Месть (Станюкович)/Версия 2

Месть
автор Константин Михайлович Станюкович
Опубл.: 1897. Источник: az.lib.ru • (Рассказ старого боцмана)

К. М. Станюкович

править

Месть
(Рассказ старого боцмана)

править

Сами изволили служить во флоте, вашескобродие, так можете понимать, какая она есть флотская служба. Известно, вода — не сухой путь, и коли ты, значит, в своем рассудке, с ей не шути, а уважай ее и бога-то завсегда помни. Всего бывало. Ну, и учили в старину нашего брата не по-нонешнему, а больше боем и линьками, особливо ежели командир или старший офицер были к этому привержены. Такое тогда положение было, что быдто без эстого никак невозможно…

— И долго вы служили, Захарыч?

— Двадцать три года отслужил царю, вашескобродие. Боцманом восемь лет был, три раза в «дальнюю» ходил… Всего, можно сказать, видал. Бились мы с клипером на каменьях у Сахалин-острова, не раз в окиане, во время погоды, господа милосердного вспоминали, но только, прямо доложу вам, во век не забыть, как это мы на Чайке домой, в Рассею, ворочались. Слыхали про Чайку-то? Ведь, почти к Кронштадту подходили… Видно, господь несчастье послал нам в наказание. «Помни, мол, флот рассейский, что за грехи бывает!» Тридцать шесть годов, почитай, прошло с тех пор, а и теперь, как вспомнишь…

Низенький, коренастый и седой как лунь, Захарыч, с которым мы, сидя в небольшой лодке, ловили ранним летним утром окуней на ряжах, недалеко от Ораниенбаума, внезапно смолк и, весь внимание, напряженно глядел своими маленькими, оживившимися глазками на поплавок. Еще секунда, и Захарыч вытащил из воды крупного окуня.

— Окунек форменный! — прошептал Захарыч, снимая с крючка трепыхавшуюся рыбу и бросая ее в бачек с водой. — Здесь им вод, вашескобродие!

Он основательно насадил червяка, поплевал на него, закинул удочку и, закурив маленькую трубочку, набитую махоркой, примолк.

Мне было не до окуней.

Узнав, что Захарыч был на злополучной Чайке, о трагической катастрофе которой мне довелось слышать в юности, я, разумеется, хотел узнать от очевидца подробности, тем более, что о причинах несчастья в свое время ходили темные слухи.

— Так вы были, Захарыч, на Чайке? — воскликнул я.

— То-то был… На фор-марсе служил… Ноковым, вашескобродие… Господь вызволил… Не много тогда нас с Чайки спаслось, — почти шепотом говорил Захарыч, не спуская глаз с поплавка. — Ишь, ведь, шельмец, потрогал, а настояще брать не берет! — прибавил он, покачивая головой.

— Расскажите, Захарыч, о Чайке… Всё, что помните, расскажите.

— Лучше, как отловим рыбку, тогда. А то рыба не любит разговору… Даром, что рыба, а и в ей рассудок.

— Да вы, Захарыч, тихо рассказывайте, она и не услышит. А потом мы как следует, закусим и уж будем удить молча.

— Разве что ежели тихо, — согласился Захарыч, видимо несколько заинтересованный вопросом о закуске и, бросая любопытный и умильный взор на стоявшую на корме корзинку, из которой торчала бутылка с водкой.

— Может, и теперь стаканчик выпьете? — предложил я.

— Что ж, вашескобродие, вреды не будет, ежели и выпить, — весело отвечал Захарыч, заметно оживившись. — Вместо как быдто чая. Оно даже пользительно, и самое время… Солнышко-то высоко поднялось. Скоро и флагу подъем… Эка, ведь, коровы! — с насмешливым презрением прибавил Захарыч, указывая побуревшей, с надувшимися жилами рукой на стоявшие у Кронштадта два броненосца, отчетливо видневшиеся на чистом горизонте. — Никакого в их виду нет… Не то, как старинные суда… Мачты кургузые, голые… Только одно звание, что мачты — говорил Захарыч, пока я откупоривал бутылку.

С благоговейной осторожностью взял он своими скрюченными, костлявыми пальцами маленький, до краев налитый стаканчик, затем снял с головы измызганный картуз и, перекрестившись и пожелав мне быть здоровым, медленно, с наслаждением пьяницы, стал цедить водку.

— Покорнейше благодарю, вашескородие. Славная водка! — одобрительно вымолвил он, возвращая стаканчик.

— А закусить? — предложил я, протягивая Захарычу бутерброд.

— Много благодарны, вашескобродие… Я его погодя съем, — сказал он, пряча бутерброд в карман своего ветхого куцего пальтишки.

Наладив удочку, Захарыч закинул ее и тихим, слегка сипловатым баском начал свой рассказ среди мертвой тишины летнего погожего утра на штилевшем море.

— Ходили мы на этой самой Чайке без малого три года, вашескобродие, по разным местам. Клипер наш под парусами ловко ходил; ежели в бакштаг или полветра, так узлов по двенадцати отжаривал и парусину легко носил. Ходкое было судно и рулю послушливое, и носом не рыло воды. Добрый был клиперок. Ну, и под парами, когда для нужности, узлов по семи хаживал. Обошли мы на ём, почитай весь свет. Были и на мысу на Надежном[1], и в Китае, и в Японии, во Францисках в Америке, заходили и на разные острова, где черный народ, быдто дикий, живет. Всякую, значит, диковину довелось увидать по жарким-то землям, вашескобродие… Но только эти три года нам вроде веку показались, потому, прямо сказать, плавание было каторжное, и как Чайка вошла, значит, в Финский залив, то все мы крестились и благодарили господа, что, мол, конец каторге… А главная тому причина — командир…

— Сердитый был?

— Прямо сказать, злобный человек, и с им матросам была одна тоска. Из немцев, вашескобродие, сказывали, из ревельских баронов. Такой из себя сухопарый и долговязый, ровно цапель, и с матросом гордый-прегордый. Никогда от его никто не слыхал доброго слова. Выйдет это он наверх и ходит, как индюк, по шканцам. Молчит и только бачки свои рыжие пощипывает. А взглянет ежели на матроса лягушечьими глазами, то вроде быдто на червяка или на мразь какую. Очень он высоко себя полагал. Из немцев-господ многие, сказывают, так себя полагают, что кровь у их быдто не та, что у простого человека, а я так рассчитываю, что бог кровь всем одну дал, вашескобродие. Вестовой у его был, Акимка, царство ему небесное! из одной деревни мы были. Так и с им даже не допускал себя до разговору. «Скотина!» «Свинья!» — вот и всего, а то больше знаком приказывал. Должон понимать! И терпел от его Акимка — ах, как терпел! — завсегда с разбитой мордой ходил. Сбежать даже с клипера собирался этот самый Акимка, однако, ребята отговорили. А жил бы теперь Акимка в Америке в вольном звании.

Захарыч на минуту примолк, оглядел удочку, закурил трубку и, попыхивая дымком, продолжал:

— Не один Акимка терпел; все мы терпели, — что тут поделаешь? И такая тоска была, что не приведи бог. И встал с тоской, и лег с тоской… Всяких командиров видал я на своем веку, вашескобродие, и лютых, и занозистых и, прямо сказать, бешеных, однако, другого такого, как этот самый барон Шлига, господь не насылал ни раньше, ни после. Другой и зубы тебе отшлифует безо всякого, можно сказать, рассудка, и форменно отдерет, как сидорову козу, но ты можешь понять, что он хоть и тиранит тебя по своей должности и по карактеру, а, всё-таки, тобой не пренебрегает. «Такой же, мол, и матрос человек есть, но только другого, значит, звания». И, как отойдет сердце, он на тебя зверем не смотрит и доброе слово скажет… А немец-то этот Шлига матросом пренебрегал, брезговал, значит, и все мы это понимали… Небойсь, матрос наскрозь начальника понимает, кто чего стоит и от каких причин зверствует. А этот дрался, можно сказать, без всякого пыла, злобственно и ненасытно. Чуть какая неисправка, сейчас поманит тебя пальцем — беги, значит, к ему. И станет кулаком морду расписывать не спешит, с расстановкой… Вдарит и подождет. Цокнет по зубам и даст кулаку отдых… И опять, и опять, доколь не отпустит матроса с вздутым рылом, в крови. И норовил, чтобы почувствительнее. На это он ловок был. Так «дьяволом» да «анафемой» и звали его матросы промеж себя, другого названия ему и не было. И, прямо сказать, дьявол, не тем будь помянуть покойник. Никакой жалости к людям не имел, словно бесчувственный какой. У меня о сю пору знак от него остался.

Захарыч приподнял картуз и указал на шрам у виска.

— Это он мне «бинком»[2], вашескобродие, висок раскроил.

— За что?

— А за то, что на фор-марсе вышла заминка, — марсель чуть чуть опоздали закрепить. На секунд, на другой, что ли… А он требовал, чтобы ни на один секунд опоздать не смели. На этот счет строг был. Ну, в числе прочих марсовых и меня… Кулак-то, видно, устал, по зубам ездивши, так он со всей силы меня «бинком»… Однако, казенный бинок попортил и это его осердило… Велел тогда всыпать. «Двадцать пять!» — говорит. А боцманам он приказывал наказывать по всей строгости и не торопясь, чтобы, значит, продлить терзание. И сам завсегда на баке стоял и смотрел, как наказывали… Стоит и цыгарку курит. И требовал, чтобы линек был форменный. Одно слово, мучитель был, что и говорить… Однако, без вины не наказывал — клепать нечего, но только при его строгости завсегда вина находилась… Редко кто уберегался… Всем попадало, и не было, кажется, на Чайке ни одного человека, который от его не терпел. И все Шлигу ненавидели. Офицеры тоже недолюбливали командира. Он и с ими не очень-то нежничал. Вестовые тогда сказывали, что в кают-компании очень им были недовольны и быдто собирались, по возвращении в Рассею, жаловаться на его… Но Шлига и в ус не дул… Очень уж гордый и упрямый был человек… ну, и, надо правду сказать, по своему делу капитан лихой и отчаянный… Бывало, штормуем форменно, а он, как ни в чем не бывало, стоит на мостике, зубы затиснул да только бачки свои пощипывает… Раз, доложу вам, трепало нас в Индийском океане двое суток, потеряли мы грот-мачту, клипер бросало словно щепку, волны так и ходили ходуном через палубу, — думали, тут и конец нам, а у этого самого Шлиги никакого страха нет, одна отчаянность. Стоит, рыжий дьявол, у штурвала, около рулевых, не моргнувши глазом, и только покрикивает: «Право!» «Лево!» — чтобы поперек волны клипер не бросило на погибель, да нет-нет, по зубам рулевых, ежели оплошали. И вид у его всё тот же: гордый-прегордый, быдто ему, отчаянному, и штурма нипочем, и смерть не страшна… И еще осрамил одного мичмана… Сам-то лба не перекрестил ни разу, а как заметил, что мичман вахтенный в страхе крестится, говорить ему: «Вы бы заместо флота лучше в монахи шли, коли, говорит, моря трусите. На вахте, говорит, не молятся, а службу справляют!» Мичман и сгорел от этих слов… Так, почитай, двое суток простоял Шлига у штурвала… ни на кого не полагался. На час, на другой спустится вниз отдохнуть, оставивши заместо себя старшего офицера, и опять к своему месту… И стоит в кожане и зюйд-вестке весь мокрый от воды и вокруг посматривает… И есть ему Акимка наверх подавал. Принесет это кусок сыру, да галетку, да рюмку хересу… Съест Шлига сыр, а галетку помочит в вине и посасывает… Матросы всё это видят и только диву даются его отчаянности. «Ишь, ведь, дьявол, какой спокойный!» Это про его говорят, и, глядя на командира, и в нас быдто страх пропадал. Управится, мол, анафема! И, ведь, точно управился, вашескобродие, даром, что и мачту потеряли, и ураган был, не приведи бог! Чуть бы командир растерялся, быть всем на дне. На третьи сутки полегчало. Поставили мы фор-марсель в четыре рифа и курц взяли на Цейлон-остров. А Шлига осмотрел клипер, приказал, что поломано, починить и ушел спать. Спал он целые сутки, а когда вышел наверх, то, вместо доброго слова за то, что во время штурмы все старались, он плотников в кровь разбил… Плохо, мол, починка идет! Да и боцманам попало… Он этим не стеснялся… Всех равнял и боцманам чистил зубы, как и другим прочим… Это заместо молебна-то! Думали, велит честь-честью молебен благодарственный отслужить батюшке, а он свой молебен отслужил, Шлига-то!.. Дён через десять добрались мы до Цейлон-острова, справили там новую грот-мачту, вооружили ее, как следовает, и айда дальше… Он не любил застаиваться в портах и сам редко съезжал на берег… Всё бывало сидит один, как перст, в своей каюте и всё письма пишет своей баронше.

— Жене?

— Никак нет, вашескобродие, невесте. Была у его, значит, оставлена в Рассее, под Ревелем, невеста. Жениться хотел по возвращении. Как уходили мы из Кронштадта, она со своею маменькой приезжала к нему прощаться. Такая высокая, статная и пригожая. Лицом чистая, белая и лет эдак двадцати. Сказывали, тоже из немок и тоже баронского звания. И они всё по-немецки говорили, а когда прощались, она очень плакала, и он заскучимши был. И, надо полагать, очень обожал свою немку. Акимка сказывал, что патреты этой самой баронши по всем местам были в капитанской каюте: и над койкой, и по переборкам, и на письменном столе, и так, в патретной книге. И Шлига часто на их смотрел. Стоит и любуется, и в тое время сам он, сказывал Акимка, добрее становился, не глядел зверем, как наверху. А как придем в порт, и концырь письма привезет, так Шлига и вовсе обрадуется, — запрется у себя в каюте и читает, да по несколько раз сызнова, не начитается, что ему немка пишет. И что бы вы думали, вашескобродие? Акимка видел, как он письма-то эти целовал, а у самого слезы… Поди ж ты! Значит, и у его для этой баронши сердце-то смягчалось. То-то оно и есть! И я так полагаю, вашескобродие, что у всякого человека, самого злого, что-нибудь да найдется доброе, потому ежели ты на всех зло имеешь и никого на свете не любишь, так и самому нет житья. И страсть сколько он изводил бумаги на письма! Акимка говорил, что толстые пакеты посылал… Всё, значит, к ей… И много подарков вез. А на себя скуп был, и не было у его положения, как у других командиров, к себе приглашать на обед офицеров. Так один и обедал все три года… И всё один да один с немкиными патретами… Только не довелось ему свидеться с бароншей… Господь наказал… А она, как узнала про судьбу его, рассудку решилась.

Захарыч снова вытянул окуня. Наладив удочку, он, не спеша закинул ее, но, вместо того, чтобы продолжать рассказ, дипломатически покашливал, бросая и на меня, и на корзинку такие выразительные взгляды, что я догадался предложить Захарычу выпить.

— Вовсе даже необходимо промочить глотку, вашескобродие, — с живостью согласился старик, и его темно-красное, изрытое морщинами лицо просияло, — а то пересохла от разговору… Бытто першит в ей.

— А не много ли будет, Захарыч, целого стаканчика натощак? — спросил я, собираясь наливать.

Захарыч вытаращил на меня глаза с видом обиженного человека.

— Много?.. Это старому-то боцману?

И не без достоинства прибавил:

— Мне, вашескобродие, ежели и всю вашу бутылку сразу, так не много, а не то что такой наперсток. Слава богу, пивали и знаем свою плепорцию!

С этими словами, крепкий еще ни вид, несмотря на свой седьмой десяток, Захарыч как-то молодцевато выпрямился на скамье и задорно приподнял голову, как будто приглашая полюбоваться его особой.

Он с прежним наслаждением припал к водке, затем закусил маленьким кусочком бутерброда и крякнул с видом удовлетворения.

— Вот теперь и рассказывать поспособнее. Водка эту самую мокроту гонит, Вашескобродие, — пояснял Захарыч. — И ежели кашель, ничего лучше нет, как водка. И от всякой нутренности помогает.

И, сплюнув в воду, продолжал:

— Таким-то манером маялись мы, вашескобродие, на Чайке с эстим самым Шлигой и всячески проклинали его. Соберемся, бывало, это на бак покурить или перед сном лясничаем в палубе, только и разговору, что про Шлигу. «Такой, мол, сякой!» Разговором, значит, сердце облегчаем. Обидно, ведь, что на других судах матросы как люди живут, а у нас ровно бы арестантские роты. И так, я вам доложу, иной раз приходилось нудно, что, кажется, взбунтуй кто нас в те поры, — пошли бы на бунт против командира… От одного старика матроса я потом слыхал, что в старину было такое дело на фрегате Отважном. Может, слыхали, вашескобродие?

— Нет, не слыхал.

— А было такое дело, вашескобродие, — понижая голос, внушительно повторил Захарыч. — Матрос, что рассказывал, в то время на этом фрегате служил. Тоже, значит, у их командир зверствовал безо всякого предела, и раз ночью в окиане боцмана и унтерцеры просвистали в дудки и крикнули все в один голос: «Пошел все наверх командира за борт кидать!» Вся команда выскочила наверх… И быть бы форменному бунту, вашескобродие, если б в ту пору не догадался старший офицер и не повернул всё дело… Башковатый был и, сказывали, добер с матросом.

— Что же он сделал?

— Выскочил это он наверх, видит, народ шумит и, ни слова не говоря, на полуют, а оттуда как зыкнет громовым голосом: «По местам стоять! К повороту!» Матросы, значит, услыхавши команду, бросились по своим местам. Известно, привыкли к службе. А он всё командует: «Кливер шкот, фока шкот раздернуть! Право на борт!» И давай фрегату повороты делать; то оверштаг, то фордевинд. И этаким родом, примерно, с час целый всё повороты давал и вовсе умаял народ. Устали, значит, матросы, и пыл у их прошел. А тем временем старший офицер всё дело объяснил капитану. «Так и так, мол, хотели за борт вас кидать от вашей жестокости. Я, говорит, бунт пока прекратил, а теперь, говорит, вашего ума дело!» Тогда командир вышел на верх и быдто ничего не знает. «Команду во фрунт!» — приказал. Стали во фрунт. «Молодцы, — говорит, — ребята. Лихо работали. С такими молодцами, — говорит, — и линьков не нужно!» И тую ж минуту приказал боцманам и унтерцерам линьки за борт покидать. Матросы: «Рады, мол, стараться!» — и разошлись… И после этого уж зверства не было. Наказывали с рассудком, и народ вздохнул… А командир собрал всех офицеров и просил всё это дело в скрытности держать, чтобы никто в Рассею не давал знать. Клятву, сказывали, взял. Потому, значит, по совести понимал, что его вина, и не хотел матросов за бунт губить. Объяви он всё, как было, пропало бы много народу. А он быдто ничего не слыхал и ничего как быдто на фрегате и не было. По-благородному поступил, и матросы были им вполне довольны. А как вышел он в адмиралы, очень даже заботливый и ласковый был к матросу начальник. Я с им на флагманском корабле служил и на адмиральском вельботе гребцом состоял. Ни разу не дрался и, бывало, завсегда награждал по чарке, как отвозили его на вельботе.

Захарыч примолк и словно бы в раздумье тихо покачал головой.

— Вот до какого греха, — снова заговорил Захарыч — можно довести матроса, даром что наш-то, российский матрос, и терпок, и покорен. Теперь-то легче служить… Не то положение, что в старину… Права дадены. Судись, коли что… А тогда, сами знаете… Однако, терпели мы на «Чайке», можно сказать, со всей покорностью. Всё думается, не век же терпеть, впереди, бог даст, и ослабка будет. И точно, ослабка вышла. Как пошли мы домой, в обратную, Шлига-то наш быдто маленько потише стал и не так тиранствовал, видно, от радости, что с немкой со своей скоро свидится. Ну да и то сказать: работали у нас на клипере, прямо сказать, в лоск, как бешеные. В три минуты марселя меняли, вашескобродие. За три-то года Шлига вышколил и навел страху. И как пришли мы в Копенгавань[3], — а оттеда до Кронштадта рукой подать, — всем нам радостнее стало. Шабаш, мол, скоро Шлиге! Один только на клипере человек, антиллерийский унтерцер Яшкин, не радовался, а быдто еще угрюмистее стал и от тоски места себе не находил. И смотрит, бывало, на море сердито так, точно думу недобрую про себя думает. Тогда-то нам и невдомек, а, кажется, он и взаправду недоброе замышлял. Очень уж большую злобу он против Шлиги имел и не мог, значит, осилить сердца. Бывало, только заговорят при нем о командире, так Яшкин весь задрожит, побелеет с лица, а глаза у его загорятся злобно-презлобно. Со стороны глядя, и то жутко… Царство ему небесное, прости ему господь, ежели его рук было это дело…

И Захарыч, сняв картуз, медленно и торжественно перекрестился и тихо, чуть-чуть нараспев, продолжал:

— А был этот самый Яшкин из кантонистов, вашескобродие, и, сказывали, адмиральский быдто сын, не в законе прижитый от матросской жонки, молодой парень, годов не более как тридцати, из себя очень даже видный и с форцем, особливо в начале, как Шлига его еще не донял. Сапоги, значит, со скрипом, часы при цепочке, перстенек, одно слово: фу ты на! И любил по-господски говорить разные такие слова… Хвастал, что умеет. И, надо правду сказать, был этот самый Яшкин человек с умом, но только норовистый и злопамятливый и очень о себе воображал, совсем не по своему званию… Нами гнушался и компании не водил. «Я, мол, матросу не чета!» Офицеры его не допускали до разговору, — известно, нижний чин и другого звания. И такое, значит, ему было положение: от одних отстал, а к другим не пристал. Ни пава, ни ворона! Якшался он больше с писарем да фершалом, вместе с ими и на берег ездил… и при всем-то этом его воображении, Шлига ему зубы чистил и порол отчаянно, даром что Яшкин унтерцером был.

— За что?

— А за всё, вашескобродие. А главная причина: понимал он непокорность Яшкина и хотел ее искоренить вовсе, чтобы, значит, не смел он о себе воображать. Вскорости, как вышли мы из Кронштадта, стал Шлига Яшкина донимать. Пристал он к ему ровно клещ. А тогда Яшкин во всем своем форце был; думает: унтерцер антиллерийский и что с им по-благородному, — Шлиги-то не знал. Хорошо. Вызвали это как-то всех наверх, к авралу, значит. Вышел и Яшкин и на баке зря стоит, вроде быдто пассажира. Шлига приметил это, и как кончился аврал, потребовал Яшкина к себе. Тот без всякого сумления идет это к капитану на мостик, форсисто так, подошел, фуражку снял и в глаза Шлиге смело смотрит. А Шлига это тихо таково спрашивает: «Вы кто такой на клипере есть?» — и в насмешку «выкает». — «Я, говорит, антиллерийский унтерцер!» — «Из кантонистов будете?» — «Точно так, вашескобродие, из учебной команды». — «Из учебной команды?.. Ах, ты, говорит, подлец! Из учебной, а лодырничать на аврале?…» — И раз, другой, третий по зубам, и отчесал, я вам доложу, по всей форме. Ушел от его Яшкин совсем оконфуженный… Лицо в крови… Это при его-то форце. Обидно! И злобный-презлобный, от сраму ни на кого не глядя, спустился он на кубрик и цельный день примочки прикладывал, чтобы знаков на лице не оказывало. И с того самого разу и началась у его злоба против Шлиги. Боялся его, как огня, и злобу имел. И что дальше, то больше, потому что и Шлига Яшкина терпеть не мог и, чуть что, всячески унижал его, словно изничтожить хотел. Спуску ему не было — и дубасил, и порол. Раз, как теперь помню, вернулся Яшкин с берега (в Гонгонте мы стояли), треснувши и, заместо того, чтоб идти спать, стал на баке в пьяном виде грозить Шлиге… всячески ругал его… «И злодей, и такой, и сякой». Убрали Яшкина вниз, а Шлига-то всё слышал и на следующий день приказал его выдрать. Да так и велел боцманам: «Спустить, говорит, этому мерзавцу шкуру!» И отодрали беднягу без всякого милосердия… Дали ему триста линьков и замертво снесли в лазарет. Неделю отлеживался и в себя, значит, приходил. С той поры Яшкин окончательно заскучил и в злобу вошел. «Я, — говорит, — сам пропаду и его, говорит, изведу злодея!» Так опосля фершал сказывал, — ему он во всём открывался… Однако, после этой самой, прямо сказать, арестантской порки Яшкин с виду присмирел и всячески старался, чтобы не проштрафиться, и по своей должности был исправным. И избегал попадаться на глаза Шлиге. Как ежели Шлига выйдет наверх, Яшкин вниз, на кубрик, и отсиживается… Но только и Шлига зол и упрям был. Чуть какая неисправка около орудий — в зубы, а то на бак… Терпел Яшкин, про себя зло таил и весь свой прежний форц потерял… Сидит больше внизу, думы думает, а то книжку какую от офицеров достанет; читает, читает и слезами зальется… А смирения всё в ём не было… И раз, после того, как его за что-то выпороли, он так на Шлигу посмотрел, и такой у его был взгляд, что сам Шлига глаза опустил и прочь пошел, — понял, значит, что довел человека до последней отчаянности… И впрямь, совсем обеспутил человека! Прежде, бывало, съедет Яшкин на берег, честь-честью, больше по-благородному время проводил, в киятр сходит, выпьет самую малость, а потом стал пьянствовать, как на берег урвется, и привозили его на клипер в самом, можно сказать, последнем виде. Его завсегда уносили, бывало, поскорее вниз, чтобы Шлига не видал, — жалели Яшкина. А внизу он грозится и страшные самые слова кричит против Шлиги. «Убью, — говорит, — беспременно злодея за все мои мучения. Он, — говорит, — всю мою жисть извел!» И плачет, бывало, спьяна, ревмя ревет, — жалко смотреть. А наутро протрезвится, и мрачный такой ходит да глазами исподлобья посверкивает, — совсем на душегуба похож… В последний год, однако, Яшкину стало легче жить… Уверился ли Шлига в его покорности, или жалость его взяла, но только бросил он его утеснять, дал, значит, отдышку. Однако, Яшкин зла не забывал, — не таковский он был человек, чтобы обиду простить, и чем ближе мы подходили к Рассее, тем он как бы потеряннее становился. Видно, злоба не давала ему спокою, и он тосковал… Пришли это мы в Копенгавань, все радуются, что скоро домой, а ему быдто от этого тошнее и он ровно не в своем уме был человек. И на берег не съезжал, — не пожелал… А ночью на рейде, — стоял я на вахте с полуночи, — смотрю, Яшкин пробирается к капитанской каюте. «Зачем это он?» — думаю. И страх меня взял. Однако, вахтенный мичман его заметил и окликнул: «Ты, говорит, куда?» — «Вестового, отвечает, повидать нужно!» — а голос его дрожит. — «Завтра повидаешь!» Яшкин назад… Недоброе, должно быть замышлял. На другой день вышли мы всей эскадрой: два конверта и два клипера — в Коненгавани, значит, «рандева» (рандеву) была — и вскорости вошли в Финский залив… Радуемся… Ветер попутный… жарим под всеми парусами, и клипер свой прибираем, чтобы домой во всем парате прийти. Погода славная… Солнышко светит сверху… Назавтра и в Кронштадте… Все матросы наверху, каждый за своим делом… Вышел и Шлига и тоже веселый такой, — и ему, значит, лестно. Приказал крюйт-камеру[4] вычистить, всё там в порядок привести… Ну, известно, это Яшкино дело… Спустился он туда с двумя матросами, надели, как следовает, коты, фонари взяли безопасные… После фершал сказывал, что был быдто Яшкин в потемненности, когда шел вниз… Но только без внимания тогда оставили… Знали, что Яшкин чудит… Прошло так около часу времени. Шлига спрашивает у антиллерийского офицера: «Готово, мол, у вас?» — «Всё, ответил, готово». — «Ну, говорит, пойдемте посмотрим!» И пошли себе, не думая, что больше не видать им божьего света.

Захарыч протяжно вздохнул.

— Как теперь помню, пробило шест стклянок, значит, три часа пополудни. На счастье свое, был я в ту пору на шканцах, собирался на вельбот лезть уключины чистить. Стою я это пока, взглядываю на Гоглан-остров, — мы мимо шли, — как вдруг загремело, словно из тысьчи орудий пальнули… Взрыв, значит. Клипер подпрыгнул, затрясся весь, а я уж на другой стороне шканцев ничком оглушенный лежу, — откинуло. Поднялся в страхе и ажно волос дыбом. Смотрю, впереди всё в белом дыму и пламя пышет, а оттеда крик и стоны… Не приведи бог их слышать! Еще, примерно, секунд, и всё стихло, а половины клипера уже нет, и вижу я, что и корма сейчас тонет. Перекрестился я и в воду… ухватился за стеньгу… А кругом наши, что живые остались, стараются отплыть от клипера, кто за что хватается… А волна большая была… Ветер свежий… Некоторые тонут… Держусь я за стеньгу, и фершал приплыл, ухватился… Надеемся. Видим, всех судов шлюпки на спасенье идут… Обернулись мы на Чайку взглянуть, а ее и звания нет… только обломки поверх воды плавают… Перекрестились мы с фершалом и ждем… Ну, тут в скорости подошли шлюпки и начали подбирать людей… Коих подобрали, а кои потопли, царство им небесное!

— А много спаслось?

— Третья часть спаслась команды и из офицеров десять человек, а всех офицеров было восемнадцать.

— И вы думаете, Захарыч, что это Яшкин взорвал?

— Полагать надо, что его это грех от злобы на командира. И на следствии многие так показывали.

— А, может, взрыв произошел от неосторожности?

— Сомнительно, вашескобродие, потому, сами изволите знать, крюйт-камера такое место, что в ей завсегда строгую опаску имеют… Едва ли… А, впрочем, один господь всемогущий знает, как было дело, а людям не доискаться настоящей правды.

Мы оба несколько времени сидели молча, не обращая внимания на удочки. Был мертвый штиль, и на море стояла какая-то торжественная тишина.

--Однако, не пора ли и закусить, вашескобродие? — прервал молчание Захарыч. — За разговором, глядико-сь, и солнышко вовсё поднялось… И славный же день сегодня!.. На редкость по здешним местам! — добавил Захарыч.

Мы стали закусывать.

--



  1. Мыс Доброй Надежды.
  2. Биноклем.
  3. Копенгаген.
  4. Место, где хранится порох.