Мессия (Мережковский)/Часть 3
Третья часть. Я не он
правитьI
Приближались дни наводненья. Раскаленная, растрескавшаяся, черная, трупная, страшная, под страшным солнцем, земля изнывала. Нил едва сочился в тинистом русле. Люди, животные, растенья издыхали от зноя. Если бы он продлился, все, казалось, сгорело бы, как в огне пожара или Шехэба.
Но, день в день, час в час, совершилось божье чудо: мать Изида заплакала над умершим сыном – иссохшим Нилом; канула в него слеза ее – звезда, предсолнечный Сириус, и овноглавый Хнум открыл источники вод.
Радостно заквакали лягушки; зашагала цапля по черному илу, точно мерила землю, как мудрый бог Тот, Землемер; и мерили воду писцы Водяного приказа, от Водопадов до Устья, по зарубкам на каменных стенах водомерных колодцев, а простые люди – по крокодильим яйцам да муравьиным кочкам: выше них вода не подымается; двенадцать локтей – погибель, шестнадцать – спасенье земли.
В эти дни поехал Мерира в Нут-Амон, Фивы, на свиданье с Птамозом. Тот умолял его не медлить: был очень плох, ждал смерти с часу на час. Но Мерира, уже будучи в Фивах, все откладывал свиданье, как будто боялся чего-то.
Был тоже болен; ночью томила бессонница, а днем бродил по городу, не находя себе места. Все брезгливо морщился, как от дурного запаха. Это была одна из странных мук его болезни: всюду преследовали его дурные запахи – дохлой крысы, как в хлебных амбарах, помета летучих мышей, как в пещерных гробницах, и тухлой рыбы, как на берегу Нила, где чистят, солят и сушат рыбу на солнце. Никакие благовонья не помогали: смрад сквозь них был еще ужаснее.
Однажды, дня через три по приезде, он сидел у восточных ворот Апет-Ойзитской ограды, где лежало в развалинах гробничное святилище царя Тутмоза Третьего.
Солнце стояло в зените, лучи его падали отвесно, почти без теней. Страшный светлился, как расплавленное олово. Мерира сидел в узкой тени от венца исполинского рухнувшего столпа – двойной головы Телицы Гатор. Тень у ног его сокращалась так быстро, что, казалось, можно было следить за нею глазом: только что весь был в тени, и вот уже солнце обожгло ему ноги. Видел, как пробежал скорпион в пыльной траве; но не шевельнулся, оцепенел. Тупо ныл левый висок, точно рыбья косточка была продета сквозь глазные яблоки. Тошнило. Во рту был вкус смерти.
Черные точки, как мухи, плыли в мреявшем от зноя воздухе и таяли, как червячки стеклянно-прозрачные. Один из них начал расти и вырос в дряхлого Сфинкса с лицом Ахенатона; если бы человек промучился в аду тысячу лет и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо. Медленно проплыл, истаял; но опять вернулся, сгустился, отяжелел, стал на четвереньки; задние лапы львиные, а вместо передних – человечьи руки. Побежал, застучал ногтями отвратительно.
Точно разрывая со страшным усильем невидимые путы на руках и ногах, Мерира очнулся, встал и пошел.
Теми же подземными ходами, как некогда Дио, спустился в большую, низкую, на низких четырехгранных столпах, гробничную палату, или святилище. Посередине стояло гробовое ложе; на нем лежал мертвец.
Сводчатая впадина в стене, где некогда на ложе из пурпура, в сияньи лампад, покоился великий Амонов овен, была темна и пуста: он только что издох, и тело его отдали умастителям.
Мерира велел выйти двум бывшим в палате жрецам, подошел к ложу, на котором лежал мертвец, стал на колени и нагнулся к нему. Мертвец открыл глаза, живые, молодые, бессмертные; губы его разжались и зашептали, зашелестели, как сухие листья:
– Ты, Мерира?
– Я.
– Благословен будь Единый, Истинный! Семь лет ждал я тебя, сын мой, знал, что придешь, – не умру, не увидев тебя. Что же так долго не шел? Думал, не прощу? Все прощу. Ну, говори же, с кем ты, со мной или с ним?
– О, если б я знал, если б я знал, отец! Оттого-то семь лет и мучился, что не знаю, с кем. Может быть, ни с тобой, ни с ним…
– Между нами быть нельзя.
– Честному нельзя, а подлому все можно. Семь лет я только и делал, что подличал, лгал себе и другим. О, не мучай же меня и ты, отец, не спрашивай, с кем я, – сам реши!
– Если решу, не поверишь! Помнишь клятву?
– Что мне клятвы? Я преступил их давно.
– Нет, хотел преступить, но не мог. Сам знаешь, вместе вам в мире быть нельзя: или ты, или он; если не его – себя убьешь.
– Да, может быть, себя. Или так: сначала его, а потом себя… Можно, отец, убить, кого любишь?
– Можно. Тело убить, чтобы душу спасти.
– Ну вот, так я и… А может быть, и не так: не из любви убью, а из зависти. Нищий – богатому, подлый – честному, мертвый живому завидует. Сэт Озириса, брат брата, убил из зависти. Да и как не завидовать? Он есть – меня нет: он жив – я мертв. Он убивает, истребляет меня на веки веков.
– Зачем же не приходил? Что у него делал?
– Что делал? Думал, одолею, обману, запутаю в сеть, и вот сам…
Не кончил, тихо усмехнулся и спросил:
– А что, отец, хорошо ли, что Сэт убил Озириса?
– Что спрашиваешь? Сам знаешь: не хорошо для людей, слепых щенков. Озирис – жизнь, Сэт – смерть для них, а для нас, мудрых, не так. Мучимый мучает, закланный заколает, убитый убивает мир. Озирис – Аменти – вечный запад, солнце мертвых, конец мира: он над миром взойдет, и потухнет солнце живых; бог с сердцем небьющимся мир победит, и сердце мира биться перестанет. Благ, и благостью своею ловит мир, как птицу – птицелов. Говорит: «жизнь вечная», и вот, вечная смерть. От начала мира Сэт с Озирисом борются, но мир еще не знает, кто победит.
– Как похоже на него говоришь, отец! Один волосок отделяет тебя от него…
– Да, истину от лжи отделяет один волосок. Знаешь тайну? Был Озирис первый – будет второй, этот – только тень Того: этот сказал – Тот сделает.
– Что сделает?
– Погубит мир.
– А может быть, мир за Него погибнет и счастлив будет?
– И ты будешь счастлив?
– Может быть, и я.
– Так любишь Его?
– Люблю. Разве можно Его не любить? Он прекраснее всех сынов человеческих. Знал диавол, чем людей соблазнить. Люблю и тень Его, царя Ахенатона; люблю и ненавижу вместе. И он это знает – знает, что хочу его убить…
Птамоз молча снял с руки своей перстень и надел его на руку Мериры.
Царь Тутмоз Третий, прапрадед царя Ахенатона, подарил этот перстень великому жрецу Амона, Хатузенебу. Чашечка с ядом была в нем под огненно-желтым карбункулом – «Амоновым оком». Царь завещал, умирая, отравить этим ядом того из царей Египта, кто изменит Амону.
– Дух мой на тебе да будет, сын мой, и дух Сокровенного! – молвил Птамоз, положив руки на голову Мериры. – Отныне великий жрец Амона – ты, Мерира, сын Нехтанеба. Горе врагам твоим, Господи! Тьмою покрыто жилище их, вся же земля во свете твоем; меркнет солнце тебя ненавидящих, и восходит солнце любящих.
Замолчал, закрыл глаза и долго лежал, не двигаясь. Вдруг слабый трепет пробежал по телу его. Глубоко-глубоко вздохнул; грудь поднялась, опустилась и уже не подымалась. Но ничто не изменилось в лице.
Долго Мерира вглядывался в него, не мог понять, жив он или мертв. Взял руку – холодна; пощупал сердце – не бьется.
Кликнул жрецов и сказал:
– Великий ясновидец, Урма, пророк всех богов юга и севера, великий жрец Амона, Птамоз, вознесся к богам!
II
– Дело начато, надо кончать; нечего плакать над прокисшим молоком, как сказала одна умная девушка, сделав то, чего исправить нельзя, – проговорил вельможа Айя, и все рассмеялись.
– Скоро ли выйдет указ об истребленьи богов? – спросил Тута.
– Дней через десять, – ответил Пареннофер, хранитель царской печати.
– Поторопить бы, – возразил Тута. – Ведь с этого все и начнется…
– Как бы только не началось такое, что нам и голов не сносить, – пробормотал начальник царского дома, Ахмес.
– Чего же милость твоя бояться изволит? – опять спросил Тута.
– Мало ли чего. С богами шутки плохи…
– Ну, боги сами за себя постоят, а нам о своей шкуре подумать надо. Все мы в этой проклятой дыре, уделе Атона, как мыши в мышеловке, и деваться некуда. Перережут нас, как баранов, когда уравненье начнется…
– Какое уравненье?
– Будто не знаешь? Царь только о том и думает, как бы уравнять бедных с богатыми. А ну как и вправду подымется чернь?
– Нет, черни я не боюсь, – возразил Ахмес. – Чернь-то, пожалуй, и с нами будет, а вот наш же брат, сановник, носы нам чик-чик…
– «Лучше с головой без носа, чем с носом без головы», как говорил один удалец, которому нос отрезали, – сказал Айя, и все опять рассмеялись.
– А с Заакерой как быть? – спросил Пареннофер.
– Да никак: с ними эфиоплянка справится, – возразил Айя.
У Заакеры, наследника, было триста шестьдесят пять жен, по числу дней в году, одна лучше другой, но он, как уверяли, предпочитал им всем старую, безобразную эфиоплянку, которая, будто бы, била его по щекам и делала с ним все, что хотела.
– Никому верить нельзя, – заключил Ахмес, оглядывая всех угрюмо. – Слово царя Аменемхета помнить изволите? «Брату не верь, друга не знай, ибо в день страха нет стража. Я подавал милостыню нищему, хлеб – голодному; но евший хлеб мой поднял на меня пяту свою». И еще кто-то неглупо сказал: «Где шесть заговорщиков, там один предатель».
Все замолчали, переглянулись: их было больше, чем шесть.
Собрались в Тутином летнем доме, только что достроенном, но еще необитаемом, в верхнем жилье, где никто не мог помешать: дом окружен был садом, затопленным теперь, во время половодья, так что можно было подъехать к крыльцу только на лодке.
Тута, встречая гостей, подводил их к плите омовений, усаживал на низкое, широкое и длинное, во всю стену, крытое коврами ложе, предлагал благовонную шишку для головы и придвигал поставец с прохладительными напитками в тинтирийских сосудах из освежающей пористой глины.
Ночь была темная, жаркая: жаркий ветер, пахнувший водою, тиною, рыбою, дул внезапными порывами; где-то очень далеко, как будто на краю света, запевал он свою унылую песенку, похожую на волчий вой или детский плач, – все ближе, ближе – и вдруг налетал с бешеным свистом, визгом, ревом, гулом, грохотом, и так же мгновенно затихал: слышно было только, как плещется вода о стены дома да листья пальм шуршат за окнами, словно кто-то шепчется.
Дверь, в одно из таких затиший, открылась беззвучно, и вошла в нее, как тень, огромная черная кошка, полупантера. Подойдя к Туте, начала она ластиться к ногам его с громким мурлыканьем. Он встал, чтобы закрыть дверь, но в нее вошел Мерира.
Тута кинулся к нему навстречу, хотел поклониться в землю, как великому жрецу Амона; но тот обнял его и поцеловал в уста. Хозяин начал усаживать гостя на почетное кресло, но Мерира сел рядом с ним, на пол, медленно, с тихой усмешкой обвел всех глазами и сказал:
– Продолжать извольте, господа, я слушаю.
– Речь за тобой, отец: как велишь, так и будет, – возразил Тута.
– Нет, сами решайте. Все ли знают, зачем собрались?
– Все.
– Ну, так и говорить больше не о чем.
– «Нечего плакать над прокисшим молоком!» – повторил Айя и, помолчав, прибавил: – Лучше, чтобы один человек умер за всех, нежели, чтоб весь народ погиб.
– Кто же подаст чашу? – спросил Мерира.
– Трое, по чину возлияний, могут подать: ты, я или Тута, – ответил Айя. – Не кинуть ли жребий?
Кошка, глядя на высокое, под самым потолком, длинное и узкое, как щель, окно с палочной каменной решеткой, жалобно-яростно мяукала. Вдруг огромным, через всю комнату, прыжком, как настоящая пантера, прыгнула к окну, вцепилась когтями в решетку, прильнула к ней мордой и хотела просунуть лапу, но не могла: решетка была слишком частая. Замяукала еще яростнее, жалобнее, соскочила на пол и заметалась по комнате, черная, гладкая, скользкая, как змея.
– Что с нею? – сказал Мерира. – Уж не взбесилась ли? Вон как зубы скалит, глаза точно свечи горят. У-у, дьявол! И охота держать в доме такую гадину. Берегись, Тута, вцепится тебе когда-нибудь, сонному, в горло!
– Чует, должно быть, кого-нибудь, – проговорил Айя, глядя в окно.
– Да кому же быть? Вода кругом, не пройти. Птица разве или обезьяна, – сказал Тута.
Только что ревевший ветер вдруг опять затих, и сделалась такая тишина, что слышно было, как за окном плещется вода о стены дома да листья пальм шуршат.
– А может быть, они!.. – прошептал Пареннофер, бледнея.
– Кто?
– Неупокоенные. Гробы-то нынче недаром оскверняют. Много, говорят, всякой нечисти по ночам бродит.
– Ох, не надо, не надо об этом! – взмолился Тута, чувствуя, что у него от страха начинает болеть живот.
– Да выгони же, выгони ее, сделай милость! – воскликнул Мерира с отвращеньем.
Тута схватил кошку за ошейник и потащил вон из комнаты. Но она не шла, упиралась. Он едва с нею справился; наконец, вытащил и запер дверь на задвижку. Но и за дверью она продолжала мяукать, скрестись.
– Ну, так о чем, бишь, мы? – начал опять Мерира.
– О жребии, – напомнил Тута.
– Да. Не знаю, как вашим милостям, а мне кажется, умным людям недостойно быть рабами случая. Вольно решим. Айя, хочешь ты? Нет? Тута? Тоже нет? Ну, так, значит, я.
В глубине горницы был бронзовый жертвенник с деревянным складнем – изображеньем царя Ахенатона, приносящего жертву богу Солнца. Мерира подошел к нему, взял складень, ударил им об угол жертвенника так, что складень раскололся пополам, и воскликнул:
– Горе врагам твоим, Господи! Тьмою покрыто жилище их, вся же земля во свете твоем; меркнет солнце тебя ненавидящих, и восходит солнце любящих. Ахенатону Уаэнра, богоотступнику, смерть!
Все повторили, соединив руки над жертвенником:
– Смерть богоотступнику!
Мерира подошел к Туте, взял его за руку, подвел к креслу, усадил и сказал:
– Бога всевышнего, Амона-Ра, царя богов, первосвященник, пророк всех богов юга и севера, великий тайнозритель неба, Урма Птамоз завещал мне, умирая, избрать царем всей Земли Тутанкамона, сына царя Небмаара Аменхотепа, сына Горова. Все ли согласны, мужи-братья?
– Все. Да живет царь Египта, Тутанкамон!
Неферхепера, царский ризничий, подал Мерире золотую солнечную змейку, Уту.
– Властью, данной мне от Бога, венчаю тебя царем всей земли! – произнес Мерира, возлагая змейку на голову Туты.
– Царь да живет! – воскликнули все, падая ниц.
Вдруг лицо Мериры исказилось.
– Кошка опять! – прошептал он, уставившись в темный угол палаты.
– Кошка? Где? – спросил Тута, быстро оглядываясь.
– Вон, в углу, видишь?
– Ничего там нет.
– Да, ничего. Должно быть, почудилось…
Он провел рукой по лицу и усмехнулся:
– Заги, Хехеки, пантеры сокологлавые, крылатые, с человечьим лицом на спине, с распускающимся лотосом вместо хвоста, с брюхом в острых сосцах, как в зубьях пила, – много, говорят, по ночам этой нечисти бродит… А может быть, ничего и нет? Бабьи сказки, бабьи сказки… Хехеки-хехеки! – вдруг тихо рассмеялся он таким страшным смехом, что у Туты мороз прошел по спине. – Вон, вон, опять, смотри! Только это уж не кошка, – это он, Уаэнра! Видишь, какое лицо, дряхлое, древнее, вечное. Если бы человек промучился в аду тысячу лет и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо… Смотрит на меня, смеется – знает, что хочу его убить, думает, не смею… А вот, погоди-ка, ужо тебя!
Пошатнулся, едва не упал. Все кинулись к нему. Но он уже оправился. Лицо его было почти спокойно, только в углу рта что-то дрожало непрерывною дрожью и тихая усмешка кривила губы.
Вдруг за окном раздался неистовый визг, вой; листья зашуршали, и что-то тяжело шлепнулось в воду.
Все побежали в нижние сени, выходившие в сад, и увидели плававшую в воде окровавленную кошку с распоротым брюхом.
– Плохо дело, – сказал Айя.
– Почему плохо? – спросил Мерира.
– Кто-то подслушивал.
– Что из того?
– Как что? Царю донесут.
– Пусть. Я его лучше вашего знаю: своими ушами услышит, своими глазами увидит и не поверит, – нам же головой выдаст доносчиков.
– Отложить бы?.. – робко начал Тута; у него так болел живот от страха, что он едва стоял на ногах и даже свою любимицу Руру жалеть позабыл.
– Отложить! Отложить! – заговорили все.
– Трусы, подлецы, изменники, – закричал Мерира в ярости. – Если отложите, я сам донесу!
– Да ведь мы же для тебя, Мерира, – сказал Айя. – Болен ты, лечиться надо…
– Вот мое лекарство! – воскликнул Мерира, указывая на перстень с ядом, блестевший на руке его. – Как решили, так и будет: через три дня – всему конец!
III
– Не суди меня, Боже, за грехи мои многие, я человек, самого себя не разумеющий! – шептал Мерира.
– Что ты шепчешь? – спросила Дио.
– Ничего.
Он стоял на носу лодки, держа в руках двуострый гарпун, а она, сидя на корме, гребла коротким веслом или отталкивалась, на мелких местах, длинным шестом. Плоскодонная лодка-душегубка только для двух пловцов, такая шаткая, что нельзя было пошевелиться в ней, чтобы не накренилась, связана была из длинных папирусных стеблей, залитых горной смолой.
На Мерире был древний охотничий убор; двулопастый передник, шенти, из белого льна, широко-лучистое, из бирюзовых и корналиновых бус, ожерелье, приставная бородка из черного конского волоса и парик мелко-кудрявый, черепитчатый; все остальное тело – голое; в таком уборе воскресшие охотятся в блаженных полях Иалу, в папирусных чащах загробного Нила.
Млечно-белое небо раннего утра чуть-чуть сквозило голубизною невинною, как улыбка ребенка сквозь сон. Тихи были воды Нила, как воды пруда: утреннее веянье – так слабо, что гладь реки еще не рябила; но уже реяли по ней, как птицы, лодки с широко раскинутыми парусами. Медленно плыли плоты сплавляемых с Ливана кедров и сосен. Маленькие, как муравьи, человечки волокли бечевой огромный дощаник с гранитным обелиском и пели унылую песню; тишина от нее казалась еще тише, и гладь реки – еще беспредельнее. Белые домики Города Солнца, рассыпанные, как игральные кости, в узкой зеленой полосе пальмовых рощ, исчезали вдали.
– Что с тобой? – спросила Дио Мериру. – Весел, счастлив? Нет, не то… Никогда я тебя таким не видала!
– Хорошо выспался, – ответил Мерира. – Часов шесть спал без просыпа.
Жадно вздохнул всею грудью. Был уже рад, когда пахло только пометом летучих мышей, а не дохлой крысой и не тухлой рыбой; а сегодня – какая радость! – ничем, только утренней свежестью.
– Да и все хорошо, – заговорил еще радостнее. – Вон какое половодье! Разве не хорошо?
– Хорошо, очень! – согласилась она.
– Шутка сказать, шестнадцать локтей восемь пяденей, этакой воды лет десять не видано! – продолжал Мерира. – Земля спасена, если только бунтовщики на юге не перережут каналов. Вон, смотри, ослик в поле не смеет ступить ногою в канавку, – перешагнул, умница, – а люди глупее ослов!
Помолчал и прибавил:
– Сон мне хороший намедни приснился…
– Какой?
– О тебе. Будто ты маленькая, и я тоже: вместе гуляем в каком-то чудесном саду, лучше Мару-Атону, – настоящий рай, и ты будто мне говоришь что-то хорошее. Проснулся и подумал: как сказала, так и сделаю.
– Что же сказала?
Он покачал головою, молча.
– Опять нельзя сказать?
– Нельзя.
Отвернулся, чтобы не увидела, что слезы блеснули у него на глазах.
– Не суди меня, Боже, за грехи мои многие, я человек, самого себя не разумеющий! – прошептал, как давеча.
Вдруг ударил в воду гарпуном с такою силою, что лодка едва не зачерпнула, и Дио вскрикнула. Когда вынул гарпун из воды, на обоих зубьях его трепетало по рыбе: на одном – ин, с прямоугольным, похожим на крыло, спинным плавником, волшебно отливавшим рубином, сапфиром и золотом, а на другом – ха, с чудовищной головой муравьеда, посвященный богу Сэту. Сбросил обеих рыб к ногам ее, и долго она любовалась, как они бились, умирая.
– Почему ты говоришь, что меня таким не видала? – спросил.
– Не знаю. Ты все смеешься – усмехаешься, а сегодня, кажется, вот-вот улыбнешься. Совсем как…
– Как кто?
Она замолчала, потупилась; хотела сказать: «совсем как Таму», но вдруг сделалось страшно и жалко – жалко и этого, как того.
– Тоже нельзя сказать? – спросил он, улыбаясь.
– Нельзя.
– Вон, вон, смотри! – указал он на что-то валявшееся на песчаной отмели, похожее на черно-зеленое осклизлое бревно.
– Что это?
– Крокодил. На ночь зарылся в песок, а теперь вылез, будет греться на солнце; а в полдень, как подует северный ветер, – разинет на него пасть, чтоб прохладиться. Умная тварь. А от ибисова пера цепенеет, и тогда можно с ним делать все, что угодно.
Говорил нарочно о другом, чтобы скрыть волненье, но продолжал улыбаться, совсем как Таму.
Лодка врезалась в чащу папирусов. Зонтичные верхушки их затрепетали, как живые; зашуршали, зашелестели стебли и, раздвинутые носом лодки, наклонились, как две высоких, зеленых стены. Горьким миндалем и теплой водой пахли желтые цветы амбаки, сладким анисом – розовые лотосы, некхэбы. Непрерывным звоном звенели голубые стрекозы над плавучими листьями. Ихневмон, остромордый зверок с торчащими усиками, полукрыса, полукошка, крался по спутанным стеблям папируса, а птица-матка, порхая над гнездом, отчаянно хлопала крыльями, чтобы отогнать хищника. Вдруг где-то очень далеко раздался как бы трубный звук: то ревел гиппопотам, выбрасывая воду из ноздрей водометом, как кит.
Тучами носились водяные птицы: священные цапли-бэну, с двумя, на голове, откинутыми назад длинными перьями; священные ибисы, лысоголовые, белые, с черным хвостом и черными концами крыльев; дикие утки, гуси, лебеди, журавли, колпики, зуйки, лысухи, удоды, потатухи, пустошки, чемги, нырцы, шилоклювки, пеликаны, бакланы, бекасы, гоголи, чибисы, сорокопуты, рыболовы, дождевестники и множество других. Все это пело, щебетало, чирикало, кричало, крякало, скрипело, свистело, свиристело, кудахтало, курлыкало, вавакало.
– Вепвэт! – позвал Мерира, и огромная, рыжая, с изумрудными глазами, охотничья кошка, спавшая на дне лодки, прыгнула к нему, села рядом с ним, на носу, и навострила уши.
Он бросил изогнутую, плоскую, из носорожьей кости дощечку, оружье незапамятной древности. Она полетела, ударила в цель и, описывая в воздухе дугу, вернулась, упала к ногам его. Кошка прянула в чащу и принесла убитую птицу. Бросил опять – опять принесла, и скоро лодка нагрузилась дичью так, что начала тонуть.
Подплыли к островку, отовсюду окруженному высокими, втрое выше человеческого роста, ярко-зелеными, райски свежими стенами папирусов. Древле мать Изида вскормила младенца Гора в таком папирусном гнезде.
Причалили и вышли на берег. Здесь, протянутые на кольях, сушились рыбачьи сети. Под навесом из сухих пальмовых листьев было камышовое ложе. Дио села на него, и Мерира – у ног ее. Кошка жадно ела рыбу.
– Нюх у нее, пожалуй, не хуже, чем у покойной Руру, – сказал Мерира.
– Как покойной? – удивилась Дио.
– А ты разве не знаешь? Убили намедни бедняжку. Тута плакал о ней, как о родной дочери, заболел от горя.
– Кто же убил?
– Не знаю. Ночью нашли мертвую в саду. Кто-нибудь взлез на дерево и подслушивал в окно, а она учуяла, кинулась на него, и он распорол ей брюхо ножом.
– Да кто ж это был?
– Сыщик, должно быть, страженачальника Маху.
– Не может быть. Маху знает, что Тута верный раб царя. Кому за ним нужно следить?
– Мало ли кому. Все мы при дворе только и делаем, что друг за другом следим.
– И ты за мной?
– И я. Помнишь, ты обо мне говорила с царем, ночью, в пустыне? Я все знаю – знаю, что ты меня предаешь.
Он посмотрел на нее долго, пристально.
– Нет, Мерира, – сказала она тихо, – не я тебя предаю, а ты сам себя. Обманываешь себя: хочешь ненавидеть его и не можешь – любишь…
– Не знаю. Может быть, и люблю. Но ведь и любовь бывает зла – злее, чем ненависть. Сказано: крепка любовь, как смерть; люта ревность, как преисподняя; стрелы ее – стрелы огненные, великие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Ты это знаешь?
– Знаю. Ты и меня любишь так?
– Что тебе до моей любви? Зачем спрашиваешь? Обмануть хочешь?
– Нет. Если б и хотела, не могла бы: мы друг о друге знаем все.
– Все ли? Конца души не найдешь, пройдя весь путь, – так глубока.
– Конец души – любовь: кто любит, знает все… Мучаешься очень?
– А ты меня очень жалеешь? Знак плохой: женщины, кого жалеют, не любят.
Помолчал и потом заговорил, не глядя на нее, изменившимся голосом:
– Я о тебе и другой сон видел, нехороший. Только не знаю, сон ли. Может быть, ты знаешь, что это было, сон или не сон?
Она опустила глаза, чувствуя на себе его взгляд: точно пауки забегали по ее голому телу; стыдно было и страшно, как тогда, во сне.
– Нет, Дио, я тебя не люблю. Чтобы любить женщину, надо ее чуть-чуть презирать. Я мог бы тебя любить, сонную, мертвую, – вот как тогда, во сне. Ты тогда говорила: «Сладко быть слабой, сладко быть только женщиной!» А ведь этого ты наяву не скажешь? Зачем же лжешь? Все-таки – женщина: от одежды моль, а от женщины лукавство женское. Если бы ты сказала тогда «уйди», я ушел бы. И теперь уйду – только скажи…
Она положила ему руки на плечи и сказала тихо, просто:
– Слушай, брат мой, из-за меня уже погибло трое; я не хочу, чтобы и ты погиб…
– Не из-за тебя, не бойся: я и до тебя его ненавидел.
Долго молчала она; наконец, спросила еще тише:
– За что ты его ненавидишь?
– Будто не знаешь? Да ты что, веришь, что царь Ахенатон и есть Тот, Кому должно прийти?
– Нет, я знаю, он только тень Его.
– А ведь сам-то он верит?..
– Нет, и сам не верит. Это твой соблазн, твоя сеть, но он уже разорвал ее…
– Не разорвал, – не разорвет никогда! Я соблазнил его, говоришь? Да разве без него самого я мог бы его соблазнить? Я только сказал, что он думал; тайну его ему же открыл. И разве можно сказать: «Я – Он», и покаяться? Кто кого соблазнил, он – меня или я – его, не знаю. Но все равно, нет на земле соблазна большего, как человеку сказать: «Я – Бог». Да, этот – только тень Того; этот сказал: «Зажгу огонь», а Тот зажжет. Но, может быть, еще успеем потушить…
– Нет, не потушите. Его огонь – любовь: «любви не потушат и великие воды», это ты сам сказал. Нет, Мерира, ты на него не восстанешь!
– Думаешь, боюсь его?
– Не его, а Того, Кто за ним.
– Лжец, убийца, дьявол – вот кто за ним. Если бы Он и сам пришел, я на Него самого восстал бы!
Вдруг зеленые стены раздвинулись, и выплыла царская лодка. Царь стоял на корме с Маху и что-то говорил ему, указывая на островок.
– Смотрит, смотрит на нас, – прошептал Мерира в ужасе. – Спрячемся!
Оба зашли за чащу папирусов. Лодка проехала мимо.
– А ведь, кажется, твоя правда, Дио, я на него никогда не восстану, – молвил Мерира с тихой усмешкой и провел рукой по глазам, как бы просыпаясь от сна. – Может быть, на себя восстану, но не на него…
И, помолчав, спросил:
– Не скажешь ему, о чем мы с тобой говорили?
– Не скажу, – ответила она и, взглянув на него, поняла так ясно, как еще никогда: «Он враг».
IV
Заакера давал пир. Столпная палата дворца, где собрались гости, выходила на открытые сени, а сени – на реку. Пальмовидные столпы с чешуйчатым, по золотому полю, узором из разноцветных стекол искрились в огнях многолампадных свещников – пылающих кустов, точно изваянные из драгоценных камней, а между ними зияли черные провалы в ночь. Там ржавый серп ущербного месяца сеял на зубцы Ливийских гор свой темный свет и тускло-медным столбом отражался в черной зыби реки, так широко разлившейся, что трудно было поверить, что это река, а не море.
Ночь была тихая, но, как часто во время половодья, свежая. Тихое, с севера, веянье веяло так ровно, что огни лампад наклонялись, все в одну сторону.
Синий, с золотыми звездами, сквозил потолок сквозь белые дымы курильниц, как настоящее небо сквозь облака.
Гости сидели полукругом в свободном от столпов четырехугольнике: царь – посредине; справа от него – наследник Заакера с супругой, старшей царевной Меритатоной; потом – Рамоз, Тута, Айя; а слева – царица; рядом с нею было пустое место для Мериры, еще не пришедшего; далее – Маху, Дио и другие. Члены царского дома и старшие сановники сидели в креслах и на складных стульцах, а младшие – на полу, на коврах и циновках.
Внутри полукруга стоял большой, круглый, на одной ножке алебастровый стол; на нем – хлебы в виде пирамид, конусов, шаров и священных животных; блюда с яствами, закрытые свежими листьями от мух, и груды плодов; исполинские, в локоть длиною, гроздья ливийских лоз, редкие плоды шахарабы, пятнистые, как шкура леопарда, и червоно-золотые, яйцевидные, с четырехлепестковой чашечкой плоды персеи, такие душистые, что их нюхали вместо цветов. Вокруг стола возвышались четыре увитых цветами, деревянных, из перекрещенных планочек, поставца с пивами и винами.
Девочки-нубиянки в белых одеждах из прозрачного льна – «тканого воздуха» или совершенно голые, только с узким пояском немного повыше пупа, разносили в чашках яства и питья. Мясо, нарезанное мелкими кусками, ели пальцами, умывая руки в душистой воде после каждого блюда. Пиво и вино сосали через камышовые трубочки.
Непрерывно колыхались опахала из страусовых перьев и мухогонки из шакальих хвостов: если бы остановились, заела бы ночная мошкара.
На голове у каждого гостя была наполненная благовонною мастью чашечка с продетым под нею стеблем лотоса, так что цветок свешивался на лоб. Медленно, от жара огней и теплоты тела таявшая масть стекала на белую ткань одежд, оставляя на ней жирные, желтые полосы; чем больше их было, тем лучше: значит, гость употчеван. Когда же масть истощалась, девочки подавали новую чашечку, предлагая на выбор «царское помазанье», Кэми, или «росу богов», Анти, от которой кожа лица золотится и оно становится подобным утренней звезде.
– Где же Мерира? – спросил царь.
– Обещал быть, да вот что-то не идет. Все ему неможется, бессонница замучила, – ответил Заакера, наследник, молодой человек с прекрасным лицом, грустным и тонким, как лунный серп, бледнеющий в утреннем небе.
– Что же ты его не вылечишь, Пенту? – сказал царь.
– Верное лекарство от бессонницы одно, государь, – ответил Пенту, врач.
– Какое?
– Чистая совесть.
– А у него разве не чистая?
Пенту ничего не ответил, как будто не расслышал, и все замолчали.
– Что ты мало ешь, Тута? – обеспокоился любезный хозяин. – А ведь это твоя любимая антилопа солончаковая. Нехорошо приготовлена?
– Нет, царевич, чудесно. Я много съел.
– Лжет, – ни кусочка, я сам видел! – рассмеялся царь. – Все о бедной Руру тоскует. Кто ж ее убил, так и не нашли?
– Не нашли, – ответил Тута в смущеньи.
– Скоро найдут, я уже на след напал, – сказал Маху и взглянул на Туту пристально.
Тот сидел ни жив ни мертв; взял в рот кусочек мяса и не мог проглотить.
– Что у тебя, опять живот? – спросила его шепотом сидевшая рядом с ним супруга его, царевна Анкзембатона.
– Живот, – ответил он с тем томным видом, с каким всегда говорил о своем здоровьи.
Анки знала, что живот у него болит обыкновенно от страха.
– Чего же ты испугался?
Он молчал.
– Да ну же, ну, говори. Ах, несносный! – прошептала она яростно и ущипнула его сзади так больно, что он едва не вскрикнул.
Айя, видя смущение Туты, хотел ему помочь, но не знал, как это сделать.
Рядом с Айей сидела супруга его, великая царская мама, Тэйя, тезка покойной царицы, старуха непомерно тучная, настоящая жаба, с багрово-сизым, в рыжеволосых бородавках, лицом, в огненно-рыжем парике, Ханаанской новинке, и в рукавичках из золотой кожи, новинке Хеттейской, бессмысленной в жарком Египте; щеголяла ими на всех торжествах. Ее считали полоумной, но она была умна и хитра; злая сплетница, особенно в делах любовных.
Подали ибисовы яйца всмятку. Их вообще не ели, потому что ибис – священная птица бога Тота. Но тут ели все, в угоду царю, чтобы высказать презренье к ложному богу.
Тэйя взяла целых три яйца. В рукавичках было неудобно есть: запачкалась желтком, что, впрочем, было не очень заметно среди желтых полос от благовонной масти.
– Аита! Аита! – вдруг произнесла она громко, в наступившем молчаньи, когда все занялись яйцами, и засмеялась странным для ее толщины, тоненьким смехом: точно зазвенела жаба серебряной трелью.
Айя взглянул на нее и понял, что надо делать. Начал рассказывать о хорошенькой Аите, жене одного из царских вельмож, изменявшей мужу, под самым носом его, так смело и ловко, что всем это было известно, кроме него.
– Поела, обтерла рот и говорит: «Я ничего дурного не сделала!» – заключил Айя рассказ.
– Как? Как? – засмеялся царь. – «Поела, обтерла рот…» – несколько раз начинал он и все не мог кончить от смеха.
– Обтерла рот и говорит: «Я ничего дурного не сделала!» – повторил Айя.
– А еще как ты говоришь? «Нечего плакать…» – опять начал царь и не кончил.
– Нечего плакать над прокисшим молоком! – кончил Айя.
Тута был спасен: Руру забыли.
В это время Дио шепталась со страженачальником Маху.
– А что, если не придет? – спросила она.
– Придет непременно, – ответил Маху. – Сколько у тебя спрятано?
– Триста.
– Хватит.
– Не сказать ли царю?
– Боже тебя сохрани! Если только узнает, все пропало, ничему не поверит. Надо обличить негодяя… А вот и он!
Вошел Мерира. У Туты потемнело в глазах.
– Он, он, наконец-то! – воскликнул царь, вставая навстречу Мерире.
Усадил его рядом с царицей и начал расспрашивать о здоровьи. Мерира отвечал спокойно, почти шутливо. Но когда нубиянка поднесла ему благовонную чашечку, он оттолкнул ее и брезгливо поморщился.
Девочки-певицы и игральщицы на лютнях, флейтах, бубнах и систрах уселись на полу, в кружок. Посредине стала Мируит, ученица Пентаура, привезенная Дио из Фив. Смугло-янтарное тело ее сквозило сквозь льющиеся складки прозрачного льна. Крошечным казалось под огромною шапкою тускло-черных, напудренных синей пудрой, волос личико некрасивое, прелестное и опасное, как змеиная мордочка.
Девочки заиграли, запели:
Сладкая, сладка ты для любви! Краше всех жен, Краше всех дев; Волос чернее ягод абедовых, Зубы ярче кремней солнечных, Губы – цветок нераскрывшийся, Руки – ветви тонкие; Два цветущих венца — Груди чуть выпуклы, Сосцы – благоухание!
Мируит плясала «пляску чрева». Верхняя часть тела оставалась неподвижной, а нижняя – быстро-быстро двигалась, все на одном и том же месте. Голова закинулась, губы открылись, глаза потемнели – умерли, а тонкий стан извивался, как жало змеи; чрево подымалось, опускалось, и узкие, детские бедра двигались все тише, тише, как бы удлиняя миг последних содроганий. Если бы и вправду, на глазах у всех, она делала то, что изображала пляска, это не было бы так невинно-бесстыдно.
Женщины опустили глаза, а мужчины улыбались, отбивая ладошами лад. И девочки пели:
Пленила ты сердце мое, пленила ты сердце мое одним взглядом очей твоих. О, как любезны ласки твои! Лучше вина лобзанья твои, благовонье мастей твоих лучше всех ароматов!
Когда Мируит кончила пляску, хор слепцов, тех самых, что пели на празднике Солнца, вошел в палату. Сели на пол и запели под звуки арфы:
Роды родами сменяются; солнце восходит, солнце заходит, ноздри всех утренний запах вдыхают, пока не отыдет в место свое человек. Никто не вернется оттуда, не скажет, что за гробом нас ждет. Радуйся же, смертный, дню твоему, пока не наступит день плача! Слышал я о том, что постигло праотцев: стены гробниц их разрушены, гробы их запустели, как гробы нищих, всеми покинутых, и место их не узнает их: были они, как бы не были. Радуйся же, смертный, дню твоему! Умастись мастями благовонными, вязи вей из лотосов для плеч твоих и сосцов сестры твоей возлюбленной; услаждайся песнями и музыкой, все печали забудь, помни только о радости, пока не причалит ладья твоя к Брегу Молчания!
Песнь умолкла, и свежее повеяло веянье ночи из черно зиявших между столпами провалов; ниже склонились огни, все в одну сторону, как будто вошел в палату кто-то невидимый.
– Хороша песенка? – спросил Заакера.
– Нет, царевич, не хороша, – ответил Пангезий, человек без возраста, похожий на скопца, второй великий жрец Атона, начальник царских сыщиков, кроткий изувер, «святой дурак», по слову Айи.
– Чем же нехороша?
– Тем, что безбожна. Если в ней правда, тщетна вера наша.
– Я бы тебе ответил, мой друг, если бы пристойно было говорить невеждам перед лицом мудрого.
– Говори, Заакера, – сказал царь. – Я люблю тебя слушать. Ты говоришь, что многие думают, но не говорят, а мне и горькая правда любезнее лжи.
– Слушай же, Пангезий, – начал Заакера. – Пусть говорит о небесном с неба сошедший сын Солнца, а я скажу о земном. Все мы – вчерашние, и ничего не знаем, потому что дни наши на земле – тень. Всем участь одна, праведному и неправедному, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы. Нет у человека преимущества перед скотом: все изошло из праха, и все отыдет в прах. Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, мертвые счастливее живых, а счастливее всех, кто никогда не рождался.
– Что же делать нам, родившимся? – спросил Пангезий.
– В песне отвечено: радуйся, смертный, дню твоему, но помни: тихость бога с небьющимся сердцем – лучший удел.
– Благодарю покорно, хозяин любезный, употчевал! – рассмеялся Айя. – Да я куска не проглочу под этакую песенку!
– Отчего же, мой друг? Память о скорби в радости – что в блюде соль.
– Так-то так, да всякая приправа хороша в меру, а тут пересолено.
– Нет, это не соль, – произнес врач Пенту тихо, как будто про себя.
– Не соль, а что? – спросил Айя.
– Яд, – ответил Пенту еще тише.
Маху взглянул на Мериру. Тот сидел, опустив голову и почти закрыв глаза, с лицом неподвижным, как у спящего или мертвого.
– Что же ты молчишь, благой? – воскликнул Пангезий, обернувшись к царю.
– Молчу, потому что сказать нечего: он прав, – ответил царь.
– Авинька, авинька миленький, вот хорошо сказал! – восхитилась царевна Меритатона и захлопала в ладоши.
Все посмотрели на нее с удивленьем.
– Что это значит, государь? – пролепетал Пангезий.
– Это значит, мой друг, что если нет Бога, то человек хуже скота, потому что скот не знает конца своего, а человек знает.
– Но ведь есть Бог.
– Есть. Все говорят, что есть, но делают, как будто нет. А не читал ли ты, сын мой, что мы дадим страшный ответ за пустые слова? Прав и Пенту: в песне яд. Но ведь и яд может быть лекарством. Два конца у песни: один «ешь, пей и умри», а другой «накорми голодного, напои жаждущего…». Но об этом лучше не говорить: Бог – родник в пустыне; запечатлен для говорящего, открыт для безмолвного. Вот Мерира молчит, и прав, правее нас всех. Не сердись же на нас, болтунов, молчальник наш милый, прости!
Мерира ничего не ответил, только взглянул на царя, и лицо его осталось неподвижным, как у спящего или мертвого.
Вдруг, в тишине, с крыши Атонова храма послышались медленно-мерные гулы тимпанов, как будто забилось в ночи огромное, медное сердце.
Все встали. Царь, царица, царевны, наследник и Мерира подошли к жертвеннику в глубине палаты, перед стенным изваяньем Атона.
– Слава богу незримому, солнцу полночному! – возгласил Мерира. – Сокол могучий, ширококрылый, оба неба пролетающий, чрез небо подземное спешащий в беге недреманном, чтобы утром взойти на месте своем, самый тайный из тайных богов! Жизнью твоею оживают мертвые; даешь ты дыхание ноздрям недышащим, расширяешь горло стесненное и сущим в смерти свет несешь, и, прославляя тебя из гробов своих, воздевают усопшие длани свои, веселятся под землею сущие!
Давеча, когда послышались гулы тимпанов, Маху и Дио вышли в соседнюю горницу. Он подошел к стене, постучал в нее тихонько и приложил к ней ухо. Изнутри послышался такой же стук. Каменная глыба в стене повернулась, как дверь на оси, открывая темную щель. Стены дворца были двойные; между ними был тайник; никто о нем не знал, кроме царя, Маху и Рамоза.
Из открывшейся двери вышли беззвучно, как тени, царские телохранительницы, амазонки хеттеянки. Карлик Иагу выскочил за ними, подбежал к Маху и спросил шепотом:
– Где они?
– Кто?
– Тута, Мерира.
– А тебе зачем?
– Никому их не отдам, задушу своими руками!
Иагу был убийца Руру: взлез тогда на дерево и подглядел в окно, подслушал все, что говорилось и делалось у заговорщиков. Он и донес на них.
– Молодец, Иагу! – сказал Маху, положив руку на голову его. – Ростом с ноготок, а сердце львиное. Только вот что, друг мой: если хочешь спасти царя, пальцем их не тронь, слышишь?
– Слышу, – ответил Иагу, скрежеща зубами.
– Скорей, скорей! – заторопилась Дио.
– Не бойся, успеем, – проговорил Маху спокойно. – Ты ступай к царю, а я подожду здесь. Закричишь – выбежим.
Дио вернулась в палату к гостям. Ни Туты, ни Айи там уже не было. Царь, стоя у жертвенника, шептал про себя молитву. Дио стала за ним против Мериры.
Немного поодаль от жертвенника стоял поставец с хлебами, плодами и винами. Мерира подошел к нему и начал готовить чашу с вином для возлияния.
Потом вернулся к жертвеннику, держа чашу в руках. Дио заметила на правой руке его перстень с карбункулом; раньше его не было.
Глаза их встретились. «Кто же выпьет чашу?» – прочел он в ее глазах вопрос. «А вот увидишь, кто», – прочла она ответ в его глазах.
Он подошел к царю и сказал:
– ЦарьУаэнра, Сын-Солнца-Единственный, свет от света, дух от духа, плоть от плоти солнечной, чашу жизни прими, испей чашу бессмертья, побеждающий смерть!
Подал чашу царю. Но, прежде чем тот успел ее взять, Дио вырвала ее из рук Мериры и кинула на пол.
– Что ты делаешь? – воскликнул царь.
– Вылила яд, государь. Он хотел тебя отравить, – ответила Дио и закричала: – Маху! Маху!
Дверь распахнулась, и в палату вбежали хеттеянки под предводительством Маху. Одни окружили царя, другие заняли сени и стали на страже у дверей; большая же часть их пробежала в соседнюю палату. Там начался бой с отрядом мадиамских наемников.
– Бунт! Спасайте царя! – кричали сановники и метались по комнате, ища выхода, чтобы бежать.
Вдруг загрохотали удары в ту дверь, откуда выбежали хеттеянки. Обе половинки дверей затрещали, закачались на петлях; их рубили топорами изнутри. Никто не ожидал нападения с тылу. Хеттеянки едва успели кинуться к дверям. Здесь начался новый бой.
Засвистели стрелы и копья. Одно копье ударило в винный поставец. Он упал, звеня разбитой посудой. Опрокинулся свещник – пылающий куст, и на полу вспыхнули циновки.
– Горим! горим! – кричали сановники, но ничего не делали, чтобы потушить пожар.
Девочка нубиянка схватила ковер и накинула его на пламя, так что оно сразу потухло.
Стрела пронзила благовонную шишку на голове Тэйи и сорвала с нее парик, обнажив лысое темя. Но старуха сидела невозмутимо, даже рукавичек не сняла, как будто для нее и бунт входил в придворный чин.
Мируит, раненная копьем в живот, лежала на полу, в луже крови, царапала пол ногтями и скалила зубы, точно смеялась, а узкие, детские бедра ее двигались все тише и тише, как будто кончая давешнюю пляску любви.
Может быть, хеттеянки не выдержали бы натиска мадиамитян, если бы в последнюю минуту перед бунтом половина их не изменила заговорщикам.
Шум боя начал затихать. Бунтовщики отступали. Жены победили мужей. Все произошло так внезапно, что гости не успели опомниться.
Вдруг в палату вошел легко раненный в левую руку Рамоз, волоча за собой Туту. Бросил его к ногам царя и закричал:
– Вот, государь, главный злодей: для него и этот старался, – указал он на Мериру и обернулся к Туте: – Признавайся, подлец, или убью, как собаку!
Занес над ним нож. Царь схватил его за руку:
– Брось нож!
Но тот, не выпуская ножа и весь трясясь от злобы, проворчал:
– Опять простишь?
– Прощу или нет, воля моя, а ты брось нож!
Силой отнял у него нож и отбросил.
– Горе! Кто сам себя губит, того и Бог не спасет, – продолжал ворчать старик и тяжело опустился в кресло, ослабев от раны. Тута валялся в ногах царя.
– Правду он говорит? – спросил его царь.
– Не я, не я, государь, видит Бог, не я… – пролепетал Тута, указывая пальцем на Мериру.
Тот стоял поодаль, не двигаясь, с таким безучастным лицом, как будто ничего не видел и не слышал. Кто-то скрутил ему веревкой руки за спину.
Царь подошел к нему и спросил:
– Ты хотел меня убить, Мерира?
– Хотел.
– За что?
– За то, что ты готовишь путь Сыну погибели.
– Разве мы не вместе готовили?
– Нет, не вместе.
– Зачем же ты мне лгал?
– Чтобы дело твое уничтожить.
– А на Него за что восстал?
– Можно мне тебя об одном просить, государь?
– Проси.
– Не спрашивай меня ни о чем и казни скорей.
– Нет, Мерира, я тебя не казню.
– Простишь, как Туту? – молвил Мерира и усмехнулся, как будто брезгливо поморщился. Говорил, опустив глаза; вдруг поднял их, заглянул прямо в глаза царю и сказал:
– Делай, что знаешь, но помни, Уаэнра, если не ты меня, то я тебя…
Не кончил, но царь понял: «Я тебя убью».
Положил ему руки на плечи, тоже заглянул прямо в глаза его и проговорил с тихой улыбкой:
– Помни и ты, Мерира: что бы ни случилось, я тебя люблю!
V
Царь узнал позже всех, что царевна Макитатона беременна. Она сама призналась ему в этом, но не сказала, от кого, и так умоляла не расспрашивать, что он пожалел ее, успокоил:
– Не хочешь говорить, не надо; скажешь, когда захочешь.
Обвинял себя во всем: «Если б я любил ее больше, этого бы не было!» Был несправедлив к себе: всех дочерей любил, а Маки больше всех.
Думал, что знает царица, от кого дочь беременна; но не знала и она. Может быть, только царевнина няня, старушка Аза, кое-что подозревала, но скорее дала бы себе вырвать язык, чем сказала бы.
Странные слухи ходили по городу: будто бы царевну обольстил бродяга, беглый раб, а может быть, и сам Изеркер, Изка Пархатый; это ему и не так трудно было сделать, потому что за царскими дочерьми надзор был плохой: видели, как царевна Макитатона выходила ночью одна в пустыню через потайную дверь в садовой стене Мару-Атону. И прибавляли не без злорадства, что Пархатые очень довольны: от царевны-де родится ихний царь, Мессия.
Однажды принесли во дворец карлика Иагу, избитого до полусмерти. Он подрался с толпою уличных оборванцев, глазевших на непристойный рисунок, сделанный углем на стене: шесть царевен стояли в ряд, а внизу была надпись:
Нас, маленьких, шесть, Сами мы – крошки, А большущие головы — Словно гири из олова Или тыквы на грядках. Подгибаются ножки, Шатаемся на пятках: Трудно нам головы несть. Тыквоголовых нас шесть.
Рядом был другой рисунок: царевна Макитатона с огромным животом, и надпись:
Вот она, царевна-шлюха. Нагуляла себе брюхо; За царевной едут сваты, А жених ее – Пархатый.
Царь позволил Маки жить уединенно в женском тереме Мару-Атону, ожидая родов. Здесь проводила она целые дни в совершенно темной, точно подземной, горнице с закрытыми ставнями и занавешенными окнами: страдала болезнью, находившей на нее и раньше, припадками, – светобоязнью. Свет дневной резал, как ножами, не только глаза ее, но и все тело; если луч солнца проникал в щелку, стонала, кричала, как от нестерпимой боли.
Старшая царевна Меритатона – Рита, супруга Заакеры, была неразлучна с Маки. Сестры-погодки – одной было пятнадцать, другой четырнадцать – нежно любили друг друга, хотя были несхожи, как день и ночь.
Маки уступила Рите жениха своего, Заакеру, страстно любившего ее и любимого ею: дала обет девства богу Аттису. В горной пустыне, неподалеку от Мару-Атону, находилась часовня бога. По ночам слышались оттуда завыванья радевших скопцов, подобные вою шакалов.
Дней десять спустя после Заакерова пира Маки и Рита сидели, поздно вечером, в саду Мару-Атону, в Водяной палате, узкой, длинной беседке на пальмовидных столпах, с лабиринтом из одиннадцати водоемов. По отлогим стенкам их была роспись: водяные растения, лотосы, папирусы; казалось, что они растут из воды; а над ними, тоже в росписи, – гранатовые кусты и кущи виноградных лоз. Тут же были цветники живых цветов.
Рита и Маки полулежали на подушках, у самой воды, под кустом белых, алых и розовых роз.
– Раньше зачем не сказала, дура? Можно бы сделать выкидыш, а теперь вон какое брюхо: пожалуй, поздно, – молвила Рита, щупая Макин живот, как опытная бабка-повитуха. Чудовищным казался этот живот беременной женщины у маленькой девочки, почти ребенка. – Снадобье есть у эфиоплянки, Заакеровой наложницы. Хочешь, спрошу? Может, и теперь еще можно.
– Ох, Рита, не надо, не надо об этом!
– Ну, ладно, не скули… О чем, бишь, я? Да, насчет Анки. Анки хочет к Туте бежать. В тюрьме-то молодцы недолго насиделись, в Нут-Амон бежали: должно быть, подымут восстанье… Нет, я бы их не выпустила так: тут же бы на месте убила. Да сановники наши все – подлецы, изменники…
Говорила нехотя, видимо, думая о другом. Вдруг усмехнулась, как будто вспомнила что-то веселое:
– Шиха – умница! Знаешь, что он о царе говорит?
Шиха был великий жрец, скопец бога Аттиса.
– Что? – спросила Маки. При имени Шихи чуть-чуть вздрогнула, и Рита это заметила.
– Царь, говорит, так живет, как будто все на свете хорошо, а ведь не все хорошо!
– Не все хорошо? – повторила Маки и сдвинула брови, с детским усильем стараясь понять.
– Помнишь, как умирала Юма? – продолжала Рита. Юма была маленькая черная рабыня, умершая от укуса тарантула. – Посерела, побелела вся, точно плесенью подернулась, как осенние мухи, и трупом от нее запахло, еще от живой. А третьего дня у самых стен Атонова храма кто-то осрамил пятилетнюю девочку, задушил и тело выбросил свиньям. Разве это хорошо? А царь живет так, как будто ничего этого нет. Может быть, для Бога и все хорошо, но ведь царь не Бог; люди говорят, что Бог, да сам-то он знает, что не Бог!
Помолчала, подумала и заговорила опять:
– Плакать не умеет, а без слез не проживешь: сладость слез – сладчайшая…
– Это Шиха говорит? – спросила Маки.
– Нет, я… а может быть, и Шиха, не помню… Что такое Солнце-Атон? Искра во тьме: дунет смерть, и солнце потухнет. Мрак больше света; мрак сначала, а свет потом. Может быть, Бог во мраке живет…
Вдруг засмеялась:
– А ведь и ты у меня умница: света боишься, любишь мрак. Не в отца дочка!
Маки слушала жадно, иногда порывалась что-то сказать, но слова замирали на губах ее, только смотрела на сестру широко открытыми глазами; похожа была на связанного по рукам и ногам человека, который ждет удара.
– Ну, полно киснуть, пойдем! Прогуливаться надо, это для брюха полезно, – сказала Рита, подняла ее, как будто грубо, а на самом деле нежно-бережно, и повела в сад.
Падали сумерки. Небо было ясно, а по земле полз туман. Наводненье только что схлынуло; кое-где лужи еще не успели просохнуть. С мокрых листьев падали капли. Лягушки квакали восторженно. Головокружительно пахли цветы. Вдруг туман порозовел от невидимо всходившего месяца.
Подошли к Большому пруду, где росла Макина березка. Как засохла тогда, в огне Шехэба, так и не могла оправиться. Все вокруг цвело, зеленело, а она стояла мертвая, только кое-где на голой ветке чернел сморщенный лист.
Маки обняла тонкий, бледный ствол и прижалась к нему щекой.
– Бедная, бедненькая! – прошептала с такою нежностью, как будто прощалась с мертвою.
– А-а, примету вспомнила! – сказала Рита, усмехаясь. – Если кто деревцо посадит и оно засохнет, то и человек умрет. Ну, и умрешь, не беда – зато родишь. Вот послал Бог счастье, кому не надо. Да я бы десять раз умерла, только бы родить!
Обойдя Большой пруд, подошли к Лотосному прудику с Атоновой часовней на островке и перекинутым к ней мостиком. На воде белел огромный, еще не распустившийся лотос. Тут же была привязана лодка. Рита вскочила в нее, увидела на дне садовый нож, взяла его, срезала цветок и отдала Маки, а нож спрятала за пазуху.
Вернулись в Водяную палату и сели на прежнее место.
– У Шихи давно не была? – спросила Рита.
– Давно.
– А я к нему часто хожу. Любопытно. Настоящий блудилищный дом. Все наши сановницы тоже туда повадились. Эти старые бабы, скопцы, – отличные сводни. Ну, да и сами любят женщин, а тем это нравится. «Ласки скопцов, – говорят, – как соленая вода: чем больше пьешь, тем больше жажда. Страсть у мужчин – миг, а у скопцов – вечность. Святая любовь, непорочная!» Видела, как обезьяны в клетке ласкаются? А люди еще пакостней… А моя-то обезьянка, Заакера, тоже туда бегает, хорошеньких девочек ловит. Шиха и меня соблазняет: «Хочешь, – говорит, – на брачное ложе к богу? Бог к тебе сойдет в ночи, как жених к невесте!» Ну, да я не дура, чтоб гуся в мешке покупать. Смерд какой-нибудь, Изка Пархатый, вместо бога, придет и осрамит… Помолчала, потом опять заговорила, глядя ей прямо в глаза:
– Удивительно! Как же не узнать, от кого беременна! Да я бы подлеца со дна моря достала. А Шиха-то ведь знает, кто к тебе тогда приходил. Хочешь, припугну его, – скажет?.. Ну, что ж ты молчишь? Говори, хочешь?
– Делай что знаешь, только не мучай, не мучай так! Лучше уж сразу! – простонала Маки, дрожа и бледнея, как в пытке. Рита чуть-чуть отшатнулась и тоже вздрогнула.
– Что сразу? Что сразу? Думаешь, все знаю и только дразню, играю, как кошка с мышью? А может, и знаю, может, и знаю… Да что ты, чего испугалась? Может, и ты знаешь?.. А-а, поймала! Говори же, говори, кто приходил? Он?
– Да, он, Заакера, – ответила Маки, как будто спокойно, глядя ей тоже прямо в глаза. – Ну что ж, убей, мне все равно…
Рита выхватила нож из-за пазухи и далеко отбросила его. Закрыла лицо руками и долго сидела так, не двигаясь потом отвела их от лица и положила на плечи Маки.
– Ну вот, хорошо, что сказала, а то ведь, пожалуй, и вправду убила бы. Куклу-то Анкину помнишь?
Рита и Анки, маленькими девочками, подрались однажды из-за глиняной куклы, уродливой, но страстно обеими любимой. Рита отняла ее у сестры, а та вырвала у нее из рук и разбила об стену вдребезги. Тогда Рита кинулась на Анки, как бешеная, и впилась ей зубами в горло; едва оттащили ее сбежавшиеся мамы. А ночью ушла потихоньку в сад и наелась ядовитых ягод – «паучьих яиц», едва не умерла.
– Бес в меня тогда вошел. Вот и теперь тоже. Все мы, дочки, в отца – одержимые… Да, хорошо, что сказала. Все теперь хорошо – кончено! Только сама на себя я дивлюсь: думала, скажешь – убью; а вот, ничего. Глупые девчонки из-за куклы подрались, а ведь, пожалуй, и не стоит. Жен-то у Заакеры знаешь сколько? Овцы в стойле, рыбы в садке, а мы у него в тереме. Чем же мы лучше других? Ты мне жениха отдала, а я тебе – мужа, вот и расплатились начисто, и дело с концом. Заживем душа в душу, как прежде, – лучше прежнего. Детку родишь – мальчика, девчонки не надо, – вместе будем нянчить… Что ж ты опять молчишь, куксишься? Или не веришь?
– Верю, а только страшно…
– Чего?
– Не знаю… Ты-то меня простишь, да я сама замучаю себя, загрызу, вот как ты тогда Анки… Ох, Рита, Рита, милая, зачем ты меня сразу не убила давеча? Уж лучше бы сразу!
– Вздор! Все простится, забудется, только бы жить да любить. А ты ведь любишь меня – больше любишь, чем прежде?
– Больше, больше! До смерти люблю, – оттого и умру, что так люблю. Знаешь, Рита, если очень любишь, нельзя жить – такая радость…
– После того полюбила так? – спросила Рита и чуть-чуть усмехнулась.
Маки ничего не ответила, спрятала лицо на груди ее и заплакала.
– Ну, ладно, кончено, – сказала Рита сухо. – Пора домой, вон роса какая.
Взяла ее под руки и повела осторожно, как повитуха роженицу.
Вошли в терем. Рита уложила сестру в постель и села рядом; ждала, пока заснет.
– Не уходи, – сказала Маки.
– Не уйду, не бойся, лягу здесь рядом.
– Правда, любишь? – шепнула ей Маки на ухо.
– Нет, совсем не люблю, ни капельки… Ах ты, глупая девчонка, да если б не любила, разве мучила бы так?.. Ну, полно болтать, спи!
– Нет, погоди, что я хотела?.. Да, я ведь наверное не знаю, кто тогда приходил. Давеча сказала, что он, Заакера, а ведь не знаю, – может быть, и не он…
– А кто же?
– Тот, кого ждала. Усомнилась, не поверила – за то теперь и мучаюсь, в муке умру, а когда умру, может быть, Он и придет…
– Ну, полно, не надо об этом, спи. Хочешь, сказку скажу?
– Скажи, – ответила Маки уже сонным, детским голосом.
– Жил-был царь с царицей, – начала Рита нараспев, как старая няня Аза, сказку об Очарованном Царевиче. – Вот раз помолились они, и боги дали им сына. И когда он родился, пришли семь Гатор назначить ему судьбу и сказали: «Этот человек умрет от крокодила, змеи или собаки». И царь, узнав о том, огорчился очень, очень. И велел построить башню в горах и поселил в ней царевича. И было ему там хорошо очень, очень…
Замолчала, прислушалась к ровному дыханью спящей, поцеловала ее в глаза, чтобы снились хорошие сны, и вышла из комнаты.
Старая старушка Аза, царевнина няня, выйдя в сад из душного терема, где томилась бессонницей, и, увидев что-то мелькнувшее между стволами деревьев, белое, как призрак, испугалась, подумала: «Уж не Тэйя ли?» Знала, что покойная царица ходит по ночам. Но, узнав царевну Меритатону, быстро бежавшую, окликнула ее. Та остановилась, оглянулась, но ничего не ответила, побежала дальше и скрылась за чащей кустов.
Как ни привыкла Аза к царевниным причудам, все же удивилась, а потом вдруг опять испугалась, но уже по-иному: что-то почудилось ей в белом призраке непризрачно-жуткое.
Побежала за нею, но старые ноги плохо слушались. Долго бегала, искала, кликала, но той и след простыл.
Встретила садовника.
– Видел царевну?
– Видел.
– Где?
– На Лотосном пруду, в часовне.
– Что она там делает?
– Не могу знать.
– Ну-ка, пойдем, посмотрим.
Подошли к часовне. Внутрь ее садовник войти не посмел. А старушка как вошла – завопила, выскочила, едва не сбила садовника с ног и, продолжая вопить, повалилась наземь.
Он вошел в часовню и увидел, что царевна висит на медном шесте завесы перед жертвенником. Петлю сделала из оторванного шнура, но так неискусно, что узел на шее ослаб, соскользнул, и тело, повиснув неровно, уперлось носком левой ноги в угол опрокинутой скамьи, на которую встала она, чтобы перекинуть петлю через шест.
Когда садовник перерезал шнур и вынул шею царевны из петли, она уже не дышала, и страшно посиневшее лицо ее было так неподвижно, что он подумал: «Удавилась до смерти!»
Маки видела сон, будто бы лежит на брачном ложе, на высокой башне, в звездном небе, и ждет Его, как тогда во храме Аттиса; знает, что Он придет, и лицо Его будет как месяц – ночное солнце, не жгучее, не страшное, и как лицо того бога, чье имя «Тихое Сердце».
Проснулась, позвала:
– Рита!
Оглянулась – никого; только месяц смотрит в окно, яркий, как ночное солнце.
Вдруг далеко в саду послышались крики. Маки вскочила, выбежала в сад, прислушалась. Крики доносились все ближе и ближе. Люди с факелами бегали, кричали.
Маки побежала на факелы. Люди несли что-то длинное, белое. Маки с воплем кинулась вперед. Люди расступились. Месяц осветил лицо Риты, и Маки упала без чувств.
Рита была жива, только в глубоком беспамятстве. Ее спасли, но она была долго больна, при смерти, как в детстве, когда наелась «паучьих яиц».
А у Маки в ту же ночь начались муки родов, и к утру благополучно разрешилась она от бремени сыном.
VI
На дворе был сияющий день, а в спальной палате Мару-Атонова терема с закрытыми ставнями и занавешенными окнами – темная ночь; только позолота столпов тускло мерцала в тусклом свете лампад.
Посредине палаты, на четырех ступенях, стояло точенное из слоновой кости и черного дерева, раскрашенное и раззолоченное ложе – чудовище, помесь гиппопотама и крокодила, на львиных лапах, с разинутой пастью: оно сторожило спящего; чем оно страшнее, тем ему спокойнее. Странно-выпуклое, круглое, жесткое, с деревянной, вместо изголовья, лункой, ложе казалось неудобным, а на самом деле было удобнее всех других, потому что давало свежесть в жаркие ночи, когда пуховики и подушки невыносимы.
На ложе лежала больная царевна Макитатона. На четвертый день после родов сделалась у нее родильная горячка.
В душной темноте пахло лекарствами. Врач Пенту толок в каменной ступе сложное снадобье из сорока шести составов, соответственных такому же числу кровеносных сосудов в человеческом теле. Кроме лекарственных злаков, тут были ящеричная кровь, сера из свиных ушей, порошок из головы и крыльев священного жука, Хепэра, молоко беременной женщины, гиппопотамий зуб и мушиный помет.
А в другом углу палаты вавилонский заклинатель бесов Ашуршаратта кипятил в котле кровь только что заколотого ягненка с колдовскими травами и бормотал заклинанье от семи бесов лихорадки:
Сибити шуну, сибити шуну, Сибит ади шина шуну! Их семеро, семеро, Их дважды семеро! На небе – семеро, В преисподней – семеро. Ни мужские, ни женские, Безбрачные, бездетные; Вихри губящие, Пощады не ведают, Молитвы не слушают, Злые, могучие. Их семеро, семеро!
Но ничто не помогало – ни лекарства, ни заклинанья, ни даже целебная вода из Солнечного колодца в Гелиополе, в которой бог Ра умывал лицо свое, когда жил на земле.
Тщетно старая Аза шептала заговор:
Мать Изида кричит С вершины гор: «Сын мой, Гор! На горе горит, — Воды принеси, Огонь угаси!»
Не угасал огонь горячки.
Тщетно царица читала над дочерью молитву Изиды-Матери. Когда скорпион ужалил младенца Гора, возопила она к солнцу, и солнце померкло, ночь была на земле, пока бог Тот не исцелил младенца и не отдал его матери. С той поры читалась над больными детьми молитва-заклятье Изиды.
– Стой, Солнце, остановись, пока дитя не возвратится матери! – повторяла царица с безумной мольбой, но знала, что чуда не будет, солнце не остановится.
Вспоминала песнь Атону:
Ты побеждаешь любовью; Утешаешь дитя во чреве матери, Прежде чем его утешит мать.
Но вот, не утешил.
Милуешь сына червя И мошку в воздухе.
Но вот, не помиловал.
Царь и царица не отходили от больной, но она уже не узнавала их, бредила. Только что луч света проникал между складками завес или в щелку открывшейся двери, металась, плакала:
– Лезет, лезет опять! Вон лапу протянул… Авинька, миленький, да прогони же его, прогони скорей! Схватит – как муху высосет… И кто это паука пустил на небо?
Царь понимал: Солнце-Атон – паук; руки-лучи – паучьи лапы.
Но чаще всего она бредила Шихой-скопцом.
– Шиха, а, Шиха, что это значит: «Мрак больше света»? Кто похулил божественный мрак? Царь Уаэнра – безбожник?.. Ах ты, обезьяна старая, как ты смеешь?.. Пить, пить! Да нет ли посвежее? Давеча кипятку дали, весь рот обожгла…
Ей давали самой свежей воды из пористых тинтирийских сосудов; но она отталкивала чашу:
– Опять кипяток!
Мальчик родился раньше времени, без ногтей, без волос, слабый, бледный, как прозябшая в темноте былинка. Почти не плакал, только болезненно морщился от лампадных огней.
– Нехорошо быть младенцу без света: может ослепнуть; надо на солнце вынести, – решили бабки-повитухи.
Но только что вынесли – закричал, забился, как в родимчике; должны были унести назад в темноту. Родился врагом Солнца-Атона.
– Что сейчас на дворе, ночь? – спросила однажды Маки, очнувшись от бреда.
– Нет, день, – ответил царь.
– Краток день жизни, ночь смерти длинна, – проговорила она с тихой усмешкой, глядя ему прямо в глаза до глубины сердца проникающим взором. – Шиха говорит: «Тьма прежде света; солнечным светом тьма покрывается…» Солнечный свет увидят ли мертвые? Ты как думаешь, Энра?
Он хотел ответить, но она опять забредила:
– Курица, курица белая, на голове рыжий парик, как у Тэйи… Бежит на меня… Ой-ой-ой, всеми зубами впилась!
Царь вспомнил: белая курица была супругой того петуха, с которым играли когда-то он и царевны. А старая Аза горько заплакала: недобрым знаком казалось ей, что у птицы выросли зубы.
– Растолкуй ты мне, Шиха, – бредила Маки. – Царь Уаэнра мудрее всех сынов человеческих; как же он смерти не знает? Живет, солнцу поет, как будто нет смерти, все хорошо… Что-то запоет, когда узнает смерть?
Иногда казалось царю, что это больше, чем бред; как будто она его не видела, но знала, что он здесь, и для него говорила, страшным судом судила его, страшным смехом смеялась над ним.
– Энра, Энра, что же ты не молишься? – повторяла царица, как безумная, глядя на него сухими глазами без слез. – Молись же! Твоя молитва сильна: Отец услышит сына. Спаси ее, Энра!
Царь молчал. Стыдно ему было так, что хотелось кричать от стыда, как от боли; но сильнее, чем стыд, боль, смерть, был смех: «Что-то запоешь, когда узнаешь смерть?»
В эти же дни лежала и царевна Меритатона, больная, в покоях Заакеры, наследника.
Маки вспоминала о ней как о мертвой.
– Из-за меня! Из-за меня! – повторяла с тоской.
– Полно, доченька, Рита жива, – утешала ее царица.
Но она не верила.
– Нет, не обманывай, я же видела, как ее несли, мертвую…
«А ведь, может быть, спаслась бы, если бы только поверила, – думала царица. – Но как уверить, чем?.. И что это, что это было между ними? Хороша и я: мать не знает, из-за чего одна дочь удавилась и от кого другая родила… Может быть, Энра знает? Он тогда говорил с нею – должен знать».
Приступала к царю наедине, спрашивала:
– Энра, ты знаешь, кто отец ребенка?
– Нет, не знаю.
– Разве ты ее не спросил?
– Спрашивал, – не сказала.
– Как же ты не выпытал, оставил ее одну с этою мукою?
– Жалко было.
– А теперь не жалко? Энра, Энра, что ты сделал!
Мальчик жил недолго: на пятый день к вечеру умер, точно уснул.
– Где мальчик? – спросила Маки, очнувшись от бреда.
– Спит, – ответила царица.
– Ничего, я потихоньку, дайте!
Все стояли молча, не двигаясь.
– Дайте же, дайте! – повторяла Маки, оглядывая всех. – Где он? Правду говорите… Что с ним? Умер?
Царица закрыла лицо руками.
– Ну что ж, может быть, и лучше так, – сказала Маки тихо. – Скоро вместе будем.
В ту же ночь, перед рассветом, начала томиться. Уже не металась, не бредила; лежала, вся голая: легчайшая ткань давила ее; плоским, точно раздавленным, растоптанным, как былинка, казалось худенькое тельце, детское, как у восьмилетней девочки; голова с удлиненным черепом – «царская тыковка» – закинута, глаза закрыты, лицо недвижно, и дыханье так слабо, что иногда не знали, дышит ли.
Врач Пенту подносил к губам ее круглое медное зеркало и, когда ясная медь чуть-чуть мутнела, говорил:
– Дышит.
Вдруг открыла глаза и позвала:
– Энра, где Энра?
– Здесь, – ответил царь, нагнувшись к ней, и она зашептала, зашелестела ему на ухо, как сухая былинка:
– Ставни открой!
Он знал, что она боится света, все ставни сразу открыть не посмел, только с одного окна велел откинуть занавес.
– Все, все! – прошептала она.
Все окна открыли настежь. Утреннее солнце залило палату; детские ручки-лучики бога Атона обняли голое тельце.
– Подыми! – прошелестела былинка, и легко, как былинку, он поднял ее. Солнце озарило лицо ее.
– Ахенатон, Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный! – проговорила она, глядя в глаза его так, что он понял, что это не бред. – Я знаю, что ты…
Не кончила, но царь понял: «Я знаю, что ты – Он».
Вдруг вся затрепетала на руках его, как лист под бурей. Он опустил ее на ложе.
Пенту поднес к ее губам зеркало, но ясная медь уже не помутнела. И детские ручки-лучики Солнца обняли мертвую.
Плач раздался по терему. Женщины плакали, выли неистово, били себя в грудь, рвали на себе волосы, царапали ногтями лица свои до крови, как будто с восторгом отчаянья. Но все было чинно, обрядно, священнодейственно: также плакали за тысячи лет, и через тысячи лет будут плакать так же.
Царь слышал плач, но в сердце его был смех: «Ты – Он!»
VII
– Я хочу похоронить Маки по древнему обычаю, – сказала царица.
– Как хочешь, так и будет, – ответил царь.
Понял, что значит: «по древнему обычаю». В иероглифах и стенописях новых гробниц в уделе Атона не было ни образа, ни имени древних богов; ни молитв, ни заклинаний из древних свитков: Вхождения в свет, Отверзания уст и очей, Книги врат, Книги о том, что за гробом; ни имени, ни образа самого Озириса, воскресителя мертвых.
Как будто только теперь понял царь, что значит надпись в гробнице Мериры: «Да оживит Атон и Уннофер плоть на костях моих». Уннофер – Благое Существо, Озирис – сам царь Ахенатон. Тут был искушающий вызов: «Если ты – Он, победи смерть».
– Я не Он! Я не Он! Я не Он! – хотелось ему кричать от ужаса.
Кроткий изувер, «святой дурак» Пангезий смотрел ему прямо в глаза, как будто спрашивал: «Отречешься ли от дела всей своей жизни, солжешь ли, В-правде-живущий, Анк-эм-маат?» И читал в его глазах ответ: «Солгу!»
Лучшие умастители Фив, Мемфиса и Гелиополя, «божественные печатники, потрошители и резники», работали над телом усопшей царевны Макитатоны.
В Доме Жизни – палате умащений – днем и ночью кипели котлы, варились масти и смолы – бальзам, стиракс, киннамон, мирра и кассия; громоздились поленницы дров – сандала, теревинфа, каннаката, кедра, корицы, мастики и благовонного дерева шуу; в цельных кусках, величиной с кулак, лежали груды пунтийского ладана; пыль стояла облаком над медными ступами, где толклись порошки. Если бы непривычный человек вошел в палату, ему сделалось бы дурно от всех этих пронзительных запахов.
Тридцать дней и ночей тело потрошили, мочили, сушили, солили, смолили, коптили, квасили.
Царь следил за всем. Видел, как из длинного, косого разреза на животе вынимались внутренности; вкладывался, вместо сердца, солнечный жук, Хепэр, из лапис-лазури. Слышал хруст костей, когда ломали нос и длинным кремневым крючком вылущивали мозг.
Вставили в пустые глазницы стеклянные глаза. Волосы на парике, на бровях и ресницах пригладили тщательно, волосок к волоску. Ногти на руках и ногах позолотили. К подбородку привязали узкую, плетеную, в деревянном ящичке, бородку Озирисову, потому что и женщина в воскресении становится мужчиной, богом Озирисом. Наложили на чело повязку бога Ра, бога Гора – на шею, бога Тота – на уши, богини Гатор – на уста. И веретеном завертелась мумия в ловких руках пеленальщиков, завиваясь в бесконечные свивальники, как куколка в кокон.
Изготовили деревянную лунку «подглавья» с начертанной на новом листе папируса молитвой Солнцу – не новому богу Атону, а древнему богу Ра:
«Даруй теплоту под голову его. Имени его не забудь. Прииди к Озирису Макитатону. Имя его – Светозарный, Сущий, Ветхий деньми. Он есть Ты».
Так из маленькой Маки вырастал великий, новый, страшный бог Макитатон.
Тут же, рядом с древней мудростью, была и детскость, дикость древняя: иероглиф змеи в надгробных надписях разрубался пополам, чтобы змея не ужалила мертвую, и подрезывались лапки иероглифных птенцов, чтоб не убежали. Положили в гроб серебряную лодочку, чтобы плавать в ней по Закатному морю; зеркало, белила, румяна, книгу сказок и шашки: мертвый мог играть в них с душой своей; а также игрушки: среди них и разбитую Анкину куклу, склеенную тщательно.
Изготовили надгробное изваяние мумии: птица Ба с человеческим личиком и ручками, душа умершего, положив их на сердце его и глядя с любовью в лицо его, говорила:
«Сердце рожденья моего, сердце матери моей, сердце земное мое, не покидай меня. Ты – Я во мне; ты – мой Ка, Двойник, в теле моем; ты – Хнум, Ваятель, изваявший члены мои».
Изготовили также Озириса Прозябающего: натянули полотно на деревянную раму, начертили на нем облик Озирисовой мумии, покрыли его тонким слоем чернозема и густо засеяли пшеницей. Семена увлажнялись, пока не проросли; тогда стебли подстригли и сравняли гладко, как садовую травку. Это зеленое, весеннее, воскресшее тело Озириса должны были положить в гробницу, рядом с телом покойника. Живые как бы учили мертвого: «Вот семя ожило – оживай и ты!»
Древний обычай нарушен был только в одном: по четырем углам гранитного гроба изваяна была вместо головы Изиды, небесной матери, голова царицы Нефертити, матери земной. Когда она узнала об этом, то в первый раз в жизни возмутилась, восстала на царя. Но поздно было готовить новый гроб.
На сороковой день после царевниной смерти выступило похоронное шествие. Домовину поставили в лодку, лодку – в сани – повозку тех древних дней, когда еще не знали колес; запрягли две пары волов, и медленно заскрипели полозья по белому песку пустыни, как по снегу.
Плакальщицы в голубых одеждах, – цвет неба – цвет смерти, – шли впереди и метали пыль над головами, с однозвучным воем, подобным вою шакалов:
– Плачьте, плачьте, плачьте, сестры! Лейте, лейте, лейте слезы, лейте без конца! На запад, на запад влеките, волы, госпожу свою, влеките на запад! Бедная, ты так любила со мной говорить; что же молчишь, словечка не скажешь? Сколько было подруг у тебя, и вот, одна, одна, одна! Ножки, быстро шагавшие, ручки, крепко хватавшие, связаны, стиснуты, скручены. Плачьте, плачьте, плачьте, сестры! Лейте, лейте, лейте слезы, лейте без конца!
Солнце заходило, когда вошли в Долину Царевен, где, вырубленные в скалах, зияли зевы гробов. Тут же старая смоковница зеленела неувядаемо на мертвых песках и цвел шиповник с медово-розовым запахом: тайно поили их подземные ключи. Пчелы сонно гудели, подобно далеким тимпанам.
Мумию поставили у входа в гробницу, и в черноте зияющего зева солнце залило ее последними лучами. Два жреца, один в личине шакалоглавого Анубиса, другой – сокологлавого Гора, стали по обеим сторонам мумии, и жрец-заклинатель, херхэб, совершая таинство Апра, отверзение уст и очей, начал читать заклинанье по свитку папируса:
– Встань, встань, встань, Озирис Макитатон! Я, сын твой, Гор, пришел возвратить тебе жизнь, соединить кости твои, связать мышцы твои, совокупить члены твои. Я – Гор, твой сын, рождающий отца своего. Гор отверзает очи твои, чтобы видели, уста, чтобы говорили, уши, чтобы слышали; укрепляет ноги твои, чтобы ходили, руки, чтоб делали.
Жрец обнял мумию, приблизил лицо к лицу ее и дохнул из уст в уста.
– Плоть твоя растет, кровь твоя течет, и здравы все члены твои.
– Я есмь, я есмь. Я жив, я жив. Я не познаю тления, – ответил другой, спрятанный за мумию жрец, как будто сама она говорила.
– Ты, бог среди богов, ты преображенный, неуничтожаемый, повелеваешь богам, – возгласил херхэб.
– Я есмь единый. Бытие мое – бытие всех богов в вечности, – ответил мертвец, и мертвые глаза заблестели, живее живых. – Он есть – я есмь; я есмь – Он есть!
Царь пал на лицо свое: понял, что этот новый, страшный бог, Светозарный, Сущий, Ветхий деньми, Макитатон, – Атона низверг.
С облегченьем вздохнул он только тогда, когда тело уложили в гроб. Снова Макитатон сделался маленькой Маки.
Царь склонился к ней, поцеловал в уста ее и положил ей на сердце ветку мимозы: нежные листики-перышки должны были ответить трепетом на трепет воскресшего сердца.
Царь ночевал в шатре, в пустыне, ожидая восхода солнца для утренней молитвы у гроба.
Долго не мог уснуть. Встал, приподнял полу шатра и глянул в степь. Млечный Путь клубился раздвоенным облаком, от края до края пустыни; холодно искрилось семизвездье Туарт, Гиппопотамихи, и жарко пылали Стожары. Тишина была мертвая; только снизу, из ущелья, доносились крики сов да вой шакалов.
Снова лег и заснул.
Снилось ему, будто бы он стоит на четырехугольной площадке, срезанной вершине великой пирамиды Хеопса. Вся пустыня внизу кишит необозримым множеством человеческих голов: сколько песчинок в песке, столько голов; точно все племена и народы мира сошлись для страшного суда над ним, царем Ахенатоном. Смотрят на него; затаив дыханье, ждут. А рядом с ним вертится маленький, гаденький, черненький, – Шиха-скопец, или сам бог Тот, Обезьяна Премудрая. Он хочет его оттолкнуть и не может – весь ослабел.
Вдруг Шиха сорвал с него царский передник, шендэт, и начал сечь розгой по голому телу, приговаривая:
– Вот тебе, вот тебе, Ахенатон Уаэнра, Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный!
Сек не больно, почтительно, как должно было, по безумному разуму сна, сечь бога-царя; но чем почтительнее, тем позорнее.
И человеческое множество внизу смеялось смехом неистовым, потрясавшим землю и небо. И солнце на небе, багровая рожа, скалило зубы, наливалось кровью от смеха; вытянув длинные лучики-ручки, сжимало их в кулачки и подносило ему кукиши.
А Шиха сек да сек, приговаривая:
– Ах, шалунишка, срамник, осрамил ты себя на весь мир! Вот тебе, вот тебе, сын человеческий, сын божий!
Царь проснулся, вспомнил сон, и страшно, и стыдно ему стало наяву, как во сне.
Долго лежал с открытыми глазами в темноте. Связывался узел в горле, дыханье стеснялось, как перед припадком падучей; уже рвался из груди нечеловеческий вопль. «Что же делать? Что же делать?» – думал с тоскою.
Вдруг отлегло, – разрешилось что-то, развязался узел в горле. Встал и вышел из шатра.
Зелено-розово было небо, зелено-розовы волны песков, такие же воздушные, как небо. И солнечно-белая, утренняя, теплилась в небе звезда. Ни человека, ни зверя, ни птицы, ни дерева, ни даже былинки – только небо да земля – бесконечный простор, воля бесконечная.
Он поднял глаза к звезде и улыбнулся. Вдруг понял, что надо делать. С такою радостью, как будто одно это слово побеждало смерть – смех, прошептал:
– Уйти! Уйти! Уйти!