Мечтатели (Кузмин)

Мечтатели
автор Михаил Алексеевич Кузмин
Опубл.: 1912. Источник: az.lib.ru

Михаил Кузмин

править

Мечтатели

править

Часть первая

править

— Сашенька, Зиночка, раз Виталий будет говорить, нужно сесть, потому что это будет на добрых полчаса, — так проговорил Ваня и первый опустился на траву. Вслед за ним со смехом, расправляя юбки, сели на мягкую зелень Александра и Зинаида Львовны, Марта Фукс, Петр Сергеевич Мельников, и даже Клавдия Павловна осторожно примостилась на пеньке; один Виталий Павлович, без фуражки, остался стоять спиной к обрыву и обратив к компании свое худое в веснушках лицо. Он даже прокашлялся, будто действительно собираясь говорить речь. То, что он сказал, была, конечно, не речь, а скорей рацея, но длилась она действительно добрых полчаса, хотя слушатели не особенно утруждали себя вниманием.

Говорил он восторженно, сбивчиво и мечтательно о молодости, весне, о том, какие здесь собрались все хорошие люди, говорил он, как соловей поет, опьяняясь звуками собственных слов и даже слегка закрывая глаза.

— Что, други, есть краше и милее весны, любви и юности?! — и посмотрите вокруг себя: не распустились ли все цветы и деревья, не пахнет ли черемухой и сиренью, не молоды ли мы все (не хмурься, Клаша, — ты, может быть, моложе нас всех — духом, духом) и наконец не все ли поголовно мы влюблены? Вот перед нами счастливая пара — Петя и Зина, конечно, Марта Николаевна без ума любит своего мужа и взаимно любима им, у милого Вани, наверно, есть тоже предметы — иначе почему бы он так сиял и веселился? Клавдия Павловна, та любит весь мир, и даже я, — я, должен признаться, уязвлен стрелою амура, но кто она — это я вам не открою ни за что. Нет, ни за что не назову, кого люблю я.

Если бы оратор не замолчал, то можно было бы сказать, что его прервала Александра Львовна: во всяком случае после небольшой паузы она заговорила первой, и было такое впечатление, будто она прерывает если не чью-то речь, то во всяком случае мысли.

— Вы так все хорошо распределили, Виталий Павлович, что на мою долю ничего не осталось, но я могу составить postscriptum к вашему дифирамбу. И Александра Львовна влюблена и тоже не скажет ни за что, «кого люблю я». Видите, и я умею загадывать загадки не хуже вашего!

А сама взглянула, покраснев, на веснушчатое лицо Виталия и поднялась с земли, будто давая понять, что вопрос исчерпан. Вслед за нею поднялось и все общество и медленно отправилось по дорожке мимо редко посаженных яблонь к белевшей далеко в конце террасе.

Клавдия Павловна, взяв под руку брата и немного отстав, сказала ему тихо:

— Я тебя одобряю, Витя. Саша прямая и хорошая девушка, ты имеешь глаз.

Тот, молодцевато вздернув голову, что совсем не шло к его фигуре, худенькой и сутуловатой, промолчал и только крепче прижал сестрину руку.

Аллея к дому так длинна, что, пока наши герои ее пройдут, мы поспеем читателя познакомить с ними, тем более что во время пути ничего особенного не случилось.

Зинаида и Александра Львовны Прохоровы были сироты важного генерала, умершего лет шесть тому назад после десятилетнего вдовства и оставившего дочерям изрядный достаток, светское воспитание, пылкий и живой характер и милую, немного слишком российскую внешность. Они были похожи друг на друга, но не сходством близнецов или даже сестер, а каким-то отдаленным семейным сродством, которое всего яснее сказывается в незаметных мелочах: улыбке, интонации, манере пожимать плечами и т. п.

Они гостили у своей тетки — Марты Николаевны Фукс, муж которой, важный городской делец, не мог и не хотел покидать своей финансовой атмосферы для тихого летнего затона: впрочем, никто из гостивших у Фуксов молодых людей особенно об этом не жалел, так как банкир, несмотря на свою любезность и предупредительность, вносил что-то стесняющее и чуждое в их веселый хоровод, и было даже не совсем понятно, что общего между ним и его собственной женой.

Гостили же там Виталий Павлович Меркурьев со своей сестрой Клавдией Роммер, уже стареющей вдовой, сохранившей какую-то молодую наивность и нерусскую рассудительность, вероятно заимствованную от покойника мужа, англичанина и фабриканта, да еще самые молодые гости — Петр Сергеевич Мельников и его двоюродный брат Ваня.

В имении Фуксов, которое хозяин не захотел переделывать, было все еще на барскую ногу, просторно и запущенно, так что всем залетным птицам было где разместиться хотя и не очень просторно, но зато уютно, да и то сказать — в молодости лучше, чем когда бы то ни было, понимаем пословицу «в тесноте, да не в обиде». Обиды, конечно, и могли бы быть, но как-то все так распределились парами по молчаливому соглашению, что никаких трений не обнаруживалось; только один Ваня бродил одиноким.

Перед чаем, войдя на ту же белую террасу, которая помещалась в конце аллеи, и, смотря на выплывавшую боком оранжевую луну, Саша обратилась к Виталию Павловичу:

— Вы, конечно, догадываетесь, Виталий Павлович, что я отлично поняла, к чему была ваша речь и на что она метила: могу вам сообщить, что вы не промахнулись, хотя и кажетесь человеком рассеянным.

Виталий, прервав ее, молвил:

— Но отчего я рассеян? Оттого что глаза мои всегда устремлены на одну точку, мысли мои заняты одним и тем же, и сердце тоже.

Усмехнувшись, Саша сказала:

— И эта точка, конечно, — я?

— Да, вы; вы сами не знаете, Александра Львовна, насколько я вас люблю.

Он хотел было взять ее за руку, но, ловко ускользнув, девушка ответила суховато:

— Надеюсь, мы не будем повторять объяснения в любви, которые я уже имела.

— Да, но вы ничего мне не ответили.

— Как вы любите точки над i. Вы мало обращались с женщинами, разве мы когда-нибудь скажем прямо? Нужно смотреть, догадываться и понимать. Если бы у вас голова не так была занята мною, и вы больше бы обращали на меня внимания, вы бы уж давно поняли.

— Что? — будто вздохнул ее собеседник.

— Ах Боже мой, да то, что я вас люблю, конечно.

— Александра Львовна! — возопил тот и протянул обе руки вперед, но в эту же минуту на террасу легким шагом взошли Зиночка и Петя, которые не стеснялись гулять по вечерам вдвоем, будучи уже объявленными женихом и невестой.

От смущения говоря громко, Виталий Павлович произнес:

— А мы с Александрой Львовной хотели идти искать вас к чаю.

— Отчего это сегодня мы так экстренно понадобились и почему ты так кричишь? — спросил Петя, не видя в темноте румянца, залившего лицо Виталия.

— На террасе очень резонанс хороший, — промолвила Саша, и все вчетвером проследовали в пустоватую столовую, где на диване сидели Марта и Клавдия, прислушиваясь, как в темной гостиной Ваня играл Грига.

— А уж самовар почти остыл, — сказала Марта Николаевна, особенно зорко вглядываясь в лица пришедших, а Клавдия Павловна, задержав несколько брата, спросила тихо:

— Ну, что, Витя, кажется, скоро за ужином придется пить за две пары нареченных?

— Да, да, да, уповаю, — ответил тот так громко, что все повернули головы, а Ваня перестал играть.

И действительно, недели через три Александра Львовна, найдя Марту в беседке, где была сделана плита для варки варенья, обратилась к ней взволнованно:

— Милая тетя, можно мне с вами поговорить?

Спокойно отложив книгу и глянув на девушку открытыми серыми глазами, та промолвила:

— Конечно, дитя, разве мне когда-нибудь недоставало времени или желанья тебя слушать? Но ответь мне сама сначала на один вопрос: отчего это волнение, разве случилось что-нибудь важное?

— Да, тетя! — восликнула та, опускаясь перед Мартой на колени.

— Осторожно: здесь пролито варенье. Ну какое же важное открытие ты мне сделаешь?

— Тетя, Виталий Павлович просит меня выйти за него.

— Что же удивительного, разве могло быть иначе? Я давно знаю, что он тебя любит.

— Так что вы одобряете?

— Я не говорю, что я одобряю, я только говорю, что он тебя любит, и для меня нет ничего удивительного, что он сделал тебе предложение, но я совсем не знаю, любишь ли ты его и что из этого выйдет.

— Да, и я люблю его, — сказала девушка, покраснев.

Видя, что Марта ничего не отвечает, она повторила:

— Да, и я люблю его; разве ты мне не веришь? Я всегда была прямой.

— Ты всегда была прямой, — медленно повторила тетка и стала, не спеша, снимать пенки.

Осы жужжали над тазом, сильно пахло лесной земляникой, и солнце палило почти по-июльски, так что было странно видеть Марту Николаевну такой же причесанной, затянутой, отнюдь не раскрасневшейся и занимавшейся вареньем так, будто она вышивает бисером. В молчании она медленно произнесла:

— Странно.

— Что странно, что странно? — вдруг как-то заколотилась Саша.

— Во-первых, не беснуйся, а во-вторых, я сказала «странно» на свои собственные мысли, совсем не относительно тебя. А если ты хочешь знать мое мнение насчет твоего брака с Виталием Павловичем, так имей в виду, что он большой фантазер и все привык видеть в розовом свете. Он очень слаб, а ты…

— А я? — подхватила Саша.

— А ты — милая, прямая дочь генерала Прохорова, но ты очень взбалмошна, и такому мужу, как Виталий, с тобой придется крутенько.

— Но я его люблю! — ответствовала Саша с вызовом.

— Нисколько в этом не сомневаюсь, Саша, и от души тебе желаю счастья! — она наклонилась ко все еще садящей на земле девушке и поцеловала ее в лоб.

— А все-таки, тетя, вы Зину любите больше меня.

— Не скрою, больше.

— И Петю.

— Я не понимаю, при чем тут Петя? — слегка нахмурившись и тотчас же заставив исчезнуть морщины со лба, сказала Марта Николаевна и снова принялась снимать пенки.

Саша сердцем угадала, что тетя Марта предпочитает ей старшую сестру Зинаиду, хотя никто не мог бы заметить разницу в обращении с ними всегда ровно и в меру веселой и, может быть, не в меру благоразумной госпожи Фукс. Но это была правда, что у тети Марты сердце лежало больше к живой и крутой, но имевшей какую-то сдержанную силу Зинаиде, нежели к взбалмошной Саше. В конце концов или, скорее, в конце лета обе девицы Прохоровы соединили каждая свою молодую жизнь с другой юной судьбой на все долгое время до гробовой доски, на все бедствия и радости.

И Марта Николаевна одинаково хлопотала и радостно покровительствовала обеим парам в день их свадьбы; тем более было удобно проявлять такую одинаковость отношения, что обе свадьбы имели общее время и место, т. е. всех четырех обвел вокруг аналоя один и тот же сельский батюшка в один и тот же прекрасный день.

Было все совершенно попросту, гостей никого не было, кроме шаферов, и даже Андрей Иванович Толстой, на приезд которого очень рассчитывали Петя и Ваня, не приехал, ограничившись присылкой депеши. После ужина все гуртом же отправились на ближайшую станцию, чтобы ехать в Петербург, где хотели заранее приготовить себе уютное и привлекательное жилье до начала осени.

До станции было верст двенадцать, и всю дорогу со всех трех экипажей перекликались и пересмеивались весело и беззаботно, и только под самый конец, когда два первые экипажа ускакали далеко вперед, на третьем завелся разговор, тихий, без смешков и веселья. Марта Николаевна и Клавдия Павловна говорили серьезно и душевно вполголоса, как всегда говорится, когда ночь навалит на густые деревья темную вату, а звезды, мерцая, нисколько не светят, а только кажут по сторонам обманчивые дороги. Ваня, сидевший на козлах, иногда вставлял свои фразы и тоже говорил тихо, будто в церкви или в комнате спящего.

Говорилось о судьбе, предстоящей двум беззаботным парам, и Клавдия Павловна по-сестрински пытала тетю Марту, разузнавая, какая на самом деле жена досталась ее Вите.

— Вы напрасно беспокоитесь, Клавдия Павловна, Саша девушка прямая и любящая. Это ничего, что у нее крутой нрав.

— А разве сами вы не беспокоитесь, Марта Николаевна, скажите по правде?

— За кого? За Сашу? Нисколько.

— А я так гораздо больше беспокоюсь за Петю, — вдруг произнес из темноты Ваня. — Вы его мало знаете, а меж тем это редчайший человек.

— Я знаю, — еле молвила Марта.

— Нет, вы не знаете, какой он, где вам знать, — а я-то с детства вырос с ним и люблю его, как родного. Он очень стыдливый и отгороженный, т. е. очень себя сдерживает, и то, что в нем себе не нравится, — искореняет; а вместе с тем он очень смелый, так знаете, по духу смелый, не на вздор какой-нибудь, а на действительные решения. Это — нежный цветок, и потом посмотрите, какая красота!

— Да, он очень красив, — снова отозвалась Марта.

— Я только одного человека знаю лучше Петра Сергеевича.

— Кого же? — спросил кто-то из дам.

— Это — Андрей Иванович Толстой. Его и сам Петя боготворит.

— Да, он много о нем рассказывал, — сказала Клавдия Павловна неохотно. — Петр-то Сергеевич очень его хвалит, а в городе о нем и нечто другое говорят.

Ваня, несмотря на темноту, возвысил голос:

— Ах мало ли что говорят. Вот отрубите мне сейчас голову, если сыщется другой такой благородный, смелый, нежный и чистый человек, как Андрей!

— И что же, он тоже очень красив? — спросила насмешливо Марта.

— Куда лучше Пети Мельникова! — воскликнул задорно Ваня, и разговор поневоле прекратился, потому что уже, блистая разноцветными огнями, в клубах освещенного пара, за поворотом обнаружилась станция, а веселые голоса новобрачных им кричали:

— Ну, как же вы доехали, все ли переговорили? А мы думали, что у вас уж колесо сломалось!

— Нет, колесо у нас не сломалось, а переговорили мы все и даже больше того! — ответил Ваня, высаживая своих дам.

Приехав в холодный Петербург, обе сестры поселились близко друг от друга, чтобы и в городе не нарушать того единения, к которому они в детстве привыкли. Устроились они почти одинаково, несмотря на то, что Зинаида Львовна могла бы жить гораздо шире, чем Сашенька, так как и Мельников был человек небедный. Выбрали они Фурштадтскую как улицу и скромную, и вместе с тем соответствующую их традициям. Казалось, их двойная жизнь должна была бы протекать в мире и любви, потому что чего же человеку больше надобно? Все они были молоды, любили друг друга. Молодые люди ходили куда-то на службу, а их жены по мере сил и способности устраивали им домашний уют, чтобы все было чисто, аккуратно и нарядно, и выезжали они всегда вчетвером в какие-нибудь солидные театры или по почтенным родственникам, где было скучновато, но все хранило вид незыблемого семейного очага.

Так шло месяц, два, но дальше, хотя с виду все оставалось по-прежнему, наблюдательный человек мог бы заметить какую-то перемену, особенно в Александре Львовне, которая стала беспокойна и нервна, что не совсем соответствовало ее живому, но ровному характеру. Против ожидания она стала проявлять излишнюю суетность и какое-то болезненное тщеславие в вещах, казалось бы, мало кому нужных. Будто какое-то соперничество с собственной сестрой, у которой муж был богаче и краше и которую все, начиная от тети Марты до старухи няньки, любили больше, чем ее, Александру Львовну, теперь обнаружилось.

Муж ее, казалось, ничего не замечал, все еще видя в ней ту которую хотел видеть. Лишь пристальный взгляд сестры Клавдии, бывавшей у них не особенно часто, дольше, чем обыкновенно, останавливался на побледневшем и похудевшем круглом лице своей belle sceur.

Иногда, говоря пустые фразы спокойным и приветливым голосом, она будто хотела сказать совсем другое ничего не видящему брату.

— А у вас новость. Этих ваз сначала не было, и платье у тебя какое-то новое, — я его раньше не примечала! — говорила Клавдия, подымая глаза от книга.

— Да, это платье новое, я недавно сшила, а вазы вчера мне понравились в окне, и Виталий за ними съездил.

— Очень миленькие, не правда ли? — будто виноватый, подтверждал муж.

— Их могут легко разбить, — у вас Глаша такая неловкая, хотя и честнейшая девушка.

— Да, это ужасно! Я уж давно говорила Виталию, что нужно взять лакея, — быстро подхватила Саша.

— Не получил ли ты, Витя, наследства? — спросила Клавдия, усмехаясь.

— Нет, насколько я знаю.

— Но что из того? — надменно отпарировала жена.

— Я ничего не хотела сказать дурного, поверь, — ответила Роммер, но когда Саша вышла за двери, она обратилась к брату.

— Отчего вы так шикарите? Ведь это же дурной тон. Как сама Саша не понимает этого? Ведь ты еще покуда не министр, и вы не московские богачи, чтобы так швырять деньги! Зина и та живет гораздо скромнее, хотя ты знаешь, что Петя богат.

— Ах, Клаша, ты все преувеличиваешь. Ведь это так понятно в Сашином возрасте: она так молода, и ей не хочется быть хуже других.

— Не только не хуже, но многим лучше других хочется быть ей, а молодость эта продлится еще добрых пятнадцать лет. — И потом, встав и подойдя близко к Виталию, Клавдия Павловна прошептала: — Не думаешь ли ты, Витя, что она завидует Зине?

— Нет, это было бы низко. И чему завидовать? Только тому, что они несколько богаче нас?

— Ты всегда на все смотришь в розовые очки; она может завидовать и тому, что Зина и красивее ее, и умнее, и даже тому, что у той такой муж.

— Ты думаешь, что она неравнодушна к Пете? Какой вздор! — рассмеявшись, ответил Виталий. — Просто ты стала скупенька под старость, милая Клаша.

Клавдия Павловна поджала губы, но сказала только:

— Мне очень жалко, что пришлось говорить об этом, но вот я сказала, — смотри сам.

В это время в столовую вошла уже одетая к выходу Александра и стала торопить мужа ехать куда-то с визитом; она заговорила аффектированно громко:

— Ну, что же, едем, Виталий, а то не успеешь оглянуться, как темно станет. Надеюсь, вы окончили обсуждение вопроса о нашей прислуге? — Она подчеркнула слово «нашей», искоса глядя на Клавдию Павловну. Несколько подождав, она добавила холодно: — Ты, Клавдия, обедаешь у нас? Мы к обеду будем, а на столе у меня лежат новые книги.

— Нет, благодарствуйте, я уже ела, и мне сейчас нужно уезжать по одному делу.

Сидя на извозчике, Александра Львовна сначала сердилась, что тот едет слишком медленно, и лошадь у него заморенная, и пролетка ободранная, пока ее не прервал Виталий Павлович:

— А ты, Саша, все-таки как-то слишком нелюбезна с Клавдией.

Нахмурившись и помолчав минуту, та выговорила:

— Знаешь, Виталий, хотя она тебе и сестра, но должна признаться, что мне не особенно нравится ее вмешательство в разные мелочи. Это дело наше с тобой, понимаешь, и потом, что же, я мотовка, по ее?

— Она говорит от любви и попросту, и тебя нисколько не упрекает.

— Ну, вот и я ее тоже не упрекаю и попросту скажу, что это мне не нравится, и тогда посмотрим, что выйдет.

— Ты встала сегодня с левой ноги, Саша.

— Какал есть; я всегда такал, и вы меня имели время разглядеть, я себя не таила.

Уже раздеваясь ко сну, Виталий Павлович робко завел:

— А как тебе Саша, нравится Петя?

— Вот новое дело. Я думаю — как и всем вам, — я очень дружна к нему.

— А ты никогда не была в него влюблена? — еще тише спросил Виталий Павлович. От изумления Александра Львовна перестала даже раздеваться. Опустив руку с лиловым чулком и широко раскрыв глаза, она сначала долго смотрела на мужа и потом вдруг стала неудержимо смеяться.

— Чему ты, чему ты? — прерывая ее смех, спрашивал муж.

Еще прерывистым от смеха голосом Сашенька ему отвечала:

— Ты меня разодолжил, Виталий. Знаешь, всему есть предел.

— Но почему же тебе и не быть влюбленной в Петю?

— Да потому, что я люблю тебя, глупый ты человек.

— Ах, так?

— А то как же? Ну, брось всякие куражи и пойди ко мне. Не хватало еще, чтобы и твои глупые вопросы были следствием визита твоей сестры! — она привлекла, почти притащила его за руку к себе и стала гладить по голове, плечам и шее, как маленького ребенка, а он, уткнув нос в розовое и полное ее плечо мог только бормотать:

— Милая Саша.

Она смеялась и шлепала его по затылку иногда довольно больно и вдруг произнесла совершенно спокойным голосом:

— А знаешь, Виталий, гораздо выгоднее иметь месячного извозчика. Он стоит не больше ста или ста двадцати рублей в месяц, а у меня все равно на этих кляч выходит больше четырех рублей в день. Это будет даже экономно, и Клавдия Павловна может быть довольна.

— Оставим про нее, — ответил Виталий, снова обнимая жену за шею.

Уже засыпая, Сашенька приоткрыла глаза и прошептала:

— Так я влюблена в Петю Мельникова?.. — и с тихим смешком повернулась на другой бок.

В другой квартире на той же Фурштадтской некоторое беспокойство, но очень скрытое, нельзя было объяснить уж ничьими визитами. Да и было ли там беспокойство? Не обманывает ли нас навязчивая аналогия между двумя парами? Но если сестры были сестрами и дочерьми одного генерала Прохорова, то ведь мужья-то уж ничем не были схожи один с другим. И потом Зинаида Львовна и Петр Сергеевич так искренно любили друг друга и были достаточно богаты, чтобы никакие мотовства не могли помешать их взаимному согласию. Но часто в конце, казалось бы, обычных разговоров легкая складка ложилась на чело Зинаиды, но тотчас же исчезала, как у тети Марты, а Петя долго смотрел молча, открыв еще более свои большущие глаза, и потом, вздохнув, снова продолжал прерванный разговор. Они никуда почти не выходили и целые дни и вечера проводили вдвоем, что, впрочем, и приличествует новобрачным, то читая вслух, то занимаясь музыкой, то просто молча сидя рука с рукой, но все чаще и чаще во время чтения жена ходила по комнате руки назад, останавливаясь по временам у незанавешенных окон, откуда видно было, как проезжали по улице редкие кареты или трубил автомобиль, и, повернувшись снова к свету, рассеянно отвечала на вопросы мужа.

Первое время он спрашивал:

— Что с тобой, Зина, тебе не скучно?

А она отвечала:

— Какой вздор, с тобою? Было бы скучно, я бы сказала, поверь.

Но потом он уже не спрашивал, а только молча взмахивал ресницами и снова принимался читать стихи.

Однажды, пробыв передвечер у каких-то родных, не снимая шляпы, Зина прошла в залу и в темноте сказала мужу, крепко сжав его руку:

— Как скучно, Петр, ах, как скучно, и отчего, сама не знаю, а люблю я тебя безумно.

И склонилась головою на его плечо.

Петр Сергеевич ничего не сказал, но крепко прижал к себе плачущую женщину и так стоял в темной зале, на потолке которой плыли круги от проезжавших по улице карет; и может быть, никогда: ни когда в цветнике он сказал ей впервые «люблю», а она убежала в розовом платье, ни когда, отвернувшись к стенке, она ждала его в первую ночь, ни в первые сладкие дни их тихой жизни — никогда не чувствовал он ее такой близкой, маленькой, беззащитной, эту сильную Зину Прохорову, а себя, нежного Петю Мельникова, крепким дубом.

Так он ей ничего и не сказал, а она сама, поднявши голову, отчетливо молвила:

— Прости, Петя, я очень устала, но этого больше не повторится. — И поцеловала его в лоб, как мать.

И так они прошли все комнаты, не зажигая электричества, она вперед, а он за ней, и не казался уже сам себе дубом Петр Сергеевич.

Но через несколько дней, будто случайно, смотря газеты, Петя сказал:

— Поедем сегодня, Зинок, в оперу, а потом где-нибудь поедим, мы засиделись, прихватим и Саню с мужем с собою.

Зиночка взглянула насмешливо и лукаво сказала:

— Нет, Петя, в театр я сегодня не поеду, а посидим почитаем. — И добавила тихо: — Нельзя же, мой друг, шить такими белыми нитками.

Но когда спустя некоторое время Петр Сергеевич повторил свое предложение, она согласилась, бросив вскользь:

— Ну что с тобой поделаешь? Только уж не зови Виталия с Сашей, а поедем вдвоем и будем пить, и ты ухаживай за мной, будто мы не женаты, а влюблены друг в друга.

— Но разве это так исключает одно другое? Я не хотел этого сказать.

— Тем лучше: тебе еще удобнее будет изображать моего поклонника.

Недаром старая нянька называла Зиночку Прохорову «неудержимой». Ей мало были известны мера и вес, и теперь, во время второго расцвета еще не увядающей их влюбленности, она не хотела знать никаких препон и преград, а понеслась, как буйная кобылица, по полю, когда пыль не поспевает за нею, а вдали за рекою гулко слышится тупой топот. Не знающие их люди обращали внимание и завидовали Петру Сергеевичу, когда они появлялись вместе, всегда в залах, а не в кабинетах ресторанов (нарочно для показа, пусть, мол, видят нашу любовь, всему свету с башни крикну): Зиночка в модных и даже чуть-чуть кричащих туалетах, а Петр Сергеевич — красота неописанная, будто английский принц.

— Это будто из Мюссе, не правда ли, Петя, или из Бальзака? — шептала Зинаида Львовна, высоко подымая юбки, когда спускалась по лестнице.

— Это гораздо лучше, это из тебя, мой идол, моя причудница, — отвечал ей в тон английский принц, а глаза его тосковали.

«Зачем, зачем все это? будто кокотка, разве я не влюблен в нее и так? На острове необитаемом любил бы я ее еще втрое».

Однажды будто заметила эту тоску Зинаида и спросила его, не опуская бокала, его же словами:

— Что с тобой, Петя, тебе скучно? А он ей ответил:

— Какой вздор, с тобою? Было бы скучно, я бы сказал, поверь.

И Зинаиде, очевидно, вспомнилось то чтение, и, не захотев, чтоб муж в томлении в темной гостиной сказал ей: «Как скучно, ах, как скучно», — она быстро переменила фронт, и как отрезало.

Сколько ни звал ее Петр Сергеевич туда и сюда, все нет да нет, а начала вышивать какой-то длиннейший половик, которого, если растянуть, то хватило бы от Фурштадтской до самого Исаакия.

Ситцевая занавеска отделяла сундуки и кровати от широкой и светлой половины, где у трех окон было поставлено три стола, а на них, вроде уютной кухни, были расположены баночки, скляночки, горшочки, тарелочки и целый ассортимент начисто вымытых кистей, а в отдельной латке пяток сырых яиц.

За одним из столов сидел чернобородый мужчина, выводя по налевкашенной и уже позолоченной липовой доске с выемкой красные перья серафимов. На носу у него были очки, действовал он такой крошечной кисточкой, что было смешно, как она помещается и не выпадает из толстых коротких пальцев. Работал он молча, иногда тяжело вздыхая, но казалось, что вздохи эти происходят не от какого-нибудь неудовольствия, потому что лицо его выражало тихую приятность и серьезное умиление.

Повздыхав еще полчаса и глянув в окно на спускавшиеся сумерки, он кликнул:

— Ты еще не кончила, Поликсена? Скоро шабашить пора!

В ответ на его окрик совершенно неожиданно за занавеской обнаружилось присутствие другого человека, и даже женщины, которая тоненьким голосом ему отвечала:

— А у меня давно уже свет вздут.

Отдернув занавеску, Кузьма Тихоныч вступил в сундучное отделение, где оказалось тоже окно, у которого стоял уже не стол с горшочками, а ножная машинка; стол же стоял рядом, и на нем помещалась лампа и куски, большие и маленькие, разноцветных тканей веселых колеров. Обернув к входящему маленькое круглое в рыжих кудерьках личико, женщина проговорила:

— Сегодня середа, может быть, и Федор придет.

— Все может быть, а у вас как?

— А уж и не говорите; теперь Зинаида Львовна засела дома, силком не вытащишь, а с барином хоть и не ругаются, а распря у них большая; очень жалко Петра Сергеевича.

— Так и всегда бывает. Ведь брак — это не фунт изюма съесть. Старики не глупее нас были, любовь что — дунул, и нет ее, а в юных годах и тем паче. Тут главное — характер и скромность взаимная, а без них ничего не будет.

— Хорошо вы говорите, дяденька, да ведь, если взять в розницу, обоими не нахвалишься, что Зинаида Львовна, что Петр Сергеевич.

— Ну вот и выходит, что порознь скучно, а вместе тесно, я их не знаю и говорить не смею: с твоих слов сужу, а не такую бы жену нужно Петру Сергеевичу.

— Уж я сама не знаю, кто тут прав, кто не прав, да и то сказать: не мое это дело; так бы я сказала: барыня у нас как полымя пышет, а барин свечою теплится.

Кузьма Тихонович, походя по комнате, раздумчиво молвил:

— Трудно о чужих делах судить, вот тоже Федор про своего барина говорит…

Верно, что-нибудь экстренно понадобилось Поликсене, что она, низко наклонившись над ворохом лоскутков, стала в них разбираться и не поддержала беседы, и Кузьма Тихоныч молча шагал; так в молчании они и пробыли, пока в передней прозвонил звонок, и Поликсена, словно сорвавшись, побежала отворять двери высокому, рябому гвардейскому солдату. Лицо у него было круглое, и, несмотря на рост и коротко стриженную голову, всякому было бы заметно, что одни и те же у них раскосые глаза и большие неумятые рты. Пока Федор разоблачался, сестра его пошла стучать чашками и конфоркой; чай пили аккуратно и долго, по временам отставляя чашки, вытирая пот и снова за чай принимаясь, и разговор вели чинно о вестях из деревни, о торговле Кузьмы, о полковых новостях, о газетных известиях, и только под конец Поликсена, собравшись с духом, пропищала:

— Что это совсем забыл твой барин нашего Петра Сергеевича? А ведь прежде, говорят, близкие друзья были.

— Этого я не могу знать, куда его высокоблагородие ходит, а что насчет друзей, так у господина Мельникова теперь молодая жена есть, а уж женатый холостому какой товарищ? Это и в писании говорится — отлепится, мол, и прилепится.

— Насчет писания-то, положим, брат, ты путаешь, а что, конечно, у холостого человека одна забота, а у женатого тысяча.

Снова пропищала Поликсена:

— А Андрей Иванович не собираются жениться?

Солдат повел на нее глазом и сказал:

— Не могу знать; у нас не спрашивал. А девиц и дам к нам не ездит.

— Вот-то хорошо! — пропела Поликсена.

— Что же, конечно, не плохо, раз человек себя соблюдает.

— Да, — сказал солдат и стал водить глазами по потолку. — Однако пора и честь знать; спасибо на угощенье.

— Ты приходи, Федя, почаще. Ведь и к тебе-то мне нельзя ходить. Афон — чистый Афон.

— Был Афон, а вышел Агафон, — промолвил солдат и снова заводил глазами по потолку.

Поликсена хихикнула, а Кузьма Тихонович добавил:

— Пустое что-то прибираешь, служба.

— Да, — сказал солдат и стал прощаться, стуча сапогами, а Поликсена села за швейную машинку, и запела на мотив «Трансваль, Трансваль»:

Афон, Афон, страна родная.

— Тоже нашла занятие, какие псалмы петь.

— Вы, дяденька, человек старый и божественный, а я — молода и фантазию имею, мне многое и простить можно.

— Да имей фантазию, сколько угодно, только Афона тут не путай.

— Я не в том расчислении, а я насчет господина Толстого задумавшись: я думаю, трудно ему при такой красоте себя соблюдать.

— Это уж не наша забота. Соблюдает, значит, Бог ему помогает.

— А может быть, он от природы — бесчувственный?

— Все может быть, только мой совет: и господина Толстого тебе к фантазии не приплетать.

— Мысль у меня, как птицы, дяденька:

Птичка Божия не знает

Ни заботы, ни труда…

Но Кузьма Тихонович, очевидно, совершенно рассердился и, махнув рукой, стал стелить себе постель на скрипучем сундуке, а Поликсена, хоть и не пела Афона, но все что-то шевелила губами, и когда переходила от стола к машинке и шкапу, то делала это вприпрыжку; зато когда на другой день с утра она шила в узенькой проходной у Мельниковых, она все время тоненьким голосом выводила:

Афон, Афон, страна родная.

— Что это вы поете, душенька? — спросила, проходя, Зинаида Львовна.

Сконфуженная Поликсена сказала:

— Так, вздор, сама выдумала; вчера у нас был брат мой Федя, знаете, который у Андрея Ивановича в денщиках, вот я и выдумала.

— Я не понимаю, что вы говорите; при чем тут Афон?

Улыбаясь, Поликсена залепетала:

— Очень это даже подходит к господину Толстому, вы не знаете, ведь вы их не видали…

— Не видала, — спокойно заметила Зинаида, как-то насторожившись.

— Ах Боже мой! Да как можно их не видать?

— Выходит, что можно; а что?

Поликсена даже вскочила со стула и воскликнула:

— Ангел, просто ангел! — И потом, наклонившись к уху Зинаиды, прошептала: — А между тем себя блюдут.

Снова складка тети Марты набежала и исчезла с чела Зинаиды Львовны, и она, проходя мимо, сказала холодно:

— Смотрите, не обузьте мне в плечах, я не люблю, когда приходится перешивать сорок раз.

Но когда Поликсена Дмитриевна Мальчикова уходила под вечер от господ Мельниковых, чтобы уже дома стучать машинкой, Зинаида Львовна, будто подкарауливая ее в коридоре, спросила небрежно:

— Послушайте, милая, ведь этот, как его… ну поручик… Толстой… он был, кажется, очень дружен с моим мужем? Я что-то вспоминаю.

— Как же, как же, водой не разлить. Я думала, что вам все известно, — оттого так и говорила.

Будто боясь услышать что-нибудь, Зинаида поспешно и как-то виновато заключила:

— Я все думала об Афоне и хочу спросить у мужа.

— Спросите, спросите: им, конечно, все принадлежности известны.

Время приносило мало перемен в жизнь обеих пар, т. е. не то, чтобы ничего не изменялось, но изменялось так определенно, так подсказанно, так по раз принятому направленью, что почти могло сойти за развитие, а не за изменение. Но, вероятно, это развитие зашло уже слишком далеко, что Клавдия Павловна почти не узнала брата, когда тот вошел в ее крошечную, но светлую и опрятную переднюю с половиками.

— Что с тобою, Виталий? — воскликнула г-жа Роммер так громко, что канарейки запрыгали в двух висячих клетках, пугливо попискивал.

— Кажется, ничего особенного; что тебе показалось? — отвечал брат, не снимал пальто.

Войдя в зальце с пианино и тоже с половиками без канареек, но с аквариумом, где меланхолически полоскался одинокий сом, Виталий, криво улыбаясь, молвил:

— А может быть, ты права, Клаша: со мною если не случилось, то готово нечто случиться.

— Что же именно? — спросила Клавдия, поднимая глаза и перестав играть ключами, висевшими у ее пояса.

— Мне нужно посоветоваться с тобою, сестра, насчет очень важного дела. Сядем, если у тебя есть время.

— Конечно. Когда же у меня не бывало времени на твои дела, хотя бы и не столь важные?

Севши на потертый красный диванчик и видя, что брат молчит, озираясь по сторонам, она первая возобновила разговор:

— Что же ты мне хотел сказать, Витя?

— Ты не смейся, Клаша: тебе это может показаться глупым и наивным, но это очень важно, центрально важно, понимаешь?

— Покуда мало.

— В сущности, я человек очень нетребовательный, да и нельзя предположить, чтобы Саша захотела меня обидеть; можно думать про нее, что угодно, но она не мошенница же в самом деле! А мне так будет гораздо свободнее, гораздо: никаких попреков, никаких трений, намеков на твое влияние — ничего. Я никогда так сильно не понимал Евангелие.

Клавдия Павловна, несколько отстранившись от собеседника, будто для того, чтобы лучше его видеть, произнесла:

— Чем больше ты говоришь, Виталий, тем меньше я тебя понимаю. Объясни мне толком, в чем дело?

— Ну, если бы человек имел на ногах золотые гири и шел ко дну, не лучше ли бы было сбросить эти гири, выплыть и быть спасенным? — И, будто объяснив вполне свою мысль, он взглянул прямо в глаза г-жи Роммер, которая, посмотрев на него с некоторым испугом, крикнула шевелившейся в соседней комнате служанке:

— Дуня, выведи, пожалуйста, Томми погулять.

И лишь когда та ответила: «Слушаю-с» — и затих радостный собачий лай уводимого мопса, Клавдия Павловна, наклонясь к брату и понизив голос, спросила:

— Ты хочешь перевести капитал на имя Саши?

— Ну, конечно! как ты не догадалась об этом тотчас? Как мне раньше не приходило этого в голову? Подумай, как это будет хорошо…

— Ничего хорошего я в этом не вижу. Может быть, это очень благородно, но совершенно бесполезно и даже вредно, для нее, разумеется. Подумай и о жене. Да, да, да. Не смотри на меня так, в данном случае ты поступаешь, как эгоист, ты готов погубить, именно погубить во избежание неприятных «трений», как ты выражаешься, человека, которого ты любишь, если не уважаешь.

— Я не понимаю, что ты говоришь, — растерянно пролепетал Виталий Павлович.

— Ага, теперь ты не понимаешь. Ты думал, все будут удивляться твоему благородству, тебя хвалить и прославлять, как самоотверженного благодетеля? Я не знаю, может быть, все так и будут к тебе относиться, а вернее, что пожмут плечами и посмеются, но я, сестра твоя, которая любит тебя не меньше себя, прямо скажу тебе, что это будет глупо и вредно и для нее, да и для тебя.

— Но почему же, почему? — спрашивал, ходя по пятам за рассерженной сестрою, Виталий Павлович.

Не останавливаясь, та говорила.

— Все равно, ты теперь ничего не поймешь, но верь мне: я тебя прошу этого не делать, серьезно прошу об этом.

— Это невозможно, Клаша, это непеременимо.

— Что может быть непеременимым? Только то, что уже сделано.

Виталий Павлович сел на тот же диванчик, где только что беседовал с сестрою, закрыл лицо руками и только повторял:

— Этого изменить нельзя, нельзя, нельзя.

— Но почему нельзя? — недоумевала Клавдия.

Тогда Виталий отвел руки от восторженного и заплаканного лица и сказал с некоторой торжественностью, но не совсем уверенно:

— Потому что это уже сделано.

Внезапно остановив свою ходьбу, сестра воскликнула:

— Ты меня морочишь, Виталий!

Тогда тот более твердым голосом подтвердил:

— Все уже совершено!

Впущенный Томми скакал вокруг неподвижной Клавдии Павловны, хватаясь зубами за бренчавшие ключи и яростно лая, та же, забыв о присутствии Дуни и стараясь заглушить собачий шум, кричала:

— Я не знаю, Виталий, от святости или от глупости ты такой!

Но, видя, что углы губ у брата опускаются вниз и выражение лица из неопределенно-восторженного делается определенно-обиженным, Клавдия Павловна отпихнула Томми ногою и, подсев к брату, произнесла:

— Во всяком случае ты поступил благородно, но жалко, что ты не посоветовался раньше со мною.

Положив голову на сестрино плечо, Виталий сквозь слезы проговорил:

— А ты уверяла…

— Что?

— Что никто не скажет, что я поступил благородно.

Виталий Павлович слегка улыбнулся и, видя, что сестра сидит крепко задумавшись, тихонько позвал забившегося под диван Томми.

Клавдия Павловна, вздохнув, встала и сказала:

— Обедай у меня, Витя.

— Да, если позволишь. Ты не поверишь, как меня измучили все эти истории.

— Еще бы, — равнодушно отозвалась сестра и вышла, позвякивая ключами.

По секрету можно сказать, что Виталий Павлович расстраивался, так сказать, предвосхищая события, потому что ничего еще не было сделано, все было поправимо, никакого обещания, связывавшего его перед Александрой Львовной, дано не было, а просто ему казалось, что это решение его поступить так настолько сильно, что предположение ему представлялось уже совершившимся фактом. И теперь, войдя уже в положение самоотверженного героя и благородного мужа, он легко переносил всякие скучные официальности, связанные с такими шагами. Ему казалось, что первое слово об этом было произнесено именно им, Виталием Павловичем, и он как бы закрывал уши на то, что молча подсказано ему это было его женою. И потом он действительно думал, что, отстранясь от материальных забот, весь отдавшись в руки Саши, он на самом деле будет свободнее, спокойнее и независимее. Когда он сообщил жене о твердом своем решении, та без изумления глянула на него, поцеловала и сказала:

— Я не хотела этого, Виталий, и не просила, но, может быть, так будет действительно лучше и для тебя, главным образом.

Получив все на руки, Александра Львовна проявила неожиданно большую практичность и деловитость, даже ее расточительность как бы уменьшилась, так что Виталий торжествовал и не мог достаточно нахвастаться своим поступком, на что у него уходило почти все свободное время. Клавдия не поддавалась восторженным излияниям брата и сухо только поговаривала:

— Ну, слава Богу, что все так хорошо устроилось.

Сашенька уже месяца два окружал а себя «свитой», т. е. порядочным количеством мужчин молодых и не слишком молодых, которые часто бывал и у Меркурьевых, сопровождал и хозяйку на концерты и в театры, присылал и ей цветы и конфеты и ревновал и ее один к другому, стараясь наперерыв получить какие-либо оказательства предпочтения. Но этих доказательств никак нельзя было заметить, вероятно, даже самой Александре Львовне. Виталию Павловичу, который состоял, несколько затушеванный, тоже в числе «свиты», к концу февраля сделалось очевидным, что толь ко три из поклонников его жены могут считаться если не опасными, то во всяком случае не совсем приятными для его самолюбия мужа. Эти трое были: Святослав Графов, высокий длинноногий юноша, молчаливый белокурый поэт Штейн и немолодой уже господин, служивший в какой-то канцелярии и фамилии которого никто не знал, но все называл и Рудечка или Рудольф Петрович. Он был ни красив, ни некрасив, был загадочен, остер на язык и считался злым. Виталий Павлович не знал определенно и не мог догадаться, кто же из этих трех предпочитаем его женой, но ему было ясно, что куда-то улетела ее любовь к нему и заменилась другим чувством, беспокойным и не радостным. Впрочем, это было настолько заметно, что не ускользнуло даже от глаз Поликсены, которая по рекомендации госпожи Мельниковой заходила иногда в дом Меркурьевых для мелкого шитья и починки.

Наконец Виталий Павлович решил напрямик объясниться со своей женою. Войдя в ее комнату, где она сидела за каким-то письмом, он долго ходил, не зная, с чего начать. Александра Львовна кончила письмо, надписала адрес новый чистый лист перед собой положила и задумался. Думая, что вот время, муж сказал:

— Какое солнце сегодня!

— Да светит солнце, это не часто бывает, — отозвала Саша и снова начала писать, не наклоняя к бумаге раскрасневшегося неровно лица.

Так она окончила писем шесть, запечатала их сургучом и солнце свои лучи перевело с двери на печку, а Виталий все метался, не приступая к томящему его разговору. Александра Львовна долго смотрела в раздумье на огонь, непотушенной свечи, колеблемый быстрыми поворотами мужа, и наконец сама произнесла:

— Ты хочешь спросить меня что-нибудь, Виталий?

Вздрогнув, тот подошел вплотную к стулу, где сидела жена, и, ломая руки, сказал очень громко:

— Слита, нам надо поговорить; я больше не могу так.

— Что же говори, спрашивай! — слегка съежившись отвечала жена; видя, что тот умолк, она снова повторила: — Говори, спрашивай, Виталий, я готова.

— Скажи мне, Саша, кого из них ты любишь?

— Из кого «из них»?

— Ну из этих троих: Графова, Штейна и Рудольфа Петровича?

— Поумней-то ничего не нашел спросить, — как-то облегченно проворчала Александра Львовна и, овладев уже голосом, может быть, и волнением, добавила: — Разбором каждого в отдельности: ты говоришь Графов, но ведь это же мальчик, разве можно серьезно с ним считаться? Я еще не в том возрасте, когда нравятся несовершеннолетие Посмотри, какие письма он пишет, разве мужчина может писать так женщине?

— А он тебе писал?

— Боже мой, не будешь же ты играть в Отелло! Мало ли кто пишет ко мне, я не обязана все показывать тебе, и притом по таким пустякам стоит ли тревожить священную персону супруга?

Она встала, легко прошлась к бюро и, достав несколько узеньких розовых бумажек, сильно пахнувших духами, протянула их мужу, говоря:

— Во-первых, дамская бумага уже предосудительна, и потом смотри…

И, став за спиною Виталия, ничего не разбиравшего в бисерном почерке, стала громко вычитывать: «Ваш, Ваш, Ваш! Я готов на все, делайте со мной, что хотите, принадлежу Вам и духом и телом, я ничего не боюсь! Ваш, Ваш, Ваш».

— Что же ты находишь смешного в этом? Он серьезно тебя любит.

— Как ты не понимаешь! Неужели нужно быть женщиной, чтобы понять, насколько абсурдно подобное обращение? Можно подумать, что это написано не мне, а не знаю, кому… Пойми, ведь все это я могла ему писать, а никак не он мне. Что за перемещение ролей!

— Зачем же ты с ним так ласкова?

— Мне приятно видеть около себя красивых людей, а ласкова с ним не больше, чем со всеми остальными, по-моему.

Александра Львовна говорила весело и свободно, будто в гостиной, и в то же время чувствовалась дружеская откровенность, так что со стороны показалось бы странным, почему это господин так волнуется и расстроенно бегает по комнате, тогда как его собеседница сидит себе на пуфе и рассуждает совершенно независимо. Сделав тура три, Виталий Павлович остановился, руки в карман, и снова начал:

— А Штейн тоже слишком молод для тебя?

— Штейн? Знаешь, я не любительница поэзии; это дело, скорей, Зины.

— Однако он бывает-то здесь и ухаживает за тобой.

— В том-то и пикантность и нос Зине. — Александра Львовна даже засмеялась и, положив руку на мужнин рукав, сказала совсем уже конфиденциально и лукаво: — Зина бы и хотела его залучить, да я не дам, понимаешь!

— Ну, а Рудольф Петрович?

— Что же Рудольф Петрович? Он очень милый собеседник и интересный человек, но я, к сожалению, не демоническая женщина, и мне жизнь еще не надоела, чтобы влюбляться в Рудечку. Притом, в случае безнадежной любви, я бы поискала экземпляр получше.

— Кого же?

— Не знаю, не искала еще и не встречала, — ответила совсем просто Саша.

Тогда Виталий опустился на ковер у жениных ног и, обняв ее, спросил шепотом:

— Кого же ты любишь?

Очевидно, он ждал, что алые уста произнесут: «Тебя, мой друг», но Саша, подумав, потрясла головой и так же просто и раздумчиво сказала:

— Не знаю; по-моему, никого.

Тогда уже Виталий сам рискнул напомнить:

— А меня разве ты не любишь?

— Ну да, конечно, но это не идет в счет…

Обняв ее еще крепче и поднявшись на коленях, муж настаивал:

— Нет, ты скажи по-хорошему.

Александра Львовна, насторожившись, сказала:

— Постой минутку; кажется, стучат в дверь.

— Тебе показалось; так скажи, скажи.

— Что такое?

— Любишь ли ты меня?

— Да по правде сказать, не люблю, особенно когда ты такой, как ты сейчас.

Вскочив, как укушенный, Виталий закричал:

— Саша, Саша, что ты сказала! Это ужасно, забудь эти слова, возьми их назад!

Саша тоже встала и возвысила голос:

— Что ты кричишь на меня? Что я сказала, я и не забуду и не желаю ни забывать, ни брать обратно. Вот тоже новости.

Теперь уже оба бегали в гармоническом соответствии.

— Может быть, мне уехать? — кричал Виталий.

— Делай как хочешь.

— Ты меня выгоняешь?

— Кто тебя выгоняет? Дом — твой!

— Нет — он твой, все переведено, ты позабыла.

Александра Львовна остановилась и, сразу понизив голос, сказала:

— Это — низко с твоей стороны делать такие намеки; ты отлично знаешь, что ничего не изменилось.

— Я вижу сам!

— Что ты видишь?

— То, что вижу.

— Ничего ты не видишь! — досадливо сказала Саша и пошла к двери.

Виталий ее вернул:

— Так ты меня гонишь?

— Никто тебя не гонит.

— Но ты меня не любишь?

— Позволь мне сейчас не отвечать на этот вопрос. Виталий Павлович бросил на пол с треском неразбиваемую пепельницу и прокричал:

— Прощайте, я еду. Вы меня выгнали!

Сашенька пожала плечами и вышла.

Виталий бросился за ней, рванул дверь, но столкнулся нос к носу с Поликсеной, несшей целый ворох скроенной материи.

— Вам что угодно? — спросил он, очевидно не узнавая портнихи.

— Я к Александре Львовне, — пролепетала та, роняя свою ношу.

— Ее нет, и меня скоро не будет совсем, совсем; уеду от вас, живите, как знаете.

Сочтя эти фразы за приглашение к разговору, Поликсена участливо и робко молвила, моргая глазами:

— Зачем же вам уезжать, Виталий Павлович?

— Приходится, — трагично произнес тот, садясь к окну; видя, что Поликсена молчит, он повторил с добавлением: — Приходится, когда жена выгоняет.

— Может ли это быть? — воскликнула портниха, всплеснув руками.

— Выходит, что может быть, — пожав плечами, произнес Виталий и, помолчав, прошептал: — Куда я денусь?

Поликсена, осмелившись, наклонилась к нему и тоже шепотом посоветовала:

— К сестрице, Клавдии Павловне.

— Ее здесь нет, она в деревне.

— В деревню, — более оживленно подсказала девушка…

Но Виталий Павлович пропустил как-то мимо ушей ее шепот и вдруг, взяв Поликсену за обе руки, спросил:

— Вам жалко меня, Поликсена?

— Еще как жалко-то! Мне и барыню жалко.

Не дослушав конца, Виталий воскликнул, будто его осенила внезапная мысль.

— Я перееду на время к вам!

— Чего это?

— На время я перееду к вам, понимаете?

Поликсена, покраснев и затрепетав как-то, заговорила быстро:

— Да что вы? Пожалуйста, пожалуйста. Удобно ли вам будет? Боже мой.

— Я так решил, вы не оставляйте меня, Поликсена. Оденьтесь, выйдем вместе. Вы не знаете, как мне трудно.

Поликсена теперь сама взяла руку Виталия обеими руками и произнесла тихо:

— Не надо горевать, всем трудно; нужно быть веселым, Виталий Павлович, и всем будет легко и ласково. — Потом побежала за кофточкой, бросив на лету: — Ждите меня у ворот!

Виталий долго стоял, прижав лоб к оконному стеклу, потом обозрелся, перекрестился и быстро пошел к передней, жалостно думая о своей судьбе.

Виталию Павловичу было до слез жалко себя самого, когда он укладывался на Поликсениной кровати, меж тем как девушка поместилась в большой половине с горшочками, но вместе с тем ему было и сладостно переносить незаслуженную обиду, позор, особенно на глазах этих простых и, как ему казалось, сочувствующих людей.

Поликсена действительно сочувствовала Виталию Павловичу, как она сочувствовала всем несчастным и, видимо, страдающим, особенно если они оказались таковыми вследствие романических причин. И, улегшись на крутом сундуке, Поликсена не смыкала глаз, все думая о судьбе господ Меркурьевых и Мельниковых, строя небывалые романы и вплетая туда неожиданно и странно Андрея Ивановича Толстого, без которого не обходились ни одни ее мечтания, хотя бы самые фантастические. Так и теперь при лампадном мерцанье из-за занавески ей чудился подпоручик в какой-то необыкновенной и вместе с тем знакомой форме, стоящим на возвышении, а вокруг него толпились женщины и мужчины и в числе их Александра и Зинаида Львовны, их мужья, и сама Поликсена в отдалении стояла, как чужая, на берегу канавки, за которой расстилался широкий луг, где и имел место вышеописанный апофеоз господина Толстого. Эта картина была, так сказать, заключением воображаемых подвигов и романов Андрея Ивановича. Поликсена была возвращена к действительности стонами и легким шорохом, доносившимися из-за перегородки. Помолчав некоторое время, она тихонько окликнула:

— Виталий Павлович, а Виталий Павлович, это вы? что с вами, голубчик?

В ответ стенания усилились, а шорох несколько стих. Поликсена побудила Кузьму Тихоновича, но, видя, что это бесполезно, сама встала босою и, открыв немного занавеску, увидела гостя в белье стоявшим на коленях перед столом, за которым висели иконы. Он крестился, кланялся и стонал все громче и громче, наконец приник головою к краю стола и замолк. Поликсене стало невыносимо это зрелище, и она снова принялась тормошить своего дядю, но тот спал, как убитый. Постояв в полутьме и беспокоясь теперь уже тем, что стоны прекратились, она окликнула Виталия на этот раз уже полным голосом:

— Виталий Павлович, да что с вами, Господи Боже мой!

Тот встрепенулся, провел рукою по лицу, присел на коленях и, будто проснувшись и не понимая, откуда раздается звавший его голос, воскликнул:

— Кто это? Где я?

— Это я — Поликсена, конечно. Неужели вы все позабыли?

— Помню, помню. У вас добрая душа, а Сашенька-то, Сашенька!..

Все еще стоя у занавески и придерживая рукою расходившиеся ее половинки, Поликсена посоветовала:

— Ложитесь вы, голубчик, спать, ради Бога!

— Сейчась, сейчас! Я теперь совершенно спокоен, — раздалось из другого отделения, и вскоре послышался скрип кровати, на которую рухнул Виталий Павлович, но или сон бежал его глаз, или он нашел, что не всю свою и чужую жалость он истощил, так как теперь уж он окликнул хозяйку, не отходившую от занавески:

— Поликсена, вы здесь?

— Здесь, здесь, куда я денусь! Да что же вы не спите? Может быть, вам неудобно или свет мешает?

— Нет, отлично, мне просто не спится, да и как спать, можно ли? Можно ли? — Помолчав, он продолжал: — Поликсена, подите, посидите здесь.

— Ну, постойте, оденусь немного. Она придвинула стул к кровати и зажгла свечу, от которой тени, более черные, нежели от лампадного сиянья, перегибались со стен на потолок. Виталий лежал ничком, закутавшись в одеяло, и, казалось, плакал. Поликсена будто про себя произнесла:

— Бедненький, бедненький! Каково так мучиться? А все она — любовь-злодейка!

Виталий Павлович заерзал в досадливом нетерпении и вдруг, откинув одеяло, спустил ноги, поднял взлохмаченную голову и прошептал, схватив Поликсену за руку:

— У вас есть серные спички? Та испуганно ответила:

— Нет.

— Ну так уксусная эссенция? Что-нибудь, что-нибудь!

И, забыв о присутствии девушки, в одном белье стал бегать по каморке, ища глазами какой-нибудь жидкости.

— Что вы, что вы, Виталий Павлович? Грех какой! Сейчас дяденьку скричу.

И она заплакала. Наконец гость бросился к занавеске со словами:

— Красок выпью, красок, киновари кровавой, желтой охры!

Но Поликсена, моментально перестав плакать, подбежала к Виталио и, схватившись обеими руками за его рубашку, подтащила его к кровати, снова туда бросила и закрыла одеялом. Тот охотно позволил проделать это над собою и закрыл глаза, словно утомленный бореньем. Поликсена жалобно посмотрела на перегородку, за которой почивал сном праведным дяденька Кузьма Тихонович, и прошептала:

— Господи, вот наказанье-то!

Открыв глаза и устремив их на потолок, Виталий Павлович начал слабым голосом, будто вспоминал слегка забытую роль или собирал обрывки бреда:

— Я ли не любил ее? Я ли не отдал ей все: жизнь, любовь, состояние? и что же? Ужасно, ужасно! А ведь она неплохой человек: она пряма и горяча; что же тогда другие? Страшно подумать! Из собственного дома, как тряпку, как выжатый лимон, меня вышвырнули. Я не ропщу, не каюсь, я рад, рад, что так случилось, что так все обнаружилось. А как сулило все прочное счастье, когда я впервые держал ее за руку и поцеловал перед всеми там, в сельской церкви!

Поликсена, наклонившись к лежащему, начала тонким голосом, словно ему в тон:

— Не горюйте, голубчик: вы целовали, за руку держали, сколько времени жили вместе, ели, пили, гуляли, досыта насмотреться могли. Рай, чистый рай! А каково приходится, когда не слышишь, не видишь, не только что поцеловать, подойти близко не смеешь, а рада бы, кажется, сапог его стоптанный вместо Казанской поставить и плакать перед ним день и ночь. Это знали ли вы, Виталий Павлович?

Виталий отвечал со своего клироса:

— Не она ли клялась мне на кресте всегда любить меня, верной быть и ласковой? А верность и ласка, и любовь для других оказались у ней, а не для мужа.

Поликсена, как антифон, подхватила:

— Вы клятву имели и ласку видели хоть полчаса, а каково, когда и думать не смеешь, чтобы слово одно, взгляд один получить и как клад в каморку снести, чтобы там ярким солнцем в лютые морозы светило? Федор в первый раз говорит: «Хорош у меня барин», я-то рассмеялась еще, а как летом в Красное к брату приехала, его нет, сад посередь домов и все окна в него; у одного стоит офицер, собак свистит, китель расстегнут, сорочка тоже, белая кожа, как перчатка, глаз карий, щеки розовые; на пробор причесан, и говорит мне: «Кого вам угодно?» Я ни вперед, ни назад не двинусь, как дура, так меня всю прошибло; молчу; две собаки со стрижеными хвостами в окно прыгнули, он раму закрыл, а я все стою; не знаю, когда опомнилась, так, не видавши Федора, и уехала.

— А теперь вы его видите?

— Редко, в церкви, где они бывают, на проспекте, у подъезда иногда.

— Да о ком вы говорите?

— О Толстом, Андрее Ивановиче.

— Так ведь он очень далеко живет отсюда.

— В ротах. Да это что! Ноги молодые, не замечаешь, как бежишь, ровно на велосипеде: со Спасской на Пантелеймоновскую пройти, а роты по дороге окажутся.

Долго перекликались Поликсена и Виталий, наконец последний глубоко вздохнул, засыпая. Поликсена долго смотрела на спящего, тихонько поцеловала его в лоб и осторожно вышла на цыпочках.

Утром, уже стоя в дешевой шляпке с картонкой, она указала на спящего Кузьме Тихоновичу, промолвив:

— Препростой барин, чистая у них душа.

— Слаб уж очень, да и выдумывает, кажется, на себя половину.

Но Поликсена недовольно прервала дядю:

— Он — несчастный человек, его грешно обижать.

— Сам бы себя только не обижал. Да и то: другой раз обида человеку ко спасенью бывает… К сестрице Клавдии поскорей отправить их надоть.

Бывают люди, как неискусные токари, что выточат столовую ножку в добрый столб, а начнут поправлять, совсем переломят; или как раскрашивальщики лубочных картин: красной мазнут — окрасят и лицо, и волосы, и небо, и журавля колодезного; за зеленую примутся — зазеленят луг и корову, и скотницу, и мельницы на горизонте. Так рука не знает ни удержу, ни меры. Такою все больше и больше казалась Петру Сергеевичу его жена Зинаида Львовна. Как бы ни менялась она: была ли модницей, или скромной домоседкой, хотя он и знал, что она это делает и старается для него, все ему было неприятно и раздражительно, везде он видел или неестественность, или пересол. Даже самое желание угодить ему, попасть с ним в ногу ему казалось бестактным и неуместным, будучи столь очевидным. Иногда ему хотелось выругаться площадною руганью, когда Зина, скромно одетая, вышивала еще не оконченный половик или передавала ласково тарелку супа, пододвигая незаметно ближе к нему любимые им пирожки или гренки. И, чувствуя себя несправедливым, он злился на нее, которая заставляла его быть таковым. Ее руки, глаза, подбородок с ямочкой, густые, прямые брови он любил по-прежнему, но ему казалось, что теперь они в плену у какой-то другой женщины, неприятной и чужой, какою стала теперь для него Зина. И почему? Но это было несомненно. В долгие одинокие зимние месяцы они имели возможность подробно и точно узнать друг друга, и Петр Сергеевич с горем видел, что каждой ноте его гаммы соответствовала у жены нота на четверть тона то ниже, то выше. Это его мучило и бесило, тем более, что он видел, как из любви к нему Зина старается, приноравливается, чуть не ломает своего неломкого характера, и как это все тщетно и напрасно и еще более фальшиво. Не говоря уже о тех тайниках, которые, невыдаваемые, были как-то непроизвольно оскорбляемы нередко Зинаидой Львовной.

Иногда он подолгу смотрел в ее глаза (любимые, целованные так сладко глаза) и зло и любопытно думал, что в этом мозгу, в этой коробке, какой состав там, тяжелее или легче, чем в его, что так непонятно, непохоже и враждебно они думают, желают, воспринимают, любя друг друга. К марту он уже перестал думать, любит ли он Зинаиду, а жил, как с неприятным иногда, иногда же приятным компаньоном; другой раз, забывшись, даже вдруг удивлялся, почему это у него в доме ходит, ест, спит какая-то посторонняя, красивая и высокая дама и не собирается уезжать, не надевает перчаток и шляпы.

Март был теплый и ветреный, не ясный, только к концу похолодело, тронулся лед, засинело небо, и облака помчались ко взморью, как второй ледоход. Петр Сергеевич пошел пешком к Фуксам на далекий Васильевский остров, желая подумать хорошенько о своей жизни и отношениях к Зине во время долгого пути, но вместо всяких дум незаметно для себя твердил всю дорогу какие-то глупые вирши:

В месяце марте

Без дальних слов

Попер он к Марте

На Wassily Ostrow.

Когда он ловил себя на этом занятии, то сердился и секунды две думал о Зине, что как нелепо, что у нее нигде нет родинки на всем теле, но потом, помахивая палкой, снова принимался за прежние стишки.

Дом Фуксов не имел петербургского вида, разве только где-нибудь на окраинах около фабрик могут встречаться такие особняки с воротами, двором и садом, за которым высятся сплошные пятиэтажные стены. Все у них было чисто и благоустроенно; в саду были клумбы редких цветов по летам, а на леднике, покрытом дерном, была устроена беседка, обвитая хмелем; дом был двухэтажный с двумя балконами, со внутренними лестницами и с кухней в подвале. Снаружи, при виде цельных богемских окон, затянутых тюлем, с веселыми зелеными ставнями, новоокрашенных ворот, двери с чисто вычищенной гравированной доскою, можно было подумать, что здесь живет дружная семья с веселыми играми и смехом, с большой толпой подростков и маленькими детьми, с дядюшками и тетушками, а никак не скучная пара двух одиноких людей, редко видевших друг друга, какими были Марта Фукс и ее супруг.

Девушка провела Петра Сергеевича в комнату Марты и, сказав: «Обождите минутку», — вышла, прикрыв дверь.

На пианино была развернута «Zauberflote», клубки пестрой шерсти с обрезками канвы лежали на переддиванном столике, в вазе стояли розы и в горшках гиацинты, а на окне желтая французская книжка рядом с бумагой, карандашом, ключами и миниатюрными костяными счетами. Чистота и порядок были образцовые, но они не мертвили это обиталище, а напротив, придавали какую-то милую скромность протекавшей тут жизни. Петр Сергеевич сначала ходил по ковру, останавливаясь у окон, через которые виден был сквозной еще по-весеннему сад. Подробно осматривая комнату, где был впервые, он подумал: «Будто Фауст в горнице Гретхен!», мысленно рассмеялся, но не мог отогнать от себя впечатления мирного, серьезного и любовного в своем одиночестве житья. Прошло минут сорок, издали доносились чьи-то голоса, Петр Сергеевич решил войти в соседний покойчик, отделенный от будуара только драпри; очутившись в темной проходной комнате, где была отворена дверь на балкон, и увидя, как из сада подымались в разговоре хозяйка и его жена Зинаида Львовна, он не захотел показываться, а опустился у драпри на стул, думая, что Зина скоро уйдет, тем более что она была в шляпе, накидке и с зонтиком в руке. Но дамы, очевидно, собирались не уходить, но заняться чаепитием, потому что раздался звяк ложечек и хрупкий звон тонких чашек. Говорили о нем, и Петр Сергеевич с удивлением заметил, что Зина поверяет тете Марте те же сомнения, те же недоумения, что и ему не давали покоя вот уже сколько времени, но со своей точки зрения, т. е. она не понимала того, что ему казалось ясным и очевидным, естественное же и простое для него — ей казалось странным и тревожным. На лицо Марты Николаевны, которая одна была ему видна из его засады, набегала и тотчас исчезала знакомая складка. Играя ложкой, она раздумчиво произнесла:

— Очень трудно советовать, потому что мы с тобою слишком разные люди, и то, что для меня легко, тебе покажется трудным. Как-то Ваня назвал Петра Сергеевича «отгороженным», теперь я только вполне понимаю все значение этого качества, потому что я сама такова, и что бы я тебе ни говорила, ты не поймешь и только подосадуешь. Даже то, что ты стараешься измениться, совершенно напрасно и бесполезно; это не в твоем характере, и это так заметно, что может быть ему неприятным.

— Я делала это из любви к нему, я думала, так будет лучше нам обоим, — отозвалась Зина.

— Но что же вышло?

— Ничего не вышло.

— Вот видишь. Потому что ты слишком молода, чтобы любить его за самого него, а не за его любовь к тебе. Ты отвечаешь на его любовь, вот и все. И он слишком молод, чтобы уступить тебе. Я не знаю, что тебе посоветовать; подожди, там видно будет.

— Так трудно ждать!

— Но ты, Зина, никого не любишь другого?!

— Нет, тетя.

Тетя Марта снова нахмурилась и, как-то странно улыбаясь, добавила:

— И его по-прежнему любишь?

— Мне кажется… — начала Зинаида Львовна, но вдруг, прервавшись, заметила: — В той комнате никого нет?

Хозяйка встала, прислушиваясь; она казалась совсем молодой в светлом платье с прямым рядом густых светлых волос, розовыми щеками и свежим, не тонким ртом. Петр Сергеевич встал и тихонько вышел. Будто он впервые видел и слышал Марту Николаевну, и, когда он закрывал глаза, все виделся ему розовый рот, светлые волосы и светлые серые глаза госпожи Фукс, ее комната, где веяло тихою, милою, отгороженною жизнью, раскрытую «Zauberflote» на пианино и клубки пестрой шерсти. Ее слова были будто точный без фальши отклик на его заветнейшие мысли, и, вспоминая весь образ жизни Марты, он удивлялся, как он раньше не замечал того, что бросалось в глаза. Будучи живой и радостной, она добровольно очертила круг вокруг себя, своих желаний и мечтаний, за который переступать считала некрасивым и неуместным, отзываясь в то же время на все. Он рисовал ее еще привлекательнее, может быть, чем она была на самом деле, и неизвестно, куда бы привели его мечтания, если бы высокий, несколько сиповатый голос его не окликнул:

— Петя, сколько времени не виделись!

Не поспел Мельников сообразить, в чем дело, как почувствовал себя в объятиях и на щеке у себя прикосновение коротко стриженных усов.

Андрей Иванович Толстой был все тот же, высокий и тонкий, с розовыми щеками и неподвижными, широкими карими глазами. Разговорились, как давно не видавшиеся друзья, перебивал один другого, перескакивая с предмета на предмет, мешая мелочи с важным, оживленно и любовно. Под конец Петр Сергеевич спросил:

— Я очень изменился, Андрюша?

— Порядочно, — ответил тот, улыбаясь.

— А ты так все такой же, — восторженно оглядывая Толстого, сказал Мельников.

— Да со мной ничего и не случалось важного.

— А со мною что же случилось?

— Ну все-таки, ты вот женился.

— Ах да, я и забыл совсем!

— Вот как? Ну, прощай. Заверни как-нибудь, по старой памяти. Пообедаем вместе.

— Непременно, непременно. Ведь и ты зайдешь к нам, не правда ли?

— Постараюсь, — отвечал тот не совсем охотно и, поцеловавшись с Петром Сергеевичем, повернул по Фонтанке, высокий и тонкий, сопровождаемый двумя собаками.

Мельников и в самом деле будто позабыл, что он женат, так отлетели от него все вопросы и заботы и такая беспечная легкость влилась в него от этой встречи. Зинаида Львовна встретила его особенно ласково и тихо, заглядывая в глаза, которые он опускал, боясь, что жена прочтет в них то, чего не должна была знать. Отчего не должна? Наоборот, должна, должна. Нечестно скрывать, что все изменилось, что он от нее далек, что случилось то, что случилось. И сказать ей ласково, но твердо. С таким намерением он подошел к ней решительным шагом и сказал, положив руку ей на плечо:

— Зина, я должен тебе сказать…

Она же, удержав его руку, склонилась к нему и прошептала счастливо:

— Знаешь, Петя, я буду матерью скоро!

И оба будто застыли. Он не поцеловал ее, не погладил, ничего; и она сама уже, подняв глаза, все еще склоненная, спросила:

— А ты что должен мне сказать?

Петр несколько хрипло прошептал:

— Что никогда, никогда я тебя так не любил, как теперь, и буду любить всегда-всегда одну тебя, что нет ближе, родней, дороже мне человека, нежели ты. Помни это.

— Помню! — прошептала Зинаида Львовна, не опуская глаз.

Часть вторая

править

Всякому, кто, не зная, вошел бы в квартиру господина подпоручика Андрея Ивановича Толстого, показалось бы, что он вступил в обиталище одинокой женщины или немолодой девушки, так чисто, целомудренно и даже чуть-чуть сурово там было. Или же могло прийти в голову, что это — жилище вдового священника, на что указывало, между прочим, обилие книг духовно-нравственного и религозно-философского содержания, а также наличность в каждой из четырех небольших комнат икон, содержимых в завидном порядке. Эти покои отнюдь не были похожи на будуары, избави Боже, но кроме тщательнейшей опрятности в них было что-то до трогательности чистое и целомудренное, что, может быть, ошибочно, но принято считать исключительною принадлежностью прекрасного пола. Даже легкий намек на арматуру, помещавшийся над традиционной тахтой в кабинете, не нарушал девической внешности обстановки Единственною роскошью скромной квартиры были постоянно свежие цветы, размещенные в различных местах; и еще, что несколько смягчало общий строгий вид, это — обилие света и веселые колера обой и обивок Запах кожи, табаку и духов как-то странно не нарушал гармонии и лишь в кухне, во владениях Федора, переходя в слишком казарменный букет, впрочем, без преувеличения, напоминал, что все-таки это — жилище гвардейского подпоручика, а не светелка Гретхен и не монастырская келья. Но если, как иные утверждают, всякий человек имеет внешность, которой он заслуживает, и если это соответствие возможно распространить и далее, то квартира Андрея Ивановича могла бы нам дать некоторые данные о внутреннем облике своего хозяина. Во всяком случае о его внешних привычках, которые тоже что-нибудь да значат Скромный и застенчивый от природы, он мало пил, не был игроком, ни Волокитой, а все свободное от службы время проводил или за чтением, или в обществе трех-четырех товарищей. Не надо думать, чтобы это был ханжа или принципиальный трезвенник; при случае и в компании он, конечно, и пил и ездил по садам и ресторанам, и не корил себя за это, но у него не было в этом потребности, кутежи не входили в обиходную программу его существования, и он без них легко мог обходиться. А может быть, он знал, что когда его щеки от вина сделаются еще розовее, а потом побледнеют, карие глаза, потемнея, заблестят, рот со стрижеными усами полуоткроется, тогда он, Андрей Иванович, сделается более болтлив, нежели следует, и может легко проговориться, а проговариваться ему никоим образом нельзя было. Кажется, подозрение в том, что ему было в чем проговориться, владело многими из его товарищей, и они нарочно подпаивали Толстого, но всякий раз, как только неестественный румянец у него сменялся смертельною бледностью, неукоснительно Андрей Иванович подымался из-за стола и, сославшись то на неотложные дела, то на нездоровье, удалялся к себе, не сказав ничего, что бы дало ключ к его тайне, которую многие считали существующей, хотя не было никаких внешних причин думать это. Его молодой друг Мейер, пристально следивший за ним во время пирушек, всегда облегченно вздыхал, когда тот уходил, а веселье шло своим порядком, выписывали женщин, требовали еще вина, перекочевывали с места на место, и так до утра, а то и до следующего вечера. Выходил Андрей Иванович редко, притом никогда никому не было известно точно, куда он выезжает, даже доверенному вообще Федору. Эти выходы, конечно, не уменьшали толков, а, наоборот, их увеличивали, но едва ли кто знал справедливое их значение и цель.

И в этот вечер Владимир Сергеевич Мейер сидел в кабинетике Толстого один в совершенном неведении относительно того, скоро ли вернется хозяин. Но его интересовала главным образом длительность выхода Андрея Ивановича, но, казалось, никак не самый факт его отсутствия. Федор, стоя у притолоки, старался разузнать у гостя, куда ездит его высокоблагородие и какие изредка собираются к ним люди, причем из товарищей бывали только Владимир Сергеевич и г-н Толстой. Но Мейер, растянув по тахте свои длинные нога и оперши на руку белокурую голову, смотрел на топящуюся печку, неохотно отвечая на почтительные вопросы денщика. Наконец в передней послышался звонок, в ответ на который из кухни раздался двойной собачий лай. Мейер, не вставал с дивана, поцеловался с пришедшим, который, распорядившись насчет чал, присел к Владимиру и молча стал смотреть на ту же топящуюся печку. Положив руку на плечо Толстому, тот сказал:

— Устал, Андрюша, поди?

— Немного, но это пустяки. — Все были?

— Кроме больных, все. Да, кстати, из Парижа от Анатолия письмо, тебе кланяется, целует.

— Благодарствуй. Скоро ли и мне доведется ходить с тобою? — раздумчиво добавил Владимир Сергеевич.

— Не будешь сам себе портить, так недолго ждать.

— Охота тебе цукать меня, Андрюшенька.

— О тебе же забочусь, — ласковостью стараясь смягчить наставительность своих слов, сказал Андрей Иванович, встал и расстегнул китель.

Владимир с дивана произнес, закидывал руки за голову и смотря в потолок, где прыгал отблеск красных углей:

— Ты не можешь себе представить, как мне хочется скорей вступить.

— Из-за дружбы ко мне?

— Да, и из-за этого.

— Спасибо, голубчик, но, главное, должна быть искренняя уверенность в справедливость и спасительность общества. Ты прочитал книга, что у меня взял позавчера?

— Нет, не совсем еще, — виновато отозвался младший.

— Что же ты делал?

— Когда?

— Например, хоть сегодня.

— На скэтинге был.

Андрей Иванович поморщился, но сдержался и спросил только:

— Кто же там был?

— Она опять была.

— Познакомился?

— Что ты! мыслимо ли?

Владимир Сергеевич быстро поднялся и подошел к сидевшему за столом Андрею. Тот, не оборачиваясь, продолжал разбирать какие-то письма.

— Ты не сердись, Андрюша, и не считай меня слишком легкомысленным.

— Тем хуже, если это не легкомыслие, — проворчал Толстой, не отрываясь от писем.

— Я не знал, как бы я благодарил судьбу, если бы мне сейчас представился случай доказать мою верность и любовь к тебе.

Андрей обернулся и, посмотрев на правильное, детское лицо Мейера, его открытые серые глаза и непослушную белокурую прядку, падавшую на лоб, сказал ласково:

— Полно, Володя, я настолько тебе верю, что знаю вздорность всяких скэтингов. Если б я тебе не верил, как бы я тебя ни любил, разве мне пришло бы хоть на минуту в голову ручаться за тебя?

И он поцеловал его нежно и несколько сухо. Потом, будто чтобы переменить разговор, не предполагая, насколько он совпадает с темой, произнес равнодушно:

— Кстати о скэтинге; я получил письмо, где именно на Марсовом поле мне назначают свидание и сегодня.

— Тыне был?

— Ну, конечно.

— И не знаешь, от кого письмо?

— Не имею никакого представления. Да вот письмо, там описан костюм; может быть, ты сегодня видел и эту даму, если был не всецело поглощен своей незнакомкой.

И он протянул листок, где было размашистым женским почерком начертано:

«Не зная вас, но много слышав, убедительно прошу не отказать мне в свидании. Лучше в нейтральном месте. Дело очень важное. Поверьте, это не авантюра. Приезжайте завтра в 5 1 /2 в скэтинг на Марсовом поле. Я буду в лиловом платье с мехом, шляпа с большим серым пером, у пояса фиалки. Поверьте, что вы не раскаетесь, согласившись на мою просьбу. Покуда нет надобности знать мое имя».

Толстой читал спокойно, не обратив внимания, что его товарищ, вдруг побледнев, схватился крепко за спинку его кресла.

— Я, конечно, не поехал, но… что с тобою, Володя? Тот хрипло прошептал:

— Да ведь… да ведь это была… она, она! моя дама, Андрюша! Лиловое платье с мехом, фиалки — только у нее сегодня были!

Толстой, усмехнувшись, молвил:

— Жаль, что я не пошел, а то мог бы составить тебе протекцию. — И потом, вдруг густо покраснев и сделавшись страшно серьезным, гневно произнес: — Я не думал, что ты так слаб, Владимир. Стыдись! А еще хочешь быть нашим.

Разговор с Поликсеной, казалось, недостаточно значительный, чтобы его помнить, однако не только помнился Зинаидой Львовной, но даже так крепко засел ей в голову, что неоднократно она возвращалась мыслью к таинственному подпоручику. Помня о его дружбе с ее мужем, не раз во время не то что размолвок, но какого-то отчуждения с Петром Сергеевичем хотела она обратиться прямо к Толстому, чтобы он помог ей советом, как знающий своего друга точно и давно. Она хотела обратиться к нему просто и откровенно, но тайно, и эта таинственность ее особенно пленяла и привлекала. И даже теперь, когда надобность в этих советах будто прошла, ей трудно было отказаться от мысли пойти в далекие роты, увидеть лицом к лицу «афонского отшельника» и расспросить о чем-то необычайно важном, о чем — она и сама в точности не знала. В тот день, когда Поликсена утешала растроганного и растерзанного Виталия, Зинаида Львовна подозвала ту же девицу Мальчикову и, передав узенький конвертик, запечатанный продолговатой небольшой печатью, попросила доставить его через брата Федора его господину. В конвертике, разумеется, была заключена записка, в которой сообщалось, что по очень важному и тайному делу госпожа Мельникова просит г. Толстого принять ее и не отказать в разговоре. То есть содержание записки было таково, в самом же послании никаких имен не упоминалось, и было оно, как говорится, анонимно.

Поликсена, придя дня чрез три, сказала, что все исполнено, так что Зинаида Львовна, собираясь в назначенный день к незнакомому, но столь давно известному молодому человеку, была уверена, что хотя она и явится в качестве «прекрасной незнакомки», но самый факт ее визита не будет неожиданностью для загадочного отшельника.

Оделась она скромно, но особенно тщательно, и даже стоя перед зеркалом уже в шляпе с густым вуалем, еще раз провела по лицу пуховкой и невольно сама улыбнулась на свои приготовления. «Будто на свиданье!» — подумалось ей, но тотчас же она с живостью подхватила, будто отвечая предполагаемому оппоненту: «Ну и что же? Ну, на свиданье! Посмеет ли кто сказать, что я хоть на мизинец неверна Пете? Иду, чтобы было еще лучше, еще крепче, еще любовнее!»

И было чувство детской шалости, важного, «святого» дела, несколько преступной тайны и волнующего любопытства. Но на улице все это постепенно прошло, Зинаида Львовна почти позабыла, куда и зачем она едет, и когда вспомнила, то ей представился только визит к незнакомому человеку, которому точно она даже не знала, что сказать, визит неловкий, не совсем нужный и главное — довольно скучный. Все это привлекало только в плане, только в мыслях, на деле же оказалось далеко не столь пленительным. Минугу она даже подумала, не вернуться ли, не бросить ли всю эту все-таки авантюрную историю, как ей вдруг показалось, не вернуться ли на Фурштадтскую, где готовят пятичасовой чай, не стереть ли излишнюю пудру и не приняться ли за не оконченное еще вышиванье. Но пока она это думала, узкая ручка в черной перчатке не отрывалась в забвении от электрической кнопки, и за тонкою дверью слышался серебряный непрерывный звон. «Верно, судьба так решила!» — подумала Мельникова, когда Федор нерешительно приоткрыл двери на ее более чем решительные звонки. Впустив посетительницу в кабинет, ясно освещенный солнцем, денщик исчез, и с его шагами исчезли как бы все признаки жизни в этом светлом жилище, будто все вымерли, или спали. Зинаида Львовна подошла к окну; везде чисто и несколько сурово стоят цветы, над тахтой помещается арматура, развернутая книга лежит обложкой вверх, будто чтец только что вышел, но ни звука, ни шороха. Зинаида Львовна почти не волновалась, но ей стало как-то скучно и слегка дремотно. Долгий ли переезд по мартовскому солнцу, сладковатый ли запах цветов, духов, табаку и еще чего-то похожего не то на ладан, не то на кипарис, тишина ли, но веки гостьи как-то отяжелели, и мысли застыли тупо и не без приятности. Она не заметила, как в комнату вошел высокий офицер со стрижеными усами, и только его оклик:

— Простите, я вас заставил ждать, сударыня! — вернул Зинаиду к действительности. Не отвечая, не подавая руки и плохо соображая, она слушала, как хозяин продолжал: — Меня не было, но я должен был тотчас вернуться. Не зная, что вы меня ждете, я задержался несколько. Может быть, вы сядете и сделаете меня известным, чем я имел бы честь служить вам?

— Вы знали, что я приеду, как было условлено, сегодня? — вымолвила наконец Мельникова.

Толстой удивленно поднял на нее глаза и ответил:

— Я рад вас видеть у себя, но я совершенно не помню, чтобы мы уславливались с вами, равно как нисколько не знаю, ни кто вы, ни чем могу я вам быть полезен.

«Он слишком деликатен или хитер», — подумала Зинаида Львовна и произнесла, может быть, слишком легкомысленно:

— Вы не получали письма от незнакомой вам дамы, где заключалась просьба увидеться с вами? — и потом, будто спохватилась, добавила просто и робко: — Поверьте, это не авантюра, а очень серьезное и важное дело.

Она все забыла, что, почему и как нужно было говорить, ловила себя на этом, сердилась, но чувствовала, что с Толстым ей иначе и нельзя было говорить, как откровенно и серьезно, хотя ничто в наружном виде молодого офицера не требовало, казалось, этого. Она даже не думала о пресловутой его красоте, мельком заметила, что он строен и имеет несколько странные, рассеянные глаза. И то простое, что они говорили, ей представлялось, как сонное виденье, полным иносказаний и другого значения наяву.

— Так это от вас я получил записку?

— Да, да, через денщика?

— Нет, простите, по почте.

— Третьего дня?

— По-моему, раньше. Там упоминается скэтинг-ринг и описан ваш туалет.

— Нет, нет, — пробормотала Зина, окидывая взглядом свое темное платье; вспомнила про пудру и покраснела. К счастью, было темно уже настолько, что ни румянец, ни пудра посетительницы, стоявшей спиной к окну, не были заметны. Ее взгляд на платье не ускользнул от рассеянного взора хозяина, и он, усмехнувшись, произнес:

— Костюм не совпадает так же, как и место нашего… нашей беседы, но не все ли это равно?

— Конечно, конечно, это недоразумение. Сядемте, Андрей Иванович? — вопросительно сказала Зинаида.

— Совершенно верно! — ответил Толстой и остановился, думая, что гостья также скажет свое имя, но видя, что та молчит, с почтительным полупоклоном опустился на стул подле Мельниковой. Та начала прямо, слишком прямо, чтобы это не свидетельствовало об известном волнении:

— Я хотела поговорить с вами о Петре Сергеевиче Мельникове. Ведь вы его знаете?

— Он был мне лучшим другом.

— Я знаю.

— С ним случилось какое-нибудь несчастье?

— Нет. Я имею основанье быть близко заинтересованной в его судьбе и именно хотела у вас спросить, что нужно, что нужно для его счастья?

— Разве вы считаете его несчастным?

— Я не хотела этого сказать. Но вы сами знаете, какой это странный и редкий человек.

— Редкий, да, но странный? Отчего? И потом, я его знал прежде, я не знаю, какой он теперь: он женился.

— Разве это меняет человека?

— Очень, — ответил серьезно подпоручик и добавил, не улыбаясь: — Я думаю, как и для всех, и особенно для Петра Сергеевича, быть счастливым, значит — в человеке любимом полное совпадение с его взглядами, вкусами, желаниями, и я думаю, что он нашел их.

— В ком?

— В своей супруге, разумеется. Он не мог бы жениться, просто увлекшись, хотя бы и редкою по красоте, внешностью.

Зинаида Львовна теперь уже не чувствовала краски, залившей ей не только щеки, уши и лоб, но и шею, и грудь. Помолчав, она тихо сказала:

— Я вам кажусь очень наивной, не правда ли?

— Нет, отчего же? Вероятно, вы очень заинтересованы судьбою моего друга, но теперь вам лучше бы было обратиться к его супруге.

Зинаида встала, прошлась молча и спокойно доложила:

— Андрей Иванович, ведь это я и есть — жена Мельникова, которая лучше, чем вы, должна была бы знать, что нужно вашему другу.

Толстой подошел к Зинаиде Львовне и, поцеловав ей руку, сказал:

— Я это знал, как только вы пришли.

— Отчего?

— Я вас видел однажды в театре с Петром, — спокойно ответил офицер.

— Конечно, это очень просто.

— Очень просто. Как же и могло быть иначе!

— Иначе и не могло быть, — досадливо проговорила Зинаида. — Не такой я ждала нашу встречу!

— Какой же? — как-то глухо и слегка насмешливо спросил Толстой.

— Лучше сказать, вас я ожидала встретить другим, таким, каким мне вас описывали все, все.

Андрей ласково ответил:

— Я человек самый обыкновенный; друзья преувеличивают всегда; но вы не волнуйтесь и не огорчайтесь. Петр искренне вас любит и как жену, и как будущую мать своего ребенка. Подумайте, какал задача предстоит вам!

Он умолк, глядя в окно рассеянно и пристально. Зинаида, приблизившись, глянула тоже в окошко, чтобы посмотреть, что привлекает внимание Толстого, но на улице шли редкие пешеходы, фонарщик протирал стекла у фонаря, пробегала собака — больше ничего. Постояв несколько минут, она произнесла:

— До свиданья, я пойду; я узнала смутно, что хотела знать. Я вам очень благодарна, но прошу сохранить в тайне мой визит.

— Это было бы исполнено без вашей просьбы, поверьте, — ответил Андрей и снова поцеловал ей руку.

«Противная деревяшка! Деревяшка! И что в нем все находят!» — думала Зина, когда Толстой сам подавал ей пальто, чтобы не вызывать Федора.

Совсем прощаясь, хозяин глухо сказал, неожиданно улыбнувшись:

— Зинаида Львовна, берегите и любите Петю, он вам небом поручен!..

Сначала она хотела рассердиться, но, внезапно взглянув прямо в лицо, в глаза, в черты, в улыбку офицера, как-то сразу все поняла и, даже не отвечая, только вспыхнув, как девочка, сбежала с пяти ступенек лестницы, хлопнув дверью. Квартала два она шла, ничего не соображая, и только остановившись, чтобы пропустить трамвай, опомнилась и прошептала вслух:

«Фу, как глупо, как позорно глупо я поступала, вела себя, говорила! Да и он тоже хорош, этот хваленый Толстой. Святоша, старая дева какая-то и вовсе не так красив. Петя гораздо лучше, но я понимаю…»

Что Зинаида Львовна понимала, она себе не созналась, но снова покраснела, снова за это на себя рассердилась и поехала не домой, а ко всенощной, благо была суббота, постояла там с четверть часа, никакого настроения там не получила, кроме мигрени, опять-таки рассердилась и рано легла спать.

Светлые дни сменялись туманными, тихие — ветреными, солнце чередовалось с дождем, а иногда и вовсе шел снег, — так же и в уме или, если хотите, в сердце Петра Сергеевича то приливала нежность к жене, то всплывала в воспоминаниях крепкая фигура госпожи Фукс, которую мы назвали бы, если бы не боялись быть вульгарными, — ядреной. К его чести нужно сказать, что это соблазнительное видение он тщательно изгонял из своих мыслей, стараясь заменить его уже не видениями, а более отвлеченными понятиями о супружеской верности, о будущем своем отцовстве, о дружеской нежности, или же просто-напросто приводя себе на память Андрея Ивановича Толстого, хотя казалось бы и странным, какое отношение имела тонкая фигура подпоручика к роскошным формам Марты Николаевны. Господин Мельников мало кого видел, а когда не сидел дома, то предавался одиноким прогулкам на острова в пустынные часы, что, конечно, не могло считаться особенно гигиеничным, именно с точки зрения изгнания всяческих видений и неподходящих мыслей. Ни Марты Николаевны, ни Андрея Ивановича он совершенно не посещал и дошел даже до такого отвлечения, что, когда раз, задержавшись на Елаганом дольше обычного, он увидел катящее навстречу ему ландо с супругами Фукс, он прислонился к дереву, закрыл глаза и подумал только: отчего же она в белом, а не в розовом платье? Неизвестно, заметила ли его belle tante, потому что оклика никакого до его слуха не долетало, а когда он открыл глаза и снова воспользовался даром зрения, то заметил вместо ландо уже спину чужого автомобиля.

Как бы уговорившись с мужем, и Зинаида Львовна не посещала василеостровской жительницы и разговора о ней не заводила, но зато часто, очень часто, может быть, подозрительно слишком часто падала ее речь на господина Толстого, на что, конечно, Петр Сергеевич в другое время обратил бы свое внимание, не будь оно им обращено всецело на самого себя. Почти всегда эти беседы носили характер дружеских воспоминаний, и, поговорив о покойных папаше с мамашей, о том, какие у них были кошки, как были расположены занимаемые ими некогда квартиры, какие платья девочками носили Зина и Саша, как они вместе воровали крыжовник и зеленые яблоки, — неминуемо она спрашивала замечтавшегося мужа не о том, что касалось его непосредственно, а все об Андрее да об Андрее. Положим, они дружны были с детства, так что повествование об одном вместе с тем не значила ли и история другого? Когда случайно в комнате находилась Поликсена, ее также привлекали к этому разговору в виде, так сказать, дополнительных глаз, и Зинаида Львовна внимательно слушала, как с двух сторон раздавался рассказ и вырисовывался образ так непохожий на то, что она встретила в тот глупый свой визит.

То, что она слышала, было и гораздо лучше, и вместе с тем несравненно мельче и проще того, что она одну секунду почувствовала, когда в той передней взглянула в лицо незнакомого офицера, а тот стоял, держа в руках ее пальто и некстати улыбаясь. Иногда Зинаида Львовна, будто вспомня что, опасливо посматривала на Поликсену, а та с видом заговорщицы опускала раскосые глаза. Тогда Зинаида Львовна сердилась и на себя, и на Поликсену, и на свой собственный гнев, краснела, умолкала и с новым увлечением принималась за расспросы.

Портниха пела тоненьким голосом свои похвалы, а Петр Сергеевич мечтательно и задушевно погружался в воспоминания; ему казалось, что все обстоит крайне благополучно, так как не томил его в данные минуты облик прелестницы в розовом одеянии.

Проведя в таком душеспасительном занятии недели три, Зинаида Львовна в один прекрасный вечер, отходя ко сну, промолвила:

— А что, Петр, ты теперь совсем не бываешь у Толстого?

— Да, давно уже не был. А что?

— Ничего, очень жаль терять такие хорошие отношения, как были у вас, и потом мне было бы неприятно, если бы ему или тебе показалось, что тут при чем-то я; ты к нему сходи, я очень прошу.

— Что ж, это можно, — ответил муж рассеянно.

Зинаида Львовна добавила, помолчав:

— Может быть, и он к нам заглянет когда-нибудь. — Снова помолчав, она еще добавила: — Я его не знаю, но я его люблю, потому что он тебя любит и хорошо знает… может быть, лучше, чем я.

Медля раздеваться, она подошла к большому зеркалу со свечами и сказала раздумчиво, будто не обращаясь к мужу:

— Я бы хотела с ним подружиться, но не знаю, как он меня найдет, он такой странный человек.

Приблизя свое лицо к освещенному стеклу, она спросила у затихшего где-то мужа:

— А ведь по лицу еще не заметно мое положение.

— Я ничего не вижу, — ответил Петр Сергеевич. — А к Андрею пойду в среду.

— Отлично, — молвила Зинаида и задула свечи.

Действительно, через два дня Федор имел неожиданное удовольствие отворять тонкие входные двери давно уже не виданному гостю. Толстого дома не было, но, стоя в том же кабинете, где несколько времени тому назад стояла его жена, Мельников не был окружен той тишиною, что погрузила Зинаиду Львовну в некоторого рода дремоту, но был занимаем нашим знакомцем Федором, который, сообщая ему разные домашние новости, радости и печали, под конец, совсем разговорившись, конфиденциальным шепотком добавил:

— А вот с месяц так будет тому назад, какой был случай. Была у нас одна госпожа, — кажется, впервые его высокоблагородие женский пол посетил. Я было не хотел и пускать, но барыня очень настойчивая, хотя и в расстройстве казалась.

— Вот как, — равнодушно молвил Мельников. — А что же она у вас делала?

— Этого не могу знать, как выпускал не я их, а госпожа с лица красивая, молодая и будто как в трауре. Они долго дожидались его высокоблагородия, наверно так, что по делу и раньше было условлено.

Неизвестно, что еще сообщил бы Федор своему не особенно внимательному слушателю, если бы не приход хозяина, который прервал нить обещавшего быть интересным рассказа. Толстой встретил старинного друга радостно, не удивляясь, по-видимому, не расспрашивал, будто они виделись только вчера. По-прежнему беседовали о различных предметах, то перебиваясь, то умолкая без стеснения и неловкости, пили чай с коньяком, смотрели книги, явились собаки для полноты торжества, и снова, как тогда, во время ледохода на набережной, Петр Сергееич почти забыл, что он не прежний Петя Мельников, что ему нужно ехать на Фурштадтскую, где его ждет молодая жена, Зинаида Львовна, и тоже Мельникова. Уже расцеловавшись на прощанье и наклонившись в последний раз над интересовавшей его книгой, Петр заметил разорванный конверт с мучительно знакомым почерком. Не удержавшись, он спросил:

— Чей это почерк, Андрюша? Так знаком.

Взяв конверт и пристально на него поглядев, Толстой ответил:

— Едва ли ты его знаешь, а может быть. Как это ни странно, это почерк одной дамы.

— Которая у тебя была? — как-то неожиданно радостно спросил друг.

Хозяин, несколько смутившись, суховато ответил:

— Я этого не говорю.

— Да что ты скрываешь? Я же отлично знаю, чей это почерк, но тебе не скажу; чтобы не подводить, во-первых, неизвестной дамы, во-вторых, чтобы наказать тебя за скрытность.

— Поверь, что тут нет ничего предосудительного.

— Охотно верю, с тобой-то!

Петр Сергеевич спешил на Фурштадтскую в каком-то неизъяснимом волнении. Едва оставшись наедине с Зиной, он заговорил:

— Нет, вот новость-то! Сашенька, сестра твоя Сашенька писала Толстому и даже была у него. Как тебе это покажется?

— Что же, тебе сам Андрей Иванович это сказал?

— Конечно, нет, но я видел своими глазами адрес, написанный ее рукой. Я из тысячи ее отличу.

Быстро сравнив в уме свой почерк с сестриным, столь несхожим, Зинаида Львовна как-то глухо произнесла:

— Я ничего не понимаю. Петр Сергеевич подхватил:

— Я то же и говорю. Что угодно, но Сашенька и Толстой невероятное соединение. Я готов предположить что угодно — ну что ты можешь пойти зачем-нибудь к Андрею, но Александра Львовна — разодолжила!

— Зачем же я пошла бы к незнакомому мне человеку без дела?

— Да я и говорю это, как самое невероятное.

— Ты можешь и ошибиться, раз он сам тебе этого не говорил.

— Ну, нет, я не мог ошибиться, а дама у него была с визитом.

— Тебя это как-то слишком интересует, — промолвила Зинаида Львовна впервые за все время супружества недовольным тоном.

Но оба долго не могли заснуть по совершенно различным причинам.

Разговоры о Толстом не только втроем, но даже вдвоем у Мельниковых, как это ни странно, временно прекратились, хотя, казалось бы, открытие Сашенькиной тайны должно было бы дать им еще большую пищу. Петр Сергеевич изредка заходил в роты, но о своих посещениях давал очень общие и малоинтересные сообщения. Зинаида Львовна не начинала первою говорить о подпоручике, а Поликсена, что же Поликсена? Раз ее не спрашивали, она молчала, делала свое дело, пела, шила, была весела, похудела немного — вот и все. И мысли Петра снова возвращались к тому, что он так усиленно изгонял из воспоминаний: к тихой комнате окнами в сад, к пианино, где лежала развернутой «Zauberflote», к высокой, несколько полной фигуре в светлом, розовом платье, к нежным розовым рукам, открытому лицу с серыми глазами и с набегающей и тотчас же исчезающей морщиною на лбу. Будто он видел Марту тогда в первый и единственный раз, будто ни прежде, ни потом он никогда ее не замечал, и она запечатлелась такою неизгладимо, навсегда — тихою, благосклонною, молодою. И как это могло случиться, что раньше он ее не видел? Отчего неизвестно человеку, когда у него откроются глаза и каким образом?

Погода снова повернула на весну: текло из труб, ворковали голуби, лошади с трудом месили бурую кашу дороги, к вечеру, когда зажигали фонари на светлом еще, янтарном небе, манило печально и сладко куда-то, неизвестно куда, где будет пробиваться трава по откосам и засинеют на припеке подснежники, или качаться на чужих морях, где звезды косматее, луна розовее, ночи темнее и душнее.

В один из таких передвечеров Петр Сергеевич, выйдя из дому, машинально повернул по Литейному, к набережной, а там — налево, где вдали двойною лентой белели фонари мостов; но дойдя до сената, вдруг круто оборотил назад, будто боясь двинуться дальше, и сказал вслух:

— Завтра съезжу в Царское, — хотя там у него знакомых не было, а звезды и солнце были, вероятно, такие же, как и в Петербурге.

Но на следующий день он не поехал в Царское, а дойдя до того же сената и не оборачивал уже обратно, взял извозчика и отправился через Николаевский мост. Конечно, он хотел видеть только ту комнату с оперой Моцарта, больше ничего, но ввели его прямо на террасу, где сидели тогда его жена и Марта Николаевна. Хозяйка была в саду, все еще сквозном и сером, и не в розовом, а в темном платье, зашитом темной же, но пестрой вышивкой. Она была, видимо, озабочена, так как складка меж глаз чаще ложилась и держалась дольше обычного. Прямо подойдя к гостю и крепко пожав ему руку, она спросила:

— Вы без Зины?

— Без.

— Но она 3дорова, все благополучно?

— Абсолютно.

— Еще полчаса — и вы бы меня не застали. Я и так должна буду просить извинения через некоторое время, чтобы уехать.

— Далеко?

— В Царское.

Петр Сергеевич встрепенулся; и у Марты Николаевны в Царском никого не было, а звезды и луна там, вероятно, такие же, как и в Петербурге.

Хозяйка, заметив недоумение гостя, ответила, не дожидаясь вопроса:

— Не удивляйтесь. Вы так редко бываете у нас, что и не знаете, по-видимому, что муж мой серьезно болен и, покуда не кончил здесь разных дел, на время уехал в Царское. Его послали. Разумеется, он скучает и злится, но что же делать?

Сейчас за границу он не может ехать, да и потом, он там скучал бы и злился еще более без дела, — он так привык, это — вся его жизнь.

— Я не знал этого.

— Я писала Зине, но вы, вероятно, не особенно-то интересуетесь нашими делами.

— Что вы, что вы! — протестовал Петр Сергеевич.

Марта Николаевна промолчала, улыбнувшись, а потом, посмотрев на крошечные часики, прикрепленные к ее приподнятому бюсту, промолвила:

— Мне так жалко лишаться вашего общества, что я хочу вам сделать одно предложение. Через сорок минут мне необходимо будет ехать на вокзал, не проводите ли вы меня? Ведь вы, вероятно ассигновали времени на визит ко мне больше, чем займут проводы, хотя бы и на вокзал?

— Я совершенно свободен, — даже покраснев от радости, живо ответил Петр Сергеевич и потом робко добавил: — А пока не споете ли вы, Марта Николаевна? Я так давно вас не слышал.

— Сами виноваты, что не приходили. Если вы не предпочитаете выпить чаю, я охотно исполню ваше желание. Пройдемте ко мне, я там больше люблю петь, чем в зале.

Только этого-то и хотел главным образом Петр Сергеевич — пройти в ту комнату, которая ему казалась заветной и полной значенья. Переступал вслед за хозяйкой порог ее будуара, Мельников быстрым оком окинул весь небольшой покой и облегченно вздохнул; веянье мирной, замкнутой, чистой и затаенной жизни по-прежнему пребывало на всех предметах, на всех мелочах обстановки, ничем не изменившейся. Его чувствительной памяти было даже слегка неприятно, что не лежат по-прежнему на окне клубки пестрой шерсти, маленькие счеты и желтый волюмчик французского романа.

Госпожа Фукс обладала небольшим, но хорошо поставленным и недурно обработанным голосом среднего сопрано. Пела она без затей, несколько суховато, но безукоризненно-музыкально, сама себе аккомпанируя и предпочитая так называемый классический репертуар. И теперь, слушая Шуберта, затем какую-то старинную итальянскую арию, Петр Сергеевич все время думал:

«Как просто, как чисто и возвышенно и вместе с тем как по-земному, по-нужному, по-настоящему!»

Он очнулся, когда отзвучали последние аккорды, и прошли не три минуты, как ему казалось, а все сорок, определенных на пребывание хозяйкою. Она глянула снова на часики у бюста, промолвив:

— Едемте, Петр Сергеевич, нам пора; я и так думаю, что опоздала.

Неохотно поднявшись с дивана и тоскливо обозрев комнату, словно прощаясь с нею, тот поцеловал руку Марты Николаевны, прошептав:

— Благодарю вас от души. Я давно-давно не получал такого нужного, такого настоящего.

Она поглядела серьезно, покраснела и спрятала обе руки за спину, будто боясь, что он еще будет их целовать, и затем, вдруг снова улыбнувшись, сказала спокойно и просто:

— Я рада сама очень, что мое пение вам понравилось, но вы, право, преувеличиваете.

— Нисколько, — ответил страшно почему-то серьезно Петр Сергеевич.

Тетя Марта нахмурилась и, сказав бегло «тем лучше», стала одеваться к выходу. Всю дорогу они не говорили, кроме как о болезни господина Фукса, но все время слышались совсем иные слова за произносимыми, простые, важные и необходимые для чего-то нежно-святого. Так казалось по крайней мере Петру Сергеевичу, но и Марта Николаевна, по-видимому, имела то же впечатление, ибо во время разговора совсем некстати вдруг взглядывала на своего соседа и неожиданно радостно улыбалась. На поезд они опоздали; пришлось ждать, — но это их даже будто осчастливило, так весело уселись они в светлом и чистом ресторане за кофе и еду.

«Что со мною?» — не мелькало в голове Мельникова, а он беззаботно и просто отдавался веселому отдыху, будто с товарищем, но в которого он был бы влюблен.

Он поехал и в Царское, — и это не удивило Марту, как, по-видимому, не удивило ее и то, что он ее дождался, гуляя и не заходя в дом; не удивило ее и то, что, когда они встретились через два часа, Мельников сказал ей:

— Какой счастливый день! Если бы всегда, вечно он продолжался! Марта Николаевна, вы не знаете, как я люблю вас!

Это ее не удивило, но смутило, и она поспешно сказала:

— Не надо об этом.

И потом, уже в вагоне, подъезжал к городу и смотря на подтаявший снег, она тихо произнесла не спускавшему с нее глаз Петру.

— Петр Сергеевич, я вам верю, но мы не имеем права так говорить. У вас есть Зина, у меня муж. Многие сочтут это за глупость, за пережиток пушкинского:

Я другому отдана

И буду век ему верна.

Но это расстроило бы всю мою жизнь, смысл которой в том и заключается, что она устроена, — вы понимаете меня? И я не так молода, чтобы не думать об этом, чтобы, очертя голову, предаваться своим чувствам. Я вас давно люблю, не на один весенний день, а как вообще любят — просто и крепко. Я молчала, потому что я замужем, а вы — любите Зину.

— Нет, нет! это не то, не то! — торопливо перебил ее Мельников.

— Ну, хорошо: это не совсем то, но тогда вы ее любили летом и думали, что это как раз «то». А вот что вышло! — Она умолкла, отвернувшись к окну, и, казалось, плакала.

Петр Сергеевич положил руку на ее в перчатке и сказал:

— Зачем, зачем?

— Что зачем?

— Так мучить себя?

— Лучше себя помучить несколько, чем мучить всех вокруг себя и делать из жизни ералаш.

— Но вы не сердитесь на меня по крайней мере?

Они уже шли по перрону и, воспользовавшись сумраком и теснотой, Марта быстро наклонилась к своему спутнику и крепко прижала свои полные, свежие губы к его губам, молча. Когда же он опомнился от этого неожиданного поцелуя, госпожи Фукс на перроне уже не было.

Нам придется вернуться несколько к покинутому нами в достаточно бедственном положении, но отнюдь не забытому Виталию Павловичу Меркурыеву.

Узнав адрес Клавдии Павловны, Кузьма Тихоныч, разумеется, тотчас ей отписал, насколько знал, подробно о положении дел и спокойно ждал ее резолюции, меж тем как несчастный изгнанник никуда не выходил из своего добровольного затвора, неизвестно чего опасаясь и желая, Так сказать, испить чашу до дна. С каким-то самотерзанием он бродил по двум половинам Жилища Мальчиковых, разделял с ними простую, но вовсе не Такую плохую трапезу, которая ему казалась чуть ли не «хлебом и водою», и спал на Поликсениной кровати с видом кроткой и святой жертвы. Томясь бездействием и не находя достаточного количества Зрителей своим невинным страданиям, он предложил Кузьме Тихоновичу свои услуги в качестве помощника, мечтал, что вот Сашенька его бросила, выгнала, но он не сердится, а выводит киноварью пламенные перышки серафимов, на которых падает весеннее солнце. Но Мальчиков не дал ему выводить серафимские оперения, а попросил разводить краски да мыть кисти — единственное, что покуда мог делать Виталий Павлович. Конечно, это было значительно менее поэтично и несколько расхолодило нашего героя, но даже и такого незамысловатого дела он толково исполнить не смог и все напутал, так что хозяин отослал его к Поликсене, Где ему уж и совсем делать было нечего, да и казалось зазорным. Таким образом ему оставалось только или жаловаться под стук Поликсениной машинки на коварство Александры Львовны, или смотреть из-за занавески на серое небо да редких прохожих под скучной капелью.

Приезд, не то чтобы очень быстрый, Клавдии Павловны Заставил всех вздохнуть облегченно. Сестра не тотчас явилась к Виталию, пожелав раньше точно выяснить себе положение дел и обратившись за этим к первоисточнику, которым считала безусловно скорее Сашеньку, чем своего не в меру впечатлительного брата. Несмотря на свою антипатию к belle soeur, Клавдия Павловна поняла, что внешним образом и, так сказать, официально вся эта ссора и размолвка совершенно вздорная и что как можно скорее Виталию нужно вернуться на Фурштадтскую, покуда не стало известным его исчезновение и пребывание у Мальчиковых. Александра Львовна была, по-видимому, спокойна, знала, где находится ее муж, не особенно ждала его, но не удивилась бы любую минуту его появлению; окружена она была гостями в момент приезда Клавдии Павловны и, неохотно выйдя в соседнюю комнату, сказала, что, конечно, она ничего не имеет против возвращения мужа, что никто его не выгонял и что относилась бы к нему по-прежнему, если бы он не менялся и не создавал сам вздорных и смешных осложнений.

— Как бы ты к нему ни относилась, все-таки меня удивляет не бессердечие, но какое-то отсутствие простого любопытства к судьбе собственного твоего мужа.

— Я знала, где и что он, и потом я была уверена, что ничего ужасного с ним не случится.

— Конечно, это очень удобно иметь такую уверенность. Сашенька пожала плечами и прибавила, пропустив замечание Клавдии мимо ушей:

— Так я жду вас завтра. Я думаю, что Виталий не будет делать затруднений и глупостей, раз ты будешь с ним. К сожалению, я не умею, да, по правде сказать, не имею и особенного желания быть чьей-либо нянькой, хотя бы и своего супруга.

И вышла в гостиную, где давно уже бренчали на рояле и слышался смех мужчин. Клавдия, проходя мимо неплотно притворенной двери, слегка поморщилась и сказала:

— У тебя гости, Саша?

— Нет, никого особенного, все — свои.

Виталий Павлович отчасти был доволен, что приезд сестры положил конец уже наскучившему ему пребыванию в мастерской Кузьмы Тихоновича. Кроме того, при появлении свежего человека воспоминание о жениной обиде с новой силой всплыло в его уме и стало терзать чувствительное сердце, доставляя в то же время удовольствие новых признаний, излияний и жалоб.

Впрочем, весь этот поток Клавдия Павловна пресекла вначале, сказав, что ей все известно, что все устроилось и чтобы он собирался ехать сейчас же с нею. Брат изобразил на лице страдание, смешанное с испугом, и воскликнул:

— Опять возвращаться туда, откуда меня выгнали? К этой жестокой и бессердечной женщине? Это ужасно! Я все простил ей, я не сержусь на нее, но тем не менее это ужасно! Но раз ты думаешь, что так нужно, я готов, я готов…

— Да, так нужно, разумеется.

— Собираться мне нечего: все мое со мною, — сказал Виталий, горестно улыбаясь, поклонился, даже в пояс, Кузьме и Поликсене, надел пальто и калоши и, печально оглядев комнату, окна, занавеску сундучного отделения, вышел, вздохнув, вслед за сестрою.

У Сашеньки гости уже поразошлись, и оставались только Рудечка, Графов да еще два-три молодых человека.

Все сидели за кофе в гостиной, кто-то играл «Осенний сон», Рудечка философствовал, а юноша стоял за креслом хозяйки и таял, краснея, улыбаясь в чашку и слегка наклоняя свой стан.

Появление новых посетителей не вызвало ничьего удивления; Сашенька была тактична сделать вид, будто она только вчера виделась с мужем, остальные, вероятно, не особенно замечали его отсутствие за последние дни, так что Клавдия Павловна облегченно вздохнула и, посидев немного, сказала тихонько, наклонясь к хозяйке:

— Я уйду, Саша. Собственно говоря, моя миссия окончена, а я небольшая любительница таких собраний, — ты сама, знаешь.

— Я тебе очень благодарна, поверь, — ответила belle soeur и поцеловала ее в щеку.

Только Рудечка заметил:

— А давно вас не видать было, Виталий Павлович. Уезжали, что ли, куда?

— Я? — отозвался растерянно спрошенный, но жена прервала его, сказав громко:

— Виталий гостил несколько дней у сестры. В городе так устаешь. Я и сама рада бы куда-нибудь удалиться «под сень струй».

— Неужели мы вам так надоели? Надеюсь, не solo, а с кем-нибудь из нас? — послышались вопросы, но хозяйка, сморщив носик, сказала, досадливо обращаясь к соседу:

— Это ужасно, Рудечка, какие пошлые глупости они говорят! Отчего это?

— Вероятно, не от недостатка этих двух качеств.

После ухода гостей, не торопившихся удалиться, Виталий и Сашенька остались еще сидеть в накуренной гостиной, где пахло коньяком и мандаринами. Некоторое время они молчали: он — сидя, где сел с самого начала, она — ходя по комнате, руки за спину. Неизвестно, долго ли продолжалось бы это занятие, если бы не вошел лакей принять чашки.

— Пройдем ко мне, тут нужно освежить, — сказала Александра Львовна, проходя в кабинетик, где в тот роковой день написала шесть писем, пока муж не приступил к объяснениям, кончившимся для него так печально.

Опустившись на низкий стул, Виталий произнес:

— Вот я и вернулся!

— Вот ты вернулся, и прекрасно сделал. Жаль только, что не раньше это произошло. Вообще, я не совсем понимаю, зачем ты затеял всю эту историю, из-за чего?

— Как из-за чего? Ты так вела себя, и потом, разве ты не сказала мне сама, чтобы я уезжал?

— Разумеется, нет. Тебе все еще угодно выдумывать Бог весть что? Неужели тебе это не надоело? Я была, может быть, резка, но, согласись, что и ты был достаточно несносен. Я говорила с тобою тогда, как с другом, с товарищем.

Виталий вскочил:

— Но я же тебе муж и люблю тебя, желаю, как в первый день нашей встречи! При чем тут друг и товарищ?

Сашенька бросила изумленный взгляд на собеседника и добавила примиряюще:

— Конечно, я была не права, упустив это из виду, и очень жалею об этом, но уезжать все-таки не следовало, это было неприлично, понимаешь, и нехорошо по отношению ко мне. Но что об этом, раз ты вернулся.

— Я так страдал все это время.

— Повторяю, что я очень жалею об этом.

Сашенька подсела к нему, и Виталий, склонившись ей на плечо, стал слегка раскачиваться, словно баюкая самого себя. Наконец тихо вымолвил:

— Как я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя.

Та молчала. Тогда, как и в тот раз, обняв ее крепче, он спросил:

— А ты, любишь ли меня?

— Я люблю тебя, Виталий, но не по-прежнему. Что делать? — прошлого не вернуть. Если оно и вернется, то уже не точно таким же. Я привыкла к тебе и люблю тебя спокойнее, проще и, может быть, вернее прежнего.

— И ты не любишь никого теперь так, как меня любила летом?

Помолчав, будто вспоминая, жена ответила:

— Нет, по-моему, я никого не люблю так.

— Спокойнее, спокойнее, — повторял словно в полусне Виталий, а Сашенька гладила его по волосам, меж тем как глаза ее смотрели куда-то в стенку, и выражение их было непривычно печально и тревожно.

Так они сидели, пока в соседней гостиной тонко зазвякали убираемые чашки и рюмки, и когда все стихло, они продолжали сидеть все так же. Наконец Александра Львовна, наклонившись, поцеловала мужа и промолвила:

— Мне жалко тебя, Виталий, от души, но будем надеяться, что все обойдется, только не преувеличивай, ради Бога, разных мелочей: не всегда можно обращать на них внимание.

Виталий Павлович ничего не ответил, неизвестно даже, слышал ли он, что говорила ему жена, так как после всех потрясений, прижавшись к теплому плечу, он мирно спал.

Возвращение к домашнему очагу не внесло особенного мира в душу Виталия Павловича. Он не был беспокоен, но и успокаиваться, по правде сказать, было не от чего. Сашенька первые дни выказывала ему, может быть, и большую сердечность, чем тогда, когда он сбежал к Поликсене, но разве этого было достаточно мечтательному и чувствительному сердцу Меркурьева? При этом Александра Львовна сама производила впечатление женщины растерянной и, конечно, уже не счастливой, а характер у нее был не таков, чтоб, забыв о собственном расстройстве, обращать внимание на скучные и смешные, как ей казалось, претензии своего мужа. Ведь сказал же Кузьма Прутков: «Если хочешь быть счастливым — будь им», а если Виталий несчастлив, то что она, Александра Львовна, может сделать для того, чтобы жизнь его была иною? Она сама-то еле-еле держалась и как-то лихорадочно наполняла дни свои увеселениями и хлопотней в ожидании другого. Чего другого? Она сама бы не могла сказать, но, конечно, так продолжаться не может.

Этот Графов, Рудечка, Штейн, эти молодые и немолодые люди, эти поездки на острова, питье, бренчанье фортепиано, эти покупки, визиты и всегда постылый Виталий, несчастный и скучный, — разве это все? И Сашенькин смех с лета сделался суше, и глаза беспокойнее и грустнее. Никто бы не сказал, что это — та дочь генерала Прохорова, которая, еще нет года тому назад, опустясь на колени перед тетей Мартой в скромной сельской беседке, говорила с раскрасневшимся лицом свои мечты и надежды. Только круглое, несколько слишком русское лицо и какой-то неискоренимый румянец да звонкий голос остались от прежней Александры Львовны. Муж ее особенно не обеспокаивался, но и не радовался, а жил изо дня в день, ни о чем не думая, ничего не ожидая, несколько печально и очень скучно. Если бы он мог найти точку, чтобы со стороны свое положение счесть интересным, поэтичным и значительным, ему, конечно, было бы легче, но в том-то и беда, что ничего значительного, поэтического и интересного в своем житье отыскать он не мог, и влачил свое существование, если не ропща громко, то во всяком случае внутренне считая себя обиженным. Скорей судьбой, нежели Сашенькой. Теперь он уже не старался узнавать, кого она любит, — ему это было почти все равно; а если бы он стал наблюдать, то заметил бы, что она была права, что никого не любит. Одинаков со всеми был ее сухой смех и веселый разговор, и одинаково, говоря с кем угодно, она взглядывала выше головы собеседника своими прищуренными, блестящими и необыкновенно сухими глазами. Чаще всего она беседовала с Рудечкой, чей безочарованный и насмешливый ум отвечал, вероятно, более всего теперешнему состоянию Саши. Но иногда она говорила ему:

— Когда я вас слушаю, Рудечка, я будто разговариваю сама с собою, так что вы не обижайтесь на то, что я скажу. Вы совершенно бессердечный человек и не добрый, вы только сентиментальны, а ум у вас отвратительный. Как вы не понимаете, что жить, как вы живете, если, конечно, не имеешь большого дела или искусства, что ли, — невозможно, невозможно? Я с вами говорю, как в пустую бочку, — мои же слова, мои же мысли так сухо и смешно отдаются. Это скучно в конце концов.

— Мы слишком часто видимся, Александра Львовна. Мы вам все просто надоели. Не мешало бы вам обновить знакомство, — это и для меня было бы интересно, потому что, сознайтесь, публика у вас бывает не первого сорта, а меня, конечно, как старого друга, вы не прогоняйте, и я буду иметь удовольствие вместе с вами наблюдать коловращение людей.

Сашенька молча посмотрела поверх Рудечкиной головы и через минуту добавила просто:

— Я бы хотела влюбиться, Рудольф Петрович.

— Ну, так что же, разве это так трудно?

— Оказывается, довольно затруднительно. Не в вас же мне влюбляться, в самом деле!

— Действительно, это было бы довольно бесполезное предприятие. Но скажите, милый друг: вы хотите иметь любовника или романтической влюбленности?

Сашенька досадливо ответила:

— Какой вы глупый, Рудечка; почем я знаю? Если бы я знала, я бы у вас не спрашивала, поверьте.

Рудечка побарабанил по портсигару и начал серьезно:

— Видите ли, заводить постоянного любовника — это и довольно банально, а главное — совсем не занятно. У вас вместо одного Виталия Павловича будет двое — вот и все. В кого-нибудь влюбиться платонически и романтически — это тоже, конечно, не очень остроумно, но, может быть, эта канитель вас займет больше. И посмотрите, какой я хороший друг: я даже моментально придумал, в кого вам влюбиться. (Потому что вы не хотите же, чтобы это была haute passion, надеюсь?) Он высокого роста, строен, прекрасный цвет лица, загадочен, очень скромен, еще более того недоступен, принадлежит к какому-то тайному обществу, он гвардейский офицер, благочестив, имеет стриженые усы и двух собак.

Александра Львовна равнодушно спросила:

— Как же его зовут?

— Андрей Иванович Толстой.

— Рудечка, вы прямо невозможны. Ведь вот уже три дня, как это имя не выходит у меня из головы. Но дело в том, что я не только не знакома с этим чудом природы, но даже никогда его не видала. В этом очень стыдно сознаться, что не видала Толстого, но тем не менее это так.

— Александра Львовна, так тем занятнее будет завести роман с таинственным незнакомцем, а помощником нам мог бы служить Ваня.

— Ах, так? Вы думаете?

— И даже очень, — ответил серьезно Рудечка и встал, чтоб уходить, спросив на прощанье дружески: — Ну, что же, вы довольны мною и моим советом?

— Очень. И я вас уверяю, что через две недели вы будете иметь некоторые сведения.

— Я не знал, что вы так азартны. Это хорошо, — сказал серьезно Рудечка и затопотал маленькими ножками к передней.

Казалось, что предприятие относительно Толстого несколько заинтересовало Александру Львовну. Она сама отыскала куда-то запропастившегося Ваню и старалась всячески наводить его на то, чтобы он устроил ей знакомство с Андреем Ивановичем; когда же он не понимал или не хотел понять намеков, она напрямик попросила его сделать это. Но Ваня не только не исполнил ее желания, но, узнав, зачем его отыскивали, снова исчез с веселого горизонта, так что Александре Львовне пришлось уже действовать самой. Нужно заметить, что случай ей помог сделать, так сказать, первый шаг. Уже первая неделя со времени ее обещания подходила к концу, как однажды, гуляя по набережной с Рудечкой и смотря на запоздавшие льдины, плывшие белым островом по голубой реке, Александра Львовна издали заметила двух офицеров, подвигавшихся им навстречу в сопровождении двух же собак. Рудечка тихонько тронул ее за локоть и сказал:

— Я бы мог сделать гадость вам, промолчав, но я ваш верный друг: это идет Толстой.

— А другой кто?

— Я не знаю, какой-нибудь приятель, наверное. Но я надеюсь, вам не нужно указывать, который из них Толстой.

Александра Львовна кивнула головой и заметила, покраснев:

— Остановимся на минутку.

— Разве вы слишком потрясены?

Но Сашенька, не отвечая, уже пристально разглядывала розовое лицо Толстого, который шел, казалось, ничего не замечая, с хлыстом в руках, высокий и тонкий. Его спутник, наоборот, по-видимому, слишком заметил нашу пару, потому что, споткнувшись, он быстро покраснел и едва не приложился к козырьку. Собаки шли чинно рядом, перебирая белыми ногами. Когда это явление исчезло, а Сашенька все продолжала смотреть на белые льдины, Рудольф Петрович, улыбаясь, сказал:

— Если вы будете так волноваться, друг мой, у вас ничего не выйдет, потому что вам нужны спокойствие и наблюдательность.

— Если бы вы знали, Рудечка, как вы мне надоели своими советами!

— И вот награда! — начал было ее спутник, но вдруг ни к чему произнес: --Итак, значит, завтра на скэтинге в пять часов.

Александра Львовна подняла было на него изумленный взгляд, но тотчас поняла Рудечкину выходку, потому что в ту же минуту их обогнал, торопясь и красный, как рак, белокурый офицер с серыми глазами, которого они только что встретили с Толстым. Она засмеялась и громко повторила:

— Итак, значит, завтра на скэтинге в пять часов.

И, выждав, когда офицер уйдет далеко вперед, она сказала своему спутнику:

— Иногда, право, мне кажется, Рудечка, что вы гениалыш.

Но на следующий день Александра Львовна г. Толстого не увидала, зато едва она успела переступить порог скэтинга, как пристальные глаза ее заметили растерянно ходившего Мейера, который и был тем офицером, как читатели, наверно, и сами догадались, что гулял по набережной с Андреем Ивановичем. Так Сашенька, не дождавшись подпоручика, и уехала домой расстроенная и сердитая, а на следующий день отправилась в то же место. Опять Мейер ходил за нею по пятам, и опять Толстого она не видала. Неизвестно, сколько бы времени продолжалось такое положение дел, неопределенность которого особенно тяготила Сашеньку, так как терпение не было ее добродетелью. Ее дурное настроение чувствительно отзывалось на всех гостях и приятелях, не говоря уже о несчастном Виталии Павловиче, который, несмотря на принятую им позу покорного страдальца, наконец не вытерпел и предложил своей задумчивой и разгневанной супруге поехать в деревню к Клавдии Павловне. Александра Львовна повела на него глазами, ничего не отвечая, а сама написала письмо Андрею Ивановичу, о котором говорилось выше. Срок уже давно прошел, и пари она свое проиграла, но теперь уж не азарт, а или привычка стремиться к незнакомому и неуловимому офицеру, или что-нибудь другое не позволяли ей бросить раз начатой игры. Тут пришлось обратиться опять к Рудечке, с которым последнее время она избегала говорить, чтобы не навлечь на себя его насмешек.

Рудольф Петрович повертел носом и посоветовал:

— Займитесь, по-моему, этим беленьким молодым человеком. Вы, кажется, произвели на него сильное впечатление и через него сможете или подружиться с Толстым, или…

Видя, что он не продолжает, Александра Львовна сердито спросила.

— Что или? Как вы мямлите, Рудечка!

— Или отомстить сему непреклонному воину. Сашенька долго думала, не глядя на собеседника, и потом тихо и просто произнесла:

— Вы, конечно, рассчитываете, что я отниму у Толстого его друга, влюбив его в себя, как дурака? Я так и сделаю, оттого что с Толстым я знакомиться не желаю, понимаете: не желаю, и нахожу, что все слухи о нем очень преувеличены: он просто невежливая деревяшка, вот и все.

Рудечка тихо заметил:

— Я не думал, что у вас такие пылкие страсти, Александра Львовна. Это до добра не доведет.

— Ах, не все ли равно! — воскликнула Сашенька, и на этом разговор прекратился.

Познакомиться с Владимиром Сергеевичем Мейером было очень нетрудно, так как он сам только этого и добивался, а раз познакомившись, никого не удивляло, что он сделался одним из самых частых посетителей Меркурьевых. И если бы Виталий Павлович еще продолжал следить, кому из поклонников отдает предпочтение его жена, у него не оставалось бы сомнения. Но он уже остановился на той точке, что Сашенька скучает оттого, что никого не любит, оттого капризы и дурное настроение, и так крепко уверен был в этом, что даже не замечал, что у Александры Львовны капризы прошли, а настроение значительно улучшилось. О Толстом Сашенька с Мейером никогда не говорила, но еще было удивительнее, что и Мейер перестал говорить с Толстым о своем увлечении. Он даже не рассказал ему, что он познакомился с Александрой Львовной, и когда тот иногда спрашивал:

— Ну, что твоя незнакомка со скэтинга, все продолжает там блистать? — то Владимир Сергеевич отвечал с притворным равнодушием:

— А право, не знаю, я сам-то там не был уже сколько времени.

Ровность их отношений была чем-то нарушена, так как Владимир Сергеевич уже не выказывал неодолимого стремления сделаться собратом Толстого, заходил к нему реже и часто бывал не то задумчив, не то рассеян. Андрей Иванович настолько привык к этой перемене, что несколько удивился, когда однажды, придя к нему поздно вечером, Мейер, не снимая фуражки, прямо прошел к нему в кабинет и, сев на ручку кресла, на котором сидел другой, обнял его и, поцеловав, сказал:

— Ты меня прости, Андрюша.

— Что случилось?

Тогда Владимир Сергеевич, еще крепче обнимая, начал говорить как-то в плечо Толстому:

— Ты понимаешь, это сильнее меня. Я чувствую себя страшно неблагодарным по отношению к тебе. Ты ничего не знаешь, конечно; тебе и не нужно было знать. Это, в сущности, гадко. Я сам не знаю, что со мной сделалось, но я иначе не могу. Ты мне только скажи, что ты мне простишь, — мне это необходимо нужно. Я сам знаю, что я могу погибнуть, но я иначе не могу. И все, все, о чем мы мечтали, это не для меня еще пока. Я вижу: я очень слаб и гадок. Я не могу смотреть тебе в глаза.

Андрей Иванович помолчал и потом начал, гладя по руке тревожного гостя:

— Я совсем не знаю твоей истории и потому ничего не могу посоветовать. Впрочем, ты совета и не спрашиваешь. Ты сам знаешь, как я люблю тебя и думаю, что, что бы ни случилось с тобой, я останусь к тебе тем же. Мне нечего прощать, я не Бог, а любить тебя всегда буду.

Но Владимир Сергеевич вдруг сорвался с места и, принявшись метаться по комнате, стал выкликать истошным голосом:

— Нет, то, что я собираюсь сделать, тебя оттолкнет навсегда, навсегда! Ты, конечно, святой, но я тебя знаю.

Андрей Иванович подошел к столу и произнес раздельно, не поворачиваясь к Мейеру:

— Ты, может быть, уже сделал то, о чем ты говоришь?

Тот поспешно ответил:

— Нет, нет еще, уверяю тебя.

Тогда Толстой, не оборачиваясь, продолжал таким же деревянным голосом:

— Я тебя ни прощать, ни не прощать не могу, но если это случится, мы видаться больше не будем, потому что я вовсе не святой и на такое звание нисколько не претендую.

Помолчав, он добавил:

— Ты, конечно, можешь меня обмануть…

— Я не знаю, зачем ты раньше времени меня обижаешь? Обманывать я тебя не стану.

— Тем лучше. А теперь, пока еще ничего не случилось, давай пить чай. Ведь я не говорю, что я перестану тебя любить, мы только видаться не будем.

Владимир Сергеевич, сев рядом с Толстым, сказал ему по-прежнему, как он говаривал до того дня, как попал к Сашеньке:

— Вот когда я сижу с тобой, я вижу ясно, что вздор и что настоящее. Ведь не меняет же человека, когда у него делается флюс.

Улыбнувшись, Андрей Иванович ласково заметил:

— Ну, вот, когда у тебя будет флюс, ты мне и не показывайся, потому что неприятно видеть лицо, которое нравится, обезображенным. Да и простая стыдливость требует того же.

Мейер не солгал Толстому, сказав, что ничего еще не совершилось, что бы могло менять их отношения. Но это показание было, так сказать, фактическое, как если бы утопающий, выплывал последний раз на поверхность воды и последний раз видя далекое небо, кричал:

— Я еще не утонул, еще не утопленник!

Александра Львовна сама не знала хорошо, зачем ей это нужно, а если какие-нибудь ответы у нее и были, то она постыдилась бы сознаться в них даже самой себе.

Ни в комнате Сашеньки, ни во всей квартире никого не было, когда она с молодым офицером, не снимая шляпы, прошла прямо к себе. Она остановилась у окна, продолжал разговор, но казалось, что она говорит, не останавливаясь, на ходу. Она говорила:

— Я отлично знаю, Владимир Сергеевич, что вы меня любите и хотели бы, конечно, чтобы я была вашей. Существование мужа меня, конечно, не остановило бы. Вы мне позволите с вами говорить откровенно? Я вообще считаю, что всякие там платонические любви — это вздор, одна богадельня, но я вас хочу спросить, согласны ли вы на все, чего бы я ни захотела? Достаточно ли вы меня любите, потому что оставаться в дурах я вовсе не желаю.

Она говорила почти сердито, а офицер, опустив глаза, лепетал:

— Я не знаю, чего вы хотите, я только знаю, что люблю вас безумно.

Сашенька нетерпеливо перебила:

— Это прекрасно, но нужно доказательство, и потом, когда любят, все мерки изменяются: можно совершить поступок бесчестный, подлый, даже преступный для того, кого любишь.

Не понимая ясно, куда гнет его собеседница, Мейер только повторил:

— Я знаю только, что люблю вас безумно.

Александра Львовна промолчала, постукивал пальчиками по оконному стеклу, и наконец, не оборачиваясь, произнесла:

— Поссорьтесь с Толстым!

— Что?

— Поссорьтесь с Толстым!

Владимир Сергеевич заговорил взволнованно, как будто побежал под гору:

— Александра Львовна, зачем вам это нужно? Понимаю, если бы вы хотели, чтобы вы для меня были единственным человеком. Но ведь вы этого не хотите, и потом — вы и так для меня единственная! Если бы я не боялся думать дурно, я бы подумал, что вы имеете что-то против Толстого и хотите ему мстить. При чем же тут я? Отчего ваше ко мне отношение зависит еще от третьих лиц? Вот мы с вами вдвоем, вы знаете, как я вас люблю, и от вас самих зависит ответить так или иначе. Одно знайте: вся моя жизнь, все счастье, вся радость находится в ваших руках. Я знаю, что я говорю вздор, и похоже, будто рассуждаю, но ей-Богу же я не рассуждаю, не только не рассуждаю, но даже плохо соображаю, потому что люблю вас просто и очень глупо.

Александра Львовна повернулась спиной к окну, оставив руки на подоконнике, и, помолчав некоторое время после того, как офицер умолк, сказала спокойно:

— Поссорьтесь с Толстым.

— Нет! — ответил тот упрямо и сел на кресло, поставив шашку между колен.

Александра Львовна постояла некоторое время, потом медленно и молча подошла к креслу, где сидел Мейер, и спокойно ударила его по щеке. Но не поспел Владимир Сергеевич вскочить или сказать что-нибудь, как почувствовал, как Сашенькины теплые руки обнимают его, а на всем своем лице ее поцелуи, а сама Сашенька прижималась к нему и, смеясь и плача, шептала:

— Милый, прости, прости! Разве ты не видишь, что я люблю тебя? Какой ты глупый: я бы давно была твоей.

Весь остаток вечера Александра Львовна была сама прелесть, сама любовь; о Толстом ни полслова. Даже когда прощаясь и поцеловавшись последний раз, Мейер сказал:

— Значит, мы уезжаем, а с Андреем Толстым видеться я не буду, — она ответила, слегка нахмурясь:

— Это как ты хочешь.

Уже прошел и невский лед и ладожский, отошли и весенние холода, и майские возвратные; деревья в садах покрылись зеленым пухом, и давно бы, казалось, пора было уезжать или в деревенскую глушь, или в какую-нибудь международную толкучку, — а наши господа все сидели да сидели и, по-видимому, никуда не собирались. Даже никакого разговора об отъезде не подымалось. Один Виталий только завел было речь о сестрином хуторе, но встретил такое полное равнодушие с Сашенькиной стороны, что поговорил-поговорил да и умолк. Марту Николаевну удерживала болезнь мужа, Александру Львовну — может быть, ее роман с Мейером, но что удерживало Мельниковых — было никому не известно. Но мебель стояла открытою, вещи не укладывались в сундуки, Поликсена в проходной все шила, а Зинаида Львовна или гуляла, или читала французские романы, или играла по вечерам на рояле, открыв двери на балкон, — словом, вела себя так, будто все лето собиралась прожить на Фурштадтской.

Однажды, окончив пьесу Листа, постояв на балконе, откуда видно было, как дворники метут пыль, обойдя цветы, чтобы снять сухие листочки, госпожа Мельникова дошла и до проходной, где весь день Поликсена стучала машинкой. Но Поликсена на этот раз не стучала машинкой, а сидела, опустив детское шитье с прошивками на колени, и круглое личико ее в рыжих кудерьках, обильно покрытое по случаю мая веснушками, было заплакано и выражало подлинное волнение.

— Что с вами, Поликсена, о чем вы плачете? — спросила Зинаида Львовна, отодвигая куски скроенной материи, чтобы сесть на сундук. Портниха в ответ еще более заплакала и наконец, высморкавшись, проговорила:

— Я не знаю, Зинаида Львовна, как вам сказать, а между тем вы одни можете помочь ему.

— Отчего же вы не скажете прямо? Вы у нас в семье — как родная, и я всегда готова помочь и вашему брату, и вашему дяде.

— Ах что им делается! Я говорю совсем не о них.

— О ком же вы говорите?

— Об Андрее Ивановиче Толстом.

— Об Андрее Ивановиче Толстом? — спросила Зинаида Львовна, вставая с сундука.

Поликсена подумала, что ее собеседница хочет уйти, и заговорила быстро и взволнованно, меж тем как слезы беспрерывно стекали по ее щекам:

— Может быть, мне не следует говорить. Конечно, мое ли это дело? Что я вам и господину Толстому?.. Я — человек служащий: пришла, пошила да и ушла. Если вы не пожелаете, то разговаривать со мною не будете. Когда вы у меня спрашивали, я вам все, что знала об Андрее Ивановиче, сказывала, теперь вы не спрашиваете — я и молчу. Мое ли это дело? Но как Федор сказал мне, так поверите ли, сердце у меня перевернулось. Все сижу и думаю вот целое утро: как тут быть, как тут быть? И надумала все вам сказать. Если вы захотите, то вы можете сделать так, чтобы все было хорошо. Они вас послушают. Ведь сами вы письмо им писали, были у них в ротах, — так сделайте и теперь.

Если Зинаида Львовна встала для того, чтобы уходить, в чем мы не уверены, то во всяком случае она не ушла, а выслушала всю Поликсенину речь и спросила тихо:

— У Толстого какое-нибудь несчастье?

— Нет, слава Богу, но его нужно удержать.

— От чего? Что он собирается делать?

— Ах, стреляться! — горестно воскликнула Поликсена.

Зинаида Львовна, нахмурившись, спросила:

— Он хочет стреляться? Откуда вам это известно?

— Избави Боже! Они не сами в себя стрелять будут, а драться с товарищем.

— А, вы говорите о дуэли. Я не поняла сначала. Из-за чего, с кем и когда? Расскажите мне все, что знаете, и не плачьте, Поликсена, — это глупо. Если я могу что сделать, я должна знать точно и не терять времени.

— Да я сама ничего толком не знаю, голубушка Зинаида Львовна. Одно знаю, что завтра чуть свет. Ведь это же немыслимо! Подумайте, если ангела нашего, Андрея Ивановича убьют?

— Этого, конечно, не должно быть. Вы, Поликсена, оставайтесь у нас, не ходите домой. Если муж будет спрашивать, скажите, что я поехала в Царское. Марту Николаевну я предупрежу. Теперь который час? Половина пятого. Времени еще много… Но с кем, из-за чего? Ничего не понимаю. Так вы оставайтесь, Поликсена.

— Останусь, останусь. А Петру Сергеевичу не говорить? Они, может быть, съездили бы.

— Нет, Петю лучше не путать.

Зинаида Львовна говорила деловито, почти сердито, лишь смертельная бледность и не сходившая со лба складка свидетельствовали о сильном ее волнении. Она вышла, поцеловав Поликсену, а та отерла глаза и, успокоенная, принялась за какую-то распашонку, а минут через сорок рискнула завести даже песенку тонким и дрожащим голосом.

Поликсена была права, подозревая опасность, грозившую Толстому. Впрочем, знать об этом было совсем не трудно, потому что история с господином Нечаевым происходила у всех на глазах, и обсуждения дуэли, если не специально поверялись, то во всяком случае нисколько не скрывались от Федора. Сам Толстой не придавал никакого значения всему этому случаю, так как Нечаев не был его знакомым, и его показавшиеся оскорбительными слова, за которыми последовал вызов со стороны подпоручика, никаких отношений не меняли, никакой дружбы не уничтожали, а были совершенно случайны и так же случайно, хотя и неминуемо, привели за собою то, что произошло. Но Поликсене, знавшей все это от брата достаточно смутно и сбивчиво, при ее обожании Толстого, естественно все казалось преувеличенным и романтичным. Эта романтичность делала в ее глазах новый ореол Андрею Ивановичу, и, в сущности, томясь и беспокоясь, она упивалась трепетными и таинственными переживаниями. Как это ни странно, и Зинаида Львовна восприняла событие в стиле Поликсены, т. е. очень возвышенно и смутно. Мало того, она почему-то установила связь между имеющей быть дуэлью и своими личными отношениями к Толстому. Ничто на эту связь ей не указывало, она не знала ни причин, ни следствий, но почувствовала острее и действительнее, чем когда бы то ни было, тонкую и крепкую нить, соединяющую ее судьбу, судьбу ее мужа и всего, что ей казалось дорогим, с судьбою мало ей знакомого офицера. Ей представлялось, что все изменится, если что-нибудь там произойдет, а что там что-нибудь произойдет — в этом она была уверена. Совершенно совпадала она с Поликсеной и в мысли, что она, Зинаида Львовна, может что-то сделать, что-то предотвратить, предупредить, — вообще при чем-то во всей этой истории. Потому ей было особенно сладко и тревожно, и волнительно тайком от Петра Сергеевича отправиться в далекие роты. Она долго соображала, одеться ли в черное, или надеть обычное выходное платье, и, остановившись на втором, огорчалась слегка белыми ночами, что слишком поздно наступают сумерки, столь подходящие для такого таинственного и многозначительного посещения. Ей казалось странным ехать что-то предотвращать или спасать человека при полном солнечном освещении. Все, что она придумала по дороге, все трогательные или патетические сцены, которые она себе рисовала, оказались напрасными, но совершенно неожиданно заменились другими, не менее патетическими и трогательными столкновениями, как скоро увидит читатель.

К Толстому г-жа Мельникова не попала, т. е. она благополучно прибыла на место назначения, но через Федора ей стало известным, что г-н подпоручик никого не принимает и едва ли не лег спать. Никакие доводы и расспросы не помогли, и денщик только водил глазами по потолку, загадочный своею непроницаемой тупостью. Выходя из дверей подъезда, Зинаида Львовна встретила даму в черном платье, в которой, несмотря на густой креп, она без труда узнала Сашеньку. Зинаида Львовна не подала виду, что признала сестру, но выйдя на улицу и отойдя шагов на десять, она остановилась, словно выжидая возвращения второй посетительницы. Предчувствие ее не обмануло, потому что минуты через две та же входная дверь выпустила обратно даму в черном платье.

— Ты была у Толстого, Саша?

— Как видишь, — ответила та спокойно.

— Тебя не пустили?

Сашенька недовольно двинула плечом, молча.

— Я не знала, что ты знакома с Толстым.

— Для меня, признаться, тоже довольно, неожиданна эта встреча.

Помолчав, старшая сестра сказала:

— Поедем к нам, Саша. Мне очень важно, чтобы был человек, который все знает, особенно ты, конечно. Мы как-то последнее время почти не видимся, — можно подумать, что мы разошлись. Но ведь этого нет, не правда ли? Мы просто слишком заняты своими делами. Не знаю, как ты, а я в этот год прожила будто десять лет.

— Да, очень трудно.

О Толстом во время пути они не говорили, но, проезжал мимо Владимирской церкви, обе враз перекрестились, и Зинаида Львовна прошептала:

— Господь не допустит, чтобы он был убит.

Сашенька кивнула головой и ответила:

— Рудечка говорит, что он отличный стрелок.

Больше они не сказали ни слова до самого дому, и только когда они остались вдвоем в комнате Зинаиды Львовны, старшая сестра, опустившись на колени перед Сашенькой, взяла ее руки в свои и, гладя их, проговорила:

— Как славно, Саша, что и ты его любишь.

Та подняла повеселевшие глаза и тихо спросила:

— Разве?..

Но ответа она не услыхала оттого, что слышать его и не нужно было, а он был ясен без всяких слов.

В этот вечер, как нарочно, Петр Сергеевич долго не приходил, так что три женщины, не имея от кого скрываться, были всецело предоставлены своим волнениям. Впрочем, Поликсену сестры отослали домой с тем, чтобы тотчас, как только она узнает от Федора о положении дел, она спешила к ним скорой вестницей. Так как оба их визита были безуспешны, им только и оставалось делать, что ожидать и волноваться. Нечего было, конечно, и думать о сне. Им казалось, что там где-то совершается трудная операция, или еще более похоже было их положение на ожидание молодого мужа, у которого жена за три комнаты родит в первый раз. Они знали, что настоящее время беспокоиться наступит потом и продлится каких-нибудь коротких двадцать минут, от половины четвертого до без десяти четырех, но они все время так себя чувствовали, будто сами каждую минуту стояли под дулом пистолета. Обед принесли и унесли почти нетронутым, а Петра Сергеевича все не было; Поликсена была услана. Сашенька стояла у окна, ничего не видя, а Зинаида металась по комнате. Они молчали, будто все было переговорено, хотя, в сущности, они ничего и не говорили. Вероятно, ни Толстой, спокойно спавший у себя, ни г-н Нечаев, позволивший себе не совсем приличное, но довольно невинное выражение под пьяную руку, не думали, сколько волнений и беспокойств из-за них происходит в совершенно чужой для них квартире на Фурштадтской.

— Как долго нет Пети! — сказала Сашенька от своего окна.

— Ты бы, Саша, поела. Ведь этим делу не поможешь, что будешь голодать.

Александра Львовна ничего не ответила, но через долгое время сказала, будто совсем некстати:

— Я на тебя удивляюсь, Зина, почему ты его любишь. Я бы на твоем месте скорее его ревновала к Пете.

— Ты с ним говорила?

— Нет. Ты же сама знаешь, что мы не знакомы.

— Теперь не время лукавить, Саша: он сам говорил Петру и показывал твое письмо.

— Я не буду отпираться: письмо я писала, но сама у него не была, а что он показывал мое письмо Петру Сергеевичу, так это довольно странно.

— Ты не сердись и не беспокойся. Возможно, что тут недоразумение, и я даже кое-что начинаю понимать. Но скажи мне в таком случае, как это было в первый раз?

— Я не совсем хорошо понимаю, что ты хочешь знать?

— Ну, как ты его полюбила, почему ты ему писала?

Сашенька отвернулась от своего окна и произнесла определенно:

— Я его совершенно не люблю и никак не могу считаться тебе соперницей, но г-н Толстой мне мешает. Я была бы рада всякому несчастью, которое с ним может случиться. Я оттого боюсь, чтобы он не был убит, чтобы иметь возможность как можно дольше мешать и вредить ему, как он вредит мне. Что касается письма, оно было совершенно пустое, и написала я его по собственной глупости и по Рудечкиному совету.

Зинаида Львовна опустилась на диван и, произнеся:

— Ты говоришь ужасные вещи, Саша, — прикрыла глаза узкою кистью тонкой руки.

Видя, что сестра не отвечает на ее замечание, Зинаида Львовна снова произнесла:

— Это большой грех, Саша, так думать, так желать, как ты сказываешь.

Александра Львовна и на это промолчала. Тогда Зинаида в третий раз сказала:

— Мне кажется, Саша, ты сама не понимаешь, что ты говоришь. Неужели у тебя такая черная душа?

На этот раз Александра Львовна ответила, и достаточно неожиданно, потому что, подойдя близко к сестре, она села рядом с нею, обвила ее полный стан рукою и спросила тихо:

— Расскажи мне лучше ты, Зинок, как это было в первый раз?

Зинаида Львовна густо покраснела, но, не отнимая сестриной руки, сказала, глядя в сторону:

— Я не понимаю, о чем ты спрашиваешь, Саша? Мне решительно не о чем рассказывать.

— Так же, как и мне? Зачем, Зина, лукавить? Расскажи мне, как ты полюбила Толстого.

— Я его не полюбила нисколько, а вполне понятно, что его судьба меня интересует.

— Ну, вот и расскажи мне, как ты им заинтересовалась в первый раз. Ведь и меня его судьба интересует, и между тем я его не люблю нисколько. Совсем как ты.

Сашенька улыбалась и все крепче обнимала сестру. Та, не отходя от своего румянца, начала в некотором смущении:

— Какая ты странная, Саша. Это же так естественно. Ты знаешь, как дружен был Петр Сергеевич с Толстым. Еще до замужества я только и слышала от Петра и Вани, что о Толстом да о Толстом. Когда любишь человека, всегда интересуешься его друзьями, — это в порядке вещей. Я тебе признаюсь, что эта зима была не очень хорошая. Я не могу сказать, что я несчастлива с Петей, но, понимаешь, нужно гораздо больше времени, чтобы узнать человека, привыкнуть к нему и приноровиться, а это необходимо при совместной жизни. Любовь, конечно, сокращает это время, но заменить вполне его не может. Я думаю, ты сама это знаешь. Мы слишком мало были знакомы и с Петей, и с Виталием, когда выходили замуж. Никто не будет сомневаться в нашей любви, но когда первое головокружение, первый рай пройдет, то видишь ясно, что кроме любви нужно еще что-то, чтобы дружно, светло и просто идти вместе. Это не расчетливость, потому что все должно быть одушевлено любовью взаимной, но это какая-то мудрость, которая дается не сразу. Все было бы гораздо проще, конечно, если бы или мы, или наши мужья были значительно старше, а теперь что же? Ведь все четверо мы дети, только дети, и идем ощупью, наугад, и слишком все молоды, чтобы постараться понять другого и сделать уступку, — мы слишком понадеялись на любовь.

— Зина, милая Зина, тебя ли я слышу? Я тебя считала такой сильной, умной и бесповоротной, а между тем вот ты говоришь то, что я гнала из своей головы, когда это мне приходило в минуты слабости. Отчего мы не говорили с тобой раньше так?

— Я не думаю, чтобы из наших разговоров что-нибудь вышло, если бы мы и говорили с тобой раньше, потому что никогда, никогда третий человек, будь он самый близкий, не может ничего посоветовать в таких делах. Я вот говорила с Мартой Николаевной, и что же? — ничего решительно не вышло.

Сашенька нахмурилась и живо спросила:

— Ты говорила с тетей Мартой? Но ведь она, по-моему, влюблена в твоего мужа.

— Я думаю, это вздор. Но если бы она и была влюблена в Петю, то тем лучший совет она могла бы дать.

— Оттого ты и обратилась к Толстому? — спросила Сашенька загадочным, слишком спокойным и каким-то не своим голосом.

Зинаида Львовна не сообразила, что ее сестра никак не могла знать о ее, Зинаиды, визите к подпоручику, о предмете их разговора, о ее беседах с Петром Сергеевичем, ее сомнениях и мучениях и что этот вопрос, так прямо поставленный и попавший в точку, был не более как вдохновенная уловка. Ничего этого не сообразила Зинаида Львовна, а следя за ходом своих мыслей, спокойно и просто продолжала:

— Оттого я обратилась и к Толстому.

Если бы Зинаида Львовна не была так всецело поглощена своею собственною повестью, она бы заметила, как руки Сашеньки отпустили ее стан, и даже корпусом сестра слегка отклонилась от нее и продолжала слушать с таким же сильным, но как-то иначе направленным вниманием.

— Ты была у него? — спросила Сашенька еле слышно.

— Да, я была у него.

— Ты его застала, видела? Что же он тебе сказал?

— Что же он мог мне сказать? Сказал мне то, что я и без него отлично и горько знала и зачем, в сущности, к нему и пришла. Он мне показался совсем обыкновенным гвардейским мальчиком, очень воспитанным, сухим и слегка фатом. Я была разочарована и ожидала совсем другого, судя по рассказам. Он мне даже не показался настолько красивым. Но, понимаешь, все это мне казалось, покуда я была с ним, покуда я говорила что-то несвязное и, вероятно, очень не умное. Это всегда смешно, когда чужая жена приходит к постороннему человеку советоваться, как ей жить с мужем. Но лишь только я вышла за дверь, я поняла, что от Толстого оторваться нельзя, что в нем есть таинственная сила молодости и красоты, какой-то девственности и, я бы сказала, мудрости. Все, все: и его сухость, и его влияние на Петра, и его обращение со мною, и даже то нехорошее, что про него говорят (ты наверно знаешь, про что я говорю, будучи дружна с Рудечкой), его святошество, — все мне показалось совершенно другим: таким цельным, своим, единственным и неискоренимо-пленительным.

— Ты его любишь, Зина? — спросила Сашенька еле слышно и не продвигаясь к сестре.

— Нет, слава Богу, я его не люблю, то есть я не влюблена в него. Подумай, какое бы это было несчастие для меня, для Пети, для нашего будущего ребенка и даже для самого Толстого, если он совестливый человек.

Совершенно неожиданно Сашенька быстро сползла к ногам сестры и, схватив ее руки, стала осыпать их поцелуями. Зинаида Львовна удивленно и взволнованно повторяла:

— Саша, Саша, что с тобой, не надо! — и целовала сестру в прямой пробор. Но та, не отрываясь от рук, только глухо вскрикивала:

— Говори, Зина, говори! Я хочу слышать тот голос, который он слышал. Я хочу целовать те руки, которые он, может быть, целовал, хочу смотреть в те глаза, в которые он равнодушно смотрел. Отчего, ты думаешь, я отдалась Мейеру? Все оттого же, оттого же, оттого же!

Зинаида Львовна наклонилась к ней и тихо сказала:

— Побойся Бога, Саша? Что ты говоришь?

— Я говорю правду.

— Ты любовница Мейера, и ты любишь другого? Сашенька вскочила и громко вскричала:

— Толстого я ненавижу. Господи! дай, чтобы этот дурак Нечаев уложил его на месте!

Некоторая отчужденность Петра Сергеевича от своей жены за последнее время имела следствием то, что Зинаиде Львовне было неизвестно, что ее муж не только отлично знает о дуэли Толстого, а даже принимает в ней близкое участие. Он не был одним из секундантов, которых Толстой выбрал из своих полковых товарищей, но он почти все последние дни проводил на квартире Толстого, узнав о предстоящем поединке в тот же вечер. И только вследствие ли приказа, данного Федору, от бестолковости ли Поликсены г-жа Мельникова не знала, насколько близок и доступен был источник самых точных сведений по интересующему ее вопросу. Может быть, она постеснялась бы расспрашивать своего мужа, но во всяком случае ее удивлению не было бы конца, если бы ей открылось, что в то время, когда она с Сашенькой изнывали от неизвестности на Фурштадтской, Петр Сергеевич в не меньшей неизвестности ожидал возвращения Толстого на его квартире. Было уже совсем светло, что, впрочем, и неудивительно, если принять во внимание, что было начало мая, когда одна и та же заря, уведя одною розовою рукою бессонное солнце, другою снова его будит от чуткого сна. Петр Сергеевич знал, что дуэль эта не вполне серьезна, почти официальна, что оскорбительного в словах Нечаева ничего не было, а если и было, то сам оскорбитель был настолько мало известен, что его мнение не имело никакой цены, как мнение первого встречного. Стоя у окна, Мельников тихо переговаривался с Федором, стоявшим у притолки. Ему было известно о визите той дамы, которая была уже один раз у Андрея Ивановича, но он думал, что это была Сашенька; когда же пришла вторая дама, которая и была Александра Львовна, он не знал, что подумать, а потому ничего и не думал, не строя пустых предположений. Он был почти уверен, что дуэль окончится благополучно, и только боялся, как бы Толстой не то что не ранил (ранить нужно было бы, чтобы проучить наглецов, невоздержанных на язык и сующих свой нос, куда их не спрашивают), а не убил своего противника. И боялся он этого не для Нечаева, которого он не знал и жалеть которого не имел никаких оснований, а для самого Толстого, потому что лишить жизни человека, как бы он сам на это ни шел, не шутка.

Так думая, он слушал краем уха, что ему говорил полусонный Федор, и наконец сказал:

— Вы, Федор, напрасно не ложитесь спать: я все равно не засну, а Андрей Иванович, вероятно, скоро будет назад, захочет закусить и выпить, вам опять придется хлопотать, а вы будете двигаться, как сонная муха.

Так как Федор отказался от предложения, то Петр Сергеевич спросил его как бы мимоходом:

— А что делает подпоручик Мейер? Почему его не видно у вас, и почему не его выбрал Андрей Иванович в секунданты?

— Ах уж и не говорите. Если бы не их высокоблагородие, никогда бы не вышло такого греха.

— При чем же тут Мейер, я не понимаю.

— А как Владимир Сергеевич прежде у нас дневали и ночевали, и Андрей Иванович в них души не чаяли, и потом те с этой барыней связались и вроде как поссорившись стали, то нашему высокоблагородию показалось это обидно. Да ведь до кого ни доведись, обида возьмет, ежели первый приятель вроде неблагодарной свиньи оказывается. А уж когда человек в расстройстве, то все его расстраивает, что иногда самое нестоящее. Тут и плюнуть-то жалко, а у человека, который расстроившись, на все сердце кипит.

— Отчего же Андрея Ивановича так огорчила любовь Мейера к какой-то даме? Или сам Толстой был влюблен в эту женщину?

— Не могу знать. Не похоже на то, а полагаю я, что из-за того они огорчились, зачем Владимир Сергеевич все от них скрыл.

— Я думаю, тут что-нибудь другое. Мне бы нужно поговорить с этим Мейером.

— Ах, уж Андрей Иванович говорили, да уж известное дело, когда баба человека оплетет, так будь он хоть генерал, хуже нашего брата мужика беспонятливым становится.

— А вы не знаете, кого любит Владимир Сергеевич?

— Никак нет, только что много о ней тут разговаривали, иной раз оба высокоблагородия до слез дойдут.

«Нужно обязательно поговорить об этом с Андрюшей, потому что на что же это похоже: плачет, ссорится с друзьями, вызывает на дуэль каких-то незнакомых господ, — совсем не в его стиле», — так думал Петр Сергеевич и хотел было задать еще какой-то вопрос Федору, но в эту минуту раздался сильный звонок, и обе собаки с лаем бросились к двери. Еще с лестницы были слышны громкие голоса Толстовских приятелей, которые говорили: «в совершенной сохранности, в полной сохранности».

— А Нечаев? — спросил Петр Сергеевич, целуясь с Толстым.

— Еще бы ему быть раненым, когда Андрей имел глупость стрелять в воздух. Таких нахалов следует учить.

— Он и так достаточно проучен, — ответил Толстой, улыбаясь.

— Я очень рад за тебя, Андрюша, что все так вышло, что ты его не ранил, понимаешь, — сказал тихо Мельников, пожимая руку хозяину.

— Еще бы, — ответил тот и добавил: — А теперь, знаешь, поезжай домой, — я уверен, что Зинаида Львовна беспокоится твоим отсутствием, а я все равно сейчас лягу спать.

— Я так и сделаю. Да, кстати, меня просили узнать адрес Мейера. Ты, может быть, можешь мне его сказать?

— Охотно. Я только не знаю, не уехал ли он. Я с ним теперь редко вижусь, а сказывали, будто он хочет ехать за границу.

— Ты с ним поссорился?

— Нисколько. Я люблю его по-прежнему.

Андрей Иванович говорил спокойно, но в голосе его была однотонная металличность, которая бывала всегда, когда он говорил о чем-нибудь для него важном и волнующем.

Было уже совершенно светло и солнечно, и только пустынность улиц указывала на ранний час, когда Петр Сергеевич пешком совершал дальний переход от квартиры Толстого к себе домой. Он не чувствовал усталости, и ему казалось, будто в детстве он идет рано утром купаться, а в доме еще все спят. Он не думал специально ни о Толстом, ни о Марте Фукс, ни о чем, но бессознательно последняя была как-то дальше всего от него. Ему даже представлялось странным, что дома не ждет его утренний чай с молоком, приготовленный старой нянькой, а придется будить вертлявую камеристку, которая откроет ему растрепанной и непричесанной, совсем не похожей на «горничную из хороших домов», в которую она преобразится к одиннадцати часам; потом ему придется на цыпочках пробраться в спальню с занавешенными окнами, где спит Зинаида Львовна, и, осторожно раздевшись в наспанной комнате, лечь на открытую постель, которая теперь при солнечном свете казалась неприятной и неприличной.

Но вышло все совсем не так, как ждал Мельников: открыла ему не камеристка, а сама Зинаида Львовна, вполне одетая и причесанная.

— Ах, это ты, Петр? — спросила она, очевидно, ожидая встретить кого-то другого.

— Отчего ты так рано встала?.. Конечно, это я, ты же сама видишь. Что-нибудь случилось? Тебе нездоровится?

— У нас Саша.

— Да? Куда же ты ее положила?

— Она тоже не спит.

— Что за фантазия? Вы, пожалуй, совсем не ложились? Александра Львовна известная сумасбродка, а в твоем положении это очень вредно.

Немного помолчав, Зинаида Львовна сказала:

— Давай пить чай. Ты ведь, вероятно, тоже не ложился?

— Надеюсь, что вы не меня ждали. Я, кажется, не подавал никакого повода обо мне беспокоиться.

— Конечно, мы не тебя ждали. Мне и в голову не приходило спрашивать у тебя отчета, где ты проводишь ночь.

— Я легко это могу тебе сказать. У Андрея Толстого была сегодня дуэль, и я ждал у него на квартире его возвращения. Мне как-то не пришлось говорить тебе об этом раньше. Я не думал, чтобы тебя это слишком интересовало.

Зинаида Львовна уронила чайную ложечку и, наклонившись близко к мужу, спросила зачем-то шепотом:

— Ну, что же Толстой?

— Все окончилось совершенно благополучно. Оба противника даже не ранены. Положим, Андрей стрелял в воздух. Но меня беспокоит совсем не то.

Но Зинаида Львовна уже не слушала его, а, подойдя к портьере, позвала громким шепотом:

— Саша, Саша! Андрей Иванович жив и не ранен!

Александра Львовна покраснела, нахмурилась и сказала твердо:

— Теперь знаю, что мне делать. Так, видно, велит судьба.

Потом быстро ушла, почти не прощаясь с хозяевами.

— Объясни мне, Зина, что значат все эти сцены? Разве вы знали о поединке Толстого, и отчего у Сашеньки такой трагический тон? Я знаю, что она была у Андрея, писала ему и сегодня еще приходила. Но ведь это же совершено несерьезно, было бы совсем безрассудно даже для Александры Львовны затеять какой-то флирт с Толстым. Ты что-нибудь знаешь обо всем этом?

— Я знаю, Петр. Я тебе все скажу. Тебе многое покажется странным. Постарайся все понять не пошло, не обыкновенно, а так, как это есть на самом деле. Ведь Саша действительно безумна. Мы ее давно не видали. Она до неузнаваемости изменилась за эту зиму. Все жалеют Виталия. Его, конечно, жалко! Но посмотри, на что стала похожа сама Саша! Мы все так измучились, и неизвестно, почему. И мы все совсем не живем. Мы только мечтаем, мечтаем и мечтаем. Это ужасно и никак не может пройти безнаказанным. Мы мучимся и мучим других. Разве я тебя не мучу, ты меня, Саша — Виталия, он — ее? И тетя Марта, и Клавдия Павловна, и этот несчастный мальчик Мейер, все, к кому только мы ни подойдем, начинают мечтать и мучиться. Возьми хотя бы Поликсену. И теперь все соединилось как-то для нас, для нашего корабля, для нашей шлюпки — в Толстом. Я не знаю, почему, я совершенно не знаю, почему. Но разве сам Андрей не главный мечтатель, мучитель и мученик? Это не «большие слова». Пускай мы — люди незначительные, ничем не выдающиеся, если хочешь, больные, — но ведь это же не мешает нам чувствовать и страдать так же, как и любые герои! И я совсем не знаю, как и куда уйти нам от нашей плачевной, нелепой и, может быть, смешной судьбы. Может быть, если бы мы по-настоящему и не мечтая полюбили, это бы нас спасло. Но, к сожалению, это не делается по заказу.

Когда она кончила, наступило продолжительное молчание, потому что Петр Сергеевич, казалось, совсем предался собственным думам, забыв о присутствии жены. И отвечал он как будто не на ее слова, а на свое размышление:

— Да, нельзя по заказу любить, и еще невозможнее заставить себя любить по заказу.

Вероятно, в этих словах мужа Зинаида Львовна усмотрела некий упрек, потому что, встав и подойдя к мужу близко, она ласково сказала:

— Ты не думай, Петя, что я что-нибудь говорю о том, что ты меня или я тебя недостаточно любим, но ты понимаешь, что это не сильная страсть, не роковая любовь, которая находит на человека, как молния, испепеляя все рассуждения и сомнения и сглаживая все разности и противоречия. Я тебя очень люблю, но люблю, к сожалению, обычно, как многие, как все любят, а при такой любви нужно много уступок, понимания и снисхождения друг к другу, а мы, — мы слишком молоды оба для этого. Ты ведь не сердишься, что я так говорю? Мне самой тяжело, но это так. Я лучше тебя не нахожу человека и буду тебе верна, пока не придет роковая страсть.

— А когда придет роковая страсть, что ты будешь делать?

— Я не знаю. Тогда она будет мне диктовать мои поступки.

Петр Сергеевич, не выказывая волнения, как-то слишком горячо и значительно, будто дело шло об очень важном и для него решении, спросил:

— И не правда ли, когда эта роковая страсть диктует поступки людей, тогда никто не в праве их обвинять, что бы они ни делали?

Зинаида Львовна испуганно и быстро взглянула на мужа и сказала:

— Конечно, Петр, я так думаю, но легко ошибиться и простую влюбленность, простое волнение крови принять за роковую любовь, потому что и волнение ослепляет человека.

— Нет, роковую страсть узнаешь, как Божий перст. Зинаида Львовна подошла к мужу и, с некоторым трудом опустившись на колени, сказала, глядя ему в глаза:

— Я тебе клянусь, Петр, что я нисколько не люблю Толстого, то есть не люблю так, как ты мог бы подумать. Ты отлично знаешь его для того, чтобы предположить что-нибудь предосудительное, но на меня никакой молнии не находило. Одно могу сказать, что лучше, чище и святее человека я не встречала, я была бы счастлива быть его другом, — что же больше? Больше ничего.

Петру Сергеевичу казалось, что он во сне, и ему нужно было бы стоять на коленях и каяться в чем-то и просить прощения, а не Зине. Он поднял ее, обнимая и говоря:

— Мы оба стали старше, Зина, за этот год. Мы состарились больше, чем на год, за этот год и как-нибудь сумеем делать уступки, о которых ты говорила.

— Да, но мы состарились оба, вот в чем беда, оба одинаково, а отношение в летах не изменилось.

Петр Сергеевич едва ли сознавал, что он делал. Его мысли как-то странно отсутствовали, и мысли, и чувства, и, если хотите, сердце, и был он одновременно совершенно в разных местах: и в только что покинутой квартире Толстого, и в доме Фуксов на Васильевском острове, и в родительской даче, куда он некогда утром возвращался с купанья. Он чувствовал беспокойство, жалость к Зинаиде Львовне и некоторую скуку, зачем она так вяло и равнодушно говорит ему о роковой любви, будто на что-то его подталкивая и вместе с тем обвиняя. Ему было скучно: и зачем она беременна, и зачем наступает лето, и зачем жизнь будет продолжаться из года в год все такая же, все такая же. Он не подумал, что, может быть, эта же скука томит и его жену, которая давно ли была вся пламя, вся порыв, вся ветер. Он обнял ее, или, вернее, дал ей к себе прижаться, и так они сидели долго, будто помирившись после ссоры, покуда не вышла уже прифранченная камеристка и не подала Петру Сергеевичу небольшой записки. Отойдя к столу и разорвав конверт, он прочитал крупный почерк:

«Так, видно, угодно судьбе. Муж мой умер. Я не хочу, покуда не сделалась старухой, отказываться от той любви, которая роковым образом нам с вами предназначена. Я отказываюсь от всяких загородок. Конечно, жалко Зины, но когда находит такая любовь, никто не может спрашивать отчета. Приезжайте в Царское в два часа. Я слишком долго ждала счастья. Ваша Марта».

Петр Сергеевич прочитал письмо несколько раз, потому что крупные буквы прыгали, будто им передавалось волнение читающего.

Зинаида Львовна спросила:

— Какое-нибудь деловое письмо? Мне почерк показался похожим на почерк тети Марты.

— Это письмо от нее.

— Что же она пишет? Скоро они едут?

— Муж ее умер.

Зинаида Львовна перекрестилась и сказала:

— Царство ему небесное! Все-таки тете было с ним нелегко.

Она не спросила, почему известие о смерти Фукса так странно взволновало Петра Сергеевича. Она не поспела этого сделать, потому что почти одновременно с ее словами в комнату вошел Виталий Павлович и объявил, опустившись в кресло:

— Вы можете представить, что случилось? Сегодня утром, сейчас, Александра Львовна меня бросила. Приехала домой на полчаса, собрала свои вещи, говоря, что едет в Финляндию, уехала, и через полчаса я получаю от нее записку, где она сообщает, что со мной расстается и уезжает с г. Мейером. Как вам это покажется?

Часть третья

править

У Александры Львовны Меркурьевой уже недели две все было готово к отъезду, хотя она твердо не знала, решаться ли на этот шаг. Она сказала Мейеру:

— Возьмите отпуск и достаньте себе и мне заграничные паспорта. Это не беда, если они не пригодятся, но они могут быть нужны каждую минуту. И вы сами будьте готовы.

Ничто в предыдущем разговоре не указывало на такое решение, и в следующих объяснениях его не касались, — тем действительнее и важнее казалось Сашенькино приказание, будто выписка из посторонней книги, не имеющая никакой связи с окружающими ее фразами, которая тем легче запоминается. Мейеру не нужно было повторять два раза: он поднял глаза, ответив «хороню», и продолжал разговор, обычный для их свиданий. Ему до сих пор было совершенно неизвестно, как относится к нему Меркурьева, любит ли она его действительно, играет ли с ним, как кошка с мышью, или он просто ей для чего-то нужен и она готовит его не то на подвиг, не то на преступление. Одно он знал верно, что в этом туманном плавании не он, Владимир Сергеевич, был кормчим и управлял чувствами, планами и событиями, а чья-то чужая рука вела и его, и Александру Львовну, и их неровную любовь. Может быть, это была рука Сашеньки, но ему этого не приходило в голову. Он исполнил ее просьбу, разошелся с Толстым и если не отдалился от прочих товарищей, то относился к ним с тем равнодушием, которое вполне естественно, когда мысли заняты совсем другим и душа отсутствует. Мысленно он всегда находился в тех комнатах, где Саша, ходя взад и вперед или стоя у окна, говорила с ним сухо, почти сердито, или же вдруг сламывалась в какой-то неохотной нежности. К отъезду он приготовлялся почти бессознательно, весьма неопределенно зная, что из этого выйдет, и будучи уверен только в том, что нужно быть каждую минуту готовым и иметь достаточно денег. Взяв свои экономии и сделав некоторые долги, он стал даже скуп, ожидая условного знака.

Впрочем, и все время своей истории с Сашенькой он не был расточителен, потому что эта история была довольно печальная и очень экономическая. Александра Львовна все время была обуреваема мыслями, не имевшими, казалось бы, никакого отношения к Владимиру Сергеевичу, а он тоже мучился и молчал, томимый своими мыслями. Будто их связывала не любовь, а некая тайна, в которой они не только не сознаются, а едва ли дают отчет самим себе. О дуэли Толстого Мейер, конечно, знал, но, видимо, волновался этим гораздо меньше, нежели обитатели квартиры Мельниковых.

В это утро, когда Андрей Иванович должен был или во всяком случае мог быть застреленным, или убить человека, Мейер спал или, вернее, лежал с закрытыми глазами. Разбуженный стуком в дверь, он спросил, не открывая глаз:

— Он жив?

Голос из-за двери ответил:

— Это я. Они оба живы. Мы сегодня должны ехать. Вставайте скорее; как вы можете спать?

— Я и не думал, что это вы, Александра Львовна. Простите.

— Скажите вашему денщику, чтобы он никого не принимал и не говорил, что я здесь, хотя я не думаю, чтобы Виталий меня отыскивал.

Хлопоча и как бы стыдясь своего холостого хозяйства, Владимир Сергеевич приготовил чай, не подымал глаз на гостью. Он боялся встретить не то лицо, которое ожидаешь, когда женщина от мужа приезжает с вещами для того, чтобы отправиться в далекий путь. Когда он взглянул на нее, он увидел ее сидящей в шляпе и даже не снявшей легкого дорожного пальто; ее вещи были аккуратно сложены в углу. Она говорила спокойно, и лицо ее было спокойно, почти окаменело, но за этим холодом чувствовался непрерывный трепет, который скорее пугал, чем наполнял свежею радостью Владимира Сергеевича. Отчего она не обнимет его, не поцелует, не скажет: «Вот я пришла, бери меня, теперь твоя»?

Он чувствовал себя связанным еще больше, чем в первый день знакомства. Неловко опустившись на колени, он сказал смущенно:

— Как странно, Саша, — он запнулся на этом слове и покраснел, впервые назвав ее без отчества, — как странно, Саша. Никто не скажет, что мы любовники, а будто воры, за которыми по пятам бежит полиция, или будто изгнанники.

Сашенька задумчиво погладила его по голове и повторила:

— Изгнанники, изгнанники. Мы не изгнанники, а беглецы, и сжигаем самые дорогие корабли. А между тем спросите, что я сжигаю? — лишь то, что могло бы быть, а не было, и, может быть, это горше всего.

Помолчав, она продолжала:

— За этот год я прожила будто двадцать лет, а между тем ничего не случилось. От меня бегал муж, я уезжаю с вами, — и все-таки, все-таки ничего не случилось. И я не знаю, что должно было бы случиться, чтобы не быть нам изгнанниками. Изгнанниками из жизни. Может быть, мы не умеем ни жить, ни любить. У нас маленькое сердце и смутные, но настойчивые мечтания. И мучимся мы сильно, но этого никому не нужно. Мы с вами, кажется, одних лет, но вы моложе меня и вы были близки к тому, к Толстому. Может быть, вы знаете что-нибудь?

Владимир Сергеевич, не поднимаясь с колен, поцеловал руку Сашеньки и сказал:

— Я знаю только то, что вы знаете и без меня: я вас люблю без меры. Если у меня были какой-нибудь ум, мечты, планы, взгляд на вещи, то теперь у меня ничего не осталось. Я хочу думать, чувствовать, поступать, как вы. Если вы ничего не знаете, то и я ничего знать не могу, не должен, не хочу. Об одном я могу, только просить, чтобы не было так печально и страшно. Но если это так нужно — пусть так и будет.

Александра Львовна, наклонившись, поцеловала Мейера и сказала:

— Что теперь делает Толстой? Он всегда знает, что нужно делать. Он всегда в мире с собою. У меня есть тетя Марта Николаевна; она тоже всегда знает, что нужно делать, но это совсем другое, чем Толстой: она себя ограничивает, подстригает, и мир ее похож на обывательское спокойствие, но и ее жизнь устроена и, если хотите, прекрасна. Толстой же духа не угашает, потому он светел, ласков и радостен ко всему.

Сашенька помолчала, а Владимир Сергеевич тихо молвил:

— Вы любите Андрея, Александра Львовна?

Та, не нахмурившись, не изменяя мечтательно-жалобных интонаций, ответила:

— Если бы я имела власть, я бы велела четвертовать Толстого, сжечь его тело и бросить на четыре ветра.

Потом она встала, прошлась и сказала деловито:

— Поезжайте и купите себе штатское платье. Мы сначала поедем в Берлин, а там видно будет.

И распустившаяся зелень деревьев, и бледно-белые облака, не мчавшиеся в буйном весеннем порыве, а как-то по-летнему медленно таявшие в бледной лазури, и веселая определенность всех предметов, и малиновые рубашки встречных стрелков, и рыжая собака, бегавшая по улице мягкими лапами, опустив к земле большую голову, — ничто не говорило Петру Сергеевичу о том, что в доме, куда он идет, стоит еще открытый гроб, слышится печальное пение, и в открытые окна выплывает синий дым, о том, что Толстой только что мог быть убит, о том, что у себя дома он оставил Зинаиду Львовну смутной и печальной после странных и неопределенных объяснений, о том, что несчастный Виталий, может быть, готов испытать настоящее несчастие, о том, что, он, Петр Сергеевич, уже не тот, не тот, не тот, — а наоборот, в мыслях у него было весенне-радостно и безумно, и представлялся все образ Марты Фукс, которая сама написала ему то, о чем он не смел и думать; ее высокая, несколько полная фигура, розовые руки и крепкий рот; ее широкие, серые глаза и почему-то розовое, несмотря на очевидный траур, платье. Конечно, Марта Николаевна была не в розовом платье, а в глубоком трауре, стоя впереди всех у самого гроба со свечкой в руках. Ветер слегка колыхал опущенные шторы на открытых окнах, и смягченный солнечный свет освещал незнакомую Мельникову публику, состоявшую из сослуживцев Фукса, его подчиненных и откуда-то взявшихся родственников. Кажется, посетители были мало известны и хозяйке дома, потому что, выйдя в соседнюю комнату, загроможденную вынесенною из залы чужою мебелью, она никого не удерживала, а, поблагодарив официально с печальной любезностью, подошла к Петру Сергеевичу и сказала, пожимая ему руку:

— Мы ничего не можем против судьбы.

Тот не отнес этих слов к смерти Фукса и, серьезно поцеловав руку вдовы, сказал:

— Мы и не должны противиться судьбе, особенно если она заставляет нас поступать сообразно тем желаниям, в которых, может быть, мы сами себе не сознаемся.

Марта Николаевна, улыбнувшись, заметила:

— Ах, Петр Сергеевич, и вы и я отлично признались не только сами себе, но и друг другу.

— Я не знаю, как вас благодарить.

— Тогда, пожалуй, можно благодарить и за то, что у меня светлые волосы. Не от меня зависело, что я вас полюбила, не от меня же зависело и то, что я вам созналась в этом, — просто пришло такое время, и благодарить меня, право, не за что.

— Тогда я благодарю судьбу.

Марта Николаевна молча вскинула на него глазами и через некоторое время произнесла:

— Хорошо, что Зина не приехала с вами. Никто ее не обессудит, потому что известно, что она больна, а вы понимаете, насколько мне важно видеть теперь, именно теперь, вас одного. Мы поступаем, может быть, безрассудно и совсем не в моем духе: вы знаете, какая я «отгороженная», — но, к несчастью или к счастью, это мое качество не покидает меня и теперь. Я всегда слишком ясно вижу и знаю, на что иду. Может быть, это очень плохо, но, раз что-то во мне решило, что так надо, я не буду изменять этого решения, хотя бы отлично предвидела все последствия, и потом я слишком долго ждала. Если я останусь благоразумной, то неблагоразумие придет тогда, когда будет поздно, и оно окажется тем губительнее и смешнее для меня и для вас. Раз я не могу остаться благоразумной, а я не могу этого сделать, то благоразумие советует мне теперь, сейчас не быть благоразумной.

Если бы Петр Сергеевич не смотрел на лицо своей собеседницы, не слушал звуков ее голоса, не думал о своем, ему, может быть, показалось бы скучным и не совсем уместным это рассуждение о благоразумном неблагоразумии, ему показалось бы странным, отчего женщина, которой он признался в любви и которая, согласившись на эту любовь, сама его вызвала, вместо того, чтобы броситься ему на шею, пойти гулять в парк, обедать вдвоем, любовно переговариваясь, или что-нибудь в таком роде, что предписывают правила любовников, — вместо всего этого сидит в проходной комнате, заставленной почти до потолка мебелью, рядом с гробом покойного мужа и разводит какие-то благоразумные рацеи. Но ему не казалось это странным, во-первых, потому, что он не слушал, а, во-вторых, потому что если бы и слышал, то понял бы, что это чистая правда, что Марта Николаевна другой быть не может, что именно эта-то определенность и пленила его, Петра Сергеевича, усталого от неопределенных мечтательств и чувствительных сумбуров. Он смутно чувствовал, что отношения значительно осложнятся этою любовью, но вместе с тем полагался на благоразумие г-жи Фукс, что все будет определенно и начистоту, как бы жестоко и сухо это ни казалось впечатлительным душам. Может быть, Марта Николаевна еще что-нибудь говорила, и даже наверное она говорила, потому что когда Петр Сергеевич очнулся и отвел глаза от круглого лица г-жи Фукс, то до его слуха долетел конец речи:

— …Конечно, это очень жаль, но не в нашей власти предотвратить некоторые страдания других лиц, когда так хочет судьба.

Мельников наклонился к руке Марты Николаевны и вымолвил:

— Я сегодня же поговорю с Зиной.

— Зачем сегодня? Я думаю и вообще покуда ничего не говорить.

— Я поступлю как вам угодно, лишь бы это не изменяло и не откладывало вашего решения.

Марта Николаевна густо покраснела и проговорила, слегка нахмурившись:

— Я и не думаю ни изменять, ни откладывать его.

Так Петр Сергеевич ничего и не сказал жене своей о всех переменах, которые с ним произошли, хотя, может быть, Зинаиду Львовну и не очень поразило бы известие об этом. К началу лета обнаружилось столько накопленных перемен в их небольшом обществе, так перетасовались взаимоотношения, что последняя новость могла быть более волнующей разве только потому, что она ближе всего касалась самой Зинаиды Львовны. И отъезд Сашеньки, и мытарство Виталия, и ссора Мейера с Толстым, и дуэль последнего, смерть Фукса и какие-то перемены в тете Марте — все указывало на непрочность и какую-то несостоятельность прежде казавшихся твердо установленными правил и отношений. Почему же тогда Петру Сергеевичу быть исключением из общего закона? Разве не так же, как все они, он думал устроить свою жизнь, мечтательно основываясь на шатком и эфемерном чувстве? Разве этому чувству можно велеть остановиться, когда оно текуче, как вода, и непоседливо, как птица, о которой поет Кармен? Ведь только когда шапочка закрывает глаза, сокол может сидеть спокойно на руке охотника, а где же найти эту шапочку, и какал радость в слепой птице? Хотя Петр Сергеевич ничего не говорил, Зинаида Львовна тускло и лениво догадывалась, что еще что-то меняется, тупо думал: «Все равно уж, одно к одному. Я ж ничего не хотела делать», — и, ходя вразвалку по комнатам, тоскливо и равнодушно ждала, когда наступит время ехать в деревню к Клавдии Павловне, где она хотела провести лето и куда ее отсылал муж, сам оставаясь в городе по каким-то делам. Она была на похоронах Фукса и потом заезжала к Марте Николаевне, которая и сама стала посещать их чаще, что, впрочем, никого не удивляло ввиду ее вдовства и близких родственных связей с семьей Мельниковых. И нельзя сказать, чтобы г-жа Фукс искала случая оставаться с Петром Сергеевичем наедине, когда бывала на Фурштадтской: она, по-видимому, с равным удовольствием беседовала и со своей племянницей, открыто смотря на нее своими серыми глазами. Никто бы не сказал, что это говорят покинутая жена и женщина, ради которой первую муж покинул. Петру Сергеевичу не приходило в голову, что с таким же откровенным лицом Марта может уверять его в чем угодно, думал совсем не то. Ему не приходило этого в голову, потому что он был слишком уверен и знал, видел достаточно ясно, что вдова относится к нему не только как любовница, но как старшая сестра или мать, любовно и бережно его лелея, как цветок, который бы она выходила своими руками. Она часто оставалась даже ночевать у Мельниковых, что тоже никого не удивляло, потому что почему же и не ночевать вдовой тетушке у беременной племянницы?

Белые ночи тревожили Зинаиду Львовну, и часто она бродила от окна к окну, иногда уходя на балкон и слушая, как продребезжит далекий извозчик на Литейном или завоет пароход. Ей думалось не очень весело, что вот она поедет к Клавдии Павловне, будет жить там с Виталием, нудным и скучным, он будет ей жаловаться на Сашеньку, а Клавдия Павловна ворчать и бренчать ключами, потом она, Зинаида Львовна, родит, почему-то ей казалось непременно девочку, та будет пищать и сосать ее грудь, потом вырастет такой же мечтательной и неустроенной, как дочери генерала Прохорова, выйдет замуж и так же будет бродить с большим животом в белые ночи по пустынным комнатам, пока муж будет спать, — и все Зинаиде Львовне представилось таким скучным, длинным и не нужным. Она обернулась, чтобы идти в дом, как вдруг увидела ясно, что из других дверей входят в залу тетя Марта и муж. Машинально Зинаида Львовна отодвинулась за косяк, и те, не заметив ее, прошли мимо в белом бессолнечном свете, причем Петр Сергеевич говорил:

— Я буду ждать условленного знака и тогда все скажу жене.

А Марта ответила ему:

— Ее теперь не нужно беспокоить. Потом все откроется, она сама узнает. Не нужно лгать, но еще не пришло время говорить самим. Я вам тогда скажу, когда нужно будет.

Они прошли, а Зинаида Львовна все стояла за косяком, пока шаги не стихли и не хлопнула вдали дверь комнаты, где спала тетя Марта. Потом Зинаида Львовна спокойно прошла к себе и попыталась заснуть, будто все слышанное не было для нее ни неожиданностью, ни огорчением, а только подтверждало ее собственные мысли. Конечно, она ни слова не сказала мужу о том, что она видела, и только более зорко стала смотреть за ними, но Марта Николаевна была всегда так ровна, так одинаково ласкова и так спокойна, что свое ночное видение Мельникова готова была принять за сон, хотя и отлично знала, что это была действительность.

В один из ближайших дней она в третий раз предприняла паломничество в далекие роты. На этот раз ей не пришлось дожидаться, как в тот, когда она дремала в маленькой светлой гостиной. Это случилось в праздник, так что, несмотря на утренний час, Толстой был в городе и дома. Обменявшись принятыми приветствиями и незначительными фразами для начала разговора, Мельникова сказала:

— Муж меня разлюбил.

— Этого не может быть.

— Да, но он меня бросил.

— Это не всегда одно и то же. И поверьте, что второе не так страшно, если вы его любите.

Так как гостья молчала, то Толстой неуверенно спросил:

— Разве вы разлюбили Петра?

— Ах, я не знаю. Я люблю Петра по-прежнему, но другого люблю больше. Я люблю вас, Андрей Иванович.

— Вы знаете, что это бесполезно?

— Знаю.

— И что же?

— Ничего. Я только вас люблю, вот и все. Отчего вы меня обижаете и считаете пошлой барыней, которая ищет редких ощущений?

— Я вас такой отнюдь не считаю. Мне вас от души жалко.

— И этого не надо! — Она встала и как-то вдруг переменила тон: — Мы говорим совсем не так и, может быть, даже не то, что следует. Ни о каких надеждах с моей стороны, ни о какой жалости с вашей не может быть и речи. Если бы вы даже захотели ответить мне, как это принято, я бы отказалась, потому что мне ничего не надо, понимаете, ничего не надо, кроме того, что я вас люблю и знаю, что вам это известно. Вам это неприятно?

Толстой поцеловал ее руку и, помолчав, ответил:

— Такие признания никогда не бывают неприятны. Я вам очень признателен, Зинаида Львовна, и только об одном прошу: не падайте духом и не думайте, что ваш муж оставил вас навсегда.

Зинаида зорко взглянула на него и спросила, будто некстати:

— Вы не сердитесь на меня за Сашеньку? Это было бы не вполне справедливо, но вполне естественно: она все-таки мне сестра.

— Я не только на вас, но и на Александру Львовну не имею права гневаться.

— Ах, разве мы говорим о праве! — воскликнула Зинаида Львовна, думая, казалось, совсем о другом. Помолчав, она снова спросила: — Но вы теперь очень страдаете? Вы можете, конечно, не отвечать. Я не имею никакого права вас спрашивать об этом.

Толстой, улыбнувшись, заметил:

— Вот вы сами заговорили о праве. Я отвечу вам охотно, потому что не считаю нужным скрывать, что вся эта история мне более чем тяжела.

Мельникова участливо, почти радостно спросила:

— Что же вы думаете делать?

Тогда Толстой сухо и несколько надменно ответил:

— Я не знаю. Несчастия еще далеко не кончились, они только начались, несомненно приведут за собою другие, так что совершенно нельзя предвидеть решения, к которому принудит судьба. Наша же личная минутная воля может только напортить, если мы будем руководиться ею.

Зинаида Львовна быстро подошла к Толстому и, положив руки ему на плечи, сказала опять без видимой связи разговора:

— Знайте одно: я всегда останусь верна мужу, потому что я вас люблю.

Имение г-жи Роммер, куда уехал злополучный Виталий, было совсем в другом роде, нежели поместье Фуксов. Последнее, купленное банкиром для летнего пребывания жены и для приятности обладать старинным дворянским гнездом, было значительно больше и имело более широкое хозяйство, хотя из него не извлекали никаких выгод, кроме довольно невинного тщеславия иметь в городе масло, варенье и поросят «из собственного имения». За хозяйством покойный Фукс не следил, считая, что на это уходит слишком много времени, которое, конечно, в сто раз, в двести раз лучше оплачивалось, будучи применено к банкирской деятельности. Клавдия же Павловна, имея маленькое свое поместье от дедов и прадедов, им жила не только в переносном, но и в буквальном смысле. Памятуя, что «хозяйский глаз — алмаз», она вставала в пять часов, чтобы самой присутствовать при работах, обойти скотный двор и осмотреть, что где нужно. Видя ясно, что с каждым годом нужно все больше и больше усилий и изворотливости, чтобы удержать доход в таком же размере, как в прошлом году, понимая ясно, что, если он сдаст, это значит начало конца, она с ревностью игрока отдавала хозяйству все свои силы; для нее не было большего праздника, как купить какую-нибудь новую машину или развести хорошую породу кур. При таком положении дела было, конечно, не до тщеславия иметь в городе масло из своих вотчин, а и в деревне-то было всех продуктов в обрез, потому что все или продавалось, или поступало снова в общее колесо хозяйства. Дом у нее был значительно меньше, окруженный лишь небольшим ягодным садом, комнаты были ниже, теснее, прислуживали только две старухи, из которых одна стряпала, а другая мыла полы, лошадей не только для прогулки, а даже для поездки в ближайший городок нельзя было допроситься, — но все имело вид настоящей деловитости и жизни, в противоположность имению Фуксов, где великолепная запущенность и печальная помпа располагали к скучному отдыху и надменной лени.

По правде сказать, Виталию Павловичу больше бы подходило жить в том полуразрушенном «аббатстве», где он сделал решительный шаг, соединивший его, казалось бы, на всю жизнь с Сашенькой Прохоровой, но, может быть, судьба все устроила к лучшему, поселив его именно у сестры, где он, с одной стороны, был лишен всяческих воспоминаний, с другой стороны, поневоле, просто от скуки стал входить в деятельность Клавдии Павловны, не имея больше никаких занятий. Его одиночество несколько уменьшилось с приездом Зинаиды Львовны. Она приехала под вечер, без предварительного письма, известив только краткой депешей, что она будет тогда-то. Встречать ее послали Виталия, так как Клавдия Павловна до вечера была занята по хозяйству. И это было кстати, потому что Виталий Павлович не выказывал никакого удивления ни по поводу самого приезда своей свояченицы, ни по поводу того, что она приехала со слишком как-то большим багажом. Он ее не расспрашивал и не докучал бесполезными опасениями, не дует ли ей, не растрясет ли ее в деревенской тележке, не забыла ли она ключи от сундуков, и вообще разными такими беспокойствами, которыми неминуемо обеспокоилась бы Клавдия Павловна. Всю непродолжительную дорогу они ехали молча или говоря о вещах самых незначительных, будто они только вчера виделись и с ними ничего не случилось. Кажется, Виталий и на самом деле думал, что с ним ничего не случилось, будучи занят только воображаемыми или возможными переживаниями. И притом он настолько ясно и остро пережил им самим придуманное бедствие в тот день, когда бежал за перегородку к Поликсене, что, когда несчастье постигло его на самом деле, оно нашло его почти лишенным чувствительности. Зинаида Львовна осунулась от беременности ли, от тревоги ли, и, сидя в черном широком платье и в серой накидке от пыли, печально смотрела вокруг на поля, овраги и рощи, держа в руках пучок желтых полевых цветов.

— Я здесь никогда не бывала, а между тем как похоже…

— На что? — спросил удивленный Виталий.

— На все, на всякую русскую деревню; есть что-то умиротворяющее и безнадежное в этом сходстве. Везде, везде одно и то же.

— Вы не видели еще дома. Он совсем не похож на дом Марты Николаевны, да и вся жизнь здесь другая.

Зинаида Львовна быстро взглянула на своего соседа и продолжала тем же тихим голосом, будто с трудом выговаривая имя г-жи Фукс:

— У Марты Николаевны дом, может быть, и другой, я не спорю, но ведь дома построили люди, а вот этот простор, — и она показала желтыми цветами на окрестность, — это безлюдие везде одинаково. Какая покорность и — ах! — какал печаль! И это не может не делать самых разных людей одинаковыми слегка. Конечно, если у этих людей есть глаза, в которые бы входило все это, если их кожа чувствует ветер, который веет, если они слышат запах травы, ржи и если они не каменные упрямцы и фантазеры, если они видят то, что у них перед глазами, а не выдумывают Бог знает чего и не упрямятся.

Клавдия Павловна устала за день и встретила свою гостью радушно, но несколько рассеянно. Только отходя ко сну, она спросила более внимательно:

— Что же, Зина, у вас все благополучно? Отчего Петя не приехал с тобой?

Зинаида Львовна ответила спокойно:

— У нас все благополучно. Петя приедет потом, а мне надоело сидеть в городе. Ведь вы не сердитесь, что я приехала раньше?

— Об этом не может быть и речи. Я только удивляюсь, почему ты не приехала еще раньше, раз у вас было решено, что ты приедешь одна.

— У нас этого не было решено. Я все ждала мужа, — ответила Зинаида Львовна и прошла в отведенную ей комнату.

Умывшись перед сном, в ночном капоте, она долго сидела у окна, то смотря на расположенный перед окнами двор, то озирая низенькую светлую комнату, экономно и опрятно убранную. Здесь она будет жить одна, здесь будет думать об Андрее, здесь у нее родится ребенок, здесь она будет приучаться быть храброй и покорной. Она отомкнула ключом маленький чемоданчик и вынула оттуда листок исписанной бумаги и сверток; в свертке оказались длинные дамские перчатки, а на листке было написано:

«Многоуважаемая и дорогая Зинаида Львовна! Не удивляйтесь ни моему письму, ни моей посылке. Я уверен, что, обращаясь к вам, я не буду иметь причин жаловаться на недостаток скромности и излишнюю болтливость. Я даже полагаю, что настоящий мой поступок (потому что это не только письмо, но и поступок) еще более упрочит то чувство дружественности, которое вы мне оказывали, может быть, не вполне заслуженно. Я принадлежу к обществу „вольных каменщиков“ и, как может быть, вам известно, получил при вступлении эту пару перчаток, которую я препровождаю вам. Мы получаем только по одной паре таких перчаток и должны передать их женщине, которую на всю жизнь считаем самой достойной, высокой, чистой и близкой. Ни брать обратно, ни передавать их нельзя. Пускай вы будете владеть ими, а моя жизнь пойдет по предназначенному ей руслу, и я верю, что Тот, Кто послал меня на этот путь, одарив разумом, сердцем и волею, не даст мне погибнуть и уклониться с этого пути, как бы внешние обстоятельства ни рисовали призрачную видимость обратного. Я уезжаю, но надеюсь, что случай нас сведет еще раз. Преданный Вам Андрей Толстой».

Зинаида Львовна долго читала эти строчки, будто она видела их в первый раз, а не знала наизусть, потом, опустив листок, стала смотреть поверх свечи в темный прорез окна, Бог весть о чем думая: о высокой ли и радостной чести, которой удостоил ее Толстой; или о том, что лучше было бы, если бы он без всякой чести, попросту; глупо и молодо в нее влюбился. Она просидела так до рассвета, потом вздохнула, поцеловала письмо и перчатки и, аккуратно сложив их, спрятала в тот же чемоданчик.

Дни за днями шли в имении Клавдии Павловны тихо и незаметно, похожие друг на друга, как близнецы, отличаясь разве только тем, что иногда шел дождь иногда же его не было, иногда были пироги к обеду, что обозначало праздник, и иногда, что очень редко, приезжали соседние барышни, две старушки Гамбаковы, вечно зябнувшие и между собою о чем-то ссорящиеся. Никто ничего не писал из города, о Петре Сергеевиче и Сашеньке не было ни слуху ни духу: первого сначала ждали, но потом перестали ждать, а о второй не было известно даже, где она находится со своим Мейером. Так Зинаида Львовна без мужа и родила. Это прошло почти незамеченным. Она родила очень спокойно днем и скоро встала. Родила она дочь, которую назвали Марианной. И девочка была спокойна, почти незаметна. Так как у Клавдии Павловны гуляли вообще очень мало, то не было заметно и то обстоятельство, что маленькую кормила сама мать. Будто вся перемена состояла в том, что в комнате, занимаемой Зинаидой Львовной, рядом с чемоданчиком, где были спрятаны перчатки Толстого, появилась колясочка, из которой изредка доносился тонкий писк. Зинаида Львовна не любила свою дочь, будто у нее не родился еще ребенок, а ожидается другой, настоящий. Больше всего занимался Марианной Виталий Павлович: то он старался угадать на кого похоже ее маленькое личико, то обеспокаивался, почему она такал тихая, то отыскивал у нее всевозможные болезни. Но, не находя сочувствия ни в сестре, ни в свояченице, он скоро остыл, и девочка сделалась совсем незаметной до того незаметной что иногда когда Зинаида Львовна, взглянув на часы, поднималась от общей беседы, чтобы покормить маленькую, то все удивлялись а Клавдия Павловна даже неоднократно говорила:

— У нас Марианка такал тихая, что немудрено и совсем про нее забыть.

Всех несказанно удивило, когда Зинаида Львовна получила конверт с заграничным штемпелем и в нем оказалось письмо на двенадцати страницах. Подожди когда Виталий Павлович выйдет из комнаты, Зинаида сказала его сестре:

— Я не хотела говорить при Виталии. Это письмо от сестры Сашеньки. С ней случилось большое несчастие. Я хотела с тобой посоветоваться, во-первых, нужно предупредить Виталия осторожно, а во-вторых, может быть, лучше всего будет выписать сюда Сашеньку. Поднимемся ко мне, мы поговорим.

— Ты, конечно, мне прочтешь письмо? Там нет ничего что бы от меня должно было бы быть скрыто?

— Нет, конечно, — ответила Зинаида Львовна.

А Виталий с балкона им крикнул:

— Вы кажется, хотите секретничать? Это новость.

— Да, Виталий, нам нужно поговорить с Зиночкой и представь себе, это касается отчасти даже и тебя.

— Ну, ну. Только потом вы, надеюсь, мне сообщите результаты ваших секретов?

— Обязательно, — ответила Зинаида Львовна, проходя наверх.

Она подала Клавдии Павловне Сашенькино письмо, говоря:

— Вот, почитай, что сестра пишет. Это же ужасно. Бедная Саша. Или, лучше прочитай его вслух. Я пробежала его мельком и не помню точно всех подробностей.

Клавдия Павловна надела очки и стала читать ровным голосом, столь не соответствующим содержанию взволнованного письма беглянки:

«Милая Зина. Вчера Владимир Сергеевич Мейер застрелился. Вот что я должна сказать тебе прежде всего, чтобы тебе не казалось странным ни мое долгое молчание, ни расстроенность теперешнего письма. Я принадлежала Мейеру еще до нашего отъезда, и я его мучила; я думаю, я его не любила, а может быть, это и есть любовь. Я ничего не знаю. Я не знала, а может быть, и не знаю до сих пор себя самое. Теперь немного лучше знаю, чем год тому назад. Когда выходишь замуж, постепенно узнаешь не только человека, за которого вышла, но и себя. Но, ах, как это долго, и, может быть, только после пяти любвей или десяти узнаешь себя настолько, чтобы рисковать на продолжительную связь. Это все не то, что нужно писать, что нужно говорить, что нужно думать в настоящую минуту. Если бы я созналась в своих настоящих мыслях, то я должна была бы признаться, что у меня не выходит из ушей, как Мейер стукнулся затылком о дверь моей спальни, когда падал. Тупой стук почти уж неживого тела. Он упал навзничь и почти тотчас же умер. У нас не было ссоры перед его смертью. Я думала, что это так может кончиться, но в ту минуту никак этого не ожидала. Мейер был страстно влюблен в меня, но совсем не понимал меня или понимал слишком хорошо. Меня это не интересовало, как и вообще Мейер меня не интересовал. Зачем я все это сделала, я не знаю, или, вернее, боюсь знать. Так же я не знаю, что меня удерживает последовать примеру Владимира Сергеевича: и он, и я любили одного Толстого. И теперь, когда все вышло, как я предполагала и как хотела, я чувствую огромный страх за того другого, потому что Мейер был ему очень дорог. Это я знаю наверное. Я верю, что ты мне простишь, но пойми, что мне это все равно. Мне даже почти все равно, простит ли меня Толстой, потому что я сама себя не прощаю. Только бы он, только бы он оказался достаточно сильным. Я согласна была бы быть всю жизнь верной Виталию, лишь бы не случилось того, что случилось, и вместе с тем я отнюдь не раскаиваюсь. Я так запуталась, что сама не знаю, что и делать, хоть пускай себе пулю в лоб, как этот несчастный мальчик, погубленный мною. Со стороны все это может показаться очень банальной и простой историей: скучающая барыня, которая убежала от мужа со своим любовником и довела последнего до самоубийства. Что может быть проще и противнее этого? Но ты сама знаешь, что это далеко не так. Я не имею никаких определенных дальнейших планов. Завтра будут похороны Володи. Я переехала теперь в другую гостиницу и адрес мой: Мюнхен. Гостиница „Четыре времени года“, № 7. Я сообщаю тебе это, отнюдь не побуждая к письму, а в тайной надежде, что адрес этот узнается кем-нибудь и другим. Если я останусь в живых, то пробуду здесь довольно долго. Не все ли равно, где жить, а здесь, по крайней мере, могила Мейера, который был близок Толстому и связывает нас троих. Целую тебя нежно и остаюсь твоя Саша.

P. S. Кстати, я здесь записана как жена Мейера, так мне следует и писать».

Клавдия Павловна, не прерываясь, прочла это длинное послание, потом умолкла, опустив развернутое письмо на колени. Помолчав, она сказала просто:

— Если мы не можем переменить случившегося, то должны предотвратить то, что может случиться: Саша должна вернуться сюда, она не должна оставаться там одна у могилы.

— Ты, конечно, права, но как предотвратить другое, более ужасное? — задумчиво проговорила Зинаида Львовна, хмуря лоб.

— О чем ты говоришь, Зинок? — спросила тревожно Клавдия Павловна.

Но Зина, не отвечая, подошла к колясочке и, отдернув тюлевый полог, долго смотрела на спящую дочь. Клавдия Павловна подошла вместе с нею и будто про себя заметила:

— Как хорошо, когда дети. Зинаида Львовна вдруг сказала:

— Не правда ли, Марианна не похожа ни на меня, ни на Петю.

— Теперь еще трудно судить, — осторожно проговорила Клавдия.

— Я знаю, на кого она похожа, — громко сказала Зинаида Львовна и перекрестила спящую девочку.

Зинаида Львовна никогда не считала себя подверженной галлюцинациям и еще менее способной иметь какие-либо видения. Потому ее болезненно поразил один случай, который никак объяснить себе нельзя было иначе, как или видением действительным, или расстроенным воображением. Однажды после ужина она вышла побродить в ягодный сад, меж тем как Виталий и Клавдия удалились на покой. После Сашенькиного письма в Зинаиде Львовне обнаружилось заметное беспокойство и усилилась нежность к маленькой Марианне. Вместе с тем она стала страдать бессонницею, так что такие вечерние прогулки по садику совершала довольно часто, что никого не удивляло.

Клавдия Павловна все это приписывала тому, что Зинаида Львовна соскучилась по мужу, хотя госпожа Мельникова так же, как и вначале, ничего о нем не говорила. В тот вечер, находившись досыта по дорожкам, покрытым росою, Зинаида Львовна собиралась уже возвращаться в дом, как вдруг заметила, проходя мимо скамейки, что на этой последней сидит дама в шляпе и с ридикюлем в руке. Дама сидела боком, положив правую руку на спинку скамейки и прикрыв глаза пальцами. Зинаида Львовна была так поражена этим зрелищем, что несколько минут стояла неподвижно, не говоря ни слова. Так как была луна и сад был очень редок, то все было видно с необыкновенной ясностью, вплоть до последней пуговки на гетрах незнакомки. Через некоторое время дама отвела свою руку в белой перчатке от лица и повернулась к Зинаиде Львовне, причем последняя узнала в ней Марту Николаевну. Зинаида Львовна со страхом прошептала:

— Тетя Марта, как вы здесь очутились?

Но Марта Николаевна приложила палец к своим губам, как бы приглашал говорить еще тише, и еле слышно прошелестела:

— Он может испугаться. Он сейчас придет. Идем к нему навстречу.

Затем встала и пошла от дому, приглашая Зинаиду Львовну следовать за нею. Дойдя до круглой площадки, обсаженной крыжовником, Марта Николаевна остановилась и показала белой перчаткой за кусты, откуда по прямой дорожке к ним быстро двигалась фигура в серой офицерской шинели и фуражке с белым околышем. Зинаида Львовна быстро прошептала:

— Это Толстой, это Толстой, это Толстой?

Но когда фигура вышла на ту же круглую площадку, будучи отделена от Зинаиды Львовны только низким крыжовником, то та увидела, что это был не Толстой, а совершенно незнакомый ей молодой белокурый офицер. Он приложил руку к фуражке и остановился, а Марта Николаевна обернула к Зинаиде Львовне свое круглое лицо, сделавшееся почему-то очень большим и белым, и медленно сказала:

— Позволь тебя познакомить: Владимир Сергеевич Мейер.

Зинаида Львовна громко вскрикнула и упала на сырой песок дорожки. Ее крика, очевидно, никто не слышал, потому что она очнулась сама на том же самом месте. Луна уже зашла, и было холодно, как бывает перед рассветом. На всей площадке были отпечатки шагов женских и мужских, которые, конечно, могли быть следами садовника и работниц. С трудом поднявшись, Зинаида Львовна дошла до своей комнаты и легла спать, причем тотчас же и очень глубоко заснула. Встала она очень поздно с головной болью. Выйдя в столовую, она увидела два чемодана и небольшую корзину, стоявшие у входной двери.

— Чьи это вещи? Разве кто-нибудь приехал? — спросила Зинаида Львовна у старой служанки.

— А как же, приехала барыня Марта Николаевна.

— Что же, за ней посылали лошадей?

— Нет, они приехали на деревенских.

— Когда же она приехала?

— Часов в семь.

— И она приехала одна?

— Одна.

— Никакого офицера с ней не приезжало?

— Нет, Господь с вами, какой офицер!

— И она приехала часов в семь, когда было светло?

— Совсем светло. Клавдия Павловна были уже вставши.

— Так что кто-нибудь видел, как она приезжала?

— Да как же не видать: все видели.

— И она приехала одна? — Одна.

— Офицера молодого, белокурого, не приезжало с ней?

— Да что с вами, Зинаида Львовна? Дался вам этот офицер. Никого с ними не приехало. Разве где в лесу соскочил.

— А ты думаешь, он мог в лесу соскочить?

— Все может быть. Да вот они и сами идут, вы у них и спросите.

Действительно, двери отворились, и в комнату легко вошла свежая и молодая, в светлом летнем платье, г-жа Фукс. Зинаида Львовна сидела, как пригвожденная к месту.

Марта Николаевна подошла к ней и, обняв за шею, стала целовать ласково и виновато.

— Зина, здравствуй! Как ты похорошела. Впрочем, это всегда бывает с молодыми матерями. От души поздравляю тебя. И маленькая здорова, не правда ли? Ты мне ее сейчас покажешь. Отчего же ты молчишь? Ты недовольна, что я приехала? А я нарочно не предупреждала, хотела сделать сюрприз. Нам нужно так много поговорить с тобою. Если Клавдия Павловна позволит — я пробуду недели две, и времени у нас будет достаточно. Я никогда здесь не бывала раньше, здесь очень хорошо. Тебе, конечно, здесь покойно?

Видя, что Зинаида Львовна все молчит, Марта Николаевна тоже умолкла и только тихонько гладила руку своей племянницы. Наконец Мельникова с трудом выговорила:

— Тетя Марта, ты приехала одна?

Марта Николаевна нахмурилась, покраснела и ответила смущенно:

— Да, я видела Петю, он тебя очень целует, он страшно занят. Как только вырвется, он обязательно приедет. Ведь это же ужасно, не видеть своего первого ребенка. Вот современные мужья.

Зинаида Львовна так же медленно и отчетливо произнесла:

— Я тебя не о Петре Сергеевиче спрашиваю. — Оком же?

Зинаида Львовна ничего не ответила, а пристально поглядела на круглое лицо Марты, думая со страхом, что вдруг оно сделается большим и белым, и спросила шепотом:

— Вы знаете, что Мейер застрелился?

Марта Николаевна приложила палец к губам, будто приглашая говорить еще тише, и еле слышно прошелестела:

— Не надо говорить об этом.

Зинаида Львовна наклонилась всем корпусом к гостье и, схватив ее за руку, сказала очень громко, сама не узнавал собственного голоса:

— А то он испугается и придет? А он нас ждет там на площадке с крыжовником?

Марта Николаевна дала поспешно воды смертельно побледневшей Зине и стала быстро ее гладить и целовать, успокаивая. Когда та успокоилась и только последние слезы текли по побелевшим щекам, г-жа Фукс сказала:

— Что с тобою, Зина? Какал стала ты странная.

— Не обращай внимания, я просто распустилась в деревне. И прости, если я тебя напугала. Пойдем лучше, я тебе покажу Марианку.

Девочка спала, засунув кулак в рот, когда обе женщины подошли к ее колясочке. Они долго стояли молча, потом Марта Николаевна поцеловала ей ножку, а Зина спросила, улыбаясь:

— Не правда ли, тетя, как она похожа?..

Марта Николаевна пристально взглянула на Зинаиду Львовну, потом мельком на ребенка и сказала тихо и серьезно:

— Очень.

Как это ни было странно, но Марта Николаевна с Зинаидой никогда не говорили о Петре. Г-жа Фукс с каждой почтой получала по несколько писем, адрес которых был написан одной и той же рукой, но то не был почерк Петра Сергеевича. Жене же он писал по-прежнему очень редко и о приезде своем ничего не упоминал. Теперь его отсутствие уже нельзя было объяснить увлечением госпожою Фукс, которая сама находилась здесь и если могла действовать на Мельникова, то, конечно, только в благоприятном смысле, в рассуждении его приезда. Александра Львовна тоже ничего не отвечала на приглашение, и было совершенно неизвестно, что она там делает. Даже присутствие Марты Николаевны мало изменило образ жизни деревенских обитателей, и они продолжали жить тихо, без тревог и надежд, будто ничего в мире больше не существовало, кроме ровных полей, редкого ягодного сада да голубого неба. Будто всю жизнь они должны были провести в этих низеньких комнатах, от чая до завтрака, от завтрака до обеда, от обеда до ужина и так до следующего утра. Их жизнь, казалось, мало отличалась от жизни маленькой Марианки, но, конечно, это только так казалось: и Зинаида Львовна, и Марта, и Виталий среди этих ровных полей, под голубым, безнадежным небом только притаились, притихли, как ветер стихает перед грозою. Одна Клавдия Павловна была ровна и спокойна, во-первых, потому, что если она беспокоилась, то всегда за других, во-вторых, потому, что она настолько была занята, что ей не было времени на разные переживания, которые, конечно, всегда усиливаются от праздности. Присутствие Марты Николаевны сделало только то, что она с Зинаидой Львовной, а иногда и с Виталием стали больше гулять, не ограничиваясь проходочками по ягодному саду, а ходя и по окрестным полям, а иногда и в березовую рощу, отстоявшую от дома версты на три. Последнее место особенно любила г-жа Фукс за его веселость и уютность. Роща была не густая, со свежей зеленой травой, на которой резко выделялись белые стволы. Там было много грибов и земляники, летали белые и лимонные бабочки, а в неглубоком овраге посреди рощи тихо журчал скрытый ключ. На опушке было три пня, как раз для трех посетителей, и с них был виден широкий луг, поле за ним и на пригорке барский дом. Опушка эта была в западном углу рощи, так что оттуда было удобно смотреть на закат, когда солнце садилось за вышеупомянутым пригорком и лучи его выходили, казалось, прямо из крыши дома.

Смотря именно на такую картину, Зинаида Львовна задумчиво молвила:

— Когда один день идет, как другой, и всегда видишь эту печальную красоту, всегда чего-то ждешь без определенных надежд. Я думаю, это неверно, что надеждами полна молодость; если у молодых и бывают надежды, они всегда легки и легко осуществимы. Надеждою жить может лишь человек, потерпевший большие крушения и много испытавший, но перед этим являются еще неопределенные и бессознательные надежды, — надежды на надежду. Знаешь, как у Августина говорится о любви? «А еще не любил, но уже любил любить, не имея кого бы любить, но любя любовь». То же самое можно сказать и про надежду. Как неопределенная влюбленность предшествует любви (помнишь опять арию Керубино, которую ты поешь?), так жизни в надежде предшествует неопределенная надежда. И в такой печальной тиши это как-то яснее понимаешь и учишься.

Зинаида Львовна умолкла, молчала на своем пне и Марта Николаевна, наконец, сказала тихо:

— Ты большая мечтательница, Зина.

— Об этом не надо говорить потому что это мое больное место. И потом, если я мечтательница в любви то из этого не следует, что я мечтательница вообще.

— Ты не сердись Зина, я вовсе не хотела тебя обидеть.

Зинаида Львовна, смотря на красное небо и будто совсем некстати, тихо и спокойно спросила, не вставая с места, у Марты, сидевшей в отдалении:

— Это правду тетя, что вы сделались любовницей моего мужа?

Марта Николаевна, тоже не вставая с места, ответила:

— Знаешь, Зина, это правда, но кто тебе сказал?

— Никто, я сама знаю.

— Я очень виновата перед тобою.

— Ты, вероятно, очень любила его, и он тебя? Что же я могу тут сделать?

— А ты, Зина, любишь его?

— Люблю, но не по-прежнему. Может быть, потом я полюблю его еще больше, по-настоящему, но покуда все, что я делаю, это только уроки, и не всегда удачные. Если уж было нужно, чтобы он полюбил другую, то я благословляю судьбу, что эта другая — ты. Ты знаешь, что я очень люблю и тебя тоже и уверена, что с тобою Петя будет гораздо счастливее: ты старше меня, умнее и очень его любишь. Все могло бы быть гораздо хуже, например, если бы он попал на кого-нибудь вроде Сашеньки, хотя она и сестра мне.

— Что же ты думаешь делать, Зина?

— То, что мне посоветовал Толстой.

— Что же именно?

— Любить ждать и постепенно учиться надежде.

— Если ты думаешь, что Петр тебя разлюбил, то ты очень ошибаешься. Но удобнее ему, конечно, быть со мной.

— Я сама, если хочешь изменилась. Я люблю Толстого гораздо больше, чем Петю, и потому буду Пете всегда верна. Это странно, я нисколько к тебе не ревную мужа, как ревную, например, Толстого, не имея на это никакого права, и вместе с тем, если б мне сказали, что муж меня разлюбил, мне было бы больно, как если бы мне отрезали руку, и я думаю, я надеюсь, что очень скоро, скорее, может быть, чем я предполагаю, Петя будет очень близок ко мне. Он был влюблен в меня и был далек, тогда же, в кого бы он ни влюблялся, он будет близок ко мне, и навсегда.

Марта Николаевна искоса посмотрела на племянницу и сказала, сдерживая улыбку:

— Оказывается, деревня учит не только надежде, но и очень утешительной философии. Не думаешь ли ты только, что это та же мечтательность, перенесенная в другую область?

— Я не знаю, время покажет, а ждать я могу очень долго. Может быть, когда я доживу до твоих лет, Петя в меня влюбится второй раз.

Марта Николаевна густо покраснела и произнесла:

— Если ты будешь так быстро меняться, как ты изменилась за этот год (конечно, я говорю про характер, а не про внешность), ты скоро будешь старше меня.

Зинаида Львовна казалась спокойной, будто говоря не про себя, а совершенно отвлеченно:

— Мы вообще скоро старимся. Возьми хоть Петю, Виталия, этого несчастного Мейера и даже Толстого, — ведь это же все мальчики, совершенные мальчики, а между тем они все старше нас.

Марта Николаевна вдруг громко рассмеялась и сказала, обнимая Зину:

— Если б кто-нибудь подслушал наш разговор, никто бы не сказал, что это говорят две соперницы! «Соперницы-подруги», — хорошее название для какой-нибудь комедии.

— Мы совсем не соперницы, тетя, мы скорее помощницы в любви.

— Да, но такие помощницы, из которых каждая думает, как бы обойтись без другой. В этом-то ты должна же признаться?

— Я не знаю, я об этом не думаю. Покуда нам надо идти вместе.

— Чем больше я тебя слушаю, Зина, тем более убеждаюсь, что каждый безумный поступок молодит и всякое благородное благоразумие старит. Конечно, ты все время думаешь, что молодость — это то, от чего нужно избавиться всеми силами, но если ты будешь так умнеть с каждым годом, то через пять лет ты будешь умна, как восьмидесятилетняя старуха. Едва ли это входит в твои расчеты и едва ли это будет забавно.

На обратном пути обе помощницы в любви молчали, и, только войдя в ягодный сад, Зинаида Львовна сказала:

— В одном вы, тетя, не правы: если бы кто подслушал наш разговор, то подумал бы, что мы говорим именно как соперницы, а не иначе.

Марта Николаевна сдержанно рассмеялась и спросила:

— Что же в таком случае ты думаешь делать?

Зинаида Львовна, не задерживая шага, ответила коротко:

— Это уж мое дело.

Уже Зинаида Львовна ушла к себе и собиралась спать, отлично зная, что не заснет, как в ее дверь послышался легкий стук, и легкою стопою вошла Марта Николаевна.

— Ты не спишь, Зина? Можно с тобой поговорить?

— Пожалуйста, тетя, я спать совсем не хочу, — ответила Зинаида Львовна, а сама подумала: «Зачем она пришла? — опять мучить меня, хвастаться?»

Г-жа Фукс села рядом с племянницей и ласково начала:

— Мы, Зина, давеча с тобой совсем не так говорили, как нужно, и не так, и не то. Я понимаю, что тебе трудно относиться равнодушно, но ведь это же все не от нас зависит, что случилось.

— О чем же тогда говорить? — надменно промолвила Зинаида. — Если все случается мимо нашей воли, если мы совершенно ни при чем в наших собственных поступках, то остается сидеть сложа руки и смотреть, что судьбе заблагорассудится с нами сделать. Да, в сущности говоря, я так и поступаю. Я не знаю, о чем больше говорить.

— Это все тоже не то. Так можно окаменеть. Ты сама, Зина, не замечаешь, что сделалась какая-то деревянная.

— Что же мне, обливать тебя кислотой? Рвать на себе волосы, умолять мужа вернуться или повеситься на полотенце? Я этого не хочу и не могу, делать. Как же ты хочешь, чтобы я себя вела?

— Я хочу, чтобы у тебя растопилось сердце, — тихо сказала тетя Марта, — потому что так нельзя жить. Ведь ты жила, покуда ты мечтала, а как только пришлось по-настоящему жить — ты сделалась неживой, окостенела.

Зинаида Львовна пожала плечами и развела руками молча. Помолчала и Марта Николаевна. Наконец младшая снова начала говорить тихо и жалобно:

— Я не стану доказывать, жива я или нет. Мне совсем не интересно это делать, и потом слова, всегда одни слова. Кто поживет — увидит. И упрекать тебя я не буду, потому что действительно ни ты, ни Петя не виноваты. Перед тем, как тебе сюда приехать, со мной случился странный случай. Я видела — и не во сне, — что ты приехала к нам и привезла Мейера. Тогда я очень испугалась и ничего не понимала. Теперь как будто я начинаю понимать. Между мною и теми, кого я люблю, стоите вы: ты и покойный Мейер. Но то, что стоит между, не всегда разъединяет, иногда оно, наоборот, соединяет. Потому я к тебе не ревную и не ненавижу, но видеть сейчас мне тебя трудно пока. Я была слишком зыбка, слишком неопределенна для Пети и, может быть, недостаточно его любила. Но теперь я вижу все яснее и яснее. Если есть на земле прочное чувство, я дождусь того, что Петя ко мне вернется. Может быть, я не доживу до этого, но дождусь. И у меня есть помощник — даже два, если хочешь. Я не буду просить Петю о возвращении, но буду ждать.

Марта Николаевна наклонилась к Зине и прошептала:

— А я его тебе сберегу. Я завтра рано утром уеду, так что мы до осени не увидимся. Внешне в городе все останется по-прежнему, конечно?

— Конечно, не надо скандала. Это распущенно и безвкусно.

Тетя Марта поцеловала Зину и сказала:

— Ну, прощай, не сердись на меня.

Зинаида Львовна ответила на поцелуй, промолвив:

— Прощай, тетя, а относительно того, чтобы сердиться на тебя, — я уже сказала, как я обо всем этом думаю и чувствую.

На следующее утро, действительно, г-жа Фукс уехала, а взамен ее получилась телеграмма, что приезжает Сашенька. Зина и Клавдия Павловна сообщили об этом Виталию, чтобы предупредить его и посмотреть, каких он намерений относительно своей беглой жены. Виталий Павлович был, очевидно, взволнован и выразил твердое желание вести себя по отношению к Александре Львовне как любящий, трогательный и прощающий супруг. Может быть, это его желание было и искренне, и даже наверно оно было таковым, но выражал он его так подчеркнуто, преувеличено и смешно, что Клавдии Павловне сделалось стыдно за брата и она прервала его словами:

— Там видно будет! В каких духах приедет твоя жена, может быть, ей не нужно будет твоего благородства.

Александра Львовна приехала как-то неожиданно и вдруг появилась на пороге комнаты, одетая вся в черное и сама какал-то почерневшая и постаревшая. Она на секунду остановилась, потом быстро подошла к Виталию и, опустившись перед ним на колени, сказала:

— Прости меня, Виталий.

— Что ты, Саша, Саша, не надо, — забормотал тот вместо приготовленных трогательных фраз и неловко поднимая жену с пола, а та, поднявшись, положила свою голову ему на плечо и прошептала, закрывая глаза:

— Я так устала.

— Мы тебя успокоим, ты отдохнешь, я буду твоей нянькой, — говорил Виталий, гладя Сашу по волосам.

— Обоим-то вам нужна нянька, и ею буду я, если вы будете меня слушаться, — сказала Клавдия Павловна, входя на эту сцену со связкой ключей у пояса.

— Мы будем слушаться, — сказали те оба враз, как маленькие.

Вдруг Александра Львовна спросила просто и деловито:

— Вы еще не служили панихиды?

Присутствующие переглянулись и сказали, что нет.

— Завтра нужно отслужить, а также и молебен о здравии раба Божьего Андрея. — И затем, обращаясь к Зинаиде Львовне, Сашенька добавила: — Я видела Толстого в Мюнхене — он святой.

Зинаида Львовна покраснела и радостно закивала головою, а потом, поднявшись к себе, она опустилась на колени перед колясочкой Марианны и стала целовать ручки, ножки и мокрый рот девочки, приговаривая:

— Милая моя детка, и ты останешься со мной, ты не похожа ни на папу, ни на маму — не правда ли? — а ты похожа на Андрюшу, на Андрюшу, на Андрюшу. Ты будешь большая и счастливая, только никогда не мечтай, а мама постарается тебя отучить от этого, потому что сама была слишком несчастна оттого, что много мечтала.

Девочка слушала, раскрыв карие глаза и засунув ногу в рот, а Зинаида Львовна и смеялась, и плакала, и крестилась, глядя на круглое личико Марианны, в котором ей виделось другое лицо с большими карими глазами, со стрижеными усами и розовым ртом.


Впервые: Нива. 1912. № 44. С. 866—873; № 45. С. 886—891; № 46. С. 906—913; № 47. С 926—933; № 48. С. 946—953; № 49. С. 966—973, № 50. С. 986—993.