Месть женщины (Барбе д-Оревильи)

Месть женщины
автор Жюль Амеде Барбе_д-Оревильи, пер. Александра Николаевна Чеботаревская
Оригинал: фр. La Vengeance d’une femme, опубл.: 1874. — Перевод опубл.: 1908. Источник: az.lib.ru

Ж. Барбе д’Оревильи

править

Месть женщины

править

Барбе д’Оревильи Ж. Лики дьявола: Рассказы / Пер. с фр. А. Чеботаревской.

М.: Книжный Клуб Книговек, 2010. — (TERRA-SUPER)

Не раз приходилось мне слышать толки о вольности современной литературы, но лично я никогда в эту вольность не верил. Этот упрек — не что иное, как шарлатанство. Литература, которую так долго считали выражением общества, не выражает его вовсе, наоборот, в тех случаях, когда какой-либо смельчак дерзает, общество поднимает по этому поводу бог знает какой шум! Разумеется, если внимательно заглянуть в литературу, то она не выражает и половины преступлений, ежедневно совершаемых в обществе тайком и безнаказанно, с восхитительною легкостью и беспечностью. Расспросите духовников, — из них могли бы выйти величайшие в мире романисты, если бы они имели право рассказывать все истории, нашептываемые им на ухо в исповедальне. Расспросите их, например, о числе кровосмешений, скрываемых наиболее знатными и гордыми семьями, и вы убедитесь, что литература, столь часто обвинявшаяся в безнравственной вольности, никогда не осмелилась поведать о них, даже с целью внушить к ним ужас. За исключением легкого намека (не более чем намека, разлетающегося, как пар) в «Ренэ» религиозного Шатобриана, я не знаю книги, где кровосмешение, столь обычное в наших нравах, — как в высших слоях общества, так и в низших, и даже чаще в низших, чем в высших, — послужило бы откровенно трактуемой темой рассказа, из которого можно было бы извлечь истинно трагическую мораль. Осмелилась ли когда-нибудь современная литература, в которую ханжи бросают свой мелкий камень, рассказать истории Мирры, Агриппины и Эдипа, которые, поверьте, никогда не умирали, так как я, по крайней мере, до сей поры не жил еще в ином аду, кроме ада нашего общества, и знавал лично в не частной жизни и в высшем свете, как говорят, многих Мирр, Эдипов и Агриппин. Черт возьми! Это никогда не происходило как на сцене или в истории. Но оно проглядывало сквозь общественные положения, предосторожности, лицемерие и страхи… Я знаю, как знает и весь Париж, некую госпожу «Генрих III», носящую у пояса на голубой бархатной одежде золотые четки из маленьких черепов и налагающую на себя послушание с примесью других развлечений Генриха III. А между тем кто решился бы написать историю этой женщины, сочиняющей благочестивые книги и почитаемой иезуитами за мужчину (забавная мелочь!) и даже за святого?.. Прошло немного лет с тех пор, как парижане видели женщину из Сен-Жерменского предместья, которая, отбив у матери любовника и придя в ярость оттого, что он вернулся снова к матери, женщине уже старой, но умевшей заставить любить себя сильнее, чем дочь, украла письма матери к этому человеку, заставила их отлитографировать и тысячами разбросать в Опере из «парадиза» (подходящее название для подобного поступка) в день первого представления. А разве история этой женщины написана кем-нибудь?.. Бедная литература не только не сумела бы рассказать ее, но и не знала бы, как за нее взяться.

А между тем, если бы люди были храбрее, следовало бы сделать это. У Истории есть свои Тациты и Светонии; у Романа их нет, по крайней мере, поскольку он остается на высоте таланта и литературы. Правда, что языческая латынь смеется над скромностью, между тем как французский язык, получивший крещение в купелях Сен-Реми вместе с Хлодвигом, зачерпнул там такой запас целомудрия, что продолжает краснеть до сих пор. Если бы люди смели дерзать, то Светоний и Тацит могли бы существовать в качестве романистов, ибо роман — не что иное, как история нравов в форме рассказа или драмы. Между ними нет иного различия: роман рисует нравы под покровом вымышленных лиц, а история дает подлинные имена и адреса. Следует только заметить, что роман изучает нравы глубже, чем история. У него есть идеал, у истории его нет: она в шорах у действительности. Роман обладает большею живучестью, чем история. Ловелас Ричардсона живет дольше, чем Тиберий Тацита. Но если бы Тиберий был разработан так же подробно Тацитом, как Ловелас Ричардсоном, можно ли думать, что история от этого проиграла бы или что Тацит стал бы менее ужасным?.. Конечно, я не боюсь написать, что Тацит-живописец не стоит на высоте Тиберия-модели и что, невзирая на весь свой талант, он остается раздавленным этим образцом.

Это еще не все. Прибавьте к этой поразительной слабости литературы, в сравнении с той репутацией, которою она пользуется, прибавьте физиономию, принятую в наш век прогресса преступлением! Цивилизация отнимает у него его страшную поэзию и запрещает писателю восстановлять ее. Это было бы чересчур ужасно, говорят люди, желающие, чтобы приукрашивали все, даже страшное. Услуги филантропии! Глупые криминалисты смягчают кары, а тупые моралисты уменьшают преступления, и тоже с единственною целью — смягчить кару. Между тем преступления в расцвет цивилизации, разумеется, более жестоки, нежели преступления глубокого варварства, в силу утонченности, высшей степени умственного развития и испорченности, которую они предполагают в людях. Инквизиция хорошо знала это. В эпоху, когда религиозная вера и общественные нравы были стойки, инквизиция — трибунал, судивший мысль, и великое учреждение, одно воспоминание о котором потрясает наши слабые нервы и мозжит наши птичьи головы, — инквизиция хорошо знала, что преступления духа суть величайшие преступления, и карала их как таковые… В самом деле, говоря меньше чувству, они больше говорят мысли; а мысль, в конце концов, — глубочайшее, что есть в человеке. Романист может извлечь новый трагизм из этих скорее интеллектуальных, чем физических преступлений, которые, на поверхностный взгляд старых материалистических обществ, кажутся менее важными, ибо кровь не льется в них и насилие совершается лишь над чувствами и нравами… Образец такого трагизма дан здесь на примере ужасающей и своеобразной мести, где не было ни стали, ни крови, ни яда: «культурное преступление», в котором ничто не вымышлено, за исключением манеры рассказчика.

Однажды вечером в конце царствования Луи-Филиппа по улице Basse-du-Rempart[1] шел молодой человек. Улица в то время вполне заслуживала свое название, ибо была ниже бульвара и представляла собою черный, едва освещенный ров, в который пешеходы спускались по двум лестницам, обращенным друг к другу спиною, если можно так выразиться, говоря про лестницы. Этот ров, более не существующий, тянулся от улицы Шоссэ д’Антэн до улицы Комартэн, вблизи которой почва снова повышалась до обычного уровня; темная яма, куда мало кто отваживался ступать средь бела дня, считалась совсем нечистою, как только наступала ночь. Дьявол — князь тьмы, и здесь было одно из его княжеств. Приблизительно в центре этого рва, окаймленного с одной стороны террасою бульвара, с другой — огромными молчаливыми домами, с воротами и магазинами подержанных вещей, был узкий проход; в ветреные дни ветер свистел в нем, словно играл на флейте; проход шел вдоль стены недостроенных домов вплоть до Rue Neuve des Mathurins. Молодой и весьма щеголевато одетый человек, о котором идет речь, направлявшийся по этому пути, который для него не был, очевидно, прямым путем добродетели, шел вслед за женщиной, без колебания углубившейся в подозрительную тьму этого переулка. Молодой человек был gant-jaune, как называли щеголей того времени. Он долго просидел за обедом в Café de Paris, затем с зубочисткою во рту пошел постоять у балюстрады Тортони (ныне не существующей) и поглазеть на проходивших по улице женщин. Одна из них прошла мимо него несколько раз; и несмотря на то что это обстоятельство, равно как и слишком яркая одежда и вертлявая походка этой женщины, могли служить достаточным свидетельством о ней; несмотря на то что молодой человек, по имени Роберт де Трессиньи, был пресыщен и ехал с Востока, где ему приходилось видеть женщину-зверя во всем ее разнообразии, несмотря на все это, когда женщина прошла мимо него в пятый раз, он последовал за нею… «как пес», говаривал он, смеясь про себя, ибо у него была способность смотреть на свои поступки и судить себя со стороны, причем его суждение, часто противное его поступкам, не вредило им и, обратно, поступки не мешали суждению… Трессиньи было за тридцать лет. Он расстался уже с наивною юностью, которая превращает человека в Жокрисса своих чувств и для которой первая попавшаяся женщина может служить магнитом. Он давно пережил это. То был уже остывший и очень сложный человек с сильно развитым умом, представитель позитивной эпохи, чересчур много думавший над своими чувствами для того, чтобы бояться их или попадаться к ним в сети. То, что он увидел или что ему почудилось, внушило ему любопытство и желание до дна исчерпать новое ощущение. Он покинул балюстраду, у которой стоял, и последовал за женщиною, твердо решив довести до конца весьма обыденное похождение, которое он предвидел. В его глазах эта женщина, шедшая впереди и мягко колыхавшаяся, как волна, была действительно женщиной самого низшего разряда; но она обладала такою красотой, что оставалось только удивляться, как эта красота не создала ей лучшего положения и как она не нашла покровителя, который спас бы ее от унизительной уличной грязи, ибо в Париже, едва только Бог выбросит на улицу красивую женщину, дьявол в ответ на это тотчас же ставит рядом с нею глупца для того, чтобы ее содержать. У Роберта де Трессиньи была еще причина следовать за нею, кроме необычайной красоты, которую не замечали парижане, плохие ценители истинной красоты, демократизованному эстетическому вкусу которых недостает высоты и благородства. В этой женщине пред ним мелькнули знакомые черты. То была насмешливая птица, поющая соловьем, о которой с такою грустью говорит в своих мемуарах Байрон. Она напоминала другую женщину, виденную им в ином месте… Де Трессиньи был вполне уверен, что это была не она, но она походила на нее до полной иллюзии, если только иллюзия была возможна… Сходство, впрочем, скорее влекло его, нежели изумляло, ибо у него было достаточно опыта, чтобы знать, что, в конце концов, в человеческих лицах гораздо менее разнообразия, чем думают, и что черты их подчинены строгой и непреклонной геометрии и могут быть приведены к нескольким общим типам. Красота одна. Только безобразие различно, да и то различие его быстро исчерпывается. Бог желал, чтобы бесконечным было только выражение лица, ибо оно есть выявление души сквозь правильные или неправильные, чистые или искаженные черты. Трессиньи смутно повторял себе все это, следуя шаг за шагом позади женщины, шедшей по бульвару зигзагами; она дышала большею гордостью, чем царица Савская на картине Тинторетто в своем платье шафранного цвета (любимый цвет римлянок), атласные складки которого при ходьбе сверкали и звенели, словно призывая к оружию! Необыкновенно стройная, как редко бывают француженки, она куталась в великолепную турецкую шаль с широкими белыми, красными и золотыми полосками; безвкусное красное перо висело с белой шляпы, почти касаясь ее плеча. Читатель припомнит, что в то время женщины носили перья, свешивавшиеся со шляп и называвшиеся ими «плакучей ивой». Но в этой женщине ничто не плакало; и перо на ее шляпе выражало нечто иное, отнюдь не меланхолию. Трессиньи, предполагавший, что она пойдет по улице Шоссэ д’Антэн, сверкавшей тысячами газовых рожков, с удивлением увидел, как вся эта роскошь куртизанки, вся наглая гордость женщины, упоенной собою и шелками, которые она волочила по земле, углублялась в улицу Basse-du-Rempart, считавшуюся в то время позорным пятном квартала. Щеголь в лакированных ботинках, менее храбрый, чем женщина, испытал колебание, прежде чем войти туда… Оно длилось, впрочем, всего лишь минуту… Золотое платье, затерявшееся было во мраке, сверкнуло у единственного фонаря, блестевшего ясной точкой; он бросился догонять ее. Это не составило большого труда: она ждала его, уверенная, что он придет; в ту минуту, как он догнал ее, она обернула к нему свое лицо, чтобы он мог лучше видеть его, и впилась глазами в его глаза со всем бесстыдством своего ремесла. Де Трессиньи был ослеплен красотою этого нарумяненного лица золотисто-смуглого цвета, как крылья некоторых насекомых: оно не бледнело под тонкой ниткой тусклого света, падающего от фонаря.

— Вы — испанка? — спросил Трессиньи, узнавая в ней один из наиболее прекрасных типов этой расы.

— Да, — отвечала она.

Быть испанкой в то время что-нибудь да значило. Этот товар был нарасхват. Романы той эпохи, театр Клары Газуль, стихотворения Альфреда де Мюссе, танцы Мариано Кампруби и Долорес Серрал заставляли особенно высоко ценить женщин с оранжевым цветом лица и гранатовым румянцем; женщины, называвшие себя испанками, не всегда были ими, но они этим хвастались. Эта женщина, однако, дорожила своим качеством испанки не более, чем всякою другою вещью, которою старалась бы блеснуть.

— Идешь ли ты со мною? — спросила она, обращаясь к Трессиньи в упор, по-французски и на «ты», как сказала бы последняя женщина из Rue des Poulies, также существовавшей в то время. Помните ли вы ее? Помойная яма!

Ее тон, слегка охрипший голос, преждевременная фамильярность, ее «ты», божественное в устах любящей женщины и превращающееся в кровное оскорбление в устах твари, для которой вы не более как прохожий, — все это могло отрезвить Трессиньи, внушив ему отвращение к ней, но он был в руках дьявола. Любопытство, смешанное с желанием, которое он ощутил при виде этой женщины, бывшей для него лишь великолепным телом, плотно затянутым в шелк, заставляло бы его проглотить не только яблоко Евы, но и всех жаб в болоте!

— Черт возьми! — сказал он. — Иду ли я? Как будто она может еще в этом сомневаться!

Они стояли в конце переулка, выходившего на Rue des Mathurins; они вошли в нее. Посреди огромных камней и неоконченных построек возвышался одинокий дом, без соседей, узкий, отвратительный, угрюмый, весь дрожавший и видевший, по всей вероятности, много пороков и преступлений во всех этажах своих старых пошатнувшихся стен; быть может, для того, чтобы увидеть еще больше, он и был оставлен там, вырисовываясь черным пятном на темном уже небе.

Высокий и слепой, ибо ни одно его окно (а окна — глаза домов) не было освещено, он словно останавливал вас среди ночи! В этом ужасном доме была классическая полуоткрытая входная дверь всех неопрятных домов и в конце низкого коридора лестница, первые ступени которой освещались сверху слабым и грязным светом… Женщина вошла в узкий коридор и сразу заполнила его широтою своих плеч и роскошною, дрожавшею пышностью своих юбок; привычным к таким восхождениям шагом она легко поднялась по витой лестнице, напоминавшей собою улитку и внешним своим видом, и своею липкостью… Необычно для этих грязных домов было то, что чем дальше, тем ярче освещалась отвратительная лестница: то не был уже тусклый свет вонючей лампы, ползавший по стенам первого этажа; во втором этаже он лился широко и ослепительно. Два бронзовых, прикрепленных к стене канделябра со свечами пышно освещали обычную с виду дверь с прибитой на ней карточкой, на которой эти женщины выставляют обычно свое имя в тех случаях, когда у них есть какая-либо репутация или красота. Изумленный роскошью, столь неподобающей в этом месте, Трессиньи обратил больше внимания на величественные по стилю факелы, отлитые могучею рукою артиста, нежели на карточку и имя женщины, которое ему не было нужно, так как он шел за нею. Глядя на то, как она поворачивала ключ в замке этой странной и залитой светом двери, он припомнил сюрпризы маленьких домиков эпохи Людовика XV. «Эта женщина, — подумал он, — наверное, начиталась романов или мемуаров той эпохи, и ей пришла в голову фантазия устроить хорошенькое жилище, полное сладострастного кокетства, в таком месте, где никак нельзя его подозревать…» Но то, что он увидел, когда дверь отворилась, удвоило его удивление, хотя и в обратную сторону.

То было действительно не более как тривиальное и беспорядочное жилище уличной женщины… Платья, в беспорядке разбросанные по всей мебели, и широкая кровать с бесстыдными зеркалами в глубине и вверху алькова ясно говорили о том, где находится посетитель… Стоявшие на камине флаконы, даже не закрытые перед отправлением в вечернюю кампанию, смешивали вместе различные ароматы в теплой атмосфере комнаты, где энергии мужчин суждено было растворяться при третьем дыхании… Два зажженных канделябра в том же стиле, как и дверные, горели по обе стороны камина. Повсюду поверх ковра были раскиданы звериные шкуры. Все было предусмотрено. Наконец, в открытой двери виднелась из-за портьер таинственная уборная — ризница этих жриц.

Все эти подробности, однако, Трессиньи увидел лишь позже. В первую минуту он видел только женщину, к которой пришел. Зная, где он находится, он не стеснялся. Сев на диван, он без церемоний привлек к себе женщину, освободившуюся от шали и шляпы и бросившую их на кресло. Охватив ее талию, словно заключив ее между своими сжатыми руками, он смотрел на нее снизу вверх, как пьяница, поднимающий на свет стакан вина, который он собирается выпить. Его уличные впечатления не обманули его. Для знатока женщин, для пресыщенного, но сильного человека, она была в самом деле великолепна. Сходство, так удивившее его в подвижном сумраке улицы, удержалось и теперь при ярком и ровном освещении. Только у женщины, которую она ему напоминала, не было в лице, черты которого казались тождественными с этими чертами, этого выражения решительной, почти страшной гордости; дьявол, веселый покровитель всякой анархии, отказал в нем герцогине и дал его — для чего? — уличной женщине. Когда она сняла шляпу, то, черноволосая, в желтом платье, с широкими плечами и еще более широкими бедрами, она напоминала «Юдифь» Берне; но тело ее казалось еще более созданным для любви, а выражение лица было еще более жестким. Эта мрачная жесткость происходила, быть может, от складки, которая пролегла между ее прекрасными бровями, протянулась до висков, как приходилось это видеть Трессиньи у некоторых азиатских женщин в Турции; постоянно сдвигала она брови с озабоченным видом, так что они почти сливались. Поразительный контраст! Тело этой женщины было как тело всех женщин ее профессии; но лицо было совсем особое. Тело куртизанки, говорившее так красноречиво: бери! — чаша любви с округлыми боками, манившая прикоснуться к ней руками и губами, — было увенчано лицом, которое гордостью своего выражения могло остановить всякое желание и заставить застыть в почтении самое жгучее сладострастие… К счастью для нее, угодливая улыбка куртизанки, которою она умела осквернять идеально презрительный изгиб рта, вскоре привлекала к ней тех, кого на первых порах отпугивала жесткая гордость ее лица. На улице она всем улыбалась этой заискивающей улыбкой, бесстыдно игравшей на ее нарумяненных губах; но теперь, когда она стояла перед Трессиньи, она была серьезна и лицо ее дышало такою непримиримостью, что ей недоставало только кривого кинжала для того, чтобы денди Трессиньи мог искренне вообразить себя Олоферном.

Он взял ее безоружные руки и стал любоваться их царственной красотой. Она молчаливо дозволяла разглядывать себя всю и в свою очередь сама смотрела на него — не с пустым или алчным любопытством, обычным для таких женщин, которые, разглядывая человека, взвешивают его, как подозрительную мо нету… Очевидно, ее занимала иная мысль, кроме мысли о выгоде, которую она получит, или о наслаждении, которое доставит. Широкие крылья ее носа, столь же выразительные, как и глаза, из которых, как и из глаз, страсть должна была извергать пламя, дышали последнею решимостью, словно решимостью на преступление. «Если бы неумолимое выражение этого лица было случайно неукротимостью любви и чувств, какое счастье для нее и для меня в наше время истощения», — подумал Трессиньи, раньше, чем удовлетворить свою прихоть, рассматривавший ее, как английскую лошадь… Опытный и строгий критик в делах женской красоты, покупавший красивейших девушек на рынках Адрианополя и знавший цену телу, обладавшему такой окраской и упругостью, бросил в виде платы за два часа пригоршню луидоров в голубой хрустальный бокал, стоявший вблизи на кронштейне; по всей вероятности, в него никогда не попадало столько золота.

— Ах! Значит, я тебе нравлюсь? — воскликнула женщина, смелая и готовая на все под влиянием сделанного им жеста или, быть может, выведенная из терпения этим разглядыванием, в котором любопытство перевешивало желание, что в ее глазах было тратою времени или оскорблением. — Позволь мне снять все это, — сказала она, словно платье ее тяготило и расстегивая две пуговицы своего корсажа…

Она вырвалась из его объятий и удалилась в уборную. Будничная деталь! Берегла ли она свое платье? Платье — профессиональный атрибут таких женщин… Трессиньи, при виде ее лица мечтавший о ненасытности Мессалины, сразу упал в плоскую банальность. Он снова почувствовал себя в гостях у публичной женщины, невзирая на выражение ее лица, так противоречившее судьбе той, которая им обладала. «Ба! — подумал он. — Поэтично только поверхностное знакомство с этими женщинами, и надо брать поэзию там, где она есть».

И он решил взять эту поэзию там, где она найдется; но встретил ее и там, где, конечно, не ожидал ее найти. До сих пор, следуя за этой женщиной, он повиновался лишь непреодолимому любопытству и капризу, в котором не было ничего возвышенного; но когда женщина, так быстро их ему внушившая, вышла из уборной, куда она отправилась сбросить с себя вечерний наряд; когда она вернулась к нему в костюме (который, собственно, едва ли заслуживал это название), в костюме гладиаторши, готовой вступить в битву, он был как громом поражен ее красотою; опытный взгляд его, взгляд скульптора, которым обладают знатоки женщин, не сумел угадать всей этой красоты на улице, в колебаниях ее одежд и походки. Молния, упавшая на него в эту дверь, не поразила бы его сильнее… Она не была вполне нага; но это было хуже! Она была гораздо более непристойна, чем если бы была откровенно нага. Мрамор наг и нагота целомудренна. Нагота даже отвага целомудрия. Но эта женщина, преступная и нецеломудренная, готовая сама зажечься, как живой факел Нерона, чтобы лучше воспламенить чувства мужчины, ремесло которой внушило ей, без сомнения, самую низкую испорченность, слила воедино коварную прозрачность тканей и откровенность тела с дурным вкусом ужасающего разврата, ибо — кто не знает? — в разврате дурной вкус — сила… Деталями своего вызывающего туалета она напомнила Трессиньи ту трудноописуемую статуэтку, перед которой он иногда останавливался, когда она была выставлена у всех продавцов бронзы в Париже, на цоколе которой стояло одно только таинственное имя: «Madame Husson»[2]. Непристойная и опасная мечта! Здесь эта мечта была превращена в действительность. Перед этой дразнящей реальностью, перед этой абсолютной красотой, но без присущей ей холодности, Трессиньи, приехавший из Турции, уподобился бы самому пресыщенному из пашей, если бы вернулся вновь к своим чувствам христианина или даже анахорета. Равным образом, когда эта женщина, привыкшая уже к вызываемым ею волнениям, бесстрашно подошла к нему, поднеся почти к уровню его губ сладкую роскошь своего бюста движением куртизанки, соблазняющей святого на картине Поля Веронеза, Роберт де Трессиньи, далеко не бывший святым, ощутил голод… Он обхватил руками эту грубую соблазнительницу с пылкостью, которую она разделяла, так как почти одновременно бросилась к нему. Бросалась ли она так же во все объятия, открытые перед нею? Как ни была она искусна в своем ремесле куртизанки, в этот вечер она отличалась таким яростным, неистовым пылом, который трудно было объяснить даже упоением исключительных или больных чувств. Была ли она еще вначале своей ужасной уличной карьеры, возбуждавшей в ней этот пыл? Но поистине то было нечто дикое и жестокое; казалось, что в каждой ласке она хотела расстаться со своею жизнью или отнять жизнь у другого. В то время ее парижские товарки, не находившие достаточно солидным красивое прозвище «лоретка», данное им литературою и увековеченное Гаварни, называли себя по-восточному «пантерами». И следует сказать, что ни одна из них не сумела бы лучше оправдать этого прозвища… В этот вечер она обнаружила гибкость, умение прыгать, обвиваться, царапаться и кусаться, присущее только пантере. Трессиньи убедился в том, что ни одна из женщин, которых он знал раньше, не могла дать ему тех ощущений, которыми подарило его это создание, опьяненное собственным телом и заражавшее его этим опьянением, а между тем он ли не любил… он — де Трессиньи? К стыду ли или к славе человеческой природы, следует, однако, заметить, что в том, что мы, быть может, с чересчур большим презрением называем наслаждением, есть бездны столь же глубокие, как и в любви. В такие ли пропасти ввергла его эта женщина, как море бросает в свои бездны сильного пловца? Она далеко превзошла все его преступные воспоминания, а также и мечты, созданные его воображением, мощным и в то же время испорченным. Он позабыл все: и кто она была, и то, зачем он пришел, и дом, и квартиру, при входе в которую его охватила почти тошнота. Она буквально вытянула из него душу и переселила ее в свое тело… Она сумела опьянить до беспамятства его чувства, едва поддававшиеся опьянению. Она осыпала его такими ласками, что была минута, когда у этого скептика и атеиста любви возникла безумная мысль о чувстве, внезапно зажегшемся в этой женщине, торговавшей телом. Да, Роберт де Трессиньи, столь же холодный, как и его патрон Роберт Ловелас, подумал, что внушил по меньшей мере минутный каприз этой проститутке, рисковавшей сгореть и погибнуть, если бы она была такою с остальными. Этот сильный человек отдался минутной иллюзии, как глупец… Но его тщеславие, возбужденное ею в пылу наслаждения, жгучего, как любовь, было внезапно между двумя ласками проникнуто трепетом сомнения… Какой-то голос крикнул ему из глубины его существа: «Не тебя она любит в тебе!» В ту минуту, когда она всего более походила на пантеру и всего теснее была слита с ним, он увидел, что она — далеко от него и вся погружена в созерцание браслета, на котором Трессиньи заметил портрет мужчины. Несколько слов, сказанных ею на испанском языке, которых Трессиньи не понял, сливаясь с ее криками вакханки, были обращены, как ему показалось, к этому портрету. Мысль, что он находится здесь вместо другого, — факт, к несчастью, столь обычный в наших презренных нравах, при разгоряченном и извращенном состоянии нашего воображения, замена невозможного в сердцах, охваченных страстью, не могущих обладать предметом своего желания и бросающихся на внешность, — овладела вдруг его умом и оледенила душу яростью. В одну из таких минут нелепой ревности и оскорбленного тщеславия, когда человек не в силах владеть собою, Трессиньи грубо схватил ее за руку с целью рассмотреть браслет, на который она глядела со страстью, относившейся к другому, когда все в этой женщине должно было принадлежать ему.

— Покажи мне портрет! — сказал он тоном еще более грубым, чем было его движение.

Она поняла, но сказала смиренно:

— Ты не можешь ревновать такую, как я. — И к удивлению Трессиньи, она произнесла, относя его к себе, оскорбительное бранное слово. — Ты хочешь его видеть, — прибавила она. — Хорошо же! Смотри!

И она поднесла к его лицу свою дивную руку, еще влажную от опьянявшего их наслаждения.

То было изображение некрасивого, хилого мужчины с оливковым цветом лица, с черно-желтыми глазами, с мрачным, но благородным видом бандита или испанского гранда. Скорее, впрочем, то был испанский гранд, так как на шее у него висела цепь Золотого Руна.

— Где ты взяла это? — сказал Трессиньи, подумав про себя: «Сейчас она расскажет мне сказку, опишет своего первого соблазнителя, — старую историю, которую все они рассказывают».

— Взяла? — повторяла она с возмущением. — Никто иной, как он сам, por Dios[3], дал мне эту вещь!

— Кто он? Твой любовник, конечно? — спросил Трессиньи. — Ты его, по всей вероятности, обманула. Он тебя выгнал, и ты попала на улицу.

— Он мне не любовник, — сказала она холодно, с бесчувствием бронзы при этом оскорбительном предположении.

— Быть может, он в настоящую минуту не твой любовник, — сказал Трессиньи. — Но ты его любишь до сих пор: я угадал это по твоим глазам.

Она горько усмехнулась.

— Ах! Так ты ничего не понимаешь ни в любви, ни в ненависти! — воскликнула она. — Любить этого человека? Я его ненавижу! Это мой муж!

— Твой муж?

— Да, мой муж, — повторила она, — знатнейший вельможа Испании, трижды герцог, четырежды маркиз, пять раз граф, несколько раз гранд, кавалер ордена Золотого Руна. Я — герцогиня д’Аркос де Сиерра-Леоне.

Трессиньи, пораженный этими словами, ни на минуту не усомнился, однако, в их истине. Он был уверен, что эта женщина не лгала. Он только что узнал ее. Сходство, так поразившее его в ней на улице, оправдалось.

Он встречал ее, и не так уж давно! То было в Сен-Жан-де-Люз, где он проводил купальный сезон. Как раз в том году высшее испанское общество назначило себе свидание на берегу Франции, в маленьком городке, отстоявшем так близко от Испании, что, живя там, можно было воображать себя в Испании; испанцы, наиболее влюбленные в свой полуостров, могут приезжать туда на отдых, не считая, что совершают неверность по отношению к своей родине. Герцогичя Сиерра-Леоне провела лето в этом местечке, столь близком Испании по характеру, по нравам, по типу и физиономии, по историческим воспоминаниям; именно там была отпразднована свадьба Людовика XIV, французского короля, который, сказать мимоходом, наиболее походил на испанского, и там именно приютилось после своего крушения потускневшее счастье принцессы де Юрсен. Герцогиня Сиерра-Леоне, по слухам, проводила там медовый месяц своего брака с величайшим и могущественнейшим грандом Испании. Когда Трессиньи приехал в это гнездо пастухов, одарившее мир самыми страшными морскими разбойниками, герцогиня жила там с роскошью, невиданною со времени Людовика XIV; в этой стране среди женщин, не имевших соперниц по красоте, со станами греческих корзиноносиц, с бледно-зелеными глазами цвета морских водорослей, герцогиня затмевала всех своею красотою. Привлеченный этою красавицей и обладая состоянием и происхождением, открывавшими ему доступ во все сферы, Роберт де Трессиньи попытался было добраться до нее, но кружок испанского дворянства, над которым царила герцогиня, весьма тесный и замкнутый в том году, не открывал своих дверей перед французами, проводившими сезон в Сен-Жан-де-Люз. Герцогиня, которую он видел только издали на дюнах или в церкви, уехала раньше, чем он успел с нею познакомиться; поэтому она осталась в его памяти как метеор, особенно яркий вследствие того, что он исчез для него безвозвратно. Трессиньи объехал Грецию и часть Азии; но ни одно из редких созданий этих стран, где красота занимает такое место, что без нее не представляют себе рая, не могло изгладить из его памяти прочно запечатлевшегося яркого образа герцогини.

И вот сегодня, по воле странного и необъяснимого случая, герцогиня, которою он так недолго любовался и которая затем исчезла, входила вновь в его жизнь одним из самых невероятных путей! Она занималась самым низким ремеслом: он ее покупал. Она принадлежала ему. Она была проституткой, и притом самого низшего разбора, ибо даже в падении есть известная иерархия… Великолепная герцогиня Сиерра-Леоне, о которой он мечтал и которую, быть может, любил (мечта так близка к любви в наших душах), была теперь не более как… возможно ли?.. дочерью парижских мостовых!!! Она кинулась в его объятия, как, по всей вероятности, кидалась накануне в объятия другого, такого же первого встречного, как и он, и как кинется в объятия третьего завтра или, кто знает, быть может, через час! Ах! Это отвратительное открытие ледяным молотом стучало ему в грудь и в голову. Мужчина, горевший весь всего несколько минут тому назад, которому в бреду казалось, что пламя поднималось до карнизов комнаты, и который отдавался охватившему его огню, оказался вдруг отрезвленным, оцепенелым, раздавленным. Мысль и уверенность в том, что женщина эта была действительно герцогиня Сиерра-Леоне, не оживила его желаний, угасших с быстротою свечи, которую задули, и не заставила его с большею жадностью припасть устами к тому огню, от которого он пил полными глотками. Открывшись ему, герцогиня убила в себе куртизанку! Перед ним была теперь только герцогиня; но в каком состоянии! Загрязненная, низвергнутая, гибнущая, идущая ко дну женщина, упавшая с большей высоты, чем Левкадийская скала, в море грязи — зловонное и отвратительное, — из которого ее нельзя было вытащить. Он смотрел на нее остановившимся взором; она сидела на краю дивана, прямая и мрачная, преображенная и трагическая; из Мессалины она превратилась в таинственную Агриппину; в нем не было уже желания дотронуться кончиком пальца до этой твари, роскошные формы которой он только что сжимал в своих идолопоклоннических объятиях, стараясь убедиться, что именно это женское тело заставляло его так кипеть, что это не была иллюзия, что он не бредил и не сходил с ума! Герцогиня, поднявшись из-за уличной женщины, уничтожила ее.

— Да, — произнес он голосом, едва выходившим из горла, до такой степени он был уничтожен только что слышанным, — я вам верю (он не говорил ей более «ты»), ибо я вас узнаю. Я видел вас в Сен-Жан-де-Люз три года тому назад.

При упоминании имени этого местечка луч света пробежал по челу, которое в его глазах с минуты невероятного признания окуталось таким ужасным мраком.

— Ах, — сказала она, озаренная светом этого воспоминания, — я жила в упоении жизнью, а теперь…

Луч погас, но она не склонила гордой головы.

— «А теперь»? — спросил Трессиньи, повторивший ее слова, как эхо.

— Теперь, — сказала она, — меня опьяняет только месть… Но я придам ей достаточно глубины, — прибавила она со сосредоточенной силой, — чтобы умереть в этой мести, подобно москитам моей родины, умирающим от переполнения кровью в той самой ране, которую они сделали. — И, читая в лице Трессиньи, она сказала: — Вы не понимаете, но я вам помогу. Вы знаете, кто я, но вы не знаете, что я такое. Хотите знать? Хотите услышать мою повесть? Хотите? — повторяла она с возбужденной настойчивостью. — Мне хотелось бы рассказать ее каждому, входящему сюда! Я желала бы поведать ее всему миру! Я этим загрязнила бы себя еще больше, но я была бы лучше отомщена.

— Расскажите! — попросил Трессиньи, задетый за живое любопытством и интересом, которых он в такой мере никогда не испытывал ни в жизни, ни за романом, ни в театре… Он был убежден в том, что эта женщина расскажет ему такие вещи, о которых ему еще не приходилось слышать. Он уже не думал о ее красоте. Он смотрел на нее, словно готовился присутствовать при вскрытии ее трупа… Сумеет ли она затем оживить этот труп для него?..

— Да, — сказала она, — много раз хотела я рассказать мою жизнь кому-либо из приходящих сюда; но они говорят, что поднимаются сюда не затем, чтобы выслушивать истории. Как только я начинала рассказ, эти звери, насытившись тем, что им было нужно, прерывали меня и уходили! Равнодушные, издевавшиеся надо мною или оскорблявшие меня, они считали меня лгуньей и сумасшедшей. Они мне не верили. Но вы, вы поверите мне. Вы меня видели в Сен-Жан-де-Люз во всем блеске моего счастья, на самой вершине жизни, носящую, как прекрасную диадему, имя Сиерра-Леоне, которое теперь я влачу по грязи на подоле моего платья, как некогда привязывали к хвосту лошади герб обесчещенного рыцаря. Это имя, которое я ненавижу и которое ношу только затем, чтобы грязнить его, принадлежит до сих пор знатнейшему гранду Испании, горделивейшему из всех вельмож, имеющему право не снимать шляпы перед королем, ибо считает себя в десять раз благороднее короля. Что значат наряду с герцогом д’Аркос де Сиерра-Леоне все знатные роды, царившие в Испании: Кастилья, Арагон, Транстамаре, Бурбон?.. Он говорит, что его род древнее. Он — потомок древних готских королей, а через Брунгильду он в родстве с французскими Меровингами. Он гордится тем, что в его жилах не течет иной крови, кроме sangre azul[4], между тем как в самых древних родах, унизивших себя мезальянсами, ее осталось всего лишь по нескольку капель… Дон Кристоваль д’Аркос, герцог Сиерра-Леоне и otros ducados[5], не унизил себя браком со мною. Я принадлежу к старой итальянской фамилии Турре-Кремата; я — последняя из этого рода, который оканчивается мною, и, надо сказать, вполне достойна носить имя Турре-Кремата («сожженная башня»), ибо сгораю на всех огнях ада. Великий инквизитор Торквемада, бывший первым из рода Турре-Кремата, в течение всей своей жизни не наложил на осужденных столько мучений, сколько живет их в этой проклятой груди… Надо вам сказать, что род Турре-Кремата был не менее горд и знатен, чем Сиерра-Леоне. Разделенный на две одинаково славные ветви, он был всемогущ в течение многих веков в Италии и в Испании. В XV веке, при папе Александре VI, Борджиа, опьяненные успехом папы Александра и пожелавшие породниться со всеми королевскими домами Европы, называли себя нашими родственниками; но Турре-Кремата с презрением отвергли эти притязания, и двое из них поплатились за эту дерзкую гордость жизнью. По слухам, они были отравлены Цезарем Борджиа. В моем браке с герцогом Сиерра-Леоне были заинтересованы два рода. Ни с его, ни с моей стороны в союзе нашем не было чувства. Было понятно, что представительница рода Турре-Кремата должна выйти замуж за Сиерра-Леоне. Это было ясно даже мне, выросшей среди ужасного этикета старых домов Испании, каким являлся этикет Эскуриала, среди сурового и гнетущего этикета, который мог бы помешать сердцам биться, если бы сердца не были сильнее этого стального корсета. У меня было одно из таких сердец… Я полюбила дона Эстебана. До встречи с ним мой брак, в котором не было счастья сердца (я даже не знала, что у меня было сердце), являлся мрачною сделкою, какие были обычны в обрядовой и католической Испании и какие встречаются теперь лишь в виде исключения в некоторых семьях высших классов, хранящих традиции старины. Герцог Сиерра-Леоне был чересчур испанец, чтобы не быть хранителем прошлого. Важностью, столь свойственной гордой, молчаливой и мрачной Испании, герцог обладал в чрезмерной степени… Слишком гордый, чтобы жить где-либо помимо своих владений, он обитал в феодальном замке на границе с Португалией и по своим привычкам был еще старее своего феодального замка. Я жила в замке, бок о бок с ним, между духовником и прислужницами, тою пышною, однообразною и печальною жизнью, которая своей скукой могла бы сломить всякую душу слабее моей. Но я была воспитана сообразно моему положению супруги знатного испанского вельможи. Я была религиозна, как всякая женщина моего сословия, и почти так же бесстрастна, как портреты предков, украшавшие вестибюль и залы замка Сиерра-Леоне, в их стальных латах и с их величественными и строгими лицами. Я должна была прибавить лишнее звено в ряду поколений этих безупречных и величественных женщин, добродетель которых охранялась их гордостью, как фонтаны, охраняемые львами. Одиночество, в котором я жила, не тяготило мою душу, спокойную, как горы красного мрамора, окружавшие Сиерра-Леоне. Я не подозревала, что под этим мрамором дремал вулкан. Я находилась еще в преддверии рождения, но я должна была родиться и получить крещение огнем от единого взора мужчины. Дон Эстебан, маркиз Васконселлос, португалец по рождению и двоюродный брат герцога, приехал в Сиерра-Леоне. Любовь, о которой я знала только по некоторым мистическим книгам, вонзилась мне в сердце, как орел, падающий с высоты на ребенка, которого он уносит и который кричит… Я также закричала. Недаром была я испанкой древнего рода. Моя гордость восстала против того, что я почувствовала в присутствии этого страшного Эстебана, получившего надо мною возмутительную власть. Я посоветовала герцогу удалить его под тем или иным предлогом, заставить его как можно скорее уехать из замка… сказала, что замечаю питаемую им ко мне любовь, которая оскорбляет меня, как дерзость. Но дон Кристоваль ответил мне, как отвечал герцог Гиз на предупреждение о том, что Генрих III его убьет: «Он не посмеет!» То было презрение рока, который, исполнясь, отомстил за себя. Эти слова бросили меня в объятия Эстебана…

Она на минуту остановилась; он слушал, как она говорила высоким слогом, которого одного было бы достаточно, чтобы убедить его в том, что она была именно той, за которую себя выдавала: герцогиней Сиерра-Леоне. Публичная женщина в ней в эту минуту совершенно исчезла.

Можно было подумать, что с нее спала маска, из-под которой показалось истинное лицо, истинный человек. Разнузданная поза этого тела сменилась чистою. Продолжая рассказывать, она взяла позади себя шаль, забытую на спинке дивана, и окуталась ею… ее складками прикрыла она «проклятую», по ее выражению, грудь, у которой, однако, проституция не смогла отнять совершенства ее форм и ее девственной упругости. Голос ее утратил хриплость, которою он звучал на улице… Была ли то иллюзия, вызываемая тем, что она говорила, но Трессиньи казалось, что ее голос приобрел более чистый оттенок, что к нему вернулось снова его благородство.

— Не знаю, — продолжала она, — таковы ли другие женщины, как я. Но гордость дона Кристоваля, его презрительное и спокойное «не посмеет!», сказанное о человеке, которого я любила, который в глубине моей души владел мною, как Бог, оскорбила меня за него. «Докажи, что ты осмелишься!» — сказала я ему в тот же вечер, объявив ему о моей любви. О ней ему нечего было говорить. Эстебан боготворил меня с первого дня нашей встречи. Наша любовь совпала, как два пистолетных выстрела, произведенных одновременно и убивающих насмерть. Я выполнила мой долг испанки, предупредив Кристоваля. Я была обязана ему только моею жизнью в качестве его жены, ибо сердце несвободно в своем выборе; а он, разумеется, лишил бы меня жизни, изгнав из замка дона Эстебана, как я о том просила. В безумии моего сердца, сорвавшего с себя оковы, я умерла бы от разлуки с ним, и я обрекала себя этой участи. Но герцог, мой муж, не понял меня: он считал себя неизмеримо выше Васконселлоса, и ему казалось невозможным, чтобы тот поднял на меня свой благоговейный взор: я не хотела простирать дальше мое супружеское геройство и бороться против любви, ставшей моим повелителем… Не буду стараться дать вам точное понятие о моей любви. Вы, быть может, также мне не поверите… Но какое мне, впрочем, дело до того, что вы подумаете! Верьте или не верьте, то была любовь пылкая и целомудренная, романтическая, почти идеальная, мистическая. Правда, что нам не было и двадцати лет и что мы были рождены в стране Бивара, Игнатия Лойолы и святой Терезы. Игнатий, рыцарь Пресвятой Девы, любил Царицу Небес не чище, чем меня любил Васконселлос; я же любила его тою экстатическою любовью, которую питала святая Тереза к своему божественному супругу. Прелюбодеяние? Но разве у нас было в мыслях, что мы могли совершить его? Сердца наши бились в груди так возвышенно и мы жили в атмосфере таких прозрачных и высоких чувств, что были далеки от дурных желаний и чувственности вульгарной любви. Мы парили в безоблачной небесной лазури; только небо над нами было африканское да лазурь была из пламени. Могло ли такое состояние душ длиться долго? Не играли ли мы, сами того не подозревая, в самую опасную игру и не предстояло ли нам в известный миг упасть с этой безгрешной высоты?.. Эстебан был набожен, как священник, как португальский рыцарь времен Альбукерка; я, по всей вероятности, стояла ниже его, но в него и в его любовь у меня была такая вера, которая воспламеняла и поддерживала чистоту моей любви. Он хранил меня в сердце, как мадонну в золотой нише с неугасимой лампадой у ног. Он любил мою душу ради нее самой. Он был из числа тех редких любовников, которые желают видеть любимую женщину великою. Он желал, чтобы я была благородна, самоотверженна в ту эпоху, когда была великою Испания. Он предпочитал бы узнать, что я совершила великий поступок, чем носиться со мною в танце, прижав уста к устам! Если бы ангелы могли любить перед престолом Всевышнего, то они любили бы друг друга, как мы… Мы настолько слились друг с другом, что проводили долгие часы, сидя рука с рукою и глядя в глаза друг другу; все было в наших руках, ибо мы были одни, но мы чувствовали себя настолько счастливыми, что ничего большего не желали. Иногда огромное счастье, заливавшее нас, причиняло нам боль, до того оно было велико, и нам хотелось умереть, но не иначе как вместе и друг за друга, — и в такие минуты мы постигали слова святой Терезы: «Я умираю от невозможности умереть!» — желание конечного существа, изнемогающего от бесконечной любви и стремящегося дать место потоку этой бесконечной любви путем уничтожения тела и смерти. Теперь я — последняя из тварей, но в то время, поверите ли, губы Эстебана ни разу не коснулись моих губ, и поцелуй, напечатленный им на лепестках розы, которые я прижимала к моим губам, заставлял меня лишаться чувств. Из бездны ужаса, куда я добровольно погрузилась, я ежесекундно для большей муки вспоминаю божественные радости чистой любви, в которой мы жили, потерянные, взволнованные и столь бесхитростные в невинности этой любви, что дону Кристовалю не стоило большого труда заметить, как мы боготворили друг друга. Мы парили в небесах. Как мы могли заметить, что он ревновал, и как еще! Единственной ревностью, на которую был способен: ревностью гордеца! Он не мог накрыть нас. Накрывают только тех, кто прячется. Мы не прятались. К чему нам было прятаться? Мы были чисты, как пламя свечи среди белого дня, видное и при свете; сверх того, счастье лилось из нас через край слишком явно, чтобы можно было не заметить его. И герцог его заметил: это великолепие любви уязвило наконец его гордость. Ага! Эстебан осмелился. И я — также! Однажды вечером мы сидели, как всегда, как проводили жизнь с тех пор, как полюбили друг друга, одни, слив в упоении наши взоры; он передо мною, у моих ног, словно у ног Пресвятой Девы, в созерцании столь глубоком, что нам не нужно было никакой ласки. Вдруг вошел герцог в сопровождении двух негров, вывезенных им из испанских колоний, где он долгое время был губернатором. Мы не заметили их в небесном упоении, уносившем и сливавшем наши души; вдруг голова Эстебана тяжело упала ко мне на колени. Его удушили. Негры набросили ему на шею ужасное лассо, которое накидывают в Мексике на диких буйволов. Это свершилось с быстротою молнии! Но молния эта меня не убила. Я не лишилась сознания, не вскрикнула… Ни одна слезинка не выкатилась у меня из глаз. Я онемела, окаменела от ужаса, которому не было имени и из которого я вышла, только почувствовав, что меня разрывают на куски. Мне показалось, что рассекли мою грудь и вырвали из нее сердце. Увы! Его вырывали из бездыханного тела Эстебана, лежавшего у моих ног, удавленного, с рассеченной грудью, в которой, как в мешке, рылись руками эти чудовища! Я почувствовала (сила моей любви превратила меня в него самого) то же, что ощутил бы Эстебан, если бы был жив. Я ощутила ту боль, которой не чувствовал его труп, и это вывело меня из ужаса, в котором я застыла. Я бросилась к ним. «Теперь моя очередь!» — крикнула я. Я хотела умереть той же смертью и подставляла голову под ту же проклятую петлю. Они собирались было на меня ее накинуть. «Нельзя касаться королевы!» — сказал гордый герцог, считавший себя выше короля, и заставил их отступить, хлеща их охотничьей плетью. «Нет! Вы будете жить, сударыня, — сказал он, обращаясь ко мне, — но с тем, чтобы вечно вспоминать то, что вы увидите…» Он свистнул. Появились две огромные охотничьи собаки. «Бросьте им сердце изменника!» — сказал герцог. О, при этих словах не знаю, что сталось со мною. «А, если так, то мсти же искуснее! — крикнула я ему. — Съесть его сердце нужно заставить меня!»

Он остановился, пораженный этою мыслью… «Ты, значит, безумно его любишь?» — сказал он. О, я питала к нему любовь, доведенную им до последнего отчаяния. Я любила Эстебана так, что не боялась и не испытывала отвращения перед окровавленным сердцем, полным еще мною, горевшим мною, и мне хотелось заключить это сердце в мою грудь… Я вымаливала его себе, стоя на коленях, со сложенными руками! Я хотела избавить благородное и любимое сердце от безбожного, святотатственного осквернения… Я хотела причаститься этого сердца, как Святых Даров. Разве он не был для меня Богом?.. Воспоминание о Габриэли де Вержи, историю которой мы неоднократно читали с Эстебаном, возникло в моей памяти. Я ей завидовала!.. Я считала ее счастливой оттого, что из своей груди она сделала живую могилу для любимого человека. Но это проявление моей любви сделало герцога совершенно непреклонным. Собаки на моих глазах пожрали сердце Эстебана. Я его у них оспаривала. Я дралась с псами. Не могла его отнять. Собаки страшно кусали меня, рвали мое платье и о мою одежду вытирали свои окровавленные пасти.

Она остановилась. Помертвев от этих воспоминаний… и задыхаясь, с трудом приподнялась, своей бронзовой рукой выдвинула один из ящиков комода и показала Трессиньи лохмотья женского платья, запятнанного кровью.

— Взгляните! — сказала она. — Вот кровь из сердца любимого человека, которое я не смогла отбить у собак! Когда я ощущаю себя одинокой в той ужасной жизни, которую веду, когда меня охватывает отвращение, когда грязь поднимается к горлу и душит меня, когда дух мести во мне ослабевает, когда публичная женщина страшит меня и на место ее выплывает герцогиня, я обвиваю вокруг себя это платье, я окутываю его красными, словно горящими, складками мое оскверненное тело, и в них я снова отогреваю свою месть. Это — мой талисман, эти кровавые лохмотья! Когда они окутывают мое тело, ярость мщения сжигает мои внутренности, и я чувствую в себе силы, которых хватит на целую вечность!

Трессиньи весь дрожал, внимая ужасной женщине. Его бросало в трепет от ее жестов, ее слов, ее лица, превращенного в лицо Горгоны: ему казалось, что вокруг ее головы он видит тех змей, которыми кишела ее грудь. Он начинал понимать слово «месть», так часто ею повторявшееся, горевшее у нее постоянно на устах!

— Месть! — повторила она. — Вы понимаете теперь, что такое моя месть! О, я остановилась на ней, как из нескольких кинжалов останавливаются на том, который причинит наибольшие страдания, на зубчатом лезвии, которое должно вернее разодрать тело ненавистного существа. Убить этого человека просто, одним ударом, я не хотела. Разве он поразил Васконселлоса шпагой, как подобает дворянину? Нет! Он предоставил убить его слугам. Он приказал бросить его сердце собакам, а тело, быть может, на живодерню! Мне это неизвестно. Я этого никогда не могла узнать. Убить его за все это? Нет! Это чересчур милосердно, чересчур быстро! Нужно было нечто более медленное, более жестокое… К тому же герцог был храбр. Он не боялся смерти. Род Сиерра-Леоне пренебрегал ею во все времена. Но его непомерная гордость делала его трусливым, когда дело касалось бесчестья. Итак, надо было поразить и распять его в его гордости. Надо было обесчестить его имя, которым он так гордился. Хорошо! Я поклялась покрыть это имя самым ужасным позором, превратить его в грязь, в нечистоту, в помет! Для этого я стала тем, что я есть, — публичною женщиной, остановившей вас сегодня на улице…

Последние слова она произнесла с горевшими глазами, радуясь меткому удару…

— Но, — сказал Трессиньи, — знает ли герцог, что сталось с вами?..

— Если он еще не знает, то когда-нибудь узнает, — отвечала она со спокойствием женщины, все обдумавшей, все рассчитавшей и уверенной в будущем. — Слух о том, что я делаю, может дойти до него со дня на день. Кто-нибудь из бывших здесь мужчин может бросить ему в глаза бесчестье его жены, и этого пятна ему уже не смыть; то был бы случай, а мне не хотелось бы предоставить мою месть на волю случая! Я решила умереть от моей мести, чтобы сделать ее еще вернее, моя смерть обеспечит и завершит ее.

Трессиньи был смущен непонятным смыслом этих слов; но она поспешила раскрыть перед ним их отвратительное значение.

— Я хочу умереть, как умирают женщины, подобные мне, — сказала она. — Вспомните!.. В царствование Франциска I жил человек, пожелавший отправиться к падшим женщинам за ужасною и отвратительною болезнью, которую он передал жене, с тем чтобы заразить ею короля, любовницею которого была его жена, и таким образом отмстить обоим… Я поступлю не хуже его. В моей повседневной жизни легко может случиться, что в один прекрасный день яд разврата охватит проститутку, которая отправится разлагаться заживо и умирать в какой-либо презренной больнице! О! Тогда я буду отмщена! — прибавила она в порыве ужасной надежды. — Тогда герцог Сиерра-Леоне узнает, как жила и как умерла его супруга, герцогиня Сиерра-Леоне!

Трессиньи никогда не мог себе представить этой глубины мести, оставлявшей далеко за собою все то, что рассказывала по этому поводу история. Ни Италия XVI века, ни Корсика — страны, прославившиеся своею непримиримостью, — не являли примера такой обдуманной и ужасной комбинации, как план этой женщины, мстившей с помощью самой себя, своим телом, своей душой! Он был поражен этою высотою, ибо сила чувства, доведенная до этой точки, есть нечто высокое. Только это — высота ада.

— А если он этого и не узнает, — продолжала она, — то буду знать об этом, в конце концов, я! Я буду знать, как провожу ночи, как пью эту грязь, которая для меня — нектар, ибо в ней — мое мщение!.. Разве я не радуюсь ежесекундно, думая о том, кто я такая?.. Разве в ту минуту, когда я наношу бесчестье гордому герцогу, в глубине моего сознания не живет упоительная мысль о том, что я его позорю?

Разве я не представляю себе ясно все то, что он должен испытать, когда он узнает?.. Ах, в чувствах, подобных моему, есть свое безумие, но это-то безумие и составляет их счастье! Покидая Сиерра-Леоне, я захватила с собою портрет герцога, чтобы он видел, словно сам герцог, весь позор моей жизни! Сколько раз говорила я ему, как будто он мог меня слышать: «Гляди же! Гляди!» И когда в ваших объятиях меня охватывает ужас (ибо он охватывает меня всегда: я не могу свыкнуться с этой грязью!), прибежищем мне служит этот браслет. — И она трагическим жестом подняла свою великолепную руку. — Со мною всегда это огненное, сожигающее меня до мозга костей кольцо; никогда не снимаю его, несмотря на пытку носить его, чтобы никогда не забыть палача Эстебана, чтобы образ его поддерживал мое упоение мстительной ненависти, которое наивные и тщеславные люди принимают за полноту наслаждения, даваемого ими! Я не знаю, кто вы, но вы, несомненно, не первый встречный в толпе этих людей; а между тем всего минуту тому назад вы верили в то, что я еще человек, что во мне может дрожать хоть одна фибра; а во мне живет только одно желание — жажда отмстить за Эстебана тому чудовищу, чей портрет вы видите! О, его изображение равносильно для меня удару шпор, которые арабский наездник вонзает в бока лошади, чтобы она летела через пустыню. Мне предстояло преодолеть еще большие пространства позора, и я вонзала в мое сердце этот ненавистный образ, чтобы лучше угождать вашим желаниям… Этот портрет словно сам герцог! Он видит нас своими нарисованными глазами!.. Как я понимаю те века, когда колдовали над человеком, пронзая его восковое изображение! Как понимаю я безумное счастье всадить нож в сердце изображения человека, которого жаждешь убить! В то время, когда я была еще религиозна, прежде чем полюбить Эстебана, заменившего мне Бога, я нуждалась в распятии, чтобы чаще вспоминать Распятого; и если бы вместо того, чтобы любить его, я его ненавидела бы, была бы нечестивою, то нуждалась бы в распятии для того, чтобы лучше богохульствовать и оскорблять Христа! Увы! — прибавила она, меняя тон и переходя от самых горьких чувств к величайшей кротости и бесконечной грусти. — У меня нет портрета Эстебана. Я вижу его только в моей душе… и это, к счастью, быть может, — прибавила она. — Если бы он был у меня перед глазами, он оживил бы мое несчастное сердце, заставил меня устыдиться недостойного унижения моей жизни. Я раскаялась бы, я не могла бы уже мстить за него!..

Горгона сделалась трогательной, но глаза ее оставались сухи. Трессиньи, охваченный совсем иными чувствами, нежели те, через которые она заставила его только что пройти, взял ее руку, руку женщины, которую он вправе был презирать, и поцеловал ее с почтением и жалостью. Ее несчастье и ее энергия возвысили ее в его глазах. «Какая женщина! — думал он. — Если бы вместо герцогини Сиерра-Леоне она стала бы маркизою Васконселлос, то чистотой своей и пылкою любовью к Эстебану явила бы изумленному человечеству образ, подобный и равный великой маркизе Пескарской. Только тогда, — прибавил он про себя, — никто не узнал бы, какие в ней таятся глубины, какая бездна воли». Несмотря на скептический дух времени и на привычку смотреть на себя со стороны, подсмеиваясь над своими поступками,

Роберт де Трессиньи не считал смешным поцеловать руку у этой погибшей женщины; но он не знал, что сказать ей за этим. Его положение по отношению к ней было затруднительно. Бросив между ним и собою свою историю, она словно топором разрубила минутные узы, между ними возникшие. В нем жила невыразимая смесь удивления, ужаса и презрения; но он счел бы дурным вкусом говорить с этой женщиной о чувствах или о нравственности. Не раз смеялся он над моралистами без права и полномочия, которыми кишела эта эпоха, которые под влиянием целого ряда известных драм и романов принимали вид спасателей, поднимая, словно опрокинутые цветочные горшки, падших женщин. Несмотря на весь свой скептицизм, он обладал настолько здравым смыслом, чтобы понимать, что один только священник — служитель Бога Искупителя — имел право поднимать людей, впавших в такое состояние… Кроме того, он думал, что о душу этой женщины должны были разбиться даже усилия священника. В нем боролись мучительные чувства, и он хранил молчание еще более тяжкое для него, чем для нее. Охваченная своими мыслями и воспоминаниями, она продолжала:

— Мысль обесчестить вместо того, чтобы убить человека, для которого честь — в том смысле, как ее понимает свет, — была важнее самой жизни, пришла мне в голову не сразу. Я долго до нее додумывалась. После смерти Васконселлоса, о которой, быть может, никто в замке не знал и тело которого было, по всей вероятности, брошено в какую-нибудь подземную темницу вместе с неграми, его убившими, герцог совсем перестал говорить со мною. Он произносил, обращаясь ко мне, только немногие краткие церемонные фразы на людях, ибо «подозрение не должно было касаться жены Цезаря»; в глазах всего света я должна была оставаться безупречной герцогиней д’Аркосе де Сиерра-Леоне. С глазу на глаз никогда ни одного слова, ни одного намека; молчание, питаемое ненавистью и не нуждающееся в словах. Дон Кристоваль и я мерились друг с другом своею силою и гордостью. Я подавляла слезы. Я — из рода Турре-Кремата. Обладая присущею ему скрытностью, я постаралась окаменеть вся, чтобы герцог не мог заподозрить, какие мысли бродили под моим бронзовым черепом, где уже зарождался план мести. Я была непроницаема. Благодаря скрытности, сковавшей все поры моего существа, сквозь которые могла бы просочиться моя тайна, я подготовляла бегство из замка, стены которого давили меня и где моя месть не могла бы осуществиться без ведома герцога. Я никому не доверялась. Разве мои дуэньи и камеристки смели поднять на меня глаза, чтобы узнать, о чем я думаю? Сначала я предполагала ехать в Мадрид; но в Мадриде герцог был всемогущ, и полицейская сеть захватила бы меня по первому знаку с его стороны. Ему ничего не стоило бы получить меня обратно, а когда это случилось, он запер бы меня в монастырь, удушил бы там, убил бы втихомолку, отдалил бы от света, в котором я нуждалась для осуществления моей мести!.. Париж был надежнее, и я предпочла Париж. На этой арене я могла лучше выставить мой позор и мою месть; а так как я хотела, чтобы в один прекрасный день это прокатилось по свету, как гром, то каким подходящим местом был этот город — центр всех слухов, через который проходят все народы мира! Я решила стать публичной женщиной, и это меня не страшило; хотела окунуться в эту жизнь до последней ступени, как все погибшие женщины, продающие себя за гроши кому ни попадя! Я была очень набожной до тех пор, как узнала Эстебана, вытеснившего у меня из груди Бога и занявшего в ней его место; я часто вставала по ночам одна, без служанок, чтобы помолиться темноликой Богородице в часовне. Оттуда я убежала однажды ночью и дерзко достигла ущелий Сиерры. Я захватила с собою из моей шкатулки сколько могла драгоценностей и денег. Я скрывалась в течение некоторого времени у крестьян, которые проводили меня до границы. Я прибыла в Париж. Без страха впряглась там в мою месть, которой теперь только и живу. Меня сжигает эта ярость мщения, и порою я думала свести с ума какого-нибудь энергичного юношу и заставить его добраться до герцога, чтобы рассказать ему о моей жизни; но в конце концов я всегда заглушала это желание, ибо хочу покрыть его имя и мою память не слоем грязи в несколько футов, а воздвигнуть над ними целую пирамиду из грязи! Чем позже, тем вернее я буду отмщена…

Она остановилась. Из мертвенно-бледной она превратилась в багровую. Пот ручьями струился у нее с висков. Она хрипела. Был ли то приступ стыда?.. Она лихорадочно схватила с комода графин и налила себе большой стакан воды, который опорожнила залпом.

— Трудно привыкнуть к позору! — сказала она. — Но это необходимо! Я уже достаточно перенесла его за три месяца, чтобы мириться с ним!

— Значит, это длится уже три месяца? — спросил Трессиньи, не смея назвать что, и неопределенность его слов была ужаснее точности.

— Да, — сказала она, — три месяца. Но что такое три месяца? Потребуется много времени для подготовки этой мести, которою я задалась и которая отплатит ему за отказ выдать мне сердце Эстебана…

Эти слова она произнесла с дикою страстью и ужасающей меланхолией. Трессиньи не предполагал, чтобы в одной женщине могла быть такая смесь идолопоклоннической любви и жестокости. Никогда ни один человек не смотрел с большим вниманием на произведение искусства, чем рассматривал он эту мощную артистку мщения, стоявшую перед ним… Но к его созерцанию стороннего зрителя примешивалось чувство удивления. Он, думавший, что навсегда покончил с непроизвольными чувствами, чей рассудок ядовито издевался над его ощущениями, подобно тому, как извозчик кусает иногда лошадь, желая принудить ее к повиновению, он почувствовал, что воздух, окружавший эту женщину, был отравлен. Стены комнаты, наполненной таким количеством физической и дикой страсти, душили культурного человека. Ему нужен был глоток свежего воздуха, и ему захотелось уйти хотя бы с тем, чтобы потом опять вернуться.

Ей показалось, что он уходит. Но она захотела указать ему еще на некоторые стороны в своем шедевре.

— А это? — сказала она с презрительным жестом герцогини, указывая на бокал из голубого стекла, который он наполнил золотом. — Возьмите деньги обратно, — сказала она. — Кто знает? Я, быть может, богаче вас. Золото не имеет сюда доступа. Я ни от кого его не беру. — И, рисуясь тою грязью, которою была ее месть, она прибавила: — Я — пятифранковая женщина, не более!

Слова были сказаны так, как задуманы. То был последний штрих в той высоте наизнанку, в той высоте ада, зрелище которой она развернула перед ним и которую, разумеется, не подозревал великий Корнель в глубине своей трагической души! Отвращение, вызванное ее последними словами, дало Трессиньи силы уйти. Он выгреб золотые монеты из бокала и оставил в нем только то, что она требовала. «Она этого хочет! — сказал он. — И я, в свою очередь, отягощу кинжал, вонзаемый ею в себя, и я оставлю на нем пятно грязи, так как она жаждет грязи!» Он вышел из комнаты в крайнем возбуждении. Канделябры заливали светом невзрачную дверь, через которую он уже раз проходил. Он понял теперь, зачем стояли здесь эти факелы, когда увидел карточку, прибитую на двери, словно вывеску над этой торговлей телом. На карточке крупными буквами было напечатано:

«Герцогиня д’Аркос де Сиерра-Леоне»

А под этим стояло слово, обозначавшее ее ремесло.

Трессиньи вернулся в этот вечер домой в таком волнении, что почти стыдился себя. Глупцы — то есть приблизительно весь мир — думают, что чувствовать себя вечно молодым было бы очаровательною выдумкою для человека; но те, кто знает жизнь, знают лучше, какая в том польза. Трессиньи в испуге заметил, что он готов найти себя чересчур, быть может, молодым… поэтому он дал себе слово не заглядывать больше к герцогине, несмотря или, точнее сказать, по причине того интереса, который внушала ему необычайная женщина. «Зачем, — сказал он себе, — возвращаться в это нездоровое место, в эту яму, на дно которой бросился сознательно человек высокого происхождения? Герцогиня поведала мне свою историю, и я легко могу представить себе все роковые и неизбежные подробности ее ужасной повседневной жизни». Таково было решение Трессиньи, энергично принятое им, сидя у камина в одиночестве своей комнаты. Он заперся в ней на некоторое время с впечатлениями и воспоминаниями о вечере, к которому его ум не мог не возвращаться, как к страшной и ужасной поэме, подобной которой он не читал ни у Байрона, ни у Шекспира — своих любимых поэтов. Много часов провел он, облокотясь в кресле и перелистывая мечтательно в своей душе открытые страницы этой отвратительной и ужасающей поэмы. Этот лотос забвения заставил его позабыть его родину — парижские салоны. Ему потребовалось собрать всю волю, чтобы туда вернуться. Безупречные герцогини, которых он там встретил, показались ему несколько бледными, бесцветными… Не будучи ханжой, равно как и его друзья, Трессиньи, однако, ни словом не обмолвился о своем приключении — из чувства деликатности, которое он сам в себе порицал, ибо герцогиня просила его рассказывать всем встречным ее историю и разглашать ее по возможности повсюду… Он же, наоборот, схоронил ее в себе. Он запрятал ее в самый отдаленный, таинственный уголок своей души и запечатал печатью, как запирают флакон редких духов, который мог бы утратить свой аромат, если бы его давали нюхать всем. Это было чрезвычайно для человека с его характером! Ни в Café de Paris, ни в клубе, ни в первом ряду кресел — нигде, где встречаются одни мужчины и беседуют друг с другом откровенно, он не решался подойти ни к одному из друзей, опасаясь, что тог расскажет ему в качестве приключения с собою случай, в котором ему пришлось играть на днях роль; это опасение рисовало перед ним перспективу, которая в течение первых десяти минут вызывала в нем дрожь. Несмотря на все это, он сдержал данное себе слово и не только не вернулся в Rue-Basse-du-Rempart, но ни разу не был даже вблизи этой улицы. Он не стоял уже, как то делали прочие gants-jaunes, светские львы того времени, у балюстрады Тортони… «Если я увижу ее дьявольское желтое платье, — говорил он себе, — то, быть может, я окажусь снова настолько глупым, чтобы пойти за нею». При каждой встрече с женщиной в желтом платье он впадал в задумчивость… Теперь он полюбил желтые платья, которые раньше ненавидел. «Она попортила мне вкус», — говорил он себе, и этим способом денди в нем мстил человеку. Но «мысли демона», следуя выражению госпожи Сталь, которой они не были чужды, одолевали в нем и человека, и денди. Трессиньи стал мрачен. Обычно он бывал оживлен, привлекая к себе и в то же время внушая страх своею веселостью, как и подобает в свете, который презирал бы вас, если бы, увеселяя его, вы не заставляли его в то же время дрожать. В разговоре его уже не было прежнего воодушевления… «Не влюблен ли он?» — спрашивали друг у друга кумушки. Старуха маркиза де Клерамбо, предполагавшая, что Трессиньи сердит на ее внучку, только что выпущенную из монастыря Sacré Coeur[6] и романтическую, как бывали девушки только в ту эпоху, говорила ему: «Не могу видеть вас, когда вы принимаете этот вид Гамлета». Из мрачного Трессиньи превратился в больного. Цвет лица его сделался свинцовым. «Что, собственно, делается с господином де Трессиньи?» — спрашивали друг у друга знакомые, уже готовые предположить у него нечто вроде бонапартовского рака в желудке, как вдруг в один прекрасный день он положил конец всяким расспросам о своей особе, уложив с быстротою офицера, отправляющегося в поход, свой чемоданчик и исчезнув неизвестно куда, словно провалясь сквозь землю.

По каким местам он скитался? Кто знал это? Пробыв в отсутствии более году, он вернулся в Париж и окунулся снова в свою жизнь светского человека. Однажды вечером он был у испанского посланника, где в этот день, скажу мимоходом, толпился весь светский Париж… Было поздно. Готовились подавать ужинать. Толпа людей в буфете оставляла пустыми гостиные. Несколько мужчин задержались в карточной комнате за затянувшейся партией в вист. Вдруг партнер де Трессиньи, перелистывавший странички маленькой черепаховой записной книжечки, куда он заносил пари, составлявшиеся перед каждым роббером, увидел в ней нечто, заставившее его воскликнуть: «Ах!» — с выражением человека, натолкнувшегося на что-то позабытое им…

— Господин испанский посланник, — сказал он хозяину дома, следившему за игрой со сложенными за спиною руками, — скажите, есть ли в Мадриде еще представители рода Сиерра-Леоне?

— Разумеется, есть! — сказал посланник. — Прежде всего там живет герцог, занимающий самое высокое положение среди вельмож Испании.

— А кем приходится ему герцогиня Сиерра-Леоне, скончавшаяся на днях в Париже? — продолжал спрашивать игрок.

— Она могла бы быть только супругой герцогу, — отвечал спокойно посланник. — Но вот уже два года, как герцогиня умерла. Она исчезла, и никто не знает куда и зачем: истина окутана непроницаемой тайной! Если бы предположить, что величавая герцогиня д’Аркос де Сиерра-Леоне была женщиной иных времен, женщиной романтической, которую мог бы увезть возлюбленный… Но она в лучшем случае была столь же горда, как герцог, ее супруг, самый гордый изо всех Ricos hombres[7] Испании. Кроме того, она была набожна, как монахиня. Она жила в Сиерра-Леоне, этой пустыне из красного гранита, где самые орлы, если только они там водятся, должны задыхаться и умирать от скуки среди ее горных вершин. В один прекрасный день она исчезла оттуда, и никто с тех пор не мог найти ее. Герцог, тип человека эпохи Карла V, к которому никто ни разу не смел обратиться с вопросом, переехал на жительство в Мадрид. Никогда не произносил он с тех пор имени своей жены, не говорил об ее исчезновении, словно она не существовала. Она была из рода Турре-Кремата — последняя из Турре-Кремата итальянской ветви…

— Именно так, — прервал игрок, заглянул снова в свою записную книжечку. — Итак, — прибавил он торжественно, — господин испанский посланник, имею честь объявить вашему сиятельству, что герцогиня Сиерра-Леоне похоронена сегодня утром и что (этого вы никогда не могли бы подозревать) ее отпевали в церкви Сальпетриер в качестве призревавшейся в этом учреждении.

При этих словах игроки положили перед собою на стол свои карты и в замешательстве глядели на говорившего с посланником.

— Да, да! — сказал игрок, наслаждаясь произведенным эффектом. — Я был там сегодня утром и, услыхав сквозь церковные стены величественные раскаты духовной музыки, вошел в церковь, столь непривычную к таким пышностям… Я словно с неба упал, когда вошел в дверь, задрапированную черным сукном, усеянным гербами, и увидел ослепительнейший катафалк. Церковь была почти пуста. На местах для бедных сидело несколько нищих; кое-где виднелись женщины из числа призреваемых в госпитале, по крайней мере, из тех, что не сошли еще с ума и могли стоять на ногах. Удивленный публикою, окружавшей такой катафалк, я подошел к нему ближе и прочел на нем крупными серебряными буквами по черному фону надпись, которую я, клянусь, списал, движимый изумлением и опасением забыть ее:

Здесь покоится
Санция-Флоринда-Концепсионе
де Турре-Кремата
герцогиня д’Аркос де Сиерра-Леоне,
раскаявшаяся проститутка,
скончавшаяся в больнице Сальпетриер…
Requist in pace!1

1 Да упокоится с миром! (Лат.)

Игроки позабыли про партию. Что касается посланника, то несмотря на то, что дипломат не должен ничему изумляться, как офицер ничего не должен пугаться, он почувствовал, что его изумление могло его скомпрометировать.

— И вы не навели справок? — спросил он, словно говоря с подчиненным.

— Не у кого было, ваше сиятельство, — отвечал игрок. — Там были только нищие; а священники, которые, быть может, разъяснили бы мне кое-что, служили обедню. К тому же я вспомнил, что буду иметь честь видеть вас сегодня вечером.

— У меня будут сведения завтра, — сказал посланник. И партия окончилась, не прерываемая восклицаниями; все игравшие были до того погружены в свои мысли, что делали ошибки, и никто не заметил внезапной бледности де Трессиньи, схватившего шляпу и ушедшего, не простясь.

На следующий день рано утром он был в Сальпетриере. Он вызвал капеллана, старого, доброго священника, ответившего ему на все расспросы относительно № 119, в который превратилась герцогиня Сиерра-Леоне. Несчастная умерла, как и предчувствовала. В отчаянной игре, затеянной ею, она схватила ужаснейшую болезнь. В несколько месяцев, по словам священника, она разложилась почти заживо… Один глаз вывалился у нее из орбиты и, словно крупная монета, упал к ее ногам… Другой вытек… Она умерла в нестерпимых муках, но геройски… Владея еще деньгами и драгоценностями, она завещала все свое имущество больным в той больнице, которая ее приютила, и приказала похоронить себя с пышностью.

— Но в виде кары за свою беспорядочную жизнь, — сказал старый священник, совсем не понимавший этой женщины, — и движимая чувством раскаяния и смирения, она потребовала, чтобы на гробе и на могиле ее под титулом было написано, что она была… раскаявшаяся… проститутка… И еще, — прибавил старый капеллан, обманутый исповедью женщины, — в уничижении своем она не пожелала, чтобы прибавили слово «раскаявшаяся»…

Трессиньи горько усмехнулся словам простодушного священника, но не нарушил иллюзии наивной души. Ибо он знал, что герцогиня не раскаялась и что трогательное уничижение ее было продолжением ее мести — за гробом!



  1. Ныне бульвар Мадлен.
  2. «Мадам Юссон» (фр.).
  3. Ей-богу (исп.).
  4. Голубая кровь (исп.).
  5. Букв.: другие герцоги (исп.).
  6. Сакре Кер (фр.) — церковь Сердца Христова.
  7. Особо богатые и влиятельные из высшей знати (исп.).