа, не плачь же. Ведь ничего не будет. Ведь я сказал же тебе, Наташа. Я твой, я с тобою! Разве мы не были счастливы?
Мы опять будем счастливы. Все будет хорошо, все будет, как прежде. Ведь я твой, я люблю тебя, Наташа, Наташа…
Текст издания: В. В. Гофман. Любовь к далекой. Рассказы и миниатюры 1909—1911 гг. СПб, 1912, 179 с.