Меж двух огней (Авдеев)/Часть 2

Меж двух огней : Роман — Часть 2
автор Михаил Васильевич Авдеев
Дата создания: 1866—1867, опубл.: 1867. Источник: Авдеев, Михаил Васильевич. Меж двух огней. — Санкт-Петербург: тип. А. Головачова, 1869. — 539 с.; az.lib.ru

I · II · III · IV · V · VI · VII · VIII · IX · X · XI · XII · XIII

Город Велико-Федорск благоденствовал по прежнему; сады его процветали и велико-федорские губернские ведомости от времени до времени сообщали весьма интересные известия, как в такой-то торжественный день утром было совершено молебствие, после коего был завтрак или обед, радушно предложенный градским главой почетным гражданином Синебрюховым, а вечером было гулянье на Чернореченском сквере, где играла батальонная музыка. «Еще три года назад» — писал местный летописец, он же и редактор, — «на месте этого прекраснейшего сквера был с одной стороны овраг, в который валили навоз, а с другой извергающее тлетворные миазмы болото. Но вдруг, как бы по манию волшебного жезла, закипели работы и на месте оврага и болота явился великолепнейший сквер, усаженный рядами душистых лип» и пр. За тем следовало подробное описание красот сквера и в заключение скромно замечалось, что волшебник, сделавший это превращение, был никто иной, как начальник губернии — его превосходительство Петр Алексеевич, который и пр. И вдруг, посреди этого благоденствия, пронеслась потрясшая все верхние слои губернии весть: «нашего-то по шапке!»

Известно, что во всех губерниях по крайней мере раз в месяц проносится известие о смене начальника края и если он — лицо значительное, то для очищения ему достойной ваканции делаются соответствующие перемещения и в высших слоях администрации. Однако на сей раз новость оправдалась и не успели еще приняться насаженные волшебником деревья свободы, как этот волшебник, он же и добрейший Петр Алексеич, был причислен к министерству.

Пошли толки, кто будет назначен на губернаторство. Называли с десяток самых иногда невероятных кандидатов. Некоторые начали жалеть о смененном, большинство было довольно; все-таки с новым губернатором будет хоть что-нибудь да новое, все хоть разнообразие, по крайней мере. Масса дворянства положительно радовалась смене — и, не смотря на то, все затевали прощальный обед! Правда, некоторые из живущих в городе помещиков заявляли, что они ему, такому-то и сякому, пустых щей не дадут; однако, когда предложили им подписной лист, то один по одному подписались, находя, что «неловко-де». На обеде городское общество прочло постановление, которым положило испросить дозволение на поднесение любимому начальнику почетного гражданства города Велико-Федорска; наличные дворяне, расчувствовавшись совершенно, забыли свои неудовольствия, кричали в честь отъезжающего «ура» громче других и, в ответ на прощальный спич, даже плавали и лобызались без конца! В заключение они решили, что хотя он против дворянства был отчасти и свинья, но что он, впрочем, человек добрый, а во всем виноваты подлецы Камышлинцев и Мытищев.

Едва проводили с пикниками и разными овациями одного начальника, едва вступивший в отправление его должности вице-губернатор успел раза три обидеться, что ему не оказывают должного уважения, «манкируют», — как пришла телеграмма, извещавшая о совершенно неожиданном назначении. Молодой Нобелькнебель, произведенный в чин действительного статского советника, извещал о своем назначении исправляющим должность Велико-Федорского губернатора и о времени своего приезда (приготовиться-де меня встретить!).

Назначение Нобелькнебеля произвело два совершенно разнородные впечатления: чиновничество опечалилось, потому что про нового начальника известно было, что он «ой-ой-ой!» Дворянство же питало некоторые приятные надежды, ибо знало его консервативный образ мыслей. В назначенный срок действительно явился новый градоначальник, встреченный на дороге трепетавшими становыми; боявшимися исправниками и почтительно потрухивавшими гражданами с хлебом и солью. В губернском городе Велико-Федорске готовили обед и запасали саженного осетра, ибо какой же официальный обед без осетра?

Однако же, юный годами, но старый мудростью, начальник с самого начала несколько поразил общие ожидания и сбил их с толку. На другой же день своего приезда, на общем приеме, раскланявшись наивежливейшим образом, — причем не только сумел сохранить, но даже как-то еще более возвысить собственное значение, — юный Нобелькнебель сказал, что назначенный занимать пост начальника Велико-Федорской губернии в настоящее трудное и знаменательное время, он считает священной обязанностью строго руководствоваться как буквой, так и духом закона, и употребит все старания, чтобы наблюдать за ограждением прав и удовлетворением нужд как благородного, так и освобождаемого сословия. Он выразил при этом надежду, что благородное дворянство и усердие господ служащих облегчат ему исполнение этой задачи.

Из этих слов какой-нибудь сплетник пожалуй мог бы заключить, что Нобелькнебель не сказал ничего кроме общих мест; но жители Велико-Федорска не хуже любых журналистов, комментирующих тронные речи, отличающиеся подобным же содержанием, изыскивали таинственный смысл и скрытую мысль в каждом слове и хотя приходили смотря по партиям и по темпераменту к совершенно противоположным выводам, но в душе никто с уверенностью не мог сказать, что новый губернатор будет действовать в его духе. Не смотря на это, все, с свойственным русскому человеку оптимизмом, нашли, что Нобелькнебель сказал очень хорошую речь и что сначала нельзя же так всему и высказаться, а надо посмотреть, что будет. И затем, питая отрадные надежды, возложили упование на Всевышнего, а новым назначением остались покуда довольны.

Не совсем-то остались довольны только люди, которые, по своим отношениям к новому начальнику, казалось бы, более всех имели право радоваться этому назначению, а именно: Мытищев и Камышлинцев. Они много не говорили об этом, но, при получении известия, на их лицах промелькнуло такое выражение, как будто они понюхали чего-нибудь нехорошего; однако из уважения к Ольге промолчали. Впрочем, молодой администратор при первом же свидании несколько примирил их с собою. Он откровенно сознался, что ошибался в прежних предположениях, что правительство решилось на меры гораздо более существенные, нежели ожидали, что излечение старого зла будет гораздо радикальнее, что в Петербурге очень довольны деятельностью велико-федорского губернского присутствия, но что желательно только, чтобы оно воздержалось от некоторых увлечений, «впрочем совершенно понятных в новом деле и в высшей степени благородных»; он прибавил, что он вполне уверен, что не разойдется с образом мыслей уважаемых сослуживцев, и затем искреннейше пожал их руки и взял на дом известное темрюковское дело, чтобы хорошенько ознакомиться с ним.

Вообще заметно было, что новый дух, если не повлиял на сущность убеждений молодого администратора то во многом видоизменил их: на некоторые вещи, которые прежде возмущали его, он смотрел снисходительно; против других, к которым прежде относился равнодушно, гремел демосфеновским красноречием, а в кружке близких даже просто либеральничал. Так, например, он разгромил одну мелкопоместную барыню, давшую по старой памяти тычка своей кухарке, и взирал без гнева на леса бакенбард и бород, которыми обросли некоторые неподчиненные ему советники; но когда заметил такую же растительность у одного столоначальника губернского правления, то не выдержал и задал такую пудру не только ему, но и его начальникам, что вся администрация сочла за нужное выбриться и остричься наигладчайшим образом.

Между тем знакомая нам семья слилась еще плотнее. Что связь Мытищевой с Камышлинцевым продолжается с ведома мужа — в том не сомневался в Велико-Федорске ни один скептик; да кажется, и сам Мытищев убедился в справедливости пословицы, что шила в мешке не утаишь, и — что еще замечательнее — мало смущался: так велика сила времени и привычки. Разумеется, не укрылось это сожительство и от брата Мытищевой. Она, признаться, зная строгость его мнений относительно брака и семьи, даже побаивалась несколько его вмешательства: не то чтобы оно могло повлиять на Мытищева или поколебать её отношения в Камышлинцеву, но брат мог восстановить против неё мать и отца, которые теперь более чем когда-либо гордились сыном и смотрели на все его глазами. До его приезда они притворялись, что ничего не знают, и в семейную жизнь дочери и зятя не вмешивались. Боялась также Ольга наставлений и нравоучений брата, которые он так любил читать. Но к удивлению её, брат не только не вмешивался в её жизнь и не старался расстроить её отношений к Камышлинцеву, но некоторых образом гордился ими и поступком Мытищева. Он поговаривал при случае, что пора относиться сознательнее к старым предрассудкам и смотреть вещам прямо в глаза, не прибегая к изворотам и обманам, — что семья, как основа гражданства, ничего от этого не теряет, и пр. Словом, он консерваторствовал либеральнейшим образом или, пожалуй, либеральничал наиконсервативнейшим образом и старался примирить эти противоположности — искусство в то время еще совершенно новое и только что открытое догадливыми и ловкими людьми.

А как между тем отразились новые условия жизни на взаимных отношениях Мытищевой и Камышлинцева? Камышлинцев был ими почти доволен. Они не отнимали у него времени на ухаживание, встречи и мелкие услуги, на которые так много нужно свободного времени, что люди, ничем не занятые, кажется, за что и любят особенно самый процесс волокитства. Камышлинцеву не нужно было тратить на этот приятный предмет времени, которого у него было не слишком много, и вместе с тем он испытывал все удовольствия семейной жизни и отдохновения после работы с милой и любимой женщиной. В прежнее время, когда он не знал, что делать с собой, и в любви искал жизни и волнения, — это было бы не по нём, но теперь эту беспокойную потребность деятельности, эту жизнь жизни составляло дело, достаточно захватывающее и занимающее всего его. Ему в любви хотелось теперь отдохновения, и настоящие отношения давали ему это. Но чем был не совсем доволен Камышлинцев, это — равнодушием Ольги к его делу. Она ему сочувствовала вообще как доброму, хорошему делу, но не понимала, как можно было увлекаться им до забвения собственных выгод, класть в него свою душу. «Ах, как мне надоело ваше дело», говорила она мужу и Камышлинцеву, когда они при ней заводили о нём речь. «Только и хорошего вам от него, что перессорились со всеми! Разве нельзя так вести его, чтобы никого не вооружать против себя? Вот например Анисим Семеныч».

Анисим Семеныч был член губернского присутствия, по выбору дворян, и имел талант угождать и нашим, и вашим, но так, чтобы прежде всего угодить себе.

— Ну, Анисим Семеныч исключение, — говаривал Камышлинцев, который его недолюбливал, — он сделан из того трико, что танцовщицы носят: на всякого впору!

— А знаете, Камышлинцев, что у вас заметно эгрируется характер? — замечала Ольга. — Это еще приятное последствие вашего дела!

И замечание её было верно. Характер у Камышлинцева стал действительно раздражительнее, желчнее, хотя он этим мало огорчался.

— Тем хуже для тех, кто вызывает меня против себя, — отвечал он. — Надо быть рыбой, чтобы оставаться хладнокровным посреди всего, что делается кругом.

— А меня, — вы тоже к рыбам причисляете? спрашивала Ольга.

— Пожалуй! — улыбаясь отвечал Камышлинцев, — в золотым рыбкам!

— Которыми развлекаются, но из которых ухи не сваришь? — спрашивала она.

— Совершенно так, — отвечал Камышлинцев: — вы принадлежите больше в разряду приятного, чем полезного.

— Но по крайней мере, ни в каком случае не к скучному, — заключила Ольга.

Камышлинцев весело принял эту пилюльку и был очень доволен. Но не так довольна была Ольга, и главное — от того, что доставляло удовольствие Камышлинцеву.

Ольге дороги были в любви именно волнения, тайна, биения и замирания сердца; любовь была ей дорога потому, что наполняла и разнообразила бесцветную и однообразную жизнь, и вдруг все это было отнято от любви, любовь приняла какое-то законное течение, словом, у неё явился другой муж и исчез любовник, Ольга все это сознавала и если не называла по имени, то начинала чувствовать. Неизвестно, чем бы это кончилось, если б не явилось новое обстоятельство, поглотившее её внимание. Ольга начала чувствовать себя не совсем хорошо. Появились тошнота, головокружение и другие припадки. Камышлинцев встревожился, Мытищев был тоже не совсем равнодушен и советовал обратиться к врачу, но болезнь объяснилась весьма естественно. Однажды, когда Ольга осталась наедине с Камышлинцевым, она, несколько покраснев, полусмущенная, полудовольная, сказала ему:

— Я беременна.

Камышлинцев отвечал на это тем, что обнял и горячо расцаловал ее. Когда поцалуи кончились, явился тотчас вопрос: а что же он, т. е. муж?

— Надо сказать ему, — сказал Камышлинцев.

Ольга, не любившая решительных мер, держалась прежнего: laissez aller, laissez faire.

— Зачем! — возразила она, — он без того, я думаю, догадывается. Во всяком случае догадается когда-нибудь, — прибавила она и сама рассмеялась своему замечанию.

— Нет! об этом надо переговорить серьезно, — сказал Камышлинцев. — Тут вопрос о наследстве; я сам переговорю с ним.

Ольгу это неожиданное воззрение несколько озадачило; она никак не ожидала такого запутанного вопроса.

— Как знаешь! — сказала она в раздумье.

Действительно, на другой или третий день, Камышлинцев, улучив удобное время, сказал Мытищеву:

— Я должен с вами переговорить об одном важном обстоятельстве. Вы может быть заметили уже сами болезнь Ольги Федоровны: она беременна.

Камышлинцев смотрел на Мытищева несколько смущенно. Мытищев действительно догадывался об этом, хотя положительно не был уверен. Во всяком случае известие это, как и все, напоминавшее ему об измене жены, кольнуло его и он покраснел немного, но потом оправился.

— Что же, поздравляю вас! — ответил он по-видимому спокойно и без всякого оттенка насмешки или недоброжелательного чувства.

— Я счел нужным во всяком случае сообщить вам об этом, — сказал Камышлинцев. — Обстоятельство это особенно важно потому, что с ним связано право на наследство; поэтому я не знаю, захотите ли вы сделать его гласным.

— Положим, я бы не захотел этого. Каким же образом вы скроете все? — спросил Мытищев.

— Можно было бы придумать что-нибудь, например поездку за границу. Тогда конечно я принял бы на себя воспитание и обеспечение ребенка.

— Ну, это излишне, — заметил хладнокровно Мытищев; — я должен вам сказать, что если принимаю какое-нибудь решение, то принимаю его зрело и обдуманно со всеми его последствиями. У меня нет близких наследников, которых бы я любил и за которыми бы хотел закрепить мое состояние. Сын брата Василия мне мало симпатичен — да он и обеспечен. Я думаю, что детей любят не столько потому, что в них своя кровь, сколько по привычке к ним, как своим воспитанникам. Следовательно я могу привязаться и к детям моей жены и имя мое они могут носить не хуже другого. Об этом нечего беспокоиться.

— Во всяком случае я счел обязанностью предупредить вас и узнать ваше мнение, — сказал Камышлинцев.

Мытищев на это кивнул головою, не то благодаря за внимание, не то давая знать, что разговор кончен.

Вечером Камышлинцев передал этот разговор Ольге. Не смотря на то. что он ее успокоил и снял некоторую заботу, на другой день, когда Ольга сидела по обыкновению за самоваром вдвоем с мужем (Камышлинцев не всегда приходил к утреннему чаю), она была смущена и все что-то у неё не клеилось. Мытищев заметил это и говорил все время о разных посторонних предметах. Но когда за вторым стаканом Мытищев хотел закурить сигару, он будто что-то вспомнил, и остановился. Он взял стакан и пошел с ним в кабинет.

— Отчего ты здесь не куришь? — спросила Ольга, покраснев.

— Тебе может быть неприятно будет, — отвечал Мытищев, и, видя смущение жены, улыбнулся. — Береги себя и не беспокойся, — прибавил он уже нешутливо и ушел в свою комнату.

У Ольги как будто какой-то камень свалился с груди, она вздохнула свободно. Больше об этом между мужем и женою не бы, по речи, и Ольга словами не благодарила мужа, но стала к нему еще нежнее и заботливее.

Около этого времени Камышлинцеву понадобились справки в одном журнале и он зашел в библиотеку Крестопоклонского, которого застал в самой библиотеке. Хозяин ходил и курил папиросы с молодым человеком, с густыми, длинными, отчасти вьющимися волосами, стоявшими шапкой над пасмурным, но умным лицом.

— Ах, здравствуйте-с! Добро пожаловать, — сказал Крестопоклонский, узнав Камышлинцева и подавая ему руку с радушием и развязной неловкостью.

— Я с вам за справкой, — сказал Камышлинцев. — Есть у вас «Современник» за 56 год?

— Есть-с, да теперь отдан. Барсукова, Анна Ивановна, взяла.

— Мне бы нужно в нём справку одну сделать. Когда он будет у вас свободен?

— А вот я попрошу Аристарха Петровича, — он обратился к молодому человеку, — они у них в доме живут. Вы не увидите ли Анну Ивановну, — сказал он ему: — попросите ее, когда освободятся книги, так прислать их.

— Хорошо, — сказал холодно молодой человек.

— Кстати, позвольте познакомить! — сказал Крестопоклонский: — Благомыслов, Аристарх Петрович. Недавно присланы из Петербурга, — вполголоса прибавил он. — Вы, может, слышали, по истории ***.

Камышлинцев действительно слышал и об истории и о том, что один молодой человек, воспитанник ***, был прислан в Велико-Федорск.

Камышлинцев поклонился и подал руку Благомыслову, но тот подал свою с таким видом, как будто хотел сказать Крестопоклонскому:

«А чёрт просит тебя знакомить меня с этим франтом».

Камышлинцев, слыша, что Крестопоклонский не назвал его, сказал свою фамилию.

— Да! Камышлинцев, Дмитрий Петрович, — подсказал Крестопоклонский. — Член по крестьянскому делу, про которого я вам говорил. Знаком с X* и Y*, — прибавил он вполголоса и значительно. — Да садитесь пожалуйста, покурить не угодно ли?

Камышлинцев сел и закурил папиросу.

Благомыслов взглянул на него несколько благосклоннее.

— Вам назначено жить в селе, или вы сами его выбрали? — спросил Камышлинцев.

— Сам! Там отец у меня, — отвечал Благомыслов. — Попом, — прибавил он.

— А вы как вышли из духовного звания? — спросил Камышлинцев. — Много вам стоило труда?

— Не очень! Я из академии перешел, не спрашиваясь.

— Ну, а как у вас профессора? — спросил Камышлинцев.

— Дрянь, большею частью, и подлецы! — лаконически ответил Благомыслов.

Камышлинцев улыбнулся этому определению, хотя понимал его со стороны озлобленного молодого человека.

— А с X* и Y* вы не знакомы? как к ним относится молодое поколение?

— Нет, не знаком! Их уважают. Они одни только не виляют хвостом, стоят за нас и дело говорят.

Камышлинцев распросил про самую историю.

Благомыслов рассказал, и, судя по его словам, она совсем выходила иначе, нежели по газетным известиям. Камышлинцев в ответ пожал только плечами.

— Ну, а теперь что же вы намерены делать? — спросил он с участием.

— Да через год, как позволят, поеду курс кончать! — сказал он. — А пока ребятишек учу. Вот у Барсуковых сынишку.

— Так вы будьте так добры, — сказал Камышлинцев, вставая и прощаясь с Благомысловым и Крестопоклонским: — попросите Анну Ивановну, чтобы она, когда кончит хоть первую половину книг, передала бы их мне.

— Хорошо, — отвечал Благомыслов.

— А вот кстати, — сказал Крестопоклонский Благомыслову, — у Дмитрия Петровича есть некоторые книги, которыми вы интересуетесь.

Камышлинцев остановился.

— Что есть, в вашим услугам! — сказал он.

— Благодарю, — отвечал Благомыслов. — Есть у вас?.. — и он назвал несколько немецких изданий, которые трудно достать в России и особенно в Велико-Федорске.

Некоторые оказались; иные были в подлиннике, иные на французском и английском.

— Ну, я во французском-то плох, а по-английски совсем не морокую — да с лексиконом одолею. Лексикон есть у вас?

— Есть! зайдите ко мне и выберите, что нужно — сказал он. — Я до семи часов вечера дома буду.

Часу в 7-м Благомыслов зашел к Камышлинцеву, но у него случились просители крестьяне, с которыми он должен был переговорить, чтобы в этот же вечер доложить об их деле в губернском присутствии (оно собиралось по вечерам раза два в неделю). Поэтому толковать с Благомысловым было некогда. Он объяснил это ему и, растворив шкаф, сказал:

— Вот все, что есть у меня здесь: берите, что угодно.

Благомыслов выбрал несколько книг и простился с Камышлинцевым. При прощании Камышлинцев сказал ему: — Если я могу чем-нибудь быть вам полезен, то обращайтесь во мне без церемонии, — и искренно пожал руку.

Ему жаль было молодого человека, без всяких средств, при первом вступлении в жизнь уже много повредившего себе.

— Спасибо, — ответил Благомыслов.

Он был сумрачен, не словоохотлив, неловок и, сознавая в себе недостаток того, что мы называем хорошим воспитанием, к своей обыкновенной грубой простоте прибавлял еще несколько напускной: это тогда входило в моду между молодежью.

В этот год в Велико-Федорской губернии были дворянские выборы. В половине января во всех помещичьих весях стряхнулась пыль с залежавшихся мундиров, заштопались изъяны, произведенные в них ничего неуважающею молью, и помещики двинулись в губернский город.

Предстоящие выборы, как выборы, занимали немногих. Конечно и тут было не без волнений, интриг и ожиданий, но на душе у большинства помещиков была свежая рана, которая зудела несказанно и возбуждала всю их желчь. Рана эта была — мировые учреждения. Помещики ехали с тем, чтобы переведаться с посредниками, с этими ренегатами, вышедшими из дворянской семьи и часто смотревшими на дело не с дворянской точки зрения. Явление это было действительно поразительное. Самые ярые крепостники, прельщенные хорошим окладом и вступившие в новую должность, утрачивали всякую ярость и, в иных случаях. поступали не только беспристрастно, но и бесстрастно. Дух времени пробирал самые заматерелые убеждения, и русская совестливость, встретившаяся лицом в лицу с делом, принимала необычайные проявления.

Но дворянство страдательное, дворянство не принимавшее участия в составлении и обязанности в наблюдении за новым положением, отнеслось к делу не так. Оно смотрело на него сначала — как смотрело доселе вообще на всякий закон — равнодушно, потому что ожидало такого же исполнения его, как и прежних законов. Вообще замечено, что все извне идущие установления встречаются легко и безучастно, и внимание возбуждается только их применением и исполнителями. За то, когда вместе с новым установлением явился новый взгляд и на приведение его в действие, интересы, задетые за живое, проснулись, чувство закипело и искало только благовидного исхода.

Выборы открылись как обыкновенно. Новый губернатор, Нобелькнебель, сказал, что он весьма счастлив, встретясь с дворянством, к которому имеет честь принадлежать; выразил уверенность, что оно, в особенности в нынешнее время, обратит самое строгое внимание на достоинство избираемых и без сомнения выберет во все должности отличнейших и благонамеренных людей и что люди эти, конечно, употребят все свои силы, чтобы содействовать ему, Нобелькнебелю, в заботах о доставлении счастья и благоденствия гражданам вверенной ему губернии, что составляет предмет его пламеннейшего желания. Преосвященный перед принятием в соборе присяги тоже весьма красноречиво поучал, что надо выбирать, особенно в настоящее время, достойнейших и благомыслящих людей, и дворяне, глубоко расчувствовавшиеся (русские люди вообще способны необыкновенно скоро расчувствоваться и млеть в прекрасных помыслах), преисполнились беспредельною решимостью вести выборы самым строгим и добросовестным образом.

— Да, теперь не такое время, чтобы выбирать кой-кого, — говорил с убеждением один.

— Теперь смотреть на родство да свойство не приходится, — подтверждал другой.

— Надо прежде всего людей: надо, чтобы человек был! — уверял третий.

— Да! человек беспристрастный, но стойкий, который бы умел отличить правое дело и постоять за него, — говорил четвертый.

— Да, и человек честный, — прибавлял пятый.

— И сведущий, — подсказывал шестой: — нынче требуется сведущего.

— А все же, чтобы был и представительный, — замечали другие.

— Представительный необходим — если встретить кого или депутацию послать, — подтверждало то большинство, которое всегда думает о каких-то необычайных встречах и депутациях.

— Теперь уж время не такое, — начинал опять кто-то.

— А подлецов все-таки надо пришпандорить! — решил усатый и зверского вида господин, по фамилии Грембулатов, известный всем податным классам своим кулаком и посматривавший на всякого, как бы спрашивая: «А хочешь, я тебе сейчас морду сворочу на сторону?»

— Ну, разумеется пришпандорить! — горячо отвечали все, понимая, кого и как следует пришпандорить по мнению и вкусам Грембулатова, и добродушно согласились с ним.

А затем дело началось, как всегда водится, обедом у предводителя.

Губернским предводителем был тогда князь Шапхаев. Это был высокого роста, веселый, здоровый и видный господин, смолоду красавец собою, из известной, в свое время многочисленной породы жуиров.

Вследствие этих жуирских склонностей, князь Шапхаев весьма скоро расстроил свое большое родовое имение и, когда заметил, что дело совсем дрянь и что, не смотря на состоящие за ним две тысячи душ, он, собственно говоря, ничего не имеет, — он, по очень замысловатому, но водящемуся у нас способу распутывать дела, стал их еще более запутывать, а чтобы удобнее это сделать, пленил дворян, был ими выбран в губернские предводители и держался на этом месте четыре трехлетия. Дела свои он запутал до замечательной степени. Не было человека сколько-нибудь зажиточного, которому бы он не был должен, а в искусстве занимать деньги он был артист первостепенный. Про него рассказывали, что когда он однажды начал поговаривать, что нужно бы немного деньжонок перехватить, то один шутник сказал ему: «попросили бы вы у моего тестя!» А тесть этот был такой скряга, что надул родную и единственную дочь, не выдав при свадьбе следующий ей материнский капитал, и прикидывался нищим. Все присутствующие расхохотались; но на другой день князь Шапхаев, встретив шутника и показывая ему пачку денег, поблагодарил его за совет: скряга не сумел отказать ему.

Не смотря на эти бесчисленные долги, князь Шапхаев жил широко, знал всех дворян, как пять пальцев, кормил их при всяком случае и был ими любим.

«Хоть плут, да молодец», говорили они, повинуясь тому растяжимому русскому понятию о нравственных достоинствах человека, которое заставило казака в пушкинском Годунове отозваться в том же роде о самозванце.

Но наступили, казалось, иные времена и иные требования, и князю Шапхаеву готовились испытания.

Раз утром, накануне выборов, Камышлинцеву доложил слуга, что приехал господин Самокатов.

Самокатов был единственный сын довольно зажиточного помещика, который ничего не жалел для его воспитания. Кончив курс в местной гимназии, он помимо своего провинциального университета отправился в московский. У мальчика была натура деятельная, пытливая, способная; за все принимался он горячо, но выдержки у него было мало. Поступил он на юридический факультет, но тогда вскоре пошла в ход немецкая философия и Самокатов с рвением принялся за нее. Достаточно ознакомясь с ней, он однако решил, что «нет! это не то», и, бросив ее, снова принялся за Пандекты, кончил курс и вступил в службу. Переменив в четыре года пять мест, Самокатов, к удовольствию сослуживцев и начальства, вышел в отставку, заслужив название беспокойного человека. Отец у него умер. Принялся он за рациональное хозяйство и чуть не разорился; служил по выборам, перессорился с дворянством и вышел. Наконец, во время ополчения был казначеем, вел дела аккуратнейшим образом и с самой щепетильной честностью, но при ревизии в казенной палате с него попросили за проверку 200 руб. и когда он их, разумеется, не дал, на него сделали большой начет. Этим Самокатов закончил свою общественную деятельность, обзавелся какой-то мамзелью и успокоился. Успокоился он на том, что «тут будь хоть семи пядей во лбу, а ничего не доделаешь», и что «кругом такая ерунда (это было его любимое словцо), в которой чёрт ногу сломит! — а потому над всем этим только можно смеяться». Он дурачил всех, кого мог, сводил лбами и попивал, и — странная вещь! — с тех пор, как он предался этим последним занятиям и стал ни на что не годен, его все очень полюбили. Его признали «своим» и только иногда какой-нибудь благоразумный помещик скажет ему:

— Шебала! Что ты ничего не делаешь?

— А поди-ка ты с мое поделай! — отвечал он: — я перепробовал семь служб и несколько систем хозяйства!

— Ну и что же? — спрашивал тот.

— Ну и все ерунда! — отвечал Самокатов. И все хохотали.

Но странно, что даже крестьяне, и те отнеслись к нему после перемены дружелюбнее, и если кто-нибудь сожалел, что Самокатов пьет, то они отвечали с участием и некоторым уважением:

— «Это он от ума пьет!»

Таков был образованный, умный, честный и никуда не годный Самокатов, который приехал к Камышлинцеву. Самокатова Камышлинцев любил, и очень ему обрадовался.

— А! Ростислав Павлович! — воскликнул Камышлинцев, идя к нему навстречу. — Очень рад, что ты появился. Что?.. шары катать?

— И шары, и вас! Вас, блудных детей, проучить! — отвечал краснолицый Самокатов.

— А что? разве больно сердиты, — спросил Камышлинцев.

— Больно! — Каждый на своего посредника, а все на тебя.

— А я-то что им? — спросил Камышлинцев.

— Да то, что ты заведейка — говорят — и всех их поддерживаешь, если они нашему брату помещику, в силу новых порядков, какую-нибудь пакость сотворят.

— Вот как! — сказал Камышлинцев, который, хотя и знал, что многие его не долюбливают, но не ожидал, чтобы это чувство разошлось, по всей губернии. — Ну, что же вы хотите сделать с нами? — спросил он.

— А сделать? Постой! Водку пьют у вас?

— Пьют, — отвечал смеясь Камышлинцев и велел подать закуску.

— Нет! ты! Эй, Христофор! как тебя? — кричал Самокатов вслед слуге. — Ты, брат, много не хлопочи, а дай просто водки и кусок черного хлеба: нынче ведь с нами много не церемонятся.

— Так ты хочешь знать, что мы с вами сделаем? — спросил Самокатов Камышлинцева. — А мы, брат, этого и сами не знаем! Только кулаки зудят и задору много!

— Ну, до кулаков, чай, не дойдет, а там еще посмотрим! — отвечал Камышлинцев.

— Известно, все от Бога, — смиренно сказал Самокатов! — Бог не попустит, свинья не съест! А впрочем все это ерунда, — добавил он, налил себе рюмку (руки у него уже тряслись), ужасно сморщился и выпил ее как микстуру.

— Зачем ты морщишься? — спросил Камышлинцев.

— Да скверно, братец! — отвечал он и сейчас же налил другую и выпил.

— Ну, а скверно, так зачем же пьешь, да еще по две разом!

— А потому, — отвечал Самокатов, закусывая хлебом, — что когда выпьешь, так смотришь равнодушно на всю ерунду и становишься другим человеком. Ну, а другому человеку опять рюмка нужна — прибавил он, — это ясно!

Камышлинцев рассмеялся.

— А как на счет выборов? кого в губернские?.. — спросил Камышлинцев.

— Злобствуем! — отвечал Самокатов. — Хотим всех новых — что ни на есть верных людей!

— Кого же именно?

— Ну уж, ты: и кого? Тех же чай!

— Как же так: новые требования, а старые люди? — спрашивал Камышлинцев.

— Ничего! ведь мы отходчивы! А требованья что? Ведь люди все те же и понятия старые. Впрочем, Шапхая пожалуй смажем! Кажись, на него все сердятся, да кстати и кандидат явился: Шестопалов!

— Это Урюпинский владелец? — спросил Камышлинцев.

— Да, Урюпинский! На днях приехал. Он редко сюда ездит, а нынче верно не даром явился в выборам.

— Каков он! я его не знаю, — сказал Камышлинцев.

— Англоман, братец! Пробор на затылке носит и меня отличным джином угостил. А впрочем ерунда!

— Ну, однако ж прощай! еще поговорим! — заторопился Самокатов. — Заболтался я с тобой: нужно еще в двадцать мест. Вот только надо выпить на дорожку. Русский человек всегда перед дорогой пьет. — Он торопливо налил рюмку (руки его дрожали уже менее), опять выпил ее как микстуру и, весь сморщившись, пожал руку Камышлинцеву и убежал.

Не смотря на слова Самокатова о злобе большинства дворян на Камышлинцева, не только посредники, но и все почти его знакомые и многие незнакомые из прибывших помещиков были у него с визитом. У многих из них были дела в губернском присутствии и они обращались к нему с просьбами: некоторые жаловались вообще на времена, а иные на своих посредников; но все были чрезвычайно любезны и казались благорасположенными, так что Камышлинцев начинал думать, что достигшие до него слухи преувеличены. Но в дворянском собрании его встретили несколько иначе; некоторые, на дому перед ним лебезившие, тут как будто удалялись; в иных кучках, к которым он подходил, разговор вдруг как-то странно смолкал и разговаривающие казались смущенными. Камышлинцев это заметил и ждал.

Первые дни выборов проходят обыкновенно в поверке денежной отчетности, составлении списков и пр. Губернское присутствие, желая воспользоваться съездом мировых посредников, учредило по вечерам заседания для совещания с ними, обсуждения некоторых общих вопросов и принятия по ним однообразного способа действий. Дворянству это было как раз с руки. Известно, что во время выборов, у того или другого из влиятельных помещиков собираются дворяне, иногда только своего уезда, для обсуждения своих уездных дел, иногда коноводы всех уездов, и на этих-то последних собраниях предварительно условливаются в образе действия на самых выборах.

Поголовное отсутствие на этих вечерах посредников и членов губернского присутствия, из которых иных — будь они свободны — не ловко было бы не пригласить, а иные могли бы заехать случайно, было чрезвычайно удобно для составления плана действий или, как выражались иные, облавы, которую хотели устроить на новых деятелей.

Раздражительное состояние дворянства обрушилось сначала на губернском предводителе. Его запутанные дела, привычка занимать, «перехватывать», как он говорил, деньги, где ни попало, и, хотя не роскошная, но беспорядочная и широко гостеприимная жизнь заставляли многих поговаривать, что надобно бы хорошенько пощупать дворянские и опекунские суммы. Толковали об этом многие, но, как водится, никто не решился начинать и заявить громко потребность строгой ревизии. Однако на сей раз оппозиция выразилась назначением в числе других для ревизии одного бойкого человека, который имел зуб против губернского предводителя и говорил: «уж я его доеду».

Князь Шапхаев несколько смутился. Он призвал чиновника казенной палаты Селифонтьева, который составлял ему за известную плату, каждое трехлетие, этот отчет, и спросил его:

— Ну, что наш отчет, хорошо ли составлен?

— Славу Богу, ваше сиятельство, кажется, не первый год! — отвечал Селифонтьев.

— Это так, и я на вас надеюсь, — отвечал похаживая князь, — да нынче что-то злятся на меня и назначили для ревизии одного барина, который хочет до всего докопаться.

— А кто такой, позвольте узнать? — спросил Селифонтьев.

Князь Шапхаев назвал его и прибавил: — Университетский, по математике шел!

Селифонтьев презрительно усмехнулся.

— Охота вам из этих пустяков беспокоиться, ваше сиятельство! — сказал он. — Напрасно себя изволите тревожить.

— Так ничего? — спросил князь.

Селифонтьев опять улыбнулся.

— Да если б не только университетского, а хоть самого губернского казначея прислали, так и он не только в три дня, а в три недели ни до чего не добьется! — отвечал с непоколебимым убеждением Селифонтьев.

— Ну, смотрите же, — сказал князь: — я ведь, кажется, аккуратно вам плачу! Указание на последнее обстоятельство со стороны князя действительно было чрезвычайно многозначительно, ибо он никому в жизни кроме нужных чиновников аккуратно не платил. Селифонтьев оценил это по достоинству и еще раз успокоил князя.

Действительно, бойкий господин, который обладал более рвением, нежели знанием правил отчетности и его крючков, немедленно стал в тупик, не видя никакой возможности вывести что-либо на чистую воду. Деньги потрачены, на все есть очистительные указания, а действительно ли они ушли в те законная щели, куда указано, и законно ли эти щели открыты — бойкий господин, к полному торжеству чиновника Селифонтьева, никак открыть не мог и — как говорится — срезался; ибо, не смотря на все придирки, подозрения и первоначальные намерения, должен был поклясться на самом отчете, что оный составлен правильно и суммы употреблены как следует.

Когда это засвидетельствование было сделано, князь Шапхаев счел нужным обидеться недоверием гг. дворян, а гг. дворяне наперерыв сочли нужным уверить его, что они никакого недоверия к нему и не думали иметь, а что если бойкий ревизор и заявлял сомнения, то это лично от себя, по своей неопытности и незнанию дела; дворянство же всегда князя глубоко уважало и ревизоров назначает собственно потому только, что этого требует закон, а по мнению де дворянства всякая ревизия, как признак недоверия, есть личная обида. Таким образом бойкий господин был выдан головой и познал на опыте, что неудача всегда самая большая вина.

На третий день выборов, когда Камышлинцев приехал в собрание, к нему подошел посредник Хорьков. Это был невысокий, толстенький сангвиник, рьяный и, как говорили про него, «характерный». Лозунг его был «никому не спускать» и он действительно не спускал. Не спускал он помещикам, которых штрафовал, и этим возбудил против себя страшное негодование (известно, что помещики наложение штрафа хоть бы за неявку к разбору считали и считают ужаснейшей личной обидой), не спускал и крестьянам, которых посекал зачастую. Кроме того Хорьков был не без хитрости и знал дворянские обычаи и интриги досконально.,

— Сегодня на нас нападение готовится, — сказал он Камышлинцеву. — Третьего дня на сходке решено заявление подавать.

— Какого рода? — спросил Камышлинцев.

— Да самого скверного. А впрочем, я свои меры принял, — и он усмехнулся.

Разговор был кем-то прерван. Но дело скоро разъяснилось.

Князь Шапхаев позвонил (звонок был тогда современным нововведением, на которое некоторые роптали: «Что это, лакеев сзывает, что ли?» говорили они, но были успокоены объяснением Шестипалова, что звонок принят и в английском парламенте); все стали занимать места, причём вокруг Камышлинцева уселись либеральные посредники. Князь Шапхаев вынул кучу бумаг и сказал:

— Милостивые государи! Я получил от многих из гг. помещиков заявления, которые они просят меня довести до сведения дворянства. Угодно ли приступить в чтению?

— Сделайте одолжение. — Просим! — раздались голоса.

Князь Шапхаев развернул первое письмо и стал читать. Это была длинная жалоба одного мелочного, придирчивого помещика на то, что крестьяне его отказались доставить запроданный им хлеб на том основании, что место доставки далее 150 верст, и что посредник, которому он принес жалобу, не только не принудил к этому крестьян, но, напротив, объявил им, что они имеют полное право отказаться от этого извоза, требуемого незаконно, и что этим решением он не только потворствует крестьянам, но поощряет их к бунту и непослушанию, подрывает в их глазах кредит помещика, утверждавшего, что они обязаны производить сию работу, и действует не так, как прилично дворянину, и пр.

За чтением последовало некоторое молчание.

Посредник, на которого была направлена эта жалоба, был очень скромный молодой человек, сын небогатого помещика, который служил по выборам и был тут же. Посредник встал и начал объяснять, что он не вправе был принудить крестьян, потому что по положению дозволяется требовать извоза не далее 150 верст, а тут 175.

Камышлинцева передернуло от этого ответа.

— Что за оправдания! — сказал он своему соседу.

— Нет, — возразил помещик. — Это уверяют крестьяне, а тут всего и ста пятидесяти не будет.

— Какие же 150! — возразил посредник, — сто пятьдесят одной большой дорогой, мерных, да от вашего имения до дороги 25 верст.

— А кто им велит большой дорогой ехать! — пусть на Плешаниху едут да на Мокриху.

— И на Мокрилово ближе не будет, да там, никто не ездит, у вас всегда по большой дороге ездили.

— И ездили! — да то было по старому, ну, а коль они хотят по новому, так на Мокриху поезжай.

— И на Мокриху те же 170 верст — повторил посредник.

— Да кто мерял, позвольте узнать? — спросил вскочив Грембулатов.

— Я не знаю, кто мерял, но я спрашивал окрестных добросовестных.

— Да ведь крестьян хе вы спрашивали? Все-таки крестьян, а не помещиков! — сказал черный и суровый помещик, видевший во всем заговор и интригу.

— А кому же знать, как не крестьянам? — возразил посредник.

— Да нет, позвольте вас спросить, кто мерял? — кричал Грембулатов, приближаясь к посреднику.

— Да и почему же верить крестьянам, а не дворянину? — заметил один необыкновенно толстый и раздражительный господин.

— Нет, я спрашиваю вас: кто мерял? — приставал Грембулатов к посреднику, подойдя к нему вплоть.

— Нет, это не по-дворянски! Это не по-дворянски поступлено! — послышались голоса.

Камышлинцев видел с самого начала, что, вследствие объяснения посредника, дело пошло совсем не по тому пути; он встал, чтобы поправить его, но в это же время около посредника, пробравшись из задних рядов, появился добродушный, худенький и смущенный человек. Это был отец посредника, служащий где-то заседателем.

— Господа, благородные дворяне! — сказал он несколько дрожащим голосом. — Если сын мой, действительно, поступил не так, как следует, то я смею уверить господ дворян, что он сделал это по молодости лет и неопытности, а отнюдь не по неуважению в благородному сословию, в почтении в которому воспитан хною! И потому, позвольте старику-отцу просить благородное дворянство извинить на первый раз неопытного молодого человека, если не для него, то ради меня! — И растроганный старичок поклонился на все стороны.

Ропот негодования послышался со стороны посредников, но противная партия смолчала, как бы несколько умилостивленная этим извинением.

Бедный молодой человек кинул на отца укоризненный взгляд и, смущенный, ушел в толпу.

Камышлинцев встал, как ужаленный.

— Я не знаю, господа, где мы находимся! — сказал он. — Господин председатель читает нам неизвестно зачем жалобы, сюда не относящиеся, господин посредник считает нужным оправдываться, а родитель извиняется за сына! Мы возвращаемся в каким-то патриархальным временах! Я полагаю, — он обратился к губернскому предводителю, — что вам, князь, прежде, нежели доводить до общего сведения всякую поданную вам бумагу, не мешало бы ознакомиться с её содержанием и, если она не подлежит суждению дворянского собрания, возвратить ее подающим.

— Да ведь было заявлено общее желание, — смутившись несколько, заметил князь Шапхаев.

— Общего не было, я за это ручаюсь, а если и были желающие, так желание тогда можно исполнять, когда оно законно. Жалобы разбираются подлежащими местами, а здесь не суд, — сказал Камышлинцев.

— Это дворянское дело! Тут дворяне на дворян жалуются! — раздались голоса. — Мы имеем право разбирать жалобы дворян на дворян!

— Так этак мы и долги будем взыскивать друг с друга через дворянское собрание и подавать счеты губернскому предводителю? — сказал Камышлинцев. — Ведь этак, пожалуй, мы засыплем господина предводителя нашими просьбами!

Упоминание о долгах было очень метко и князя Шапхаева передернуло. Некоторые ухмыльнулись.

— Это совсем другое! Совсем не то! — кричали рьяные дворяне.

— Точно то же! Та же жалоба! — отвечал Камышлинцев.

— Я согласен с Дмитрием Петровичем, что эти жалобы не совсем идут сюда, — сказал князь Шапхаев, жалавший угодить и нашим, и вашим, и лично весьма равнодушный в крестьянскому делу, потому что имение его разорить и хозяйство уронить нельзя было больше.

— Так, как же, господа? продолжать чтение, или оставить?

— Продолжать! — кричало большинство.

— Не нужно! — кричали другие.

— Большинство желает чтения, — сказал князь и с нерешительностью взял бумагу.

— Так это у нас будет литературное утро? — спросил Камышлинцев: — ведь мы жалоб ни разбирать, ни решать не имеем права!

— Ну, еще не знаем! — заговорили некоторые.

— Увидим! — сказал Грембулатов и так посмотрел на Камышлинцева, как будто хотел съесть его.

Камышлинцев встал и хотел выйти, но сидевший с ним рядом Хорьков остановил его.

— Подождите! Штука будет! — сказал он ему.

Камышлинцев знал, что Хорьков мастер на штуки и остался.

Началось чтение просьбы как раз на Хорькова. Это была жалоба некоего помещика Перспикасова, отставного взяточника и величайшего крючкотвора, нажившего себе на службе немалое состояние и получившего приглашение отдохнуть на лаврах. Он жаловался на действия посредника Хорькова по делу о захвате им, помещиком, якобы принадлежащей крестьянам земли. В просьбе не было недостатка в выражениях, более чем жестких и непозволительных, и она заключалась так: «о таковых пристрастных, неблагонамеренных и возбуждающих в неуважению прав собственности действиях вышеупомянутого посредника по делу о земле, приобретенной мною трудами и бережливостью, на службе Его Императорского Величества, я, как о неприличных званию дворянина, считаю долгом повергнуть на благоусмотрение благородного собрания».

Только что кончилось это чтение, как встал Хорьков и почтительно подал бумагу губернскому предводителю.

— Что это? — спросил тот.

— А это мое заявление, — отвечал скромно Хорьков.

— Не благоугодно ли будет вам прежде ответить на просьбу мою? — с скромной злобой сказал Перспикасов.

— Не благоугодно ли выслушать мое заявление? — отвечал Хорьков: — тут мой и ответ.

— Что же, господа? — спросил князь Шапхаев.

— Читать! читать! — ответили многие.

— Уже если читать одного, так надо читать и другого, — заговорили посредники. Перспикасов был выслужившийся из поповичей дворянин и не терпим почти всеми, поэтому протестов против чтения не было.

— А пусть его!.. — сказал Грембулатов окружающим, прибавя такой оригинальный эпитет, что все окружающие фыркнули.

Началось чтение.

Это была совершенная пародия на заявление Перспикасова. В ней, кроме описания разных его неблаговидных проделок, почти словами Перспикасова излагалась его тяжба с крестьянами за землю, купленную крестьянами в прежнее время, как водится, на помещичье имя, и приводились доказательства справедливости крестьян и вопиющей недобросовестности помещика. Заявление кончалось так: «Таковые притязательные и крючкодейственные средства господина Перспикасова в отнятию земли, купленной крестьянами с полным доверием к дворянской честности на имя своего бывшего помещика, о чём при продаже и было от последнего заявлено, — купленной на свои кровные и трудовые деньги, а не на сбережения, как упоминает господин Перспикасов, сделанные им на службе советником питейного отделения казенной палаты, — как недостойные дворянина и ему близко известные, он, Хорьков, считает обязанностью повергнуть на благоусмотрение благородного собрания».

Мистификация была полная и понята всеми. Одни смеялись, другие злобствовали, третьи были поставлены в тупик.

— Этого нельзя! — кричали одни; — посредник не имеет права возбуждать подобных вопросов, — кричали некоторые.

— Отчего же не жаловаться посредникам, если принимаются жалобы на них? — возражали другие.

— Милостивые государи, — сказал вставши Мытищев, с свойственной ему спокойной вежливостью: — вы видите, что допуская чтение частных жалоб, вы сделали ошибку. Если признать, что гг. помещики могут жаловаться на посредников, то точно также никто не помешает и гг. посредникам, как и случилось сейчас, жаловаться на гг. помещиков. Подобные заявления, раздражая только одно сословие против другого, ни к чему не поведут, потому что мы не имеем права и средств разбирать жалобы; на это есть установленные места.

— Да эти установленные-то места все руку посредников держат, — заговорил Грембулатов, — так что же с ними станешь делать, спрашиваю я вас? Так что ли оставить?

— Жаловаться на несправедливость этих мест, — сказал Мытищев, — и опять таки не здесь. А здесь подобное заявление крайне неуместно и за него заявляющий может быть потребован к ответу, если, например, попросить г. губернского предводителя занести эти слова в протокол.

Грембулатов струсил и вся его партия, увидав, что пошла не по той дороге, постаралась замять дело, и на вопрос предводителя: продолжать ли чтение, отвечала: не нужно!

«Штука не вытанцовалась, надо придумать другую», подумали коноводы.

— Как вы ухитрились, — смеясь спросил Камышлинцев Хорькова, — узнать содержание жалобы Перспикасова и написать на нее пародию?

— Да секретарь-то разве не знает, что у меня два шара и что я не без приятелей! — отвечал Хорьков.

В этот же день, по окончании заседания, едва Камышлинцев успел скинуть свой дворянский мундир, как к нему приехал Шестипалов, тоже в мундире. Это был высокий, с длинным, благообразным лицом, висячими бакенбардами и пробором на затылке, русский барин, нарядившийся англичанином. Он попросил в собрании, чтобы его представили Камышлинцеву и, как приезжий местному жителю, счел нужным сделать визит. Шестипалов до сих пор как-то не высказывался, он знакомился, держался в стороне от прений, ни в какие семейные дворянские споры не вмешивался и присматривался. Желание познакомиться с Камышлинцевым ему пришло как-то на ум именно в то время, когда он заметил, что за Камышлинцевым стоит порядочная партия более живых и молодых людей.

Они поговорили о разных пустяках. Наконец Шестипалов сказал:

— Я бы желал переговорить и попросить вашего совета по некоторых вопросах, которые, мне кажется, должны бы составлять главный предмет наших дворянских задач и о которых, между прочих, дворянство кажется и не думает. Но теперь, я полагаю, не время… — он посмотрел на часы.

— Сделайте одолжение, не стесняйтесь! сказал Камышлинцев: — я обедаю поздно и если вы не заняты…

— О нет! — отвечал Шестипалов — в таком случае вы мне позвольте коснуться — продолжал он — этого предмета. Вы согласитесь, что теперь, когда мы лишились одного из самых существенных и коренных наших прав, нам надо бы подумать о других, и вот я бы желал узнать ваше мнение на этот счет и попросить совета, как бы приступить к этому.

— Позвольте узнать, какие права вы полагаете желательными? — спросил Камышлинцев.

— Да например некоторая степень самоуправления… в роде английского!

— Я должен вам сказать откровенно, что я не за английское самоуправление, — сказал Камышлинцев. — Я бы желал для России чего-нибудь менее аристократического.

— Что ж, можно придумать что-либо более к нам идущее, хотя я бы полагал, что там уже все выработано и определено.

— Ну, нам, я думаю, устраивать не придется! — с улыбкой заметил Камышлинцев; — но заявить потребность можно. Я и сам бы готов начать речь об этом, но дворянство так настроено против меня, что предложение, только потому, что оно сделано мною, может восстановить большинство против самого дела. И потом, я полагаю, что большинство вас в таком теперь положении, что кроме привилегий себе и в ущерб другим, — вряд ли будет желать чего!

— Ну нет! от чего же? Во всяком случае можно попытаться, потолковать! Только в собрании это неловко! надо бы сойтись где-нибудь, на нейтральной почве! — сказал Шестипалов.

— Эту почву найти не легко! — заметил Камышлинцев. Они задумались, перебирая мыслями имена влиятельных людей. — Знаете что? Нельзя ли это сделать в собрании, но частно, не в официальном заседании? — сказал Камышлинцев. — А между тем мысль вашу можно пустить в ход. Надо поговорить бы с Самокатовым: он лучше нас знает обычаи. Вы с ним знакомы?

— Как же, знаком! Так я переговорю с ним, а между тем благодарю вас за совет и очень рад что буду не один, и вы поддержите мое предложение.

— О, с большим удовольствием, — отвечал Камышлинцев, — на сколько это будет не противно моим убеждениям.

— В этом вы можете быть покойны! сказал с приятной и убедительной улыбкой Шестипалов. Я глубоко уважаю ваши убеждения и конечно не буду проводником мнений, которым бы вы не сочувствовали!

Он крепко пожал руку Камышлинцеву и с той же приятной улыбкой простился с ним. Шестипалов вероятно хлопотал усердно. На другой день губернский предводитель объявил его предложение и оно было поддержано со всех сторон. Решено было в следующий же день (в этот назначен был в собрании танцевальный вечер) собраться в дворянской зале.

Узнав об этом решении, губернатор Нобелькнебель призвал к себе губернского предводителя и о чём-то с ним довольно долго толковал; но совещание отменено не было. Действительно, в назначенный день, часов около 8-ми вечера, начали собираться дворяне — почтенные люди в сюртуках, более вольнодумные в пальто и пиджаках, но собирались как-то нешумно таинственно: зала была полуосвещена, собравшиеся кучки о чём-то переговаривали вполголоса. Многие не знали, о чём собственно и говорить будут, во всем проглядывала какая-то таинственность, а у иных и некоторый страх: точно собрались на политический заговор.

— Ба! Дедушка! И ты здесь? спросил находившийся в веселом расположении духа Самокатов одного почтенного и богобоязненного старичка, прослужившего 80 лет совестным судьей.

— А что? — спросил тот с беспокойством.

— Ничего! ничего! — отвечал тот, только таким тоном, который говорил: ну, смотри, брат, не попадись!

— Да о чём будут толковать-то, объясни мне? — спрашивал старичок.

— А вот услышишь! — отвечал тот.

Старичок почамкал губами и беспокойно озирался.

Камышлинцеву, который видел эту мистификацию, стало жаль старика.

— Об общих дворянских интересах! — отвечал он; — может быть найдут нужным просить о каких-нибудь милостях!

— А, милостей просить! Это хорошо! Отчего ж и не попросить милостей! — отвечал с благодарностью несколько успокоенный старичок.

— Да! о дворянских интересах, да милостях. Вот вы их узнаете! — повторил Самокатов и насмешливо посмотрел и на старичка, и на Камышлинцева.

В это время вошел губернский предводитель, все зашумело и стало собираться к нему. Около него повертелся беленький и плюгавенький старичок, преданный начальству, с сладкой рожицей, и всегда лебезивший около предводителя. Он как бы спрашивал, не будет ли каких приказаний, но приказаний не было: князь Шапхаев едва кивнул ему головой. Поговорив о чём-то человеками с двумя из сильных помещиков, он пригласил других садиться, и около него образовался в несколько рядов тесный и большой полукруг, в средине которого сидел Шестипалов.

— Вот, господа, — начал князь Шапхаев, с свойственною ему развязностью, когда дело касалось общих вопросов, — Авксентий Егорыч (и он указал на Шестипалова) предложил нам собраться, чтобы переговорить об общих дворянских интересах, обусловливаемых настоящим нашим положением, и вы нашли это предложение весьма уместным. Так не угодно ли будет приступить к предмету совещания?

Последовало молчание.

Предводитель обвел всех глазами и заметил, что Шестипалов смотрит на люстру, а остальные смотрят на него, Шапхаева, так, как будто говорят: «да ведь мы привыкли, чтобы председатель давал предложения и их придумывал, так что ж это ты на нас валишь?» но князь Шапхаев не затруднился.

— Не угодно ли будет вам, Авксентий Егорыч, — сказал он, обратясь в Шестипалову, — как первому заявившему желание о совещании (он на всякий случай видимо упирал на то, что-де все это тобой затеяно), не угодно ли будет разъяснить вашу мысль и сообщить: какие именно нужды вы считаете важными в настоящем случае для дворянства?

Шестипалов встал, несколько смутясь.

— Милостивые государи, — сказал он, — вам известно, что в настоящее время совершается реформа, реформа, которая совершенно необходима для развития государственной жизни и которой нельзя не сочувствовать. Тем не менее вследствие её, вследствие эманципации крестьян, дворянство лишилось одной из своих самых существенных привилегий и вместе с тем утратило влияние на низшие классы. Вследствие этого (он заметил повторение)… поэтому я полагаю, что дворянам должно бы обсудить свое новое положение и что дворянство некоторым образом имеет право, ходатайствовать о милостях для себя, которые бы восстановили его повсеместное значение. — Шестипалов посмотрел кругом и в то время, как все ожидали продолжения, он остановился и сел на свое место.

Опять последовало молчание.

— Да однако ж… о чём же именно вы полагали бы просить? — сказал князь Шапхаев.

— Ну, это зависит от того, что найдут нужным гг. дворяне, — сказал Шестипалов.

— Господа! — сказал предводитель, — кто же в чём полагает дворянские нужды?

Опять последовало молчание.

— Побоку бы все реформы, — сказал про себя, но довольно громко, Грембулатов.

Многие рассмеялись.

— Да неугодно ли Авксентью Егоровичу и начать? — сказал необыкновенно толстый и необыкновенно раздражительный помещик Свистоухов.

— Я с своей стороны полагаю, господа, — заметил прижатый к стене Шестипалов, — что например некоторая доля самоуправления, сосредоточенная исключительно в дворянских руках, была бы очень желательна и полезна.

Последовало молчание.

— Извините, если я вас спрошу, что такое самоуправление? — вполголоса спросил Самокатова сидевший возле него молодой господин с усиками, недавно вышедший в отставку из военных.

Большинство точно также плохо понимало это слово, как и юный воин, только боялось сознаться в том.

— А это право самому с себя деньги собирать! отвечал серьезно Самокатов.

Камышлинцева укололо предложение Шестипалова.

— Самоуправление вещь хорошая, — сказал он, — но если оно будет сосредоточено в одних руках, так это не будет самоуправление. Теперь же, я полагаю, наша задача заботиться об общих правах, а не расходиться с народом, да ходатайствовать о новых привилегиях!

— Да-с, — подхватил один господин, бывший ярым помещиком и вдруг превратившийся в ярого либерала, — я согласен с Дмитрием Петровичем! время привилегий прошло! Нам надо просить, чтобы нас сравняли во всем с народом! пусть на нас наложат рекрутство, пусть наложат подушные.

— И телесные наказания,. — подсказал кто-то.

— А что же? и телесные наказания! — разгорячась отвечал красный.

— С тебя бы начать, так чай не понравится! — заметил ему какой-то приятель.

Все засмеялись.

— Равенство вводится, — заметил мягко и несколько наставительно Мытищев Иван (старик по болезни не приехал), — не уничтожением преимуществ высшего сословия и приравнением его в низшему, а наоборот — распространением на низшие сословия прав, которыми пользовались только высшие, и так сказать, поднятием низших до привилегированных классов.

— Дмитрий Петрович, — заметил Шестипалов, — находит излишним сосредоточение самоуправления в дворянских руках, но дворянство у нас самое образованное сословие: так кому же и доверить самоуправление?

— Первенство всегда и останется за дворянством, как за самым просвещенным классом, но пусть оно и достается добровольно, в силу образованности, а не привилегии, — отвечал Камышлинцев. — Впрочем, прибавил он, — мы еще не имеем, кроме самоуправления, многих вещей, без которых немыслимо никакое развитие, например: свободы слова и печати, неприкосновенности личности без суда, да и самого суда не имеем. Вот о чём следовало бы прежде всего позаботиться.

Все молчали, задумавшись.

— Господа! — заметил князь Шапхаев, — мы не имеем права входить с подобными ходатайствами о делах, касающихся всех сословий: нам скажут, что мы выходим из границ наших нужд и на это не уполномочены от других сословий.

— А если мы будем просить чего-нибудь только для себя, то скажут, что мы эгоисты и думаем только о своем сословии, — заметил кто-то из молодых.

— Ну и пусть говорят; а мы все-таки должны думать о себе. Ну, пусть дадут нам по крайней мере права остзейского дворянства. Чем мы хуже их? — сказал раздражительный помещик Свистоухов.

— Да! мы не менее его верны! не менее заслужили их! — послышались восклицания с разных сторон и сопровождались известными заметками против немцев и их особенностей, весьма не лестного для них свойства. Собрание оживилось; большинство говорило в унисон: — не многие несогласные молчали. Вскипел патриотизм и оскорбленье самолюбие. Предложение, сделанное одним из глаз помещичьей партии, задело патриотизм и заслужило одобрение большинства.

Камышлинцев и Мытищев с улыбкой переглянулись и смотрели на горячащихся.

— Да! остзейские права, остзейские привилегии нам! — послышались голоса.

Совестный судья и смиренный отец мирового посредника, услыхав это, немедленно на цыпочках вышли и уехали из собрания и провели несколько самых беспокойных дней, чувствуя себя участниками в некоторого рода политическом заговоре.

— Господа! — заметил князь Шапхаев, — я с вами согласен, но ловко ли будет входить с подобным ходатайством?

— Ваше сиятельство находите, кажется, всегда неловким ходатайствовать за дворянские права, — заметил раздражительный господин.

Князь Шапхаев видел, что он может потерять расположение большинства.

— Я всегда был слугою дворянства и ни в каком случае не пойду против его желаний! — сказал он с благородною гордостью.. — Если бы нынче после трех трехлетий службы я в первый раз и разошелся в мыслях с дворянством, то именно из боязни навлечь на него неудовольствие и неприятности. Впрочем, я ни в каком случае не буду мешать исполнению его намерений!.. Я могу сказаться больным, — прибавил он.

Шестипалов улыбнулся Камышлинцеву.

— Однако ж, о чём идет речь? — спросил Камышлинцев: — о правах прибалтийских провинций, или их дворянства?

— Дворянства! Разумеется, дворянства! — раздались голоса. — Сказано, что мы не имеем права ходатайствовать об общих правах!

— Каких же именно прав этого дворянства желательно нам? — спросил Камышлинцев.

— Да всех вообще! — отвечал раздражительный господин.

— Но каких, каких же именно? — спрашивал Камышлинцев.

— Конечно, надо будет развить определенно то, чего мы желаем, — подтвердил князь Шапхаев.

— Ну, ну, например. Они имеют право покупать в России имения, а мы у них не можем! — ответил запросчик.

— Мм! Это еще не важно! — заметил князь Шапхаев.

— Разумеется, какая нелегкая понесет нас туда! Это они к нам лезут! Ну и пусть их покупают у нас: они аккуратно платят! — послышалось с разных сторон.

— Ну, а дальше? — спрашивал князь.

— А далее? — А чёрт их там знает, чем они всех опутали! — сказал, вскочив, раздражительный господин и в волнении стал ходить по зале.

Все рассмеялись. Многие поднялись с мест и начались шум и толки.

Некоторые подошли к Шестипалову и просили разъяснить им его мысль о самоуправлении.

К Камышлинцеву подошел отставной офицерик.

— Ужасно неприятно, — сказал он, — что нынче все какие-то стали употреблять слова и говорить о предметах, которых не понимаешь; а разъяснить никто не разъясняет и все как-то не договаривают. Я вторым кончил курс в корпусе и на золотой доске стою, а многого не могу понять. Один журнал все пишет, что надо дело делать, и в повестях у него все герои дело какое-то делают, а какое дело — не говорят. Другой говорит, что достаточно пять книжек прочитать, чтобы знать все, а какие книжки — не поименовывает. Ужасно неприятно. Я, например, человек свободный, очень бы желал и дело делать, и книжки читать, а не знаю, за что приняться! Или, например, недавно прочитал: смеются, что один кита рыбой назвал! Я, признаюсь, сам был уверен, что кит — рыба: теперь узнаю, что нет, а кто он — не объяснили! Очень неприятно! боишься с умными людьми говорить, чтобы впросак не попасть!

— Да, это неприятно! — рассеянно отвечал Камышлинцев.

— Позвольте узнать однако же, что же кит.

Но в это время князь Шапхаев, соскучившийся ждать и желая засесть в некую игру «трынку», спросил:

— Так, как же, господа? не оставить ли нам совещание до другого раза?

Шестипалов несколько обиделся.

— Я полагаю, князь, — сказал он, — что если мы собрались сюда, то надо чем-нибудь и покончить! Я имел честь, — продолжал он, обращаясь уже ко всем, — предложить собранию мысль о начатках самоуправления. Самое богатое и знатное дворянство, английское, благодаря этим началам, сохранило полное влияние на остальные классы. Я думаю, что всего приличнее было бы ходатайствовать о предоставлении нам — так как мы не имеем права ходатайствовать за других — некоторой доли этих политических прав английского дворянства.

Слушатели снова были озадачены этим предложением, но их выручил господин с отвисшими щеками и пухлыми губами сердечком. Человек этот, восточного происхождения, по фамилии Зензивеев, был необыкновенно мягкий, женоподобный и нежный; любил все примирять и улаживать, питал особенную склонность к одному молодому и рослому стремянному, взятому из крестьян, и был глубоко огорчен его изменой, когда он, уволенный, как безземельный, мировым посредником, ушел от него. Зензивеев не мог простить этого ни мировому посреднику, который его уводил, ни губернскому присутствию, не внявшему его жалобе. Он тоже подавал заявление губернскому предводителю в числе других, которые не были читаны.

— Милостивые государи! — сказал он, несколько сюсюкая: — вот Авксентий Егорович говорит об английском дворянстве. Да что нам Англия! Мы благодаря Бога русские, а не англичане! Зачем нам перенимать ихнее? пусть оно при них и остается. Да и ловко ли нам просить об этом? Мне кажется — если позволено мне будет высказать здесь свое мнение — мне кажется, всего правильнее по русскому обычаю предоставить попечительному правительству самому позаботиться о наших нуждах. Нет сомнения, что, лишив нас одной из существеннейших наших привилегий, оно оценит и нашу жертву, и нашу готовность принять ее, которую мы заявили одни из первых.

— Да, да! из первых, — заговорили многие с гордостью.

— Нет сомнения, что это будет принято во внимание и что попечительное правительство, которого мы составляем опору, само вознаградит нас. А наши просьбы и напоминания могут только огорчить его и быть поводом к отсрочке. Во всяком случае, мне кажется, повременить, пождать и заняться своим настоящим делом, тем делом, которое касается наших самых близких, самых дорогих интересов.

— Сердечных, можно сказать! — заметил Самокатов.

— И карманных, Ростислав Павлович, карманных дел, рубашки нашей касается! — мягко и незлобиво прибавил Зензивеев, обращаясь к Самокатову. — Так не лучше ли отложить всякое ходатайство и заняться нашими делами?

— Дело! — сказал суровый Канбулин: — нечего об этом и толковать! Надо сначала одно пережевать.

— Конечно! И то правда! — послышалось с разных сторон, и у всех как будто тяга какая с плеч свалилась.

Шестипалов пожал плечами.

— Ну, так заседание кончено. Поэтому до завтра, господа! — сказал князь Шапхаев, приветливо раскланиваясь, но в это время к нему подошли Канбулин и Свистоухов и около них стала сбираться кучка, видимо уже подготовленная.

— Позвольте, князь! — сказал первый.

— Так как мы решили заняться близким нам делом, то и следует потолковать о нём. У нас была речь о действиях мировых посредников, но она начата официально, мы официально к ней и возвратимся, а здесь, в частном собрании, мы можем высказаться откровенно о другом предмете! Господа мировые посредники не действовали бы так, если бы не получали не только поддержки, но и направления от губернского присутствия, а в губернском присутствии, как нам всем известно, более всего способствуют этому направлению наши же дворяне, Иван Сергеевич Мытищев и особенно Дмитрий Петрович Камышлинцев. Мы, дворяне, особенно страдаем от направления и заявлений Дмитрий Петровича, который восстановляет против нас своим потворством и наставлениями не только посредников, но и крестьян — а это может повести далеко. Это может повести в нарушению спокойствия края!

— Да! Это пожалуй и бунтом может кончиться, — подтвердили некоторые.

— Еще бы! Тут и до резни недалеко! — решили другие.

Камышлинцев, услыхав это, выступил вперед. Он побледнел несколько, но на губах у него была презрительная усмешка.

— Меня, кажется, обвиняют в подстрекательстве к бунту, — сказал он. — Это делает честь изобретательности и воображению господ, которые в этом уверяют, — но для этого во первых нужны факты.

— Найдутся и факты! — сказал Свистоухов. — Семен Иванович!

— Здесь! — сказал голос Перспикасова, выступившего из-за его спины.

— Приготовили? — спросил он.

— Приготовил-с! — отвечал тот смиренно, вынимая из кармана бумагу.

— Вот мы просили, — продолжал Свистоухов, — Семен Иваныча изложить те действия и заявления господина Камышлинцева, которые подтверждают наши слова. Не угодно ли прочесть! — сказал он, подавая бумагу князю Шапхаеву.

Князь Шапхаев взял ее нерешительно.

— Позвольте! — сказал Камышлинцев. — Вы мне не дали договорить. Я сказал, что, во первых, нужны факты, а во вторых, они должны быть проверены судом. Я убежден, что все, что тут есть — сплетни и кривотолки, которые опровергнуть не трудно, но дело в том, что я их опровергать не буду и не хочу! Не хочу потому, что признаю это неприличным для себя, и потому, что это ни к чему не поведет. Девять десятых лиц, которые ему верят, предубеждены против меня и вообще против действий моих в крестьянском деле, и что бы я ни говорил, ни в чём их не уверю. Поэтому я прошу и даже требую, чтобы обвинения, собранные господами и изложенные господином Перспикасовым, были поданы, куда следует: подобные изветы и объявления не должны оставаться без разъяснения!

— Позвольте-с! Это я написал частно, по желанию господ. Это не мое собственное заявление, — сказал струсивший Перспикасов.

— Все равно! — отвечал Камышлинцев. — Господа, которые доставляли вам материалы, не откажутся вероятно подписать его.

— И не откажемся! — сказал Свистоухов, — если придет надобность; — но прежде, нежели дело дойдет до официальности, мы желаем, чтобы вы здесь ответили нам, как дворянам, и разъяснили ваш образ действий, который нам кажется вовсе не дворянским.

— Не дворянским! Не дворянским! — послышались голоса.

— Совершенно справедливо! — холодно, но твердо заметил Камышлинцев, — вовсе не дворянским, особенно с той точки зрения, как вы понимаете дворянский образ действий в этом деле. Я решительно избегал даже глядеть на вещи с дворянской точки зрения, потому что считал этот взгляд односторонним: я действую просто в духе Положения.

— Да вы дворянин, так и должны действовать как дворянин, — прервал его кто-то.

— Разумеется, как дворянин, — заговорили кругом.

— Дворянин вы, или нет? — кричал Грембулатов, подступив к самому Камышлинцеву.

— Позвольте мне договорит, — сказал нетерпеливо Камышлинцев, — или я замолчу и уйду.

— Говорите, говорите! — сказали кругом.

— Нет, отвечайте: дворянин вы, или нет? — приступил Грембулатов.

— Оставь его, оставь, — заговорили другие и оттащили его за руку.

— Я сказал, что считаю обязанностью действовать в духе Положения и действовать не потому, что я служу по приглашению правительства, а потому, что это согласно и с моими убеждениями. На этом основании, я и принял приглашение от правительства. Поэтому же считаю излишним и оправдываться перед дворянством. Я от него никаких уполномочий не брал и оно мне ничего не доверяло, — не в чём мне ему и отдавать отчет. Если дворянство недовольно образом действий губернского присутствия, то не угодно ли обратиться ему к своим представителям! У вас тоже есть не мало своих: во первых, губернский предводитель, во вторых, два члена по выбору предводителя: у них такие же голоса, как и у нас с Иваном Сергеевичем — ни больше, ни меньше, и следовательно наше влияние уравновешено. От них вы имеете право требовать отчета, они ваши уполномоченные: к ним и обращайтесь!

Собрание было поколеблено. Многие невольно должны были признать справедливость доводов Камышлинцева.

— Мы от своих и требовали! — сказал суровый Канбулин. (И действительно, как оказалось впоследствии, они в частном собрании сильно прижали своих представителей, из которых один даже заболел и хотел выйти в отставку; но те объяснили все влиянием Мытищева и в особенности Камышлинцева на губернатора).

В это время Мытищев выступил вперед.

— Хотя собрание не нашло нужным относиться ко мне так строго, как к Дмитрию Петровичу, — сказал он, — но я считаю обязанностью заявить здесь публично, что вполне разделяю и образ действий, и мысли, высказанные моим товарищем, и если он действует энергичнее меня, если он чаще входит с заявлениями и мнениями и пользуется большим доверием крестьян, то я ему в этом только завидую и уступаю как более молодому и даровитому человеку: но я не протестовал ни против одного из его мнений и следовательно разделял их, поэтому прошу и гг. дворян не отделять моей деятельности от деятельности Дмитрия Петровича и относиться к ней точно так же. Повторяю, в образе действий и мнениях я вполне солидарен с Дмитрием Петровичем и считаю это себе за честь.

Он слегка наклонил голову и хотел отойти, но к нему обратился Канбулин.

— Что и говорить! У вас все общее, — проворчал вполголоса кто-то в толпе, но Мытищев не слыхал или может быть сделал вид, что не слышит этого.

— Мы не уполномочены говорить против вас, — сказал Канбулин, — потому что хотя дворянство и не довольно…

— Говорите только за себя и за ваших единомышленников, а не за все дворянство! — сказал твердо один из посредников, и несколько голосов его поддержали.

Канбулин только кинул на них презрительный взгляд.

— Хотя гг. дворяне, которые меня уполномочили, не довольны и вашими действиями и желали вам это заявить, — продолжал он, — но находят их более сдержанными и сделанными может быть под посторонними влияниями.

— Очень вам благодарен! — насмешливо сказал Мытищев, — но если это так, то я за удовольствие считаю действовать под таким прекрасным влиянием.

— Мы уполномочены говорить преимущественно с Дмитрием Петровичем, — продолжал Канбулин, — но он отказался объяснить свой образ действий пред дворянством, к которому принадлежит.

— Да! потому что вы не просили объяснения, а требовали оправдания, — сказал Камышлинцев.

— Ну-с, очень хорошо, — сказал Канбулин, как будто этого поджидавший, — если вы не согласились на наши требования и ожидали просьбы, так мы теперь обращаемся к вам с просьбой. — Он приостановился и сказал:

— Господа дворяне покорнейше просят вас отказаться от вашей должности и сложить ее с себя. — Мы вас покорнейше просим об этом!

Он сказал это тем тоном, которым говорит начальник своему подчиненному: «я вас покорнейше прошу, милостивый государь, подать просьбу об отставке!»

— Да, просим! Покорнейше просим! — требовательно заговорила огромная толпа, подступая в Камышлинцеву.

Камышлинцев был бледен и взволнован; сжатые губы его посинели, но он сдержал себя и старался казаться спокойным.

— Ваша просьба, господа, — сказал он, — очень похожа на приказание и, хотя я не полагаю, чтобы все дворянство разделяло это желание…

— Все! все! — кричали с одной стороны.

— Неправда! неправда! — кричали с другой.

— Все! все! все! — кричала огромная толпа.

Камышлинцев сделал знак рукою, прося своих замолчать.

— Но во всяком случае, — продолжал он, когда крики замолкли, — я не люблю навязывать свой образ мнений и действий и не пойду против общего желания, или по крайней мере — желания большинства.

В толпе послышался ропот одобрения и удовольствия.

— Но для того, чтобы высказалось общественное мнение в деле, которому я служу, — продолжал Камышлинцев, которого голос возвысился и у которого глаза сверкнули, — здесь не достает голоса четырех сот тысяч освобождаемых крестьян, которых права я защищаю. Если бы и их большинство высказалось с вами за одно, я бы ему немедленно подчинился. Но как его нет и я имею основание думать, что я удовлетворяю его желаниям, — то я, к сожалению, не могу и не считаю себя вправе исполнить просьбу гг. дворян.

На губах его мелькнула злобная улыбка. Он хотел выйти, но потом остановился и как бы одумался.

— Впрочем, — сказал он, — чтобы не быть судьей в своем деле, так как я служу представителем правительства, то я и спрошу правительство: удовлетворяет ли его мой образ действий? и буду соображаться с его ответом.

— Ну, так и мы обратимся к правительству, — грозно сказал Канбулин.

— Разумеется! Конечно! посмотрим еще, чья возьмет! — говорили голоса и смешались в общий гул.

— Позвольте, — сказал, остановив Камышлинцева в дверях, один еще молодой, весьма благонамеренный человек, кончивший курс в провинциальном университете, но которому дворянская точка зрения сильно смутила идеи. — Вы отказываетесь от исполнения желания дворянства под предлогом, что вы член от правительства. Вы забываете, что прежде нежели вы представитель правительства, вы — дворянин! — сказал он энергически и победоносно, веруя в непогрешимость своего убеждения.

— А еще прежде, нежели дворянин, — я человек! — сказал Камышлинцев улыбнувшись. — Да и знаете ли что? мне кажется, что действуя так, как я действую, я лучше служу истинных интересам дворянства, чем вы! — Он ушел, оставив своего противника совершенно озадаченным.

Вопрос о правах и нуждах дворянства этим был и закончен.

Нельзя сказать, чтобы заявления помещичьей партии были легко приняты Камышлинцевым. Возбуждать против себя чью бы то ни было ненависть человеку всегда неприятно и больно. Если бы еще Камышлинцев действительно чувствовал в себе враждебность к помещикам, как они это предполагали, то ненависть врагов не могла бы его огорчать. Но он этой враждебности не чувствовал; он знал очень хорошо все посторонние обстоятельства, которые питали и возбуждали это чувство, и, действуя против притязаний партии, он не вносил тут никаких личных чувств и относился к ней сколько мог снисходительно и без озлобления, чего, разумеется, противники не видели и не сознавали. Притом же, как человек русский, Камышлинцев был довольно мягок сердцем. Но все эти, сначала мелкие, а потом и крупные нападения, под конец, не только озлобляли, «эгрировали», как выражалась Ольга, его характер, но притупляли в нём его русскую расплывчатость, закаляли его, делали тверже и стойчее, и как ни неприятно было ему нападение помещиков, оно его не только не пошатнуло, но заставило спокойно неуступчивее отнестись к делу. Так всегда бывает с характерами, носящими задатки твердости; они вырастают по мере ударов и силы сопротивления.

Мытищев и Камышлинцев, возвратясь домой, нашли у Ольги графа Гогенфельда.

— Мы сегодня с Иваном Сергеевичем были в огне и отбили сильное нападение неприятеля, — сказал смеясь Камышлинцев.

— Ну, реляциям, в которых говорят про себя, всегда надо верить вполовину! — сказал Мытищев. — Впрочем, я был в арьергарде и меня едва задели, а выдержал нападение один Дмитрий Петрович и, действительно, отбил атаку неприятеля, во сто раз многочисленнейшего, хотя далеко не уничтожил его.

— Да говорите скорее, в чём дело? — спросила Ольга. — Как будто у меня так мало любопытства, что нужно еще раздражать его, — прибавила она обиженно.

Камышлинцев и Мытищев рассказали происшествие вечера, стараясь шуткой смягчить грубую и злобную сторону дела. Однако же Ольга тотчас поняла всю нешуточность выходки и, вследствие ли своей беременности, или может быть по чувствам, давно и понемногу накопившимся на этот счет — приняла все это несравненно ближе в сердцу, чем можно было думать. Все это происшествие чрезвычайно огорчило ее и она совершенно серьезно напала на Камышлинцева и отчасти на Мытищева, который и тут впрочем страдал больше как сообщник Камышлинцева, нежели как виновник. Надо, впрочем, прибавить, что живости, с которой Ольга приняла известие, содействовала может быть одна чисто женская причина. Слухи ходили, что в конце выборов дворяне хотели задать обществу бал, — а как же ей быть на бале, когда все вооружены против её мужа? Она упрекала и мужа, и Камышлинцева, что они не умеют действовать примирительно, что можно любить и крестьян, но жертвовать для них, да для лакеев отношениями своими к обществу, в котором живешь и к которому принадлежишь — безумно. Обращаясь к графу Гогенфельду, она жаловалась, как неприятно и её положение встречать кругом неприязненно расположенные лица, слышать беспрестанно намеки или прямые осуждения деятельности этих милых господ (она кивнула на Камышлинцева и мужа), что все её существование отравлено этими нападениями, интригами, злобой и что все это делается Бог знает для кого, «Dieu sait pour qui», — что другими словами значило: чёрт знает для какой дряни (Ольга с графом Гогенфельдом и вообще в щекотливых вещах или при людях, имеющих претензию на светскость, по обычаю многих, прибегала к французских фразам, хотя Камышлинцев и старался ее отучить от этого). Наконец, женщина — как горячая лошадь: как понесет, так уж не удержишь. Увлекаясь далее и далее, огорчаясь более и более, Мытищева — чего с ней никогда не бывало, особенно при посторонних, просто расплакалась и сделала, что называется, — сцену, которая кончилась истерикой.

Камышлинцев сначала смеялся, стараясь все обратить в шутку, граф Гогенфельд примирял и смягчал, муж успокаивал и уговаривал, но когда Ольга расплакалась и когда с ней сделалась истерика, все, как обыкновенно бывает при подобных неловких сценах, смутились и совестились один другого.

Ольга, несколько оправившись, ушла к себе и Мытищев счел нужным сказать графу Гогенфельду конфиденциально, что она не здорова и в таком положении, что все на нее действует чрезвычайно сильно. Флигель-адъютант, ничего доселе не догадывавшийся об этом положении, сделал невольно маленькое «э!» и тотчас же искусно скрыл его, прибавив: «это видно, что она нездорова». Он сделал еще два-три вопроса о выходке помещиков, высказал осуждение её неприличию и поспешил уехать, выразительно и с приятной улыбкой пожав руки Мытищеву и Камышлинцеву.

Камышлинцев с Мытищевым перекинулись несколькими неодобрительными словами о поведении Ольги и разошлись, также недовольные концом вечера, как и его началом.

На другой день, оставшись наедине с Ольгой, Камышлинцев весьма мягко попытался объяснить ей, как была неприлична её выходка против него и мужа: он надеялся, что Ольга своим сочувствием поддержит его, даст ему новые силы для борьбы, а никак не ожидал встретить в ней сторонницу противников. Но Ольга не хотела и слушать. Она повторила, что эта противная вражда и дрязги отравляют ей существование, напомнила ему о положении, в которое, благодаря этой вражде, она была уже поставлена, и что все это освобождение и вечные толки о нём опротивели ей.

— Пусть освобождаются все лакеи, горничные и мужики, — прибавила она, — но жертвовать для этого своим спокойствием и спокойствием людей любимых — не имеет никакого смысла! Поверьте, и без вас освободятся очень хорошо. Не дадут себя в обиду! Что касается до меня, — сказала она, — то я решительно не хочу ссориться с дворянами. Скоро будет дворянский бал: как весело чувствовать себя на нём, как оглашенной! Да и брат, кажется, знает толк в делах, — прибавила она, — а между тем тоже согласен со мною, что вы горячитесь, где не нужно!

— Твой брат может быть какого хочет мнения, — сказал Камышлинцев, — но мне будет неприятно видеть тебя в сообществе с Канбулиным и Свистоуховым.

— Все лучше, нежели в обществе мужиков и лакеев! — отвечала Ольга.

Хорошенькое личико её раскраснелось и начало подергиваться теми нервными движениями, которые предшествуют слезам. Камышлинцев счел за лучшее не возражать ей, чтобы опять не довести до слез. Он пожал только плечами и вышел, но в душе его невольно мелькнуло в первый раз то холодно враждебное и презрительное чувство, которое вызывается глубоким разладом, закрадывается не легко, но оставляет неизгладимый след. Тяжело и одиноко почувствовал себя Камышлинцев после этого разговора.

В этот же день Ольга должна была обедать у брата. К нему приехали на время выборов отец, весьма впрочем, равнодушно относившийся к делу выборов, и мать. Нечего и говорить, как родители были довольны положением их сына, хотя его петербургское место и открывало ему, может быть, еще более прочную карьеру. Но настоящее, по своей власти и значению в окружающем обществе, гораздо более удовлетворяло самолюбию и сына, и родителей. У молодого губернатора, не любившего стеснительных хлопот и издержек, неразлучных с больших обедом, только значительные дворяне приглашались обедать, понемногу, группами и поуездно.

Ольга еще до приезда гостей рассказала брату сцену свою с мужем и Камышлинцевым. Молодой администратор, с свойственным ему безапелляционным и наставительным тоном, заметил, что хотя дворяне и увлекаются, но что Иван Сергеевич, и особенно Камышлинцев, слишком горячо принимают к сердцу крестьянские интересы и возбуждают против себя свое сословие.

— А дворянство, ma chère, что бы там ни говорили, — сказал он вполголоса, как бы высказывая тайну, — все-таки дворянство! Да и вообще неприлично, как бы это сказать… изменять своему состоянию: il ne faut jamais déroger… потому что, какие бы там ни были убеждения, но noblesse oblige…

Убедив этим неоспоримым доказательством Ольгу, которая и без того разделяла его мнения, брат прибавил:

— А у меня, как нарочно, обедают сегодня помещики и главные их враги: Свистоухов и Канбулин.

— Тем лучше; я очень рада! — сказала Ольга; — я им покажу, что я неразделяю мнений Ивана Сергеевича и Камышлинцева. Да я так и своих сказала. Я сказала: «Вы делайте, как знаете, а я с дворянством ссориться не хочу, je me déclare pour la noblesse!» (В таком аристократическом доме, как губернаторский, говорить просто по-русски, без пересыпки французскими фразами, считалось просто неприличным.)

Вошел отец и подтвердил слова сына, прибавив в полтона, что это — все влияние Камышлинцева.

Вошла мать и подтвердила тоже, добавив, что Ольга — сестра губернатора и обязана поддерживать со всеми хорошие отношения, потому что она (разумеется, когда меня нет, добавила она) заменяет некоторым образом хозяйку его дома и занимает первое место в губернии, и следовательно, должна все делать для того, чтобы дом и отношения её брата были самыми приятными.

Таким образом Ольга была не только поддержана, но убеждена еще более и направлена на путь истинный со всех сторон. Вообще влияние брата и семьи, со времени их прибытия, начало отзываться на Ольге.

За обедом Ольга была очень любезна с дворянами и, между прочим, им заметила игриво, что она вполне разделяет их мнения и если они уговорят её мужа (о Камышлинцеве она, по причине весьма понятной, не упомянула) выйти в отставку, то она будет им очень благодарна и вполне успокоится.

На это Канбулин с суровой приятностью промолчал, а Свистоухов с приятностью промычал что-то, и Ольга достигла своей цели. Хотя эти профаны не оценили прелести её тонкого ума и грациозности, но они чувствовали, что с ними любезничают и заигрывают.

— А ведь женка у Мытищева не дурна! — пыхтя и отдуваясь, сказал Свистоухов Канбулину, скидая одежды (они жили на одной квартире) и приготовляясь на боковую, и улыбнулся во все жирные губы.

— Да! — сказал Канбулин, русскую любовь которого, т. е. и гнев, и ласку, испытывали на себе его дворовые и деревенские бабы. — Счастливая эта скотина Камышлинцев.

Ольга за вечерним чаем, к которому пришел и граф Гогенфельд (он стал бывать у Мытищевых решительно каждый день), была по обыкновению мила и весела: можно бы думать, что она забыла вчерашнее происшествие, если бы сама не напомнила о нём, сказав графу Гогенфельду:

— Боже мой, как я была глупа вчера! Стоило ли того, чтобы так огорчаться этой выходкой и поведением этих господ! (она с милой небрежностью кивнула на мужа и Камышлинцева). Надо было предоставить им действовать, как они хотят, а самой не слушаться их и действовать по своему. Я так и сделала: сегодня я любезничала целый обед с Канбулиным и Свистоуховым и надеюсь, что мы расстались добрыми друзьями!

— Ну, вот, у вас на дворянском балу и будет двумя кавалерами больше! — сказал Камышлинцев.

— Да! Только надо бы им всем к балу перешить хоть на дворянский счет фраки и весь костюм, а то как будто на них шил портной моего прадедушки. Я даже хотела — прибавила она — позвать Канбулина и Свистоухова обедать…

— Что же! И прекрасно сделала бы! — заметил Мытищев; — тем более, что мы с Дмитрием Петровичем не помешали бы вашему трио и доставили бы тебе случай вполне насладиться их обществом.

— Тем лучше! меня бы это не остановило: граф вероятно не отказался бы провести с нами приятные два часа, — отвечала Ольга с улыбкой, обращенной к графу.

Граф тоже улыбнулся и поклонился молча.

— Ну, так что же тебя остановило? — спросил Мытищев.

— Да так, вздор! — смеясь сказала Ольга. — Эти господа имеют привычку есть вслух и потом этот толстый, как он, Свисто… Свистоносов, ужасно мычит и… как бы это сказать (она затруднилась в выражении)… шумит носом, а я не люблю обед с такой музыкой. — Она расхохоталась, а сама немножко покраснела от своего замечания.

— Так значит, он действительно Свистоносов? — заметил граф Гогенфельд.

Ольга засмеялась и все было обращено в шутку.

Но наедине Камышлинцев и Ольга были не в прежних отношениях! Ольга дулась, Камышлинцев был холоден. Между ними пробежала кошка и ни тот, ни другой не делал ничего, чтобы выйти из натянутого положения.

Между тем, обсуждение вопросов и выборы шли своим порядком. Дворянство за трехлетие перед тем горячо стояло за безвозмездность дворянской службы, доказывая, что она должна отправляться, так сказать, из чести, что жалованье в этом случае унижает дворянство и, на этих основаниях, отвергло предложение назначить жалованье предводителям. Ныне, хотя и скрепя сердце, оно вынужденным нашлось назначить это жалованье, боясь, что предводители, вопреки всем дворянским силлогизмах, перейдут в посредники. Но, назначая жалованье, дворянство отвергло мысль меньшинства — вменить предводителям в обязанность отдавать отчет в своей деятельности: «это-де оскорбительно для них, ибо выказывает как бы недоверие». Затем начались выборы в уездные предводители, и при этом архиерейские и губернаторские увещания, так же как и твердая решимость «назначать людей нелицеприятно и не взирая на родство и связи» были разумеется забыты: выбраны были почти все прежние хлебосолы.

Потом, как водится, начался выбор в те должности, в которые, избираемых не просят, а сами они просятся, разъезжая по утрам к наиболее, влиятельным лицам. Обыкновенно господа эти, не имея сами голоса, не присутствуют в дворянской зале, а ждут решения своей участи в смежных комнатах; смиренно лебезя пред сильными или голосистыми. Один из этих господ питавших мечту попасть в какие-то заседатели, почтительно пожимая руку, которую подал ему Канбулин, был до того вежлив, что счел нужным извиниться пред ним, что у него руки холодны. «Ничего! отвечал суровый Канбулин: выберем вас, так нагреете», — и все присутствующие расхохотались, даже сам кандидат постарался с приятностью улыбнуться. Выбрали наконец и в более почетные, чем обладающие значением, должности, как наприм. попечителя гимназии и проч., и наконец приблизились сроки окончания выборов и заключение их венцом здания — выбором губернского предводителя.

В последние дни, когда партии и их замыслы определяются яснее, — надежды князя Шапхаева и его заимодавцев сильно поколебались. Случилось это потому, что дворянская партия, известная под именем старых дрожжей, осталась недовольна слабостью действий губернского предводителя в преследовании посредников и Камышлинцева и вообще в ведении крестьянского дела. В глубине среды, между вожаками, происходили какие-то переговоры, перемены в расположении партий, измены; подводились подкопы и велись мины. Беленький старичок, преданный начальству, изнемогал от разъездов и прислушиваний, желая узнать замыслы, чтобы — по бескорыстной преданности предводителю — доложить ему обо всем, что ему враждебно. С другой стороны, сновал маленький и вертлявый помещик Юрьев, известный всем просто под именем «Юрки». Это был нервный человек, подстрекаемый жаждой деятельности и всегда находивший ей пищу. Он везде и во всем принимал участие: бегал, сплетничал и хлопотал и единственные дела, которыми он не занимался, были его собственные. К князю Шапхаеву он был равнодушен, но узнав, что против него образуется партия людей, желавших видеть более деятельного и добросовестного предводителя, он примкнул к ней и хлопотал в поте лица, вербуя в нее всех и каждого и разузнавая замыслы противников.

Но глубина замыслов оставалась тайной для непосвященных; на верх прорвался только слух, что и старая дворянская партия, известная под именем старых дрожжей, поколебалась в своей преданности предводителю, ею же когда-то поставленному и излюбленному.

Противников у князя Шапхаева оказалось достаточно; но известно, что гораздо легче сговориться против кого или чего-нибудь, нежели за кого-нибудь или что-нибудь.

«Положим, не Шапхаева, так кого же?» спрашивали друг друга, и приходили к сильному разногласию. Прикидывали и того, и другого, да все не клеилось; называли и Нобелькнебеля-отца и, может быть, и выбрали бы, но помешало ему не то, что он стяжал свое состояние от пересмотра ненужных вещей, а то, что он отец губернатора. Известно, что дворянство всегда воображает себя в оппозиции в губернатору, и особенно сильно в этом убеждено, когда собирается в кучу. Это впрочем не мешает ему задавать врагу обеды и ездить к нему на поклон. Однако большинство называло Шестипалова, хотя личность его, за исключением английских тенденций, была довольно неопределенна и мало соответствовала помещичьим вкусам.

Таковы были дела, когда наступил конец выборов. Избрание предводителя было по обыкновению оттянуто до последнего дня. Но по заявлению предводителя, что скопились некоторые дела и надо подписать разные журналы, назначено было экстренное вечернее заседание.

Камышлинцев приехал, когда уже все почти были в сборе. В зале шли какие-то переговоры. Юрка метался из угла в угол в страшных хлопотах. Камышлинцева встретили несколько посредников, но прежде нежели успели сказать что-либо ему, Юрка был уже между ними.

— Знаете, — сказал он, — что старые-то дрожжи изменили и передались Шапхаю?

— Ну это мне все равно! — отвечал Камышлинцев.

— Не очень равно! Потому что Шапхай за это предал им мировых и вас.

— Каким образом?

— Да опять поднимают старую историю, только решили с мировыми дома покончить, а на вас жаловаться выше.

Камышлинцев презрительно пожал плечами. Юрка убежал, а посредники стали советоваться с Камышлинцевым.

В самом деле, взобравшийся вскоре на председательское кресло князь Шапхаев сказал, что у дворянства не кончено еще дело по заявлению многими помещиками жалоб на действия некоторых из господ мировых посредников и члена от правительства Камышлинцева, и что надобно чем-нибудь все это решить. Камышлинцев заявил от себя и от имени посредников, что они не признают за дворянством права судить об их поступках; но заявление это, разумеется, ничего не изменило. Тогда встал Канбулин и сказал, что по совету со многими дворянами он полагал бы от имени дворянства сделать внушение тем из посредников, на которых поданы жалобы, а мнение дворянства о деятельности члена от правительства Камышлинцева представить начальству, ходатайствуя о замене его другим, менее враждебным к дворянским интересам. Пошли, разумеется, споры и шум, большинство говорило за Канбулина, другие против. Шестипалов подошел в князю Шапхаеву и предложил ему пустить дело на голоса.

Но князь Шапхаев имел свой замысел, ему нужно было протянуть время.

— А вот пусть их икру-то повымечут, — сказал он, и хотя видел в Шестипалове соперника, но относился к нему очень любезно и фамильярничал, как в равному.

Когда, по мнению князя, икра была достаточно выметана, предложение Канбулина, как поддержанное большинством, было пущено на голоса.

Посредники, Камышлинцев и Мытищев и еще несколько человек отказались участвовать в баллотировке вопроса, как незаконного. Между баллотировавшими оказалось еще десятка полтора, которые, не решаясь заявить открыто свое несогласие, втихомолку положили шары против предложения; но, не смотря на то, оно было принято огромным большинством. Лида, отказавшиеся от баллотировки, просили заявить их протест в журнале. Времени оставалось еще довольно и можно бы было приступить в выборам, но князь Шапхаев имел свои цели не делать выборов в этот день. Он предложил собранию разойтись до завтра и уже встал с места и стал любезно раскланиваться, когда его остановило непредвиденное происшествие.

Известно, что в замыслах, наилучшим образом обдуманных, излишнее усердие некоторых, самых рьяных участников делает сомнительным успех дела: — это преждевременный взрыв мины, рано поданный сигнал. Так было и теперь. Князь Шапхаев направлялся уже из залы, как вдруг небольшая кучка усердных, под предводительством старичка, преданного начальству, окружила его и начала просить сейчас же баллотироваться в губернские предводители. Выходка была сделана неуместно, просителей было немного и между ними не было никого из коноводов. Князь Шапхаев отклонил их просьбу и дал им даже заметить, что она ему неприятна. Но трудно остановить русского человека, когда он расчувствуется. Чем более отказывался князь, тем усерднее и сильнее молили его и клялись просители, что им кроме князя никого не нужно.

— Мы вам все белые поднесем! Открыто на блюде поднесем! — кричали они.

Вожаки старых дрожжей видели, что оставлять князя в этом положении неловко и хотя действовали ненастойчиво, но тоже присоединились в просителям; люди, боящиеся отстать, пошли за ними — и масса уговаривающих стала весьма значительна. Князь оставался непреклонен, он знал, по некоторым приметам, что баллотироваться сегодня опасно, и почти бегством спасся из залы.

— Совершенное избрание Бориса! — сказал Самокатов.

— Нейдет! — разведя руками, горестно заметил Самокатову беленький старичок, проходя мимо.

— Что ж! Хоругви поднять и идти наутрие к сестре Ирине! — отвечал Самокатов, продолжая сравнение.

Старичок поглядел на него вопросительно, пошамкал губами и ушел.

— Извините меня! — сказал сзади Самокатова чей-то голос. — Ведь сестру князя зовут, кажется, Еленой Степановной?

Самокатов обернулся и увидал отставного любознательного офицерика.

— Вы эту не знаете, — отвечал он: — она в монахинях!

— Действительно, я эту не знаю! — отвечал, сконфузясь, офицерик и стал многим надоедать, распрашивая: какая у князя Шапхаева сестра в монастыре живет?

На другой день все собрались рано. Собрание было в нетерпении. Многим надоели выборы и их тревоги; всем хотелось домой, в халат, в свое гнездо. Но князь Шапхаев не приходил довольно долго. Секретарь просил подписывать журналы, и между прочим вчерашние. Лица, протестовавшие накануне, положили, в отпор представления о Камышлинцеве, написать с своей стороны, что они деятельность его находят в высшей степени полезною для крестьянского дела. Камышлинцев пробовал отклонить их от этого, объяснив, что он уже, согласно своему заявлению, писал министру; но они настояли на своем и вербовали подписи. Были люди, которые подписывали протесты и журнал весьма неохотно; впоследствии оказалось два человека, которые подписали тот и другой. Все разбились на кучки и толковали. Юрка метался и интриговал. Беленький старичок прислушивался.

— Господа! — сказал он, подходя к кучке недовольных: — извините любопытство старика. Слышу я, что вы не желаете князя: позвольте же узнать, за кого вы? Я бы сам, если то достойный человек, готов присоединиться к вам.

— Вас, дедушка, хотим! Вас, за преданность начальству! — отвечал Самокатов.

Старик зашамкал губами и поплелся на лестницу.

— А ведь он пошел Шапхая встречать, чтобы отрапортовать ему, — заметили они.

— Что ж делать! уж такова сила привычки, — отвечал Самокатов.

Наконец пришел и князь Шапхаев. Он толковал с тем и другим, потом предложил баллотировать пропущенного кандидата в какие-то заседатели, и при этом вышло, что дворяне, боясь забаллотировать его и еще оттянуть выборы, положили ему все белые шары, и, к общему удивлению, оказалось, что кандидат, которого совсем не желали и не имели в виду, стал выше прежде избранного и излюбленного и неожиданно занял его место.

— Да что он тянет! — спросил Шестипалов, скучая бездействием.

— Гм! — заметил Самокатов; — какой простой штуки не знаете вы! Да как он проморит нас часов до четырех, так тут уж не до оппозиции и мы хоть козла выберем сразу: голод не свой брат. Это средство специфическое, как хина в лихорадке: оно основано на законах физики и всегда блистательно оправдывалось на практике. Да вот сами увидите.

Наконец князь Шапхаев громогласно объявил вызов желающих баллотироваться в должность губернского предводителя дворянства.

Последовало некоторое молчание, но потом как рой пчел зашумело дворянство и толпой обратилось в князю Шапхаеву.

На этот раз дело устроилось как следует: впереди были вожаки, за ними рьяные и, наконец, просто преданные или не смевшие отстать от массы. Однако же некоторая оппозиционная кучка, большею частью из вчерашних протестаторов и вообще людей свежих, доставили себе удовольствие выразить явное неодобрение, оставаясь на своих местах.

Князь Шапхаев долго отговаривался, как обыкновенно отговариваются у нас. Он говорил, что он уж довольно послужил дворянству: слава Богу, три трехлетия; что теперь новые требования, которым он, человек устарелых понятий, не удовлетворяет, что явились новые идеи и, говорят, нужны новые люди, так пусть они и послужат… (Не нужно нам новых идей и новых людей! Вас желаем, ваше сиятельство, — крикнул кто-то…) — и что наконец есть люди, которые, может быть желают этого места, так он его уступит с радостью…

По мере того, как князь Шапхаев говорил о собственной непригодности и великодушно предоставлял поле деятельности новым людям, сердца слушателей преисполнялись сочувствием к нему и негодованием к его врагам. Приверженность толпы росла и разгоралась. Некоторые расчувствовались до того, что готовы были плавать и стать на колени; люди, именуемые «бесшабашные головушки», за полчаса перед тем бранившие князя весьма энергически и грозившиеся навалить ему черняков, выражали теперь свое сочувствие с таким азартом, что — скажи князь: «а нуте-ка, братцы, пощупайте новых людей», — от новых людей, надо полагать, полетели бы только щепки.

Когда таким образом масса была разгорячена и князь, сопротивляясь достаточное время, заметил, что натягивать более лук становится опасно, он скромно предоставил себя в распоряжение общества.

— Эх, подлец, как долго ломался: совсем истомил! — сказал Грембулатов, только что перед тем кричавший громче всех: «жить с вами и умереть с вами, князь!»

Уездный предводитель, заступивший место князя, провозгласил баллотировку и все по очереди стали подходить к столу.

Юрка напряг все свои силы и являлся, казалось, разом в трех местах.

— Ты куда! смотри, в Ливерпуль его! в Ливерпуль! знаешь, как он нос-то задерет, когда его выберут! — говорил он одному робкому, но самолюбивому избирателю.

— А ты? Ты пожалуй в Епифань заедешь! Смотри у меня: в жизни капли с тобой не выпью! — грозил он другому, апатичному толстому офицеру, у которого было на лице написано: «а чёрт бы вас всех побрал и с выборами: есть мне хочется!»

При этом следует пояснить, что Ливерпуль и Епифань были общепринятые названия левой и правой стороны: Ливерпуль — как начинающийся с буквы Л и принадлежащий зловредной нации, отправить в которую, хотя бы и мысленно, предполагало величайшую неприятность — обозначал разумеется левую сторону. Но почему несчастная Епифань обозначала правую и была выбрана эмблемой награды за добродетель — предоставляется разгадать проницательности читателя.

Когда жребий класть шар дошел до самого Юрки, он бодро отодвинул сукно и, как бы желая достать до самого сердца врага, всунул руку по локоть в левую сторону! В толпе послышался сдержанный смех, а присутствовавшая на хорах жена князя позеленела от злости.

«Если и выберут, так насолю же» — был девиз Юрки.

Не смотря однако ж на все его старания, князь Шапхаев был выбран:, хотя из ста восьмидесяти шаров — 47 оказались неизбирательными.

Князя Шапхаева стали поздравлять, но он принимал поздравления с довольно кислым лицом. Количество неизбирательных никогда еще не доходило до такой цифры.

Однако этим вопрос о предводителе не решался еще окончательно: надо было, выбрать другого кандидата, а при такой значительной оппозиции это дело было не легкое. Если все избирающие будут класть другому кандидату налево, то его никогда не выберут. Если часть будет класть направо и туда же, сговорившись, дружно положит оппозиция, то могут перевалить, и второй кандидат — как и было с заседателем — окажется первым. На это и била оппозиция, которая, уже не имея надежды забаллотировать Шапхаева, держалась правила Юрки касательно «насолю» и отдалась в его распоряжение.

Шестипалов, который более других мог надеяться на полу избрание, решительно отказался. Вообще мало знакомый с обычаями выборов, не живший постоянно в губернии и потому мало известный большинству помещиков и думавший удивить их своими англоманскими предложениями, — он потерпел совершенное фиаско, и с тех пор, как предложение его о нуждах дворянства окончилось таким неожиданным для него образом, он увидел, что дело его не «выгорело», как говорил Грембулатов, и только с приличным англоману самообладанием старался хладнокровием прикрыть свое разочарование.

За отказом Шестипалова приступили к другим: двух, которых удалось уговорить, забаллотировали; наконец голод и раздражение дошли до сильнейшей степени: все приступили к Зензивееву и приняли меры, чтобы избрать его вторым кандидатом, для чего чуть не вслух делали расчёт.

Зензивеев, после некоторого сопротивления, с свойственной ему сладостью сказал, что он жертвует собой обществу. Приступили к баллотировке и по счету белых шаров он оказался действительно выбранным вторым кандидатом. Все возрадовались и думали, что кончено; но русский человек изобретателен в деле крючков и подсоления. Когда сочли черные шары, то оказалось, что в сложности одного шара не оказалось: баллотировка сделалась неправильною. Ропот поднялся сильнейший, но нужно было приступить в перебаллотировке.

Узнав количество шаров, выпавших Зензивееву, Юрка снова было составил какую-то комбинацию, но его уже никто не слушал из своих. По второй перебаллотировке Зензивеев снова был избран вторым кандидатом: шары оказались в комплекте и все стали расходиться, довольные, что стряхнули с себя великую обузу.

Один Юрка стоял чем-то пораженный и недоумевающий. Против обыкновения он даже не суетился, молчал и смотрел, как убирали шары и ящики. Вдруг одно движение князя Шапхаева вывело его из неподвижности: он ударил себя по лбу, расхохотался и начал сновать пуще прежнего.

— Что с тобой, Юрка? спросил его Самокатов, сходя с лестницы; — ты что-то совсем ошалел.

— Нет, вообразите штуку! штуку вообразите, какую сыграл со мною Шапхай! — говорил он вполголоса, останавливая некоторых из своих. — Ведь это я шар-то не доложил, — сказал он.

— Ну, мы так и думали! — отвечали ему.

— Хотелось мне узнать, как разделятся голоса, чтобы Зензивею перевалить: пусть хоть он, да не Шапхай. Ну, а как вы — чтобы вас чёрт побрал — не захотели с голоду меня слушаться, я со злости, чтобы всем вам насолить, во второй-то раз, вместо одного шара, положил и старый, который у меня был, думал, что окажется лишний и вы еще раз будете перекатывать.

— Ну и что же? — спросили смеясь слушавшие.

— Ну, а вы видели, что счет-то полный оказался? Я сам стоял у шаров и считал, — они были действительно верны, я просто в тупик стал! А после вижу, Шапхай подходит к столу, да и вынимает из кармана шар: он догадался, что я лишний шар подложу, да свой-то и не доложил.

— Гений! — воскликнул Юрка, — где же Шестипалову с ним тягаться!

Громкий смех огласил лестницу и Юрка побежал рассказывать анекдот другим.

На другой день дворянство собралось уже для исполнения обряда. Приехал губернатор и сказал речь, в которой благодарил дворянство за то, что оно вполне оправдало всеобщие ожидания, занимаясь обсуждением своих нужд, не выходя из круга начертанных ему обязанностей, — он сделал особенное ударение на этих словах, — и выбрало из среды своей вполне достойных лиц, которые, он надеется, будут содействовать ему, губернатору, в работах его о благоустройстве вверенной ему губернии, и затем Нобелькнебель объявил собрание закрытым.

Дворяне стали разъезжаться и делать прощальные визиты. Но мировые посредники остановили Камышлинцева и толковали с ним некоторое время. Дворянский бал, по случаю несогласий в среде самого дворянства, не состоялся. В самый день закрытия выборов утром у губернатора столкнулись Шестипалов и Зензивеев. Нобелькнебель принял их с свойственной ему отменной вежливостью, несколько фамильярного оттенка, тогда как для помещиков незначительных была у него отменная вежливость снисходительного оттенка, которая им как бы говорила: «смотрите, невежи, какой я благовоспитанный человек: — но забываться не сметь!»

Шестипалов сказал, что он уезжает и приехал проститься.

— Ну, какое же впечатление произвели на вас наши выборы? — спросил его Нобелькнебель.

— Очень грустное! — отвечал тот.

— Отчего грустное, почтеннейший Авксентий Егорович? — спросил мягко Зензивеев, — отчего же грустное? Правда, мы не любим забегать вперед, мы скромно занимаемся нашими делами, в пределах, как выразились его превосходительство, указанных нам законом; но в этих пределах мы, кажется, высказали и достаточно практического смысла, и достаточно энергии.

— Да, только в своих практических нуждах мы не видим далее своего носа и не любим смотреть далее его! — отвечал Шестипалов.

— Я с вами отчасти согласен, — сказал внушительно Нобелькнебель, не смотря на свою отличную вежливость, не утерпевший, чтобы в качестве начальника губернии не удовлетворить своей страстишке прочесть гостям наставление: — действительно, дворянские выборы, в настоящем их виде, доказывают крайнюю нашу несостоятельность в ведении общественных дел. Но теперь, когда дело кончилось, позвольте мне спросить вас, Авксентий Егорович: как вы решались входить с предложениями… — при этом Нобелькнебель сделал губами мину, как бы желая снисходительно смягчить дело… — с предложениями довольно рискованными. Хорошо, что дворянство обратило внимание на предмет, гораздо более ему близкий и не выходящий из круга его забот, и я, как начальник губернии, мог не придать и не придал этому делу никакого серьезного значения! Я впрочем со своей стороны принял меры, чтобы оно не имело значения; но если бы дворянство ухватилось за него?.. Вы сами видите, до какой степени мы не способны в самоуправлению.

— Я не вижу ничего, как вы говорите, рискованного, или, как вы хотите сказать, непозволительного в моем предложении, — сказал Шестипалов, несколько уколотый. — Ходатайствовать о каких-нибудь правах вместо утраченных, ходатайствовать почтительно, ни в каком случае, мне кажется, не может считаться непозволительным. Но я с вами согласен, что здешнее дворянство оказало себя мало способным к самоуправлению.

В это время вошел Камышлинцев.

— И здешнее, я всякое другое, особенно провинциальное, — отвечал Нобелькнебель, здороваясь в тоже время с Камышлинцевым, с которым он обращался просто вежливо, не считая нужным прибегать к вежливости отменной.

— Извините меня! — нежнейше заметил Зензивеев, — но вы, ваше превосходительство и почтеннейший Авксентий Егорович, судя о дворянстве по одному нашему собранию, делаете, если мне позволено будет так выразиться, ошибку! Ведь здесь кто из нас остался? Остались люди с небольшими средствами, отслужившие и полеживающие в деревне, которые следят кое-как за своим маленьким хозяйством, мало видали, еще меньше читают! Я не говорю про себя, — сказал он скромно, — я, слава Богу, таки видал кое-что и кусок хлеба есть; или вот, про таких просвещенных и во всех отношениям, можно сказать, передовых людей, как вы, Дмитрий Петрович, или Иван Сергеич, — да много ли нас? Пять, десять человек! А между тем за границей живут, говорят, десятки, а иные полагают, и сотни тысяч наших помещиков, и в том числе самые богатые из наших! Вот где зло! Поневоле пожалеешь о прежней системе паспортов!.. Тысячи с нас надо бы брать за них! — заключил он, разгорячась.

— Я вот говорил Авксентию Егоровичу, — сказал Нобелькнебель Камышлинцеву, желая ввести его в разговор, — о предложении, которое он думал сделать на счет самоуправления. Я сам сочувствую этой мысли, да и кто ей не сочувствует! Но вы сами видите: рано, рано нам думать о нём, не дозрели мы до него-с! Нам нужно еще руководство и администрациям! Администрация, прежде всего — администрация, строгая и во всем самая заботливая.

— Я с вами совершенно не согласен, — холодно сказал Камышлинцев, к которому обращался Нобелькнебель.

— Я знаю, вы не охотник до администрации, — заметил Нобелькнебель, — но я не ожидал, — прибавил он с иронией, — чтобы вы в настоящих выборах, например, заметили задатки самоуправления.

— Я заметил в них именно весь вред излишней опеки! отвечал Камышлинцев, — и вполне согласен с Давыдом Давыдычем (он показал на Зензивеева), что по настоящим дворянским съездам нельзя судить о нравственной состоятельности дворянства: наша интеллигенция — в столицах да за границей. Только я полагаю, что тысячными паспортами, если ее и удержишь от поголовного бегства, то никак не привлечешь к делу, которое не может ее нисколько занимать!

— Нет-с, Дмитрий Петрович! Тут сила — в характере! — сказал Нобелькнебель. — Английское дворянство начало не с того, что было дано, даром дано-с, нашему! А сравните, чего добилось оно и что сделали мы из нашего права выборов?

— Ну, характер-то наш я защищать не буду: он у нас в другой сучок пошел — в терпенье да выносливость, — сказал Камышлинцев: — пословица говорит, что русский мужик Бога слопал, а боярщина наверное переварила Ивана Грозного и переваривает все, к чему нас не пригонит историческая ли необходимость или случайность, в роде Петра! Если нам желать чего от нашей настойчивости, так, пожалуй, не скоро дождемся; мы еще живем на степени растительного развития. Но желудок у нас работает хорошо и я только хотел сказать, что все, что нам дается с той или другой стороны, мы перевариваем довольно исправно: доказательство — тот же крестьянский вопрос.

— Так по вашему нам приходится только ждать? — спросил Шестипалов. — Это не очень утешительно!

— Что ж делать! — сказал Камышлинцев, пожав плечами, — хотя я не говорю, чтобы не следовало подгонять события или подготовлять им дорогу. Это дело передовых людей. Впрочем ждать долго не придется, — прибавил он: — Европа живет шибко и нам, если мы не захотим отстать от неё, придется перенимать многое, а главный камень теперь убран с дороги.

— Не скоро-с! Не так еще скоро, Дмитрий Петрович, — возразил Нобелькнебель. — Вы видели, как понимаются общественные-то нужды нашей интеллигенцией; где же люди-то с? Где достойные представителя?

— Я не знаю, как вы себя считаете, — заметил с усмешкой Камышлинцев, — а я о себе не дурного мнения и не считаю себя неспособным!

— Гм! Да много ли нас и что доказывают исключения? — возразил Нобелькнебель.

— Мне досадны всегда эти возражения! — сказал с живостью Камышлинцев. — Да вот, здесь нас четверо и все мы считаем себя способными, а говорим: людей нет. Мне приходилось эту фразу слышать сотни раз и всегда разговаривающие считали себя исключением. Поверьте: будет дело, найдутся люди! Дело творит для себя людей, как железная дорога проезжающих. Вы хотите, чтобы люди умели плавать, когда их не пускают в воду. Да наконец, ведь не боги же горшки лепят — ведь не все же немцы у нас? откуда же у нас государственные люди и всякие администраторы? Вы, например, разве вы не тот же наш велико-федорский дворянин и разве не будете в том же собрании дворянства, как скоро скинете эти невыразимые? — он показал на форменные белые брюки с галуном, в которых еще оставался Нобелькнебель по возвращении из собрания.

— Браво! браво! Дмитрий Петрович, спасибо вам, заступились за нас дворян, а еще наши дворяне вас за ренегата считают. Выходит, что его превосходительство ренегат-то, — прибавил Зензивеев с сладенькой улыбкой, заметив, что Камышлинцев горячится, и потому желая придать спору игривый характер.

Нобелькнебель улыбнулся покровительственно и снисходительно, как улыбаются взрослые, слушая рассуждения детей

— Неужели вы думаете господа, — сказал он, — что я сам менее вас сочувствую желанию, которое вы высказываете? Смею уверить вас, что не только я, но и лица, выше меня поставленные, вполне либеральны! Но этим людям, людям администрации, гораздо виднее те препятствия, скажу более — опасности, которые мешают осуществлению этих желаний. Это хорошо либеральничать-то со стороны-с! А администраторам не приходится быть мечтателями-с! Будьте уверены, что все что можно дать, то и дастся постепенно и по мере возможности!

— Совершенная и святая истина, ваше превосходительство! — сказал Зензивеев. преклоняясь и кладя руку на сердце: — истина, подобную которой — изволите припомнить, господа, — я имел честь развить и пред собранием, в наших разговорах; и я очень рад, что ваше превосходительство сделали мне честь подтвердить ее. Нельзя всего вдруг, господа! — продолжал он, обращаясь к Шестипалову и Камышлинцеву: — понемножку, понемножку! заключил он, нежно сюсюкая.

— Да, главное, не вдруг! — сказал Камышлинцев, злобно улыбаясь; он был не в духе: — но пока мы будем прыгать на одной ноге, Европа по чугунке, пожалуй, так уйдет, что мы и не догоним её!

— Не беспокойтесь, Дмитрий Петрович, догоним, — успокоительно сказал Зензивеев. — Русский народ нельзя мерять обыкновенной меркой. Это народ богатырь! Илья Муромец сидел сиднем тридцать лет…

— И когда пришлось ему встать, — сказал, вставая, Шестипалов, — так он, конечно, так отсидел ноги, что не мог на них и стоять. Это мы и замечаем! (Он протянул руку Нобелькнебелю и стал с ним прощаться).

— Ну нет! легенда не то говорит! совсем не то! — заметил, нежно смеясь, Зензивеев и тоже стал прощаться, высказывая разные сладости губернатору.

— Вы куда, Авксентий Егорович? Не по пути ли нам? — спрашивал Зензивеев, догоняя Шестипалова.

— А вы куда? — спросил флегматически Шестипалов.

— Я бы к Марье Петровне думал, — отвечал Зензивеев, нежно глядя ему в глаза.

— Ну, а я в Москву! — отвечал Шестипалов, холодно поклонясь ему.

Камышлинцев остался в кабинете, куда тотчас же возвратился к нему Нобелькнебель, проводив гостей вплоть до двери передней.

— А я к вам по делу, — сказал сухо Камышлинцев.

Надобно заметить, что Нобелькнебель понимал очень хорошо, что Камышлинцев вполне его разгадал и что его не проведешь ни либеральными фразами, ни отличной вежливостью; поэтому он то и другое употреблял с ним весьма умеренно; понимал он также, что их взгляды и убеждения совершенно противоположны, и потому питал в Камышлинцеву сильное нерасположение и держался с ним осторожно. Камышлинцев отвечал ему теми же чувствами, но так как доселе не имел никакого повода к столкновению, то и оставался в хороших отношениях.

— Сегодня, в речи к дворянству, — сказал Камышлинцев, — вы похвалили его за то, что оно не выходило из круга занятий, ему указанных законом. Из этого надо заключить, что вы одобряете и находите совершенно законными действия его относительно посредников.

Нобелькнебель слегка покраснел.

— Вы не совсем верно поняли мои слова, — сказал он. — Я имел в виду и должен был отозваться одобрительно об образе отношений дворянства к предложениям, совершенно анти правительственным, сделанным господином Шестипалових и вами-с, членом и представителем правительства. Господину Шестипалову я сегодня дал заметить неблаговидность его поступка, и так как у нас уже зашла речь об этом, то позвольте мне высказать, что ваши предложения едва ли совместны с положением, которое вы занимаете, и доверием, которым удостоены от правительства!

— Если это ваше личное мнение, — отвечал холодно и равнодушно Камышлинцев, — то я замечу, что вы неверно понимаете как законность предложений, так и мое положение. Я, может быть, ошибаюсь, но полагаю, что мое предложение не выходило, как вы выразились, из пределов законности; во вторых, я не чиновник правительственный: я принял приглашение помогать правительству в разрешении крестьянского дела и принял его потому, что этому делу сочувствую. В нём я солидарен с видами правительства и если буду действовать не в правительственном духе, то значит изменю и правительству, и моему слову; но во всех других отношениях, я человек вполне независимый, на сколько может быть независим всякий гражданин, не нарушая закона. Если же вы думаете сделать мне замечание, как начальник губернии, то я, — прибавил Камышлинцев улыбнувшись, — не считаю нужным и отвечать на него: оно пропадет даром.

— Я не буду с вами спорить о моих правах и не желаю придавать словам никакого официального значения, — отвечал несколько уколотый хозяин, — хотя с своей стороны должен заметить, что уж так как я начальник губернии и принял на себя эту обязанность, то понимания мои и смысл моих слов, как частного человека и официального лица, разделить не могу. Но теперь позвольте вас спросить, в каком смысле вы пришли за объяснениями значения моей речи?

— Да как член мирового института, я бы желал разъяснить себе взгляд председателя на права института, — сказал Камышлинцев.

— Я вам сказал, что имел в виду совсем не то, и притом должен заметить, что действия собрания относительно вас я могу находить несправедливыми, но отказать им в законности не могу.

— Я с вами вполне согласен, а потому вовсе и не думал говорить о себе, — заметил Камышлинцев; — я говорил о посредниках; своим одобрением вы их выдали с головой дворянству: по крайней мере так поняли ваши слова и дворяне, и посредники.

— Вольно же им! — сказал Нобелькнебель. — Впрочем и относительно посредников я такого мнения, что они, как и самое название их доказывает, должны быть посредниками между обеими сторонами и не восстановлять своими действиями против себя ни ту, ни другую. В этом случае они должны нести нравственную ответственность.

— Да, нравственную и перед общественным мнением! — возразил Камышлинцев; — а этак ведь, чтобы быть последовательным, вы должны будете и за волостными сходами признать право делать выговоры посредникам.

— Ну, вот вы куда пошли! — сказал прижатый к стене Нобелькнебель. — А впрочем что же вы хотите? Положим, я выразился не точно; ну, что же с этим делать!

— Я желал бы, чтобы вы поправили эту неточность, — наступал неотвязчиво Камышлинцев. — Ваш губернский Монитер, а за ним и другие газеты повторят вашу речь; теперь вы знаете, какое обращают внимание на губернские присутствия, и если в них не будет высказано официальное осуждение действий собрания относительно посредников, то печать еще более утвердит в дворянстве те понятия, которые оно составило о своих правах, тем более, что корреспонденты газет конечно не умолчат о протесте.

— Так поэтому вы желаете, чтобы я изменил свою речь? — спросил Нобелькнебель. — Как же это можно? Да я полагаю, что и не стоит придавать этому какую-нибудь важность, и лучше просто оставить все это так.

— Я очень желал бы, чтобы вашей речи придавали все также мало значения, как вы ей придаете сами, — сказал Камышлинцев, — но так как к сожалению ее могут принять серьезнее, а вы не желаете исправить ошибку, то я должен буду протестовать против неё.

Краска кинулась в лицо Нобелькнебеля.

— Позвольте мне повторить ваши слова, — сказал он, принимая тон отличной вежливости. — На ваше мнение, как частного человека, я дал вам объяснение; но если вы повторяете ваши слова, как официальное заявление или как требование, то я не считаю нужным отвечать на него, — оно пропадет даром.

— Я хотел предложить вам частно исправить вашу ошибку, — сказал Камышлинцев, вставая; — но если вы не соглашаетесь на это, то я не затруднюсь и официальным протестом.

Он поклонился, не подавая руки, и вышел; Нобелькнебель так же поклонился ему, не сходя с места.

Вместо несостоявшегося дворянского бала, велико-федорский клуб дал маскарад. Маскарады в губернских городах отличаются от обыкновенных танцевальных вечеров тем, что на них появляются совершенно неизвестные высшему кругу личности; дамы впускаются даром, дорогой туалет заменяет домино, часто переделанное из платья или салопа, и — потому на маскарадах бывает люднее и шумнее, хотя не так элегантно. Маскарады вообще демократичнее балов. В половине или под конец вечера маски по большей части снимаются и все весело начинают отплясывать, если веселья не смутит какой-нибудь скандал подвыпившего мелкого чиновника или обидчивого армейского офицера.

В назначенный день все происходило как следует. Большой каменный двухэтажный дворянский дом был ярко освещен. У подъезда тускло горели два фонаря, и будочник, в ожидании приезда начальства, перебранивался с кучерами. В больших сенях толпа лакеев и горничных сидела с барскими салопами, а жандарм стоял. для снятия и сбережения губернаторской и штаб-офицерской шинели. В дверях из залы на лестницу, но более. на лестнице, чем в зале, стоял полицейский чиновник, придерживая как-то неловко мотавшуюся у ног шпагу; в большой зале играл скверный оркестр из гарнизонных жидков, переодетых в статское платье, несколько пар больше с азартом и преданностью делу, нежели с ловкостью, вальсировали и натыкались друг на друга, вдоль колоннады и по других залам сидели и ходили маски, никого не интригуя и поджидая, — по странному для столичного жителя обычаю, — чтобы их начинали интриговать. Впрочем, обычай этот был понятен; потому что большая часть масок была известна своим кавалерам также хорошо, как бы их лицо было совершенно открыто, но некоторые эмансипированные любительницы маскарадного дела интриговали, старались быть неузнанными, переменяли для этого костюмы и вообще действовали не только как надо быть в маскарадах, но даже употребляя, как рыба в мелкой воде, гораздо более энергии и искусства, чем в столицах.

Камышлинцев приехал поздно. Он прошел в комнату, где играли в карты и куда маски, как в заповедный лес, не входили.

— Что вы поздно? где пропадали? — заговорили его партнеры. — А мы пождали вас, да и устроились!

— Сам виноват, пусть и страдает! — заметил кто-то из приятелей.

— Делать нечего, пойду пострадаю! — сказал Камышлинцев, направляясь в залу.

— Мы скоро кончим пульку, вы не уезжайте! — кричали вслед ему.

Когда входишь в большое общество, в первый раз после происшествия или случая, который обратил на вас общественное внимание, тогда лучше всего познаешь цену себе, своему поступку и отношения к нему общества.

Вместо того, чтобы стесняться и быть недовольным высказавшеюся неприязнью известной партии, Камышлинцев чувствовал себя как-то выше, сильнее, хотя несколько злее; он смотрел на все неприятности свысока. Вообще Камышлинцев и сам замечал в себе перемену; все эти передряги и неприятности как будто завалили его, и чем сильнее против него восставали, тем он более чувствовал свое значение. Это его даже удивило: он считал себя всегда слабо характерным и мягким, а между тем по мере давления извне чувствовал большую твердость, самостоятельность и ясность убеждений. В таком настроении Камышлинцев пошел по залам без всяких ожиданий, и без всякой напускной скуки и разочарования, в которых по старой памяти пародировали человека два-три, хотя их хандра на деле не устаивала даже против замаскированной горничной. Камышлинцев для барышень без женихов и барынь с приключениями — благодаря своим отношениям к Мытищевой — потерял большую часть притягательной силы, и притом он стал человеком деловым и серьезным, перестал почти танцевать и выбыл даже просто из ряда поэтому провинциальные, и без того тяжелые на игривость маски, мало задевали его. Но скучать он тоже еще не успел; его развлекала пестрая толпа и он довольно весело проходил в ней, перекидываясь словами и здороваясь с знакомыми. Некоторые маски заговаривали с ним прямо своим голосом, называя его Дмитрием Петровичем; две ограничили интригу тем, что молча протянули ему руку и поздоровались. Так прошло с полчаса, когда какая-то маска, сердито бросив одного юношу, взяла Камышлинцева под руку.

— Что ты, приехал развлечься и искать забвения? — спросила она.

— Забвенья от чего? — спросил Камышлинцев.

— От головомойки, которую тебе задало дворянство? — сказала маска.

Камышлинцев усмехнулся.

— Именно! — сказал он; — и я ищу сострадательной души, которая бы меня пожалела и утешила.

— Ну, утешительница-та у тебя есть! — отвечала маска, — и ты в этом не нуждаешься; а прибавить бы тебе головомойку следовало: тебе мало досталось.

— За что такой гнев? — шутя, спросил Камышлинцев.

— За то, чтобы ты не дурил и действовал как действительно прилично благородному дворянину, — сказала маска, несколько злясь и наставительно.

— А что? от тебя за дурное обращение горничную что ли отобрали? — спросил, продолжая смеяться, Камышлинцев.

— Нет, я не обращаюсь дурно с моей горничной, я не так воспитана! — сказала маска, обижаясь; — я понимаю, обязанности благородного человека, да хотела бы и тебе внушить их. Мне жалко, что ты хороший молодой человек и дворянин…

— Ну, прощай! — сказал Камышлинцев, опуская руку. — Я не знаю, какова ты для прислуги, но для маскарада нестерпимо скучна.

«Чёрт знает! и здесь от помещиц, как от блох на станции, не отделаешься, — подумал он; — пойду спасаться в картежную».

— Что? Ловеласничаете и волочитесь тут, что ли? или невест высматриваете? — спросил женский голос Камышлинцева.

Он обернулся и увидал ту распорядительную барыню, которая была на памятном для него обеде у Мытищева. Как добрый блюститель порядка, она стояла на самом толчке, и направо и налево давала советы, распоряжения, иногда и крупные замечания. Около неё было человека два-три молодежи, которая ее вообще любила, потому что она и поврет, и накормит, и поможет в трудных делишках.

— Нет, я в эти игры не играю, Пелагея Филипповна! — сказал Камышлинцев, весело здороваясь с нею. — Один вид её, бодрой, всегда занятой, ничем не затрудняющейся, доставлял ему удовольствие, а роль, которую она, небогатая вдова, сама создала себе, всегда составляла для него предмет веселого удивления и наблюдения.

— Как не занимаетесь! а зачем сейчас с невестой ходили? смотрите! — она пригрозилась ему.

— С какой невестой? — спросил Камышлинцев.

— А с Минхен аптекарской? разве я не видала?

— Быть не может! — воскликнул изумленный Камышлинцев.

Под именем «аптекарских» были известны дочери аптекаря Гицблаттера, которых было числом столько же, сколько народ насчитывает сестер-лихорадок.

— Чего не может? Неужто не узнали? — Бойкая барыня, знавшая всех масок наизусть, не верила, чтобы можно было действительно не узнать кого-нибудь.

— Да помилуйте! Я их и без масок не различаю! — сказал Камышлинцев: — все рыжеватые, все бесцветные, все с оловянными глазами и, кажется, целая дюжина.

— Счетом одиннадцать! Три замужем, две растут, а шесть женихов ждут и по очереди выезжают! сегодня очередь Миночки, Финочки и Мальхен, — сообщила Пелагея Филипповна.

Камышлинцев от души расхохотался.

«Тьфу, пропасть, и в аптеку затесались дворянские претензии», — подумал он и побрел далее.

Он уже готов был вступить в игорную залу, которая бы по всей вероятности и поглотила его на весь вечер, как сзади торопливо подошла маска и слегка удержала его за руку.

— Подожди! — сказала она, — мне хочется поговорить с тобой.

Камышлинцев обернулся и увидел перед собой маску, в домино, сделанном из турецкой шали.

— Очень рад, — сказал он, подавая ей руку, — только, пожалуйста, не говори ни о дворянских выборах, ни о крестьянском деле.

Маска легко и как будто непривычно положила свою руку на его, но, услышав его слова, остановилась и с удивлением посмотрела ему в глаза.

— Да ты почему знаешь, что я с тобой об этом хотела говорить? — сказала она.

Она не пищала и мало изменяла голос, но Камышлинцеву голос этот показался незнакомым.

— Да запуган уж я очень этими разговорами, так на всякий случай беру свои меры! — сказал Камышлинцев.

Маска, казалось, пришла в затруднение.

— Вероятно, тебе опротивели все эти разговоры и неприятности, но я приехала сюда нарочно за тем, чтобы от души пожать твою руку!..

— За что? — спросил Камышлинцев. — Сделай милость, пожми: у тебя, кажется, хорошенькая рука. Во всяком случае это очень приятно и я сопротивляться не буду. — Камышлинцев взял кисть её руки в красивой сиреневой перчатке (это не мешает заметить, потому что тут были и черные, и поношенные), пожал ее и стал ее рассматривать.

Маска слегка отняла руку: ей, кажется, не нравился веселый и шутливый тон, который давал Камышлинцев разговору.

— Видишь что! — сказала она; — тебе конечно, ничего не значит мнение какой-нибудь маски, которую ты и не знаешь, и не заметишь никогда: тебя поддерживает и ободряет, может быть, особа, тебе дорогая и милая, с которой мой голос не имеет и претензии равняться, но все-таки я чувствовала потребность для себя самой сказать тебе, что ты хороший человек, и пожелать тебе сил в твоей борьбе за хорошее дело!

Камышлинцев смотрел ей в глаза (глаза были черные) и улыбался ей с приятным недоумением: серьезность, которую придавала своему поступку маска, затруднение, с которым она высказывала свои чувства, и некоторый оттенок романтичности в её поступке и приемах — все заставляло его думать, что это какая-нибудь молоденькая и неопытная в свете девочка или женщина.

«Жена или дочь какого-нибудь чиновника», — подумал он; но костюм её, щеголеватый и изящный, сбивал его с толку.

— Спасибо тебе! — сказал он, взяв и пожав её руку (она с своей стороны крепко пожала его руки.) — Мне дорого твое сочувствие и именно потому, что я не знаю тебя. Твой голос для меня — голос из публики. Тебе, может быть, приятнее было бы, если бы я его ценил наоборот, как твое личное мнение, но я принимаю, как приятнее для меня. Ты видишь, я не очень скромен, прибавил Камышлинцев,. — а впрочем, во всяком случае спасибо, тем более, что я вовсе не так избалован ободрениями, как ты полагаешь!

Он улыбнулся, но на душе у него шевельнулась едкая горечь при мысли о той, на чье сочувствие намекала маска.

— Ну да! — сказала маска, — понятно, что здесь все против тебя. Но иногда один дорогой голос заглушит весь гул толпы.

Она с любопытством смотрела ему в глаза и наслаждалась, казалось, возможностью затронуть трепещущий интересом предмет. Никакой страстный библиоман не сгорает так желанием заглянуть в редкую книгу, как молоденькая, никем не занятая и жаждущая любви женщина желает заглянуть в чужое влюбленное сердце. Это для неё интереснейшая страница живого заповедного романа, это вивисекция любви.

Но Камышлинцев не был фат; он не любил рисоваться и достаточно серьезно смотрел на свои отношения к Мытищевой чтобы толковать о них с кем бы то ни было.

— Ты права! — сказал он, шутя. — Это было сейчас со мной: один голос и очень дорогой должно быть, потому что в её доме все очень дорого ценится, бранил меня и именно за то дело, за которое ты хвалишь и, как ты выразилась, заглушил голос всей толпы: поэтому-то я и просил тебя не начинать известного разговора. И, как ты думаешь, чей был это голос?

— Какой-нибудь обиженной помещицы! — отвечала маска.

— В том-то и дело, что не только не помещицы, а вовсе и не дворянки, а женщины, отроду никем не распоряжавшейся, кроме пустых стклянок!

— Что за нелепость! — сказала маска.

— Да и еще немки вдобавок! Теперь для контраста недостает только, чтобы ты была помещица.

Маска по-видимому смеялась.

— А ведь я и в самом деле помещица! — сказала она, и в голосе её была слышна искренняя веселость.

— Не может быть! — сказал Камышлинцев.

— Не шутя, — отвечала маска.

— Этого только не доставало для вавилонского смешения! — воскликнул Камышлинцев.

Оба они расхохотались.

В это время они дошли до крайней комнаты, упиравшейся в уборную, и повернули направо в небольшую, непроходную гостиную. Она была почти пуста, прохладна и только какая-то парочка, прижавшись в углу, мирно беседовала на диване..

— Ты здесь один? — спросила маска.

— Один, отвечал Камышлинцев.

— Я тебя не оторвала ни от чего? Куда спешил, когда я тебя поймала? спрашивала она.

— В карты играть хотел, — отвечал Камышлинцев.

— Ну, ими ты можешь немного пожертвовать мне; я для тебя нарочно сюда приехала. Сядем здесь.

— В самом деле, для меня? — спросил Камышлинцев.

— В самом деле! у меня здесь никого и знакомых нет.

— Ну, так ты имеешь право на жертву, — решил Камышлинцев: — сядем.

Они уселись в противоположном от парочки углу.

— Если у тебя здесь нет знакомых, значит ты приезжая? — начал выспрашивать Камышлинцев.

— Нет, здешняя!

— Так отчего же никого не знаешь?

— Я мало выезжаю: в монастыре живу, — сказала маска.

— Ну, это и видно, особенно по фасону домино, — заметил Камышлинцев.

Маска рассмеялась.

— Да что, обо мне нечего расспрашивать; а ты расскажи про себя, — сказала она. — Ты давеча своей немкой только разговор замял. Ты счастливый человек! Ты живешь вполне, работаешь хорошему делу, борешься с врагами, и тебя любит и поддерживает в борьбе милая женщина.

— Про кого ты говоришь? — спросил Камышлинцев.

— Зачем ставить точки на і? — отвечала маска: ты сам знаешь… или хочется, чтобы тебе разъяснили?

— Э, все это вздор! — сказал Камышлинцев. — Я очень доволен, что есть у меня дело по душе, но неприятности и разные дрязги счастья большего не доставляют, и никто меня в этом не поддерживает.

— Ну, что пустяки говорить! — сказала маска: — ты видишь, что я к тебе искренно расположена, так будь же со мной откровенен. Скажи мне: правду ли говорят, что муж все знает и благословил вас?

Камышлинцев невольно рассмеялся последнему предположению.

— А у тебя хорошенькие и быстрые глаза! — сказал он, глядя на маску.

— Ну, оставь их, — сказала она нетерпеливо: — будет с тебя и серых! Ты лучше отвечай на мой вопрос.

— Я тебе сказал уже, что все это вздор, — отвечал Камышлинцев; — но если бы тут и было кое-что правды, то какое бы ты составила себе мнение о человеке, который первым, положим, хорошеньким, но любопытным глазам позволил бы заглядывать себе в душу и стал бы рассказывать вещи, не до него одного относящиеся?

Маска задумалась.

— Ты прав! — сказала она. — Я была не скромна, но все-таки ты счастливый человек: ты вполне живешь, и я тебе завидую.

— Я и не жалуюсь, — отвечал Камышлинцев. — А ты разве несчастна?

— Нет, и я не жалуюсь: особенно плохого нет, — сказала она вяло. — Да живется мало! Живешь так, без цели — день за день переваливаешь; а жить хочется…

— Не влюблена, значит? — спросил несколько насмешливо Камышлинцев, начиная чувствовать неинтересный поворот в разговоре.

— Как будто все дело в любви! — сказала маска горячо.

— Ну, для молоденькой женщины почти все, — заметил Камышлинцев. — А что же, ты иной деятельности жаждешь? — спросил он.

— Жажду! — весело отвечала маска; понимая, что Камышлинцев подсмеивается над её жалобным тоном.

— Видишь, какая ненасытная! Ну подовольствуйся сначала л’амуром! — Сказал Камышлинцев, — а там в деятельности твоего избранника найдешь, может быть, и свою: воспособляй ему! Ты не замужем значит?

— Нет, замужем! — отвечала маска.

— Что ж у тебя делает муж?

— В казенной палате служит! — отвечала сна.

— Ну, туда тебя воспособлять не пустят! — заметил Камышлинцев. — Так по крайней мере вари мужу щи хорошие, — прибавил он. — Да нет… ты обманываешь: у тебя глаза смеются!

— Вот этого-то мне и не хочется, щи-то варить да участие в делах казенной палаты принимать, — сказала она.

— Оттого, что не любишь, — отвечал Камышлинцев. — Как полюбишь, то найдешь и в щах, и в казенной палате сладость неописанную. Признайся: ведь не любишь?

— Не люблю, — отвечала она.

— Зачем же дело стало? разве тебя никто не любит?

— Н-ну, нельзя сказать, чтобы никто. Да мне-то не любится, — жалобно прибавила она.

— Значит, пора не пришла, — сказал Камышлинцев.

— Нет, пришла, и ужасно хочется любить, — стыдливо сказала маска, и глаза её и опускались, и улыбались.

— Ну, так за предметом дело не станет: будто на свете и людей нет!

— Есть, да… ну вот я бы в тебя влюбилась?

— Ну что ж, и прекрасно! — сказал Камышлинцев. — Делу моему ты сочувствуешь?

— Сочувствую очень.

— Я сам тебе нравлюсь?

Маска посмотрела ему в лицо веселыми глазами и, кажется, наслаждалась возможностью, не стесняясь, рассматривать его лицо.

Камышлинцев, улыбаясь, выдерживал смотр.

— Ты похудел! — сказала она, как бы сравнивая его с тем, чем он был, — и черты лица у тебя стали резче и определеннее… но ничего! это тебя не портит, даже по моему лучше: выразительнее стало!

— Ну так, значит, нравлюсь, и прекрасно! зачем же дело стало? — сказал он.

— Нет, ты не для нас! — сказала маска, отворотясь от него; — да и место занято.

— А может и нет, — сказал Камышлинцев, и в уме его шевельнулась в самом деле мысль: любит ли он Ольгу по прежнему?

Маска опять пытливо посмотрела ему в глаза: он смеялся.

— Нет, занято! — сказала она: — я знаю.

— Ну, а если ты подозреваешь соперницу, так борись, старайся вытеснить ее.

— Не сладишь, — сказала маска, — она хорошенькая, а я дурна.

— О, если так, то твое дело дрянь! Правда, бывает, что и дурные нравятся, но надо, чтобы хорошеньких не было на тридцать верст в окружности. Да ты лжешь, ну покажись-ка! ну покажи хоть подбородок!

Камышлинцева начало задевать за живое. Маска повернулась к нему и открыла подбородок: от духоты ли под маской, или от стыдливости — он весь покраснел.

— Подбородок миленький, — сказал Камышлинцев рассматривая его, — цвет лица и кожи хорош, и глаза живые и черные…

— Ты меня, как лошадь, рассматриваешь! — сказала маска. — Да уж я тебе говорю, что я хуже… что не понравлюсь…

— Мужчины вовсе не так разборчивы, как ты думаешь! — сказал Камышлинцев. — Ну, а впрочем, коль не понравишься, так страдай: все-таки будет борьба чувство, жизнь!..

— Спасибо, — сказала маска: — такая жизнь до петли доведет!.. А какие вы все, даже и лучшие-то из вас, фаты и ненасытные… Ведь ты и в самом деле был бы не прочь, если б тебя полюбили!..

— Еще бы! — отвечал Камышлинцев.

— И так вы все безнравственны, что полюби тебя хорошенькая, ведь ты бы, пожалуй, кое-что уделил?..

— Очень может быть! — сказал Камышлинцев. — Это еще вопрос не решенный; поглощает ли одна любовь человека мужчину или женщину — все равно, всего, и до такой степени, чтобы он не в состоянии был в то же время питать другую любовь.

— Ты это говори только за мужчин, — сказала маска горячо: — это вы только развратились до такой степени, что допускаете подобные вещи!

— А вы разве из другой глины? — спросил Камышлинцев. — Ведь не ангелы же вы, в самом деле? Да и понятие о нравственности вещь условная. Магометане, мормоны или какие-нибудь ирокезы — не считают безнравственным, если муж имеет нескольких жен и если жена имеет нескольких мужей.

— Ну, это ирокезские понятия, а я говорю о европейских, — сказала маска.

— Да я никак не защищаю необходимости, а говорю только о возможности факта, разумеется, при благоприятных обстоятельствах, — и говорю именно об искреннем чувстве. Я полагаю, впрочем, — сказал Камышлинцев, — что это только раздвоение чувства, например в одном нравится одно, в другом другое, или при отсутствии одного — другой, и наоборот.

— А я думаю, — сказала маска, — что это бывает, когда с жиру бесятся. Спасибо за раздвоенную любовь. Я бы за нее гроша не дала!

Камышлинцев рассмеялся.

— Это называется: дай все, да и то мало! — сказал он. — Ну, ты, конечно, и за неизменность чувства?

— Н-нет! — сказала она, — я допускаю, что оно может измениться.

— В твою пользу, разумеется! Ну, а если бы тебе кто изменил, так глаза бы выцарапала? — спросил он.

— Надеюсь, что удержусь; но конечно с удовольствием сделала бы это, — сказала маска, с светившимися глазами.

— Нет, уж если ты вздумаешь меня любить, так дай слово, что удержишься! А то, хоть я и не ветрен, но все же, на всякий случай…

В это время в комнатку вошла бойкая барыня, и окинула ее взглядом. Она как будто исполняла свою обязанность дозора: «пойти-де посмотреть, что там у меня делается?»

Увидав Камышлинцева, бойкая барыня кивнула ему головой снизу вверх, как бы говоря: «Эге! смотри ты у меня!» и в тоже время пристально взглянула на сидящую с Камышлинцевым маску.

— Пелагея Филипповна, — сказал Камышлинцев, нарочно подзывая к себе бойкую барыню. — Вот маска, которая не знает, кого полюбить. Я ей предлагаю себя: поддержите рекомендацию!

— Что же! какого тебе кавалера еще надобно? — спросила Пелагея Филипповна, инквизиторски, с ног до головы оглядев маску и впиваясь в нее глазами. Ей хотелось вызвать ее на разговор.

— Я в нём начинаю разочаровываться, — сказала маска, не пища, но скрывая свой голос. — Прощай! — сказала она, вставая.

— Куда ж ты? — спросил ее Камышлинцев, тоже вставая, и спросил только для того, чтобы сказать что-нибудь: ему уже начинала прискучат болтовня с ней.

— Мне пора домой, а тебе в карты играть, — сказала маска. — Хотела было я тебе сделать еще вопроса два, да уж после, может, когда…

— Про любовь? — спросил Камышлинцев.

— Нет, подельнее, — отвечала маска, как бы не хотя: — про общий труд и артель. — Она, кажется, думала привлечь этим внимание Камышлинцева; но его точно варом обварило.

— Ну, нет! уволь! — отвечал он; — во первых, я считаю любовь гораздо серьезнее, а во вторых, вдвое занимательнее. Об ней если хочешь…

— Будет! хорошенького понемножку! — сказала маска, взяв его под руку. — Проводи меня: это по пути!

— А ты, кажется, в самом деле разочаровалась во мне, или чем-то недовольна? Видишь, герои должны себя держать в отдалении…

— Я глупа! — сказала маска, рассмеявшись. — Мне досадно стало, что ты эту бабу подозвал, да еще наш разговор ей стал передавать.

— Так ты во мне разочаровалась? — спросил Камышлинцев с тем эгоизмом, который подбивает всякого человека узнавать, что о нём думают?

— Немножко, — отвечала маска. — Я думала, что ты серьезнее и… и… и постояннее…

— Эге! так ты уже, значит, начинаешь надеяться, что меня влюбить не так трудно, как ты думала сначала? — спросил Камышлинцев.

Маска была как будто сама удивлена этим выводом.

— Пожалуй, что и так, — смеясь, сказала она.

— Ну, и ты намерена начать опыт?

— Мм… — не знаю еще… Покуда спасибо и прощай! Я глупо сделала, что долго задерживала тебя болтовней и надоела тебе; ты уж и забыл, зачем я приезжала, но мне не часто приходится с умными людьми говорить, и я не выдержала. Ты самолюбив; а все-таки ты хороший человек, и я еще раз желаю тебе силы и успеха в твоей борьбе! — Она крепко пожала ему руку и пошла на лестницу.

— Спасибо! Да ты одна? дай же я тебя провожу до экипажа.

— Нет! не надо, не надо! — торопливо сказала она: — я не люблю услуг.

— Это хорошо! — заметил Камышлинцев, останавливаясь у балюстрады. — А в следующий маскарад приедешь?

Маска остановилась, подняла на него голову и посмотрела, как бы подсмеиваясь, или раздумывая.

— Может быть! — сказала она, кивнула ему головой и резво сбежала с лестницы.

Возвратясь в залу, Камышлинцев отыскал бойкую барыню.

— Пелагея Филипповна, кто такая моя маска? — спросил он.

— Разве не знаете? — а я хотела у вас спросить, — отвечала она, несколько встревоженная.

— Нет, я не знаю! Да притом я вот этого великана, — Камышлинцев указал на офицера аршин трех росту, — надень он маску, не узнаю!..

— Ну с кем она, по крайней мере, приехала, в каком экипаже?

— А Бог ее ведает! Она была одна; я ее проводил только до лестницы.

— Попов, бегите скорее вниз, посмотрите, может, она не уехала: с кем, на чьей лошади? разузнайте, торопитесь! — отдала она приказ одному из бывших при ней молодых людей, который тотчас же бросился.

— Да живее! расспросите у людей, или швейцара! — кричала она ему вслед.

— Обещайте этому Попову, что мы его за отличие в Протопоповы произведем! — подсказал Камышлинцев.

— Ну, а вас бы разжаловать следовало, — сказала, искренно сердясь, Пелагея Филипповна. — Э-эх вы! два часа сидели, а ничего не узнали! Что она говорила вам про себя?

— Говорила, что муж в казенной палате служит, да я думаю, лжет: она, кажется, девушка…

— В казенной палате? кто же бы это? — сказала Пелагея Филипповна, и мысленно стала перебирать всех там служащих. «У Симагина жена не высока, у Ершова дочери — тоже низенькие и толстенькие…» — Э, постойте!.. Иван Степанович! кто у вас на место Ермакова поступил? — спросила она проходившего пожилого господина.

— Свиристелев, — отвечал он. — На что вам?

— Что он, женатый?

— Женатый.

— Высокая у него жена?

— Высокая, на одну ногу хромает.

— Нет! не она!.. Ну, ступайте! — сказала бойкая барыня, отпуская пожилого господина. — Думала я, что из Хрустихиных кто-нибудь: у них есть этакой французский платок — да нет! у этой турецкая шаль, лежалая и подержанная, а турецкая. Впрочем, не Бог весть, из каких щеголих: башмаки-то Сивсерцевской работы, — заметила она.

В это время возвратился Попов и объявил, что маска уехала и узнать он про нее ничего не успел.

— Эх вы! — презрительно сказала Пелагея Филипповна.

— На крыльцо выходил, Пелагея Филипповна, продрог, у будочника и кучеров расспрашивал — дураки! — ничего не знают! «Много, говорят, ихней братьи: кто за ними присматривать будет!» — оправдывался молодой человек.

— Ну, Пелагея Филипповна, не ожидал я от вас, чтобы вы маски не узнали! — заметил Камышлинцев, уходя.

— Сам сплошал, — возражала обидчиво барыня, — да на меня валит! Постойте, в другой раз приедет, так уж не уйдет! — утешала его она.

Камышлинцев пришел в игорную.

— Где вы пропадали? — заговорили, его обычные партнеры. — Мы вас искали, искали, да новую начали!

— Впрочем скоро эту кончим, так третью можем составить, — отвечал один ненасытный. — Только сидите здесь!

Но Камышлинцев его не послушался, закусил и уехал домой.

Оставшись наедине и ложась спать, Камышлинцев чувствовал то приятное ощущение, которое сопровождает на сон грядущий человека, когда он покончит какое-нибудь трудное дело и вообще сделает или испытает что-либо хорошее. Маска сама по себе мало занимала его, но её одобрение, как отзыв честного и молодого поколения, было ему очень приятно. Некоторые места его болтовни с ней тоже приходили ему на ум и заставили его критически взглянуть на свое чувство к Ольге. При этом, от сравнения с маской, еще сильнее припомнилось Камышлинцеву враждебное расположение Ольги к его образу мыслей, которое, вместо того чтоб сглаживаться, проявлялось все резче и резче и заставляло его глубже задумываться. Но его досада и озлобление против Ольги не сопровождались уже той горечью, без которой он не мог прежде об этом подумать; над ними уже звучала какая-то успокаивающая и утешающая нота. Ему, — самому неведомо, казалось, уже блеснул какой-то слабый свет, который, поддерживая его, указывал поворот от стены, в которую он нечаянно уперся. Он спокойно заснул со своим приятно поглаженным самолюбием, и на другой день встал с новой бодростью, силами и твердостью.

Размолвка Камышлинцева с губернатором была улажена, благодаря вмешательству Мытищева. Узнав о ней, Мытищев принял, разумеется, сторону Камышлинцева, заставил сознаться в своем промахе Нобелькнебеля и по возможности исправить его. В губернском Монитере, речь губернатора вовсе не была напечатана, но вместо того появилась сообщенная статья, в которой излагалось постановление дворянства на счет посредников и замечалось при этом, что оно признано вполне незаконным и ни в каком случае де должно иметь значения. Камышлинцев, вследствие этой уступки, не заводил уже официального вопроса, а Нобелькнебель, при встрече с Камышлинцевым, любезно с ним поздоровался и наивежливейше заметил ему:

— Вы видите, что если я могу в неприготовленной речи употребить выражение, которое подает повод к превратному толкованию, то я делом сейчас же разъясняю истинное его значение: журнал о посредниках не был и не может быть мною утвержден, без всяких посторонних указаний.

Мир был, по-видимому, заключен. Предоставляем догадываться, простил ли только Нобелькнебель Камышлинцеву это оскорбление своего самолюбия.

Утром, с неделю спустя после маскарада, Камышлинцеву доложили, что к нему приехал помещик Барсуков. Камышлинцев знал Барсукова прежде и ежедневно встречался на выборах, где он был одним из представителей так называемых «малодушных», т. е. имеющих менее ста душ и пользующихся правом голоса собирательно. У самого Барсукова состояло душ 60. Это был кругленький, с добродушным и всегда потным лицом человек, лет сорока. У Камышлинцева он никогда не бывал, и тот затруднялся даже, как назвать его, и по отчеству дочери только припомнил, что его зовут, должно быть, Иваном.

Барсуков извинился, что побеспокоил, и, получив уверение в противном, уселся.

— А я заходил сейчас — сказал он, — к Ольге Федоровне, но ни их ни Иван Сергеича дома не застал, — сказал он.

— Да, они, кажется, выехали, — заметил Камышлинцев.

Барсуков переминался и раза два отер лицо платком, хотя на дворе было 15 градусов мороза.

— Вы не имеете ли им передать что-нибудь? Если я могу быть вам полезен, то сделайте одолжение, располагайте мною, — сказал Камышлинцев, видя затруднение Барсукова.

— Да-с, дельце есть, — отвечал тот. — Признаться, я ехал просить совета Ольги Федоровны об одном домашнем обстоятельстве. Впрочем, если бы вы были так добры… так как я их не застал, то… позвольте сообщить вам-с и спросить, как будет на этот счет ваше мнение, так как я им очень дорожу-с (он привстал и поклонился) и оно может быть в этом случае полезно.

— Сделайте одолжение, — сказал Камышлинцев. — Вы курите? — он подвинул к Барсукову папиросы и сигары.

— Трубочку, если бы позволили, так как я вижу, у вас она есть, — сказал Барсуков, указывая на алжирскую трубку, которая висела у Камышлинцева вместе с разным оружием.

Камышлинцев тотчас же соорудил ему трубку.

— Извольте видеть, какое обстоятельство, — сказал Барсуков, попыхивая. — Дочка у меня есть, вы вероятно изволите знаете ее: Анюта!

— Как же, знаю, — сказал Камышлинцев: — она у вас старшая, кажется?

— Старшая-с! Да она одна и есть, а то два сынишка еще поменьше. Так вот — она-с. Девушка она, без лицеприятия сказать, не глупая-с; а вдруг ей какая странная мысль пришла-с! Даже совестно сказать… — Барсуков остановился, как бы не решаясь выговорить.

— Хочет, — сказал он наконец, весь сконфузясь, — швейный магазин открыть-с!

— Почему же это ей вздумалось? — улыбаясь, спросил Камышлинцев.

— Да вот-с; ума не приложу! — разводя руками, сказал Барсуков. — Добро бы, ей жить было плохо: — верите ли Богу, слова ей не поперечим! Да и поперечить не зачем, такая она заботливая… благоразумная… Правда, жена моя ей приходится мачехой… Её-то мать, с позволения сказать, родами умерла, и ее годовую оставила, — заметил Барсуков. — Да она выросла на руках мачехиных. Так как дочери у нас не было, так она, ее за место родной любит, и как она всегда почтительна и послушна была, то все её желания исполняет. И верите ли, Дмитрий Петрович, хоть бы ссора какая у нас вышла, или этак размолвка, а то ни-ни!.. Я, признаюсь, можете себе представить, просто ошалел, как она мне это сказала. Этакое невиданное в дворянском сословии дело, чтоб дочь дворянина, хоть и не большего, да все же дворянина, швейный магазин открыла! И добро бы, нужда-с! А то, слава Богу; конечно, достатка большего нет, а особенно по нынешним временам трудненько, очень трудненько, — да все же от нужды еще Бог избавил, и хоть скромненько, а все же живем и кусок хлеба есть! Опять же от её матери покойницы остался капиталец — пять тысяч рублей, ассигнациями-с: тогда на серебро счету еще не было — и я эти пять тысяч не только неприкосновенными сохранил, но они — с процентами удвоились, и в билете на её имя доселе лежат. — Он отер лицо и остановился.

— Так вот-с, спрашиваю я ее, — продолжал Барсуков, — скажи, мол, ты мне, какая причина тебя заставляет решиться на это дело: житье ли тебе дурное, нужда ли, притеснение ли ты видишь какое? И что же она, какие резоны приводит? «Нет, говорит, всеми я вами довольна, да сама делать что-нибудь хочу и хлеб зарабатывать!»

От изумления он только плечами пожал.

— Да что же, — спрашиваю я, — разве нет у тебя этого хлеба? или попрекают им? или мало тебе его? Лучше разве, говорю, будешь ты жить своим-то трудом, коль еще сможешь прокормиться-то им? «Ну, говорит, какое там житье ни будет, да попытаюсь!» К жене пристал: не вышло ли, мол, у вас чего? Та образ со стены снимает, что нет! Ничего и придумать не может. Я опять не поверил ей: быть не может, думаю! Улучил Анюту одну и спрашиваю: да скажи ты мне на милость, мне, отцу родному, наедине, что тебя гонит? Клятву, мол, тебе даю, что никто не узнает! Слезы даже меня тогда прошибли… — При этом Барсуков заморгал глазами и так засосал трубку, что она захрипела. — Что же бы вы думали? Клянется и цалует меня: «да нет, говорит, папенька, клянусь вам, что ничего не произошло! Просто, говорит, работать хочется!..»

— Матушка! говорю я, да неужто за работой дело? Ну, ворох тебе шерсти или там гарусу куплю, «Вот очень нужно вздор-то этот! Это, говорит, для богатых хорошо!» Ну, на себя и на братьев шей — говорю; хлебы, пожалуй, меси! Как вкруг дома дела не найти? Да и вздор все, потому что она и без того никогда без дела не сидела: трудолюбива она у нас. Так нет-с! все свое! И что же бы вы думали еще? Полагал я наконец, она на свое счастье хочет мастерскую завести: она мастерица, действительно, все это шить по женской части. Ну, счастье свое хочет испробовать, думаю; так и то нет? Я, говорит, товарок найду, и мы артель устроим! Артель-с, — изволили ли вы это слышать? — точно плотники!

Добрый старик с огорчения пустил сквозь зубы слюну тончайшей струйкой.

«Ассоциация!» — подумал Камышлинцев: тогда о ней уже были толки в литературе.

— И догадываюсь я, откуда это забрело к ней, — таинственно понижая голос, продолжал Барсуков. — Потому эдакий бред не может-с, сами изволите согласиться, девушке в голову войти. Студент тут сосланный завелся у нас. Малый, говорят, и ученый, да грубый; не то чтобы к старшим, но и к отцу родному почтительности не имеет! Ну, а что без этого: какой толк выйдет? Так это он, должно быть, ее надоумил. Он все с ней про разные книжки да такие материи толкует, что и не поймешь. Начнет рассуждать как будто о деле, а глядишь — чёрт знает, прости Бог, что выходит! Я было его к парнишке своему в учителя взял, да отказал. Зловредный человек-с! — Барсуков опять злобно пустил фонтанчик слюны.

— Послушайте, Иван… извините не знаю, как по батюшке…

— Степанов-с, — подсказал Барсуков.

— Иван Степанович конечно, это дело непривычное, особенно артельное устройство, но, собственно говоря, ведь что же тут дурного! — попробовал мягко заметить Камышлинцев. — Ведь труд дело почтенное, а Анна Ивановна трудиться хочет: видите ведь, какие времена-то пришли!

Барсуков был несколько озадачен, но неопределенный намек на времена видимо объяснил ему многое.

— Так-то так-с! Сам я вижу, что нынче все совсем иначе пошло. Такие дела, такие дела, просто не виданные! — и он развел руками. — Да не хочется мне, чтоб с меня-то это началось. Ну пусть, что там приказано будет, или что все начнут делать-с! а то с чего же именно нам-то? Ведь слава Богу, еще дышим! И потом, положим, она у меня девка благонравная, и ведет себя строго, но как же это одной-то жить?.

— Да ведь вы, кажется, говорили, что она товарок хотела найти, — заметил Камышлинцев.

— Ну-с, какие еще товарки! Иная только собьет! Другое дело, какую бы нибудь солидную женщину, да какая солидная тут пойдет?

— Отчего же, если бы поискать, — проговорил Камышлинцев. — Так чего же желали бы вы от Ольги Федоровны? — спросил он.

— Да, вот-с, Дмитрий Петрович! — встрепенувшись, сказал Барсуков: — лицо его приняло нежно просительное выражение и он почтительно положил трубочку, — хотел я попросить Ольгу Федоровну, так как она знает и любит мою девочку, не будет ли она так добра, чтобы поговорить с ней на счет этого? Она такая дама… и притом, вы изволите знать, женщины свои резоны всегда имеют: наши-то они как-то трудно принимают-с, — так, может, она и уломает дочурку-то-с!

— Очень хорошо, я ей с удовольствием передал, — сказал Камышлинцев, — хотя, признаться вам, полагаю, что если ваши убеждения уже не подействовали, то посторонние — вряд ли!..

— Действительно-с: она у меня, признаться, поизбалована, должно быть. Ну, сами знаете: одна ведь дочь, — так несколько упряма вышла. Уж что задумает так, рано ли, поздно ли, а настоит: мать у неё этакая стойкая была. И не то, чтобы дерзостью, или нахрапом: а просто выдержкой устоит. Однако все-таки, может быть, так как Ольга Федоровна такая дама влиятельная…

— Очень хорошо, я ей передам, и уверен, что она исполнит ваше желание…

— Только вот обстоятельство… — смущенно сказал Барсуков: — боюсь я, не сердита ли на нее Ольга Федоровна, потому дочурка-то моя у неё до сих пор не была! Приехали мы на время, экипажа нет, посылал я ее, признаться…

— Не беспокойтесь; — сказал Камышлинцев, — я вам ручаюсь, что Ольга Федоровна не сердится и, если угодно, то она пришлет экипаж за Анной Ивановной.

— Ах, много, много бы обязали! А я дочурке скажу, что Ольга Федоровна узнала, что она здесь, и пожелала видеть ее. Только нельзя ли будет коснуться этого предмета так как-нибудь, стороной, чтобы не подумала дочка-то, что я на нее жаловаться приезжал?..

— Это все можно устроить: вы знаете, женщины на это мастерицы!

— Э, что и говорить! Особенно Ольга-то Федоровна: одно слово, златоуст! Да уж если позволите, Дмитрий Петрович, — Барсуков встал и поклонился, — замолвите и вы словечко и Ольге Федоровне, да и моей-то дурочке. Ведь ваше слово, что там ни говори, а много значит, Дмитрий Петрович, и особенно для молодежи-с: она вас слушает-с! ваше слово много значит-с!

— С удовольствием, с удовольствием, Иван Степанович! — говорил Камышлинцев пожимая руку Барсукова, который откланивался.

— А что это дворянство затеяло против вас, Дмитрий Петрович, — смущенно говорил, уходя, Барсуков, — так это все напрасно-с! Мы люди маленькие, говорить нам не приходится-с, а тоже чувствуем-с! — Что же, в самом деле; наши-то члены смотрят, коли они правы? Нет-с, значит, невмоготу-с супротив вас!.. Значит вы по правде-с, и всякий, кто к вам обращался, не может ничего сказать-с…

— Ну, что об этом говорить, Иван Степанович, — сказал Камышлинцев; — со временем все выяснится; а теперь вы видите, время новое, все еще кипит да мечется.

— И не говорите! — сказал Барсуков, отчаянно махнув рукой: — такие времена, такие времена, и-и!.. Мое истинное почтение! — сказал он, еще раз пожимая руку. — Так позвольте надеяться! — Он еще раз поклонился с умиленным лицом и скрылся.

Камышлинцев в этот же день передал просьбу Барсукова Ольге. Ольга выказала полную готовность, принять участие в этом деле, только не совсем по желанию Барсукова. Намерение его дочери нисколько не возмутило Мытищеву и не показалось ей диким. Мысли об ассоциации или артели она пропустила мимо ушей, как какой-то ненужный придаток или непрактичный хозяйственный прием, который легко устранить; но заведение модного магазина ей даже понравилось. Что его хотела завести дворянка, это по её мнению ничего не значило, потому что в её глазах важно было не дворянство, а «общество», к которому принадлежало лицо. Она даже смеялась над опасениями Барсукова.

— Да! это действительно страшно, если фамилия Барсуковых снизойдет до торговли, — говорила она. — У нас здесь нет порядочного магазина, а у Анюты это дело пойдет, — заметила Ольга: — она мастерица шить и у неё вкус есть — это главное! И потом, она девушка практичная. Я лучше постараюсь уговорить старика отца и уладить это дело! — решила она, и принялась работать.

Согласно обещанию, за Анютой в этот же день был послан экипаж с маленькой запиской, в которой Ольга упрекала ее, что та ее забыла, и просила приехать. Анюта не заставила себя ждать. Она приехала в сумерки. Мытищева нарочно выбрала это время, потому что тогда не бывало никого из посторонних, и даже граф Гогенфельд, сделавшийся домашним человеком, уходил в эти часы домой.

Все сидели в маленькой гостиной; мужчины курили; Ольга сидела с ногами на диване (эту привычку она взяла со времени своей беременности); на столе горела лампа под абажуром. Высокая, стройная Анюта вошла свободно, держа в руке муфту и платок. На ней было серенькое платье, темные волнистые волосы причесаны были просто, но лицо молодое, свежее, румяное, с черными глазами под длинными ресницами и тонкими, резко очерченными бровями, с энергическим выгибом переносья и небольшим, прямым носом, дышало энергией, молодостью, смелостью… Она поздоровалась с Ольгой, подала руку Мытищеву, но когда из темного угла поднялся Камышлинцев и поклонился ей, непослушный румянец, который, к крайней её досаде, вспыхивал при каждом малейшем волнении, вдруг облил её лицо; свет от лампы ударил на него (она усаживалась против Ольги), Камышлинцев увидал её вдвойне розовый, от природы и волненья, подбородок с маленькой ямкой и невольно улыбнулся: он узнал его.

Когда кончились первые приветствия, объяснения, отчего не видались и пр., наступила маленькая пауза. Анюта, как с ней всегда случалось, когда она была сколько-нибудь смущена или хотела подсмеяться, смотрела несколько исподлобья, но весело, и как будто с, вызывающим лицом. Камышлинцеву показались в её лице какая-то решимость и как будто ирония. Точно она думала: «ну, что же, начинайте атаку, я жду!»

Атака началась.

— Знаете, милая, — сказала Ольга, — я очень, очень рада вас видеть, и заехала бы сама или послала за вами, во всяком случае, как только узнала о вашем приезде; но я должна предупредить вас, что вы находитесь в среде заговорщиков и что против вас составился заговор.

— Я протестую, — сказал Камышлинцев, — и прошу меня исключить из него.

— Ну, вам всегда лишь бы протестовать, — сказала Ольга.

— Я знаю о заговоре, — взглянув исподлобья и с улыбкой, отвечала Барсукова. — Я слышала, что и вы с ними? — сказала она, обращаясь к Камышлинцеву.

— Вы, верно, выпытали все от отца?

— Мне это не стоило большего труда, — заметила Анюта: — как только он завел речь о свидании с вами, я тотчас догадалась, и сказала ему, зачем он ездил; и он сейчас же сознался.

— Да, но чего вы не знаете, — сказала Ольга, — это то, что заговор-то составился против вашего отца, и мы все переходим на вашу сторону.

— В самом деле! — сказала Анюта, приподняв голову и радостно взглянув на Ольгу. Лицо её по обыкновению вспыхнуло на минуту, глаза засветились, и вся она как будто просияла. Этот переход в ней, этот ясный и прямой взгляд, после стыдливого взгляда исподлобья, был чрезвычайно оригинален и полон неожиданной прелести.

— Да, мы не находим ничего дурного в вашем намерении, а напротив — только хорошее. И я еще более хотела завлечь вас сюда, чтобы уговориться, как бы помочь вам.

— О, я очень рада! — сказала Анюта. Мне досадно было думать, что вы против моей мысли, потому что ваш совет в этом деле мог бы много помочь мне.

— Да и практика! — заметил Мытищев, подсмеиваясь над страстью жены к нарядам.

— Да, и практика! — подтвердила, улыбаясь исподлобья, Анюта; — я очень нуждаюсь во вкусе и указаниях Ольги Федоровны; её поддержка будет дорога во всех отношениях.

— Я рада душевно и готова вам помогать, сколько и чем могу, но дело в том, как бы уломать вашего старика! Какую вы там артель, или что-то такое, придумали?

— Я хотела бы найти несколько подруг или даже просто мастериц, с которыми бы держала магазин и жила вместе, с тем, чтобы выгоды от магазина делились поровну, т. е. чтобы не нанимать их, а иметь их сотрудницами.

— Ну, это поэзия! — решила Ольга. — Вы это светскую общину хотите завести, а кто же у вас будет: мать Досифея?

Мать Досифея была сухая и строгая настоятельница женской общины, существующей неподалеку от Велико-Федорска.

— Я бы думала без матери Досифеи обойтись, — сказала Анюта.

— Ну, ничего и не выйдет! дело только тогда хорошо может идти, когда им кто-нибудь заправляет. Нет, вы эту поэзию-то оставьте! Вы ее где-нибудь в книгах вычитали? Нынче какая-то мода пошла об этих скучных вещах в журналах толковать: я их всегда пропускаю. Но знаете что? хотя у вас будет и не община… на что-нибудь подобное и благословения моего вам не будет… — прибавила Ольга, — но вам нечто в роде Досифеи надо завести себе: знаете, вместо парасоля или маменек, которые на балах у стен садятся. Я всегда предлагаю нарисовать их там один раз навсегда, да живых уж больше и не впускать. Нет ли у вас родственницы какой, тетки, завалящей какой-нибудь, или старой кузины?

— Тетка есть, — сказала Анюта.

— Не злая? одинокая?

— Не злая и одинокая. Она у нас в доме живет, и меня очень любит.

— Вот и отлично! С ней и старичок ваш легче согласится вас отпустить. Ну, надо вам будет хорошенького материала закупить да закройщицу знающую выписать: все бы это надо из Петербурга. Деньги есть у вас?

— Есть маленький капитал: от матушки остался, отец даст, пожалуй, часть. Но я бы хотела просто швейную, — заметила Анюта.

— Ах, душа моя! ну, посудите сами, какая здесь может держаться швейная? Белье — небогатые шьют у себя, а богатые выписывают; платье, если не будет у вас отделки и материи, тоже шить не будут отдавать. Нет! одна швейная не пойдет: нужны швеи, моды, нужны хорошенькие материалы для отделки, а там кстати и все прочее… Постойте! Maman скоро хочет уехать в Петербург…

— Это давно ли задумано? — спросил Мытищев.

— На днях говорили; брат советует ей съездить к петербургским докторам, или в Берлин, посоветоваться на счет её болезни.

— Ну, если брат твой посоветовал, то значит, наверное поедет! — заметил флегматично Мытищев. Он вообще стал насмешливо относиться в семье Ольги.

— Так вот вам бы с ней было отлично поехать; а для неё такая спутница, как вы, будет, клад. Она же вас очень любит.

Анюта молча слушала, как за нее все устраивала Мытищева.

— Ну, мы, кажется, совсем исполнили просьбу вашего батюшки, — расхохотавшись, заметила Ольга. — Теперь надо подумать, как его уговорить.

— Я его слегка уже приготовил, — заметил Камышлинцев.

— Да, я это заметила, — сказала Барсукова, и с благодарной улыбкой кивнула ему головой.

Ольга Федоровна, принявшись за это дело с рвением, свойственным всем, ничем дельным не занятым особам, всегда радующимся, когда есть какое-нибудь легкое средство наполнить свой досуг, предложила заехать сама к Барсуковым и попробовать уговорить отца и мачеху. Решено было, чтобы Мытищева приехала как бы отдать визит, или взять с собой Анюту, но чтобы Анюта, для большей свободы переговоров, на это время куда-нибудь отлучилась.

— А если мне не удастся, так мы, пожалуй, и maman напустим, а при случае и брат, если встретит вашего батюшку, тоже замолвит слово.

— Ну, уж против такой тяжелой артиллерии кто устоит! — сказал Мытищев. — Впрочем, я полагаю, достаточно будет и твоих дипломатических способностей, — прибавил он.

— Вы главное упирайте на нынешние времена, — заметил Камышлинцев. — Говорите только, что время такое — и требуйте, чего хотите! Это самое слабое место старика.

— Да, это правда, — подтвердила Анюта, улыбнувшись.

Разговор переменился и тем кончились исполнения просьбы старика Барсукова.,

Дипломатический визит Ольги Мытищевой и внушения, пущенные искусно с разных сторон, увенчались успехом. Старики Барсуковы согласились на предприятие Анюты, и отец отдал в её распоряжение материнский капитал.

— Ты, матушка, совершеннолетняя: делай, что хочешь! — сказал он с недовольным смирением, и не утерпел, что бы не прибавить: — видно, мудренее отцов дети стали нынче, скоро поспевают, да своим умом жить хотят!.. — Он эту фразу повторял всем, кому рассказывал о предприятии дочери, но за тем, в виде утешения себе и в оправдание дочери, всегда прибавлял: — что делать, знать уж нынче времена такие пришли!

Поездка старухи Нобелькнебель в Петербург была решена, она с удовольствием брала с собою Анюту, — и все устраивалось так, как предполагала Мытищева.

Ровно чрез две недели после предыдущего маскарада в клубе, назначен был другой. В урочный час Камышлинцев отправился в клуб, и, против обыкновения, на предложение партии отвечал, что много сидел и хочет побродить. Он уверял себя, что делает это с чисто гигиенической целью, но в сущности он ждал своей маски, хотя не хотел в этом сознаться. Не мог он только не сознаться, что ждал чего-то приятного, и чувство это тем слаще щекотало его, что в последнее время он ничего особенного приятного для себя не ждал. Жизнь его, казалось, вошла в определенные формы. Успех крестьянского дела, общий успех развития России — все это живо интересовало его. Для этого он готов был отдать и отдал всего себя; но для себя лично ничего особенного не предвидел. Наследства и почестей он ни откуда не ждал. Любовь?.. но любовь была, и он знал ее всю, и от неё нового ничего не ждал. И вдруг, какое-то ожидание чего-то неопределенного, но нового и живого!..

Камышлинцев, впрочем, вскоре имел случай убедиться, что он ждал гораздо нетерпеливее, чем думал. Он прошел несколько раз по зале, но маска, та маска, которую он искал глазами не подходила, и он невольно начинал злиться.

Прошло с час.

Камышлинцев рассеянно говорил с кем-то из знакомых, когда он увидел издали свою маску: она, казалось, искала кого-то.

— Маска! ты кого-то ищешь? — спросил он.

— Тебя! — отвечала она, взяв его под руку.

— А я думал, что ты уже не приедешь. Я тебя давно жду здесь.

— Ты меня ждал? — опросила она, поглядев на него пристально: — Мне нельзя было раньше: меня задержали.

Они прошли несколько шагов.

— Ну, что, мы сегодня о чувствах будем говорить, или об ассоциациях? — спросил, подсмеиваясь, Камышлинцев.

— Об ассоциациях! — смеясь, ответила маска. — Я с вами в тот раз хотела о них заговорить, да боялась, что вы меня узнаете.

— Постой, об ассоциациях я говорить, пожалуй, и буду, но вы в маскарадах не говорят: я тебя не знаю. Да эдак и откровеннее.

Маска промолчала.

— Ну, скажи мне: Зачем одна моя знакомая хочет уйти из семьи, где ей хорошо, и открыть магазин? — спросил Камышлинцев.

— Да от того, вероятно, — ответила маска, — что твоей знакомой верно лет около двадцати, и ей просто хочется жить на свободе. Ведь это несносно быть век под опекой — положим, хоть и под очень мягкой опекой, и постоянно считаться несовершеннолетней. От этого мы, русские женщины, и не практичны, и мало развиты! Мне… ну, все равно! — сказала она, заметив, что проговорилась, — мне просто душно в семье, я хочу жить своим умом и на свободе!

— Дело! сказал Камышлинцев, — семья, как улей, должна выпускать рой; когда он подрастет и войдет в силу.

— Да с мужчинами, по большей части так и бывает. Крестьянин прямо отделяется, а вы, народ цивилизованный, на службу, или под другим; предлогом, но тоже от опеки-то отлыниваете. Я знаю; что некоторые нарочно в другую губернию перепрашивались, чтобы на свободу уйти: одни мы только в вечной кабале! Нас держат дома; пока нельзя сдать в другую опеку — мужу.

— А ты на службу не хочешь ли? — спросил, подтрунивая, Камышлинцев.

— Ну, до этого не дошло еще; а будет! Только не на службу: мы народ не такой дисциплинированный, как вы, и к службе не способны, а некоторые места и теперь могли бы занимать, — хотя бы уездных почтмейстеров. Ведь во Франции заведуют же этим женщины. Разве мы не могли бы письма-то принимать: только вот за лошадьми смотреть, да, как там?.. с хвоста, что ли… брать, ну это, конечно, нам неудобно!

— Подожди, милая маска, — сказал Камышлинцев, — мы и мужчинам места не находим, хотя все охаем, что и рук мало, и голов мало. И что там ни говори, а мужчина физически все-таки сильнее вас, и потому теплых мест он вам не уступит!

— Ну, и пусть его лежит на них, да нам не мешает работать, там, где мы ему не мешаем, места еще много!

— А как же ты решила на счет ассоциации? — спросил Камышлинцев с улыбкой.

— Да так же, как и думала! — отвечала Барсукова. — Я с твоей барыней об этом не распространялась: она добрая и милая, да этих вещей не понимает, так что же понапрасну спорить!

— Это очень благоразумно, — сказал Камышлинцев, несколько задетый легким презрением, с которым отзывалась Барсукова о Мытищевой; — но моя барыня, как ты ее называешь, кажется, судит в этих случаях более здраво, чем ты.

— Как? — спросила маска, — ты… ты тоже против ассоциаций?.. Тебе уж это нейдет!

Камышлинцев усмехнулся.

— А я полагаю, напротив, — сказал он, — что ко всякому идет то убеждение, которое он выработал себе, а не взял на веру у других. Я не против ассоциации, а против… Ну, да об этом говорить не место!.. У тебя есть знакомые девушки, с которыми ты сговорилась?..

— Нет, но я буду нанимать швей, с тем, чтоб им выделять часть барыша, — сказала Барсукова.

— А капитал чей?

— Мой.

— А убыток, коли будет? — спросил Камышлинцев.

Маска задумалась.

— Я об убытке не думала. — сказала она. — Ну, да разумеется, тоже общий!

— Ну, так желаю тебе найти товарищей и еще с капиталами, — сказал Камышлинцев.

— А вот увидим! — упрямо сказала маска. — Я думала, что ты мне поможешь советом, — прибавила она укоризненно, — а ты меня, кажется, хочешь с толку сбить!

— Нет! — отвечал Камышлинцев, — я хочу только, чтобы ты выяснила себе хорошенько чего хочешь. Если хочешь коммерческое дело вести, так и веди его на коммерческом основании; пожалуй, если найдешь выгодным, — заметь: выгодным, — заинтересуй рабочих долею в барыше; а если филантропическое дело затеяла, так и филантропничай, как хочешь, но уж и не называй это ни артелью, ни ассоциацией! Артель хороша между равными, понимающими и сознающими её выгоды, а выдуманные артели не удаются.

— Так что же по твоему, все, что пишут о вреде эксплуатации, вздор? — спросила маска.

— Нет, — отвечал Камышлинцев, — большею частью правда. Да, видишь, гораздо легче находить дурное в том, что действительно имеет много дурного, — нежели придумать, как устранить зло. Вековые-то задачи не так просто разрешаются! Рим строился не в пять дней, и если он выстроился так, а не иначе, так на это были конечно, и весьма основательные, причины.

— А я все-таки попытаюсь! — сказала маска.

— И хорошо сделаешь! — отвечал Камышлинцев, — может, я и ошибаюсь. А если хочешь, я дам тебе письмо в Петербург к одной моей знакомой барыне: она больше занимается мировыми вопросами, а по части мод держится своих собственных воззрений… У них теперь свои моды, говорят, пошли: ведь уж вы без этого не можете!.. Однако, она знает толк и в других… Да кстати и в вопросы ассоциации тебя посвятит: у них одна артель уже разбежалась. Довольно однако об этом. Скажи-ка ты мне лучше об учителе твоем, Благомыслове.

— Да что об нём сказать?.. Хороший юноша! — отвечала маска.

— И счастливый! — прибавил Камышлинцев: — для них нет темных вопросов и неразрешенных задач.

— Я, во всяком случае, ему много обязана, и он мне многое разъяснил, — сказала Барсукова.

— Ну, а в выгоды коммун он тебя посвятил?

— Посвятил, — сказала она, смеясь; — да я не очень их поняла. Я думаю, что для них надо быть или аскетом, или очень высоко развитой личностью.

— Да ведь тебе Мытищева сказала, что они уж монахами давно выдуманы, — сказал Камышлинцев.

Маска посмотрела на него вопросительно.

— Однако, ты с ней во многом сходишься, — сказала Барсукова. — Ну, а как на крестьянский-то вопрос, так же начинаешь смотреть, как и она?

— Нет! — сказал Камышлинцев, усмехнувшись булавке, которою хотела уколоть его Барсукова. — Я с ней на нём, кажется, так же далеко разошелся, — продолжал он, слегка вздохнув, — как и во всех остальных. Она ближе подходит складом идей в Благомыслову, чем ко мне.

Барсукова опять посмотрела на него вопросительно.

— Ты смеешься? — спросила она.

— Нет, — отвечал спокойно Камышлинцев: — и он, и она приняли свои воззрения на веру; для них нет борьбы и сомнений; дороги им ясно видны и определены, они не пробиваются ежедневно сквозь трущобы и через камни разных условий, и не прокладывают ежедневно сами своей тропы! Одна думает и делает так, как все, потому что так думают и делают все, — а другой думает и мечтает сделать, как никто, потому что ему сказали так его пророки, на основании откровений своей фантазии. Да и нетерпимость у них одинакая. Ты слышала, как нас называют поэтами, что в переводе значит «дураки». А новые-то адепты, те уж совсем не церемонятся и, без перевода всех, кто не с ними, называют пошляками и идиотами.

Барсукова задумалась.

— А все-таки они честные и полезные люди, и они — сила, потому что их много! — заметила она.

— Они хорошие люди, потому что желают хороших вещей; они и полезны — потому что на дело внимание обращают; но они не сила, потому что нет у них материалу и знания мало. Одни пророки сойдут, явятся другие, и Бог весть, куда еще повалят они!

— Зачем сомневаться? — сказала с упреком маска.

— Да потому, что они не испытаны ни сорокалетней пустыней, ни семью язвами, и думают, что обетованная земля под боком и что им стоит к ней только руку протянуть! А испытание великая вещь: много в нём пыли и грязи отстанет!

— Ты на меня раздумье наводишь, — сказала маска, — и я тебя лучше начинаю понимать, хотя и вижу, что ошибалась в тебе. Твоя тропа меж двух огней не так легка, как я думала, да и расчистка не спора: не много вас!

— И не так мало, как ты думаешь, — сказал Камышлинцев. — Ведь большинство так или иначе, а в сущности хочет и думает служить одному делу: вся беда в вавилонском смешении понятий да в нетерпимости. Всякий добросовестный человек, встретясь с другим, подает ему руку и, если случай есть, так и поможет. Вот скверно, — вздохнув, прибавил Камышлинцев, — если свои, те, кого любишь и с кем бы хотел вместе идти, камни подворачивают!

Может быть, говоря эти слова, Камышлинцев подразумевал под именем своих любимых совсем не ту, про кого думала Барсукова, но она была уверена, что он намекал на Ольгу Мытищеву, и ей стало жаль Камышлинцева.

— Я не знаю, в какой степени я годна в модистки, а для маскарадов решительно не гожусь, — сказала маска. — Я приезжала нарочно для тебя, а между тем в тот раз нагнала на тебя скуку, а нынче хандру. Бросим все серьезные разговоры, пройдемся и поболтаем: перемелится, все мука будет! — Она взяла его под руку и пошла.

— Да, это будет не столь назидательно, но гораздо приятнее, — сказал он. — Ну, расскажи мне; предмета не нашла еще?

— Нет! да я и не ищу, — отвечала она, смеясь. — Сам придет!

— Ну, а наставник твой: неужели не влюбился в тебя?

— Я чужих тайн не спрашиваю, а что знаю, не выдаю, — отвечала Барсукова.

— Это похвально. Как же ты не влюбилась в него? Это не в порядке вещей! Истинное воспитание взрослой девицы начинается с того, что учитель и ученица влюбляются друг в друга.

— Хороший он малый… и подумывала я о нём… да не нравится! что прикажешь делать? — сказала она с сожалением. — Грубоват он очень да и… неряшлив — прибавила она вполголоса, как бы каясь: — а я около вас, приличных, набаловалась.

— У него, бедного, может, на приличность-то и средств нет! — сказал Камышлинцев: — пришли-ка его ко мне, я ему работу дам.

— Ты, кажется, передумал и вместо себя-то уж его сегодня мне прочишь? — спросила она.

— Да что же делать, коли самому не везет? — отвечал Камышлинцев. — По крайней мере доброму человеку услужить!

Маска приостановилась и посмотрела ему в глаза.

— О, фат нестерпимый! — сказала она: — лжет и не краснеет! ведь ты в глубине души убежден, что мне не только нравишься… ты мне нравишься и в самом деле… но что я, если не влюбилась еще в тебя, то только и жду, чтобы влюбиться! Зачем же казанской сиротой-то прикидываешься?

Камышлинцев расхохотался.

— Да, если бы в вас была искренность, так с вами бы не хитрили, — сказал он. — А то ведь из вас каждый намек надо клещами вытаскивать; скверная привычка такая у вас.

— Нет, я не такая! — сказала маска: — я правду говорю.

— А вот сейчас увидим! Ну, говори: что же у тебя там, в душе-то, решено, что ли, мной заняться?

— Нет, я еще до такой нужды не дошла, чтобы других вытеснять или самой с ними уживаться, — сказала Барсукова, смеясь.

Они подошли в это время к выходу.

— Ну прощай! — сказала она, протягивая.ему руку.

— Постой! Ну, если квартира-то будет не занята? — спросил Камышлинцев, кокетничая.

— Тогда, если я не пристроюсь, можно будет ее осмотреть! — Маска засмеялась и побежала с лестницы.

— А в следующий маскарад придешь осматривать? — сказал ей вслед Камышлинцев.

— Нет! я уеду отсюда! — Она ему кивнула головой и скрылась.

По прежней привычке, Камышлинцев любил поиграть с женщинами, по маленькой, в нежные чувства, полагая, что всегда можно оставить игру, если она начнет принимать серьезный оборот. Партия по большой уже была у него составлена; но и мужчины, и женщины редко, и разве только в самый разгар этой игры, бывают так заняты ей, чтобы у них не достало ни времени, ни желания, ни мелкой монеты, для маленьких шаловливых ставок. Камышлинцев не был в себе строже других в этом случае; а борьба его за свое дело не требовала таких усилий, которые бы всецело заняли его время и внимание. Он был молод и не видел нужды бояться хорошенькой женщины, как орудия искусителя рода человеческого

В течение вечера Камышлинцев наткнулся на бойкую барыню, которая, как бдительный страж, исполняла свои добровольные обязанности.

— Ну что, проводили вы Анюту Барсукову? — спросила она его.

— Да вы почему думаете, что это она? — спросил, в свою очередь, несколько озадаченный, Камышлинцев.

— Боже мой! Какая трудность узнать ее! Я не знала, что она здесь, а как встретила ее в магазине, так сейчас же и догадалась. Вы ей скажите лучше, чтобы она, если хочет, чтобы ее не узнавали, так плечами-то не пожимала бы, когда ей чуть что не понравится.

— Знаете, Пелагея Филипповна, — сказал Камышлинцев, — Фуше был перед вами мальчишка, и ваши дарования напрасно пропадают в глуши!

— Ну, ну, хорошо! Не понравилось видно, что секрет-то узнали! — сказала она наугад, дружески сердито, не поняв сравнения, но не предполагая, чтобы Камышлинцев сказал что-либо обидное. — Ходит целый вечер, как пришпиленный, у всех на глазах и воображает, что все слепые! — Однако же, когда Камышлинцев отошел, то Пелагея Филипповна на всякий случай сочла нужным навести справку на счет сравнения: не такая была она барыня, чтобы оставить что-либо для себя темным. — Афанасий Лукич! — крикнула она на сидевшего поблизости директора гимназии, — кто такой был Фуше?

Директор гимназии был несколько озадачен вопросом. Возобновив в памяти все, что уцелело в ней по этой части, он, по своему обыкновению, завел речь с истории революции, думая отделаться общими местами. Но Пелагею Филипповну провести было трудно!

— Не юлите! лекций мне вашей не нужно! вы скажите мне просто, какой человек он был?

— Это зависит от точки зрения, с которой смотрят на него, — сказал тот: — в своей специальности, как начальник полиции, действительно, Фуше собаку съел, но…

— Ну, больше мне ничего и не надо, — сказала успокоенная Пелагея Филипповна: — ступайте о своих штатах толковать!..

Вскоре Барсуковы уехали в деревню, откуда, собравшись в Петербург, Анюта должна была воротиться в Велико-Федорск. Через несколько дней после её отъезда, к Камышлинцеву пришел Благомыслов. Он был по прежнему сумрачен и в одежде его виднелся еще больший изъян.

— А! очень рад вас видеть! — сказал Камышлинцев. — Я не думал, чтобы Барсукова так скоро исполнила мою просьбу.

— Какую просьбу? — спросил Благомыслов.

— Я ее просил передать вам, что у меня есть для вас работа. Разве вы ее не видали?

— Нет! мы с ней разъехались! — сказал Благомыслов. — А работа, если есть, то кстати будет, потому что я совсем на бобах.

— Только я затрудняюсь, — сказал Камышлинцев, — как вы ее будете пересылать и обменивать: ведь ваш дом довольно далеко?

Благомыслов горько усмехнулся.

— Мой дом очень близко, — сказал он: — он там, где я стою! Я с отцом совсем разошелся, — прибавил он.

Камышлинцев, разумеется, не спросил о причине.

— Для работы это будет лучше, — сказал он. — Я могу вам предложить больше занятия.

— И для всего лучше! — отвечал Благомыслов: — чище дело. И то, давно нам было надо разойтись! Какое уж житье волку с добрым пастырем!

Камышлинцев сказал ему, в чём будут его занятия и какую плату он может предложить ему, прибавив, что со временем, если увеличатся средства губернского присутствия, ее можно будет увеличить.

— Спасибо! Это все будет хорошо, — сказал Благомыслов, — и мзда достаточная, а впрочем, коль будет больше, тем лучше. Я хоть себя не балую, многого на свою особу не трачу, но лишней копейке буду рад: кровь уж видно такая скверная во мне.

— Ну, не бойтесь, не иного останется лишнего, — сказал Камышлинцев; — а если останется, так на университет пригодится. Вы где же приютились?

— А у Крестопоклонского на чердаке есть мурья эдакая: мне и удобно. Я ему по библиотеке помогу, а мне книги под боком. Ну, прощайте! — Он пожал крепко руку Камышлинцеву и ушел.

Время пошло своим чередом. Наступил великий пост: Барсукова возвратилась из деревни и вскоре уехала в Петербург, как предполагалось, со старухой Нобелькнебель. Камышлинцев дал ей обещанное письмо. Их взаимные отношения были дружественны, но отнюдь не переходили в короткость. То, что позволял себе Камышлинцев в маскараде и с маской, он не позволял при встречах в обществе. Он был на карнавале в Риме и вполне ценил то чувство приличия итальянцев, которое запрещает узнавать маску вне маскарада и претендовать на продолжение с ней той бесцеремонности и даже знакомства, которые существовали во время карнавала. Да, по правде сказать, Камышлинцев, и позволяя ее себе на полчаса, вовсе не желал её постоянно: он знал, что она обязывает и неслышно завлекает.

В городе Велико-Федорске и в уездах губернии вскоре по окончании выбора все ждали смены Камышлинцева или по крайней мере разрешения дворянской жалобы. Но приходила почта за почтой и не привозила никакого ответа ни дворянству, ни Камышлинцеву. Стороной он узнал, что дворянская протестация, как незаконная, оставлена без последствий. Дворяне пождали, поворчали и ждать перестали.

Камышлинцев по вечерам, кончая занятия, довольно часто уезжал в последнее время в клуб. Беседовать с Ольгой он не находил о чём. Ольга, вращаясь в кругу людей, занятых делами, невольно стала сама принимать в них участие, хоть на словах; но по мере того, как она переставала быть нарядной и беззаботной бабочкой и начинала трактовать о серьезных вопросах, Камышлинцев заметил, что между их взглядами все более и более расступалась пропасть и что убеждение и любовь Камышлинцева не могли перевести Ольгу на другую сторону, — заметил он это и пожалел о прежней красивой и блестящей бабочке! Воспитание, неизбежное влияние среды, в которой она выросла, наконец настоящие взгляды её родных и особенно брата, на авторитет которого она в затруднительных обстоятельствах любила опираться, как на гранитную скалу, — все сказалось в ней теперь и пересиливало влияние Камышлинцева и мужа. Вместо прежнего безотчетного верования в них, она, как только вздумала отнестись к ним критически, нашла их, как находили их и другие, прихотливыми и упрямыми исключениями, и, раз составив себе это понятие, она уже не задумывалась над ними более: их мнения были для неё разгаданы и осуждены безапелляционно.

Конечно, такое отношение во взглядах не могло заохотить Камышлинцева в беседам с Ольгой, тем более, что перевоспитать или переубеждать ее не было возможности; она не любила ни во что вдумываться и допускала разные нововведения только в деле моды. К тому же, постоянное присутствие графа Гогенфельда, с его всесглаживающей пустотой, наводило на Камышлинцева скуку усыпляющую, и по этой-то причине он, в свободные от занятия вечера, уходил обыкновенно в клуб и отдыхал за картами.

Раз вечером Камышлинцев засиделся за работой долее обыкновенного. Кончив ее, он взглянул на часы: было четверть двенадцатого; ехать в клуб ему показалось поздно; он спросил, есть ли кто на верху, и получив ответ, что Ольга Федоровна одна, пошел в ней.

Из его комнат было два хода на верх. Один, через приемную и прихожую выходил на парадную лестницу, другой из спальной, через коридор, вел по маленькой внутренней лестнице прямо в небольшую комнату, находящуюся позади кабинета Ольги и соединенную с ней маскированной обоями дверью. Этим путем Камышлинцев никогда не ходил в Ольге, если у неё бывал кто-нибудь; но как тут идти было ближе, нежели в обход, через парадную лестницу и все приемные комнаты, а у Ольги никого не было, то он на этот раз предпочел этот путь.

Спросив встретившуюся горничную, что делает Ольга Федоровна, и получив в ответ, что она в кабинете, Камышлинцев вошел в него — и остановился несколько смущенный. Ольга была не одна; она сидела по обыкновению с ногами на диване; полнота, обыкновенно сопровождающая беременность, делала ее, из прелестной женщины, роскошною, а развитие стана было не заметно и искусно скрыто широким капотом. На низенькой табуретке, у её изголовья, сидел граф Гогенфельд и держал её руку в своей…

Услышав, широко отворяющуюся дверь, Гогенфельд и Мытищева быстро отдернули руки. Это было сделано мгновенно, инстинктивно; Камышлинцев мог заметить и не заметить движения, но они оба смутились; смутился на минуту и Камышлинцев, но потом вошел, как бы ничего не видав.

Дверь, в которую он вошел, была в слабо освещенном углу. Ольга через лампу не скоро рассмотрела вошедшего. Она прикрыла рукой глаза и, узнав Камышлинцева, раздражительно сказала:

— Ах, как вы перепугали меня! вошли как тать и еще с задней лестницы!

— Виноват, — сказал он, — мне лень было обходить кругом; но я сейчас довольно громко разговаривал с вашей горничной, и думал, что вы меня слышали. — Он поздоровался с флигель-адъютантом.

— Где ж мне слышать ваши разговоры с горничными! — сказала Ольга. — Я прощалась с графом, но надеюсь, что теперь вы, ради такого редкого гостя, посидите еще, — прибавила она, обращаясь в Гогенфельду.

Смущенный граф пристукнул шпорами и пробормотал, что очень рад.

— Каким это образом вы изменили клубу? — спросила Ольга.

Камышлинцев объяснил ей. Зашел какой-то пустенький разговор, поддерживаемый более всего Ольгой. Через четверть часа граф Гогенфельд взял фуражку и на этот раз простился в самом деле. Камышлинцев проводил его и возвратился в Ольге.

Ольга по прежнему сидела на диване, и только для того, чтобы делать что-нибудь, нюхала из флакончика спирт. Камышлинцев молча сел против неё.

— Я тебя просила, — сказала Ольга, — не ходить через эту дверь, если у меня есть кто-нибудь! тебе, кажется, доставляет удовольствие меня компрометировать!

— Мне мой Иван сказал, что ты одна! Я еще именно спросил про графа, и получил ответ, что он давно уехал. Впрочем я не думал, чтобы вход через ту или другую дверь мог что-нибудь значить.

— Ну, если ты этого не понимаешь, то я не могу тебя переуверить! — сказала. Ольга. — А Иван твой глупец, который ничего не видит. Граф действительно уезжал в десять часов, по моей же просьбе, в магазин, но вскоре воротился.

— Иван не виноват, что не видал его возвращения, — сказал Камышлинцев: — я ему не поручал наблюдать за тобою и графом.

— Еще бы! — сказала Ольга презрительно.

Камышлинцев замолчал, кажется, выжидая, не начнет ли говорить Ольга чего-нибудь; но Ольга тоже молчала, сохраняя недовольный вид и от времени до времени понюхивая спирт.

Тогда Камышлинцев решился дотронуться до больного места.

— Послушай, Ольга! — сказал он: — мы с тобой не связаны никакими обетами, никакими общими интересами; у нас одна связь — наше взаимное чувство, и если оно хоть с одной стороны проходит или прошло, то нам насильно удерживать его или обманывать друг друга не из чего.

— Разумеется! — сказала Ольга хладнокровно.

Он опять замолчал, как бы выжидая продолжения от Ольги.

— Ты этим хотел напомнить мне, что я дурно делала, обманывая для тебя мужа что ли? — спросила она, видя, что Камышлинцев выжидает чего-то.

— Нет, — сказал Камышлинцев, — не мне в этом упрекать тебя. Я хотел только сказать, что если бывают причины скрывать свои чувства, или им по возможности противиться, то мы совсем не в этом положении. Притом ты знаешь, я не верю в вечность чувства и знаю, что оно умирает и перерождается. Поэтому я и хотел спросить тебя, не замечаешь ли ты, что наше чувство подрывается? — спросил он.

— Это ты, по случаю твоих отношений к Барсуковой, нашел нужным заговорить? — спросила она.

«Она верно виделась с Пелагеей»! — подумал Камышлинцев.

— Нет, по случаю твоих к Гогенфельду! — сказал Камышлинцев, сколь возможно спокойнее.

Ольга вспыхнула. «Он все видел!» — подумала она, и тут явилась другая досадная мысль. В те минуты откровенности или, правильнее сказать, совершенной распущенности, когда мужчина и женщина не считают нужным и просто ленятся таить что-либо один от другого, Ольга, желая подразнить чувство Камышлинцева, говаривала ему, как Гогенфельд ухаживает за ней, и пересказывала разные его подходы.

«О, как мы бываем глупы, когда все открываем мужу или любовнику», — подумала Ольга, но все это промелькнуло у неё мгновенно.

— Если ты находил нужным скрывать свои свидания с Барсуковой, — сказала Ольга, — то, кажется, меня нельзя упрекать в скрытности. Я разве не имела глупости рассказывать тебе все ухаживания графа? Ведь не могу же я запретить любить меня, если нравлюсь?

— Если бы мне кто-нибудь и говорил о своих чувствах, так я бы не сказал этого никому, потому что это чужая тайна: но с Барсуковой у нас ничего не было подобного! и мне таиться нечего! Но и я не спрашиваю тебя о чувствах к тебе Гогенфельда.

— Да; но ты считаешь нужным заметить мне, что я дурно делала, рассказывая тебе о них! — перебила Ольга. — Да; я в этом сознаюсь, и очень, очень раскаиваюсь: я была глупа непростительно! — сказала она, горячась.

Ревность, скрытность и увертки Ольги, все возмущало и волновало до глубины души Камышлинцева, но он старался говорить по возможности хладнокровно и безобидно.

— Все не то! — сказал Камышлинцев; — я не делаю и не хочу делать никаких намеков; я просто спрашиваю тебя и жду откровенного ответа: не находишь ли ты, что твое чувство ко мне изменилось?

— Что ж это ты, уверений в любви что ли, желаешь? — насмешливо спросила Ольга, — Говорил бы лучше прямо! — сказала она, вспыхнув и решившись идти на пролом. — Ты меня ревнуешь в графу, потому что увидел, как он меня держал за руку! Великая важность, если бы я и в самом деле, дала ему руку! Но я тебе сказала, что он прощался…

— Да, и, кажется, очень нежно! — заметил как бы вскользь Камышлинцев.

Ольга, казалось, вознегодовала.

— И ты меня подозреваешь, — горячась, сказала она, — после всего, что я для тебя сделала! после того, как я всем для тебя пожертвовала! И еще в то время, когда я ношу твоего ребенка!..

— Ну, кто ж его знает, совсем ли он мой! — сказал Камышлинцев. Он сказал это по-видимому хладнокровно, но в душе у него накипело негодование. Ольга вся позеленела. Казалось, дух у неё заняло от этой беспощадной обиды. На мгновение она не находила слова, достаточно сильного для ответа. Но потом приподнялась с дивана, чтобы приблизиться к Камышлинцеву и сильнее бросить ему в лицо свой ответ:

— Vous êtes un infame! — сказала она.

Её прелестные голубые глаза тоже, казалось, позеленели; они сверкнули и как кинжал хотели вонзиться взглядом в Камышлинцева.

Камышлинцев медленно встал, поклонился и вышел.

Мы не знаем, как провела эту ночь Ольга. Женщины, в делах любви, требующих скрытности, выносят молча такие мучения, о которых и понятия не имеет мужчина. Ольга боялась пуще всего огласки. И потом, на чье утешение и соболезнование рассчитывать ей?.. Мужа? Камышлинцева? Скорее мужа, чем Камышлинцева; но и прибегать к нужу она ни за что не желала! То, что она перечувствовала в эту ночь, осталось её тайной. Только на другой день, бледная, утомленная, но с затаенным негодованием, она вышла по обыкновению в утреннему завтраку. Она, может быть, все обдумала и приготовилась в той таинственной битве, которую ведут иногда между собою любовники на глазах общества, таким образом, что оно или вовсе не заметит её, или мало в ней поймет. Но на этот раз приготовления Ольги, если только были они, оказались излишними. Сражение не состоялось за неимением врага. То же самое было и за обедом: Камышлинцев не вышел ни к завтраку, ни в обеду; и эта тактика врага несколько смутила Ольгу. Мытищев поутру спрашивал о Камышлинцеве, ему отвечали, что он завтракал у себя, в обед — что его нет дома. Это случалось и прежде, но редко. Вскоре после обеда Ольга сказала, что она дурно провела ночь и хочет отдохнуть, и ушла, извиняясь перед графом (он по обыкновению обедал у них), что она и вечером к нему не выйдет. Почему она не хотела встречи с ним наедине — это тоже остается тайной чисто женских побуждений. Граф выразил сожаление, и заметил, что и самому ему вряд ли было бы возможно приехать, так как он дал кому-то слово.

Но что поделывал в это время Камышлинцев?

Возвратясь от Ольги, которую он оскорбил по-видимому так хладнокровно, Камышлинцев долго ходил в волнении по комнатам. Он сознавался, что поступил жестоко и, может быть, несправедливо. Да, может быть потому что он в Ольге теперь не был нисколько уверен! Но сознавая это, он сознавал в то же время, что двуличность и изворотливость Ольги много оправдывали его: он хотел, чтобы Ольга прямо и откровенно высказалась ему. Он думал, что если она и разлюбила его, то они разойдутся тихо и мирно, сохранив друг к другу уважение и приязнь. Ему казалось, что ничто ни могло этому препятствовать. Но он не принял в соображение, что разрыв с ним, самый тихий, все-таки узнается, что этот разрыв во всяком случае подаст повод к толкам, догадкам и заключениям. Он упустил из виду боязнь Ольги за её репутацию. С другой стороны Камышлинцев был ревнив, да и кто, даже и не любящий, но бывший любимым, не ревнив? чье самолюбие не страдает от измены любовницы? Камышлинцев видел ухаживания Гогенфельда, он знал как в глазах Ольги много значат имя и положение, как ей приятно это ухаживание. Рассказы Ольги о графе, иногда из желания похвастаться, иногда чтобы подстрекнуть Камышлинцева, утверждали его в привязанности графа; он замечал тоже, что в последнее время, Ольга, — дурной знак, — избегала разговоров с ним о графе и на его вопросы отвечала уклончиво и неохотно. Подозрения копошились в Камышлинцеве; но, ревнуя ее, он вместе с тем признавал всю нелогичность этого чувства и ни словом, ни взглядом не дал заметить Ольге своих подозрений. Кроме того он сам сознавал, что ничего не делает для поддержания расположения Ольги; ее, как балованное дитя, надо было занимать и тешить, а не учить. Расходящиеся воззрения беспрестанно увеличивали рознь между ними, и он не думал пополнить образующуюся между ними пустоту — перевоспитанием Ольги. Это впрочем свидетельствовало отчасти о притупившемся чувстве. Если бы он более дорожил им, он бы вступил в борьбу с соперником; он бы сумел на столько занять Ольгу, чтобы не сделать присутствие Гогенфельда развлечением и необходимостью для, неё. Но он действовал в этом случае, как гордый и богатый барин, который не хочет нисходить в борьбе с маленьким врагом; он действовал, как действуют мужья, полные веры в собственные права и достоинства.

«Если предпочитает мишуру графа моему — ему совестно было сказать достоинству… ну, одним словом, мне, так пусть ее!» давно сказал сам себе Камышлинцев, и не шевельнул пальцем, чтобы отодвинуть соперника, — и разве только изредка коротким словцом или ужимкой подчеркивал какую-нибудь его пошлость.

Теперь, когда Камышлинцев разом порешил с своими чувствами и отношениями в Ольге, Камышлинцеву было грустно и досадно; но вместе с тем он чувствовал какое-то облегчение, как будто разом сбросил что-то привычное и приятное, но начинавшее уже тяготить его. Дети по смерти родителей, а жены после смерти мужей чувствуют нечто подобное.

«Я был с ней жесток», говорил сам себе Камышлинцев. «Она могла полюбить Гогенфельда: он ей более по плечу, он беспрестанно вертелся около неё, — все это понятно; но зачем она не хотела прямо сказать, что не любит меня (а может, и любит еще? шепнуло ему что-то)? зачем обманывать меня?» И в его памяти промелькнул весь ряд этих милых хитростей, обманов, безумного риска, на которые решалась для него Ольга, которые так красят скрытную любовь и составляют одну из её незаменимых прелестей. «И все это она употребляет теперь против меня!» — подумал он, — и кровь облила ему сердце, и он злобно стиснул губы.

— Пускай ее! — сказал он, вспомнив оскорбление, которое ей сделал: — она испорчена до мозга костей! — Он забывал только, что у таких женщин как Ольга, ничто не проникает до мозга костей. Ему хотелось оправдать себя, смягчить ту занозу, которая остается в человеке после всякого, несогласного с добросовестностью, поступка.

На другой же день после ссоры, Камышлинцев, едва встал и оделся, как почувствовал крайнюю неловкость своего положения. Встретиться с Ольгой и не выказать ничем разрыва или, по крайней мере, необычной вежливостию и знаком уважения в ней, не дать повода к открытию истины — все это мог и предполагал сделать Камышлинцев. Но ежедневно пить и есть в её доме, сидеть за её столом, из-за которого она не может выгнать его, не обнаружив полученного оскорбления, воспользоваться тем, что стыд и приличие не позволят Ольге выказать тех чувств, которые вероятно она теперь имеет к нему, — этого не хотел себе позволить Камышлинцев. А между тем, вдруг перестать бывать у Ольги — все равно, что прокричать на улицах о своей ссоре! Камышлинцев не знал, что делать. Отговариваясь работой, он в тот день завтракал в своих комнатах; заехав к знакомым, он остался у них обедать. Но все это, не возбуждая подозрения, могло продолжаться только день или два: надо было как-нибудь покончить. И вот вечером, узнав, что Ольга одна, он решился переговорить с ней и послал спросить: может ли она принять его. Получив в ответ, что может, — он пошел в Ольге.

Он нашел ее в кабинете и на том же диване; только в головах у неё высоко лежали подушки; она, почти сила, оперлась на них; возле стоял маленький стол, на нём колокольчик, флакон и какое-то питье. В руке Ольга держала какой-то английский или французский роман, который положила при входе Камышлинцева; словом, она расположилась, как обыкновенно располагаются дома не совсем здоровые женщины, когда не намерены никого принимать. На ней была хорошенькая, вышитая, белая блуза; завитые колечки волос несколько взбились и спутались от подушки. Взглянув на её бледную и прелестную головку, на полную, точно изваянную из мрамора, обнажившуюся по локоть руку, сердце нежно и болезненно шевельнулось в груди Камышлинцева, и он почувствовал, что еще мила, и дорога ему эта женщина!

Камышлинцев слегка поклонился Ольге и стал против неё, опершись руками на спинку стула.

— Я вас не обеспокою? — спросил он.

— Если не пришли оскорблять меня, так ничего! — холодно ответила Ольга.

— Я очень сожалею, — сказал Камышлинцев, — что не совладал вчера с собою и высказал оскорбительное подозрение; после этого я конечно не позволил бы себе придти к вам, если бы дело шло не о вас. Я хотел спросить вас, как вы желаете, чтобы я поступил после всего случившегося?

— Я думаю, это может вам сказать ваша деликатность! — отвечала Ольга.

Камышлинцев слегка поклонился.

— Я думал, что после всего мною сказанного мне не следует оставаться и показываться в вашем доме, — сказал он.

Лицо Ольги слегка вспыхнуло.

— Конечно так, — сказала она, — если бы вы этим не заставили всех говорить о нашей ссоре.

— Я подумал то же самое, заметил Камышлинцев, — и поэтому, остановился переездом и решился спросить вас…

— Я не вижу причины менять вам при других ваше обхождение; конечно наши отношения переменились, — сказала она, сделав ударение на слове конечно, — но это наше дело, которое ни до кого не касается и должно остаться между нами.

— Но я не хотел подвергать вас неприятности — сносить общество человека, оскорбившего вас и не иметь возможности избегать его или отказать ему от дому, — сказал Камышлинцев.

— О, стоит ли об этом думать! — сказала Ольга с горькой усмешкой. — Мы, женщины, должны сносить все, если раз уклонились от прямого пути!..

Камышлинцев угрюмо насупился.

— Во всяком случае, — сказал он, — подобное положение долго длиться не может: оно столько же тяжело и для меня, как и для вас. Надобно придумать предлог, чтобы я мог оставить ваш дом.

Ольга задумалась.

— К этому может быть один предлог, — сказала она: — помещение для будущего ребенка. Если он, — как вы говорите, — не совсем ваш… то ему с вами и церемониться нечего…

Камышлинцев не выдержал и рассмеялся.

— Ну, полноте, Ольга! — сказал он. — Вы не великодушны! — Ведь я вам сознался, что не прав. Ведь не прощения же мне просить…

— Отчего же и нет! — спросила она.

— Оттого, что это унизительно, да и ни к чему не ведет! Ведь если вы действительно глубоко оскорблены, так хоть на коленях ползай, а этого не вытащишь…

— Слышите! Глубоко ли я оскорблена? Я думаю, есть чем? — сказала Ольга, уже не сердясь, а только будируя.

— Конечно, до некоторой степени! — отвечал, улыбаясь, Камышлинцев. — Но во-первых, я сказал нелепость, невозможность!..

— Это очень мило! — прервала его Ольга. — Он мне теперь будет доказывать лекцией из естественной истории, что оскорбления не было!.. Ну, а во-вторых?

— А во-вторых, — сказал он, — женщин, говорят, не оскорбляют вещи, которые делаются из ревности: это своего рода доказательство любви…

— На русский лад: кого люблю, того и бью! — сказала Ольга. — Ну нет, уж пожалуйста, вы мне этим своих чувств не доказывайте!

— Ну, так мир? — спросил Камышлинцев, протягивая Ольге руку, и прибавил, вздохнув: — и разойдемся друзьями!

Ольга подала ему руку, но при последних словах посмотрела на него удивленными глазами.

— Послушай! — сказала она, — ты прав: это глупо, но я, действительно, вчерашним мало оскорбилась!.. Но теперь? Неужели ты веришь?..

— Нет, друг мой! — сказал Камышлинцев, держа и пожимая её руку, — я не верю, чтобы ты совсем изменила мне, но и без графа мы с тобой расходимся каждый день и в каждом слове! Ты вчера не хотела сознаться в этом, но ведь это правда?

— Конечно, — сказала она, — я с графом немного кокетничала и, может быть, позволила ему немного более, чем бы следовало… Но что ж мне делать, если ты совсем забываешь меня? Ведь мне скучно! — жалобно прибавила она. — Брось ты это глупое дело, будь ты тем, чем был прежде: веселым, милым и ласковым… И мы будем счастливы по старому!..

Ольга так нежно глядела ему в глаза, что ему вспомнились те далекие, первые, исполненные такой невыразимой прелести дни!

— И граф совсем провалится! — тихо прибавила она с своей игривой, лукавой улыбкой.

Камышлинцев держал её руку и печально смотрел на это прелестное, оживленное и всегда милое лицо.

— Нет, друг мой, не будем мы по старому! — сказал он, вздохнув. — И ты не та, и я не тот теперь… Убеждения наши стали между нами!.. Страсть могла нас соединить, но она проходит; а ежедневного любовного согласия между нами нет и не может быть. Не зачем нам себя обманывать! А ломать себя? Поздно… да и не хочу я этого! — добавил Камышлинцев.

Ольга опустила голову и печально молчала. Возражать было нечего. Прошло несколько минут грустного безмолвия.

— Так расстанемся же мирно, — сказал Камышлинцев, — и будь счастлива! Он пожал крепко ее руку и хотел было идти, но Ольга удержала его, обернулась к нему лицом и привлекла к себе. Он наклонился в ней, Ольга обняла его голову обеими руками и крепко; крепко поцаловала.

Когда она отпустила его, он взглянул еще раз на её лицо, и видел, как по нём точно посыпались крупные, безмолвные слезы. Она закрыла его руками и тихо плакала.

Камышлинцев поспешно и не оборачиваясь вышел. Слезы накипали и душили его самого.

На другой день Камышлинцев и Ольга сошлись в обыкновенное время. Они были невеселы, но непосвященный в их разрыв не заметил бы никакой перемены в их отношениях. Только они стали внимательнее, как бы нежнее друг к другу: такая нежность замечается между близкими накануне долгой разлуки.


Это произведение было опубликовано до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Поскольку Российская Федерация (Советская Россия, РСФСР), несмотря на историческую преемственность, юридически не является полным правопреемником Российской империи, а сама Российская империя не являлась страной-участницей Бернской конвенции об охране литературных и художественных произведений, то согласно статье 5 конвенции это произведение не имеет страны происхождения.

Исключительное право на это произведение не действует на территории Российской Федерации, поскольку это произведение не удовлетворяет положениям статьи 1256 Гражданского кодекса Российской Федерации о территории обнародования, о гражданстве автора и об обязательствах по международным договорам.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США (public domain), поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.