I · II · III · IV · V · VI · VII · VIII · IX · X · XI · XII · XIII · XIV · XV · XVI · XVII · XVIII · XIX · XX · XXI · XXII
I
правитьВ июне 1860 года, в имении помещика, статского советника Нобелькнебеля, был обед. Помещик праздновал приезд своего сына, еще юного годами, но тем не менее тоже статского советника: обстоятельство, которое я упоминаю потому, что не только отец и сын, но и все соседство придавало этому чиновному росту большое значение. Нобелькнебель, Федор Федорович, не был, собственно говоря, ни помещиком, ни чиновником исключительно, но был в этих почтенных званиях чем-то в роде амфибии, то есть и тем, и другим. Он происходил от обрусевшего благородного остзейского дома, смолоду служил в гвардии, имел тонкий вкус, изящные манеры и рыцарские понятия о чести. Когда он протер глаза двум стам родовых душ, приобретенных родителем в Курской губернии на память квартирования там полка, которым недолго покомандовал, и особенно когда женился на изящной девице хорошей фамилии с тонким вкусом и таким же, как оказалось, приданым, а до вожделенного полкового командирства было еще далеко, то практическая немецкая натура сказалась. Он выглядел и разузнал об открывшейся вакансии в одном теплом местечке, перешел в статскую службу и, посредством протекции немцев, барынь и своего начальства, получил место председателя в учрежденном по какому-то случаю в губернском городе Велико-Федорске некоем «комитете для пересмотра негодных вещей».
По неисповедимым судьбам русского хозяйства, эти негодные вещи приносили пересматривающим больше дохода, чем добрые тысячи душ, так что Нобелькнебель, несмотря на то, что жил барином, приобрел действительно тысячу душ, воспитал на француженках и англичанках свою дочь, выдал ее отличнейшим образом замуж, а сына поместил в блистательнейшее и вновь устроенное тогда заведение, специально приготовляющее государственных мужей и выпускающее их на службу теми заветными асессорскими чинами, которые во время оно составляли любимейшую и недосягаемую мечту пожилых титулярных советников, ездивших за этим сокровищем даже в древнюю Колхиду. Вообще, изящные гвардейцы того времени с тонким вкусом и рыцарскими понятиями о чести, если не были застрахованы родительским благословением, то оказывались весьма падкими к теплым местечкам и имели талант их отыскивать. Да и то сказать, надо же было и удовлетворить чем-нибудь возвышенные вкусы и тонкие требования: таким господам преимущественно и предоставлялись в то время эти местечки.
В Нобелькнебеле была не даром немецкая кровь: он счастливо соединял в себе если не кротость, то по крайней мере прожорливость голубя с мудростию змия. Почуяв новые времена, он немедленно начал поговаривать о тяжести и неблагодарности службы и незадолго до приезда сына благоразумно подал в отставку.
Юный Нобелькнебель не обманул ожиданий родителя; он отлично кончил курс, потолкался года два в каком-то министерстве и, осмотревшись, хоть и неопытным, но от природы сметливым и в училище изощренным взглядом, смекнул дела, тотчас же переменил поприще и вступил, как и отец, тоже в какой-то необыкновенный «комитет особых лиц для особенных дел». Известно, что у нас много перебывало подобных комитетов, задуманных с одними прекрасными целями, но удовлетворявших другим, которых совершенно не имелось в виду при их учреждении. Устроить такой комитет для себя и воссесть в нём — было, разумеется, уделом немногих сильных бюрократов; но откопать подобный комитет, попасть в него и направить всю его деятельность на собственную пользу мог только неоспоримый бюрократический талант, и Нобелькнебель младший вполне доказал, что владеет им. Небезызвестно также, что каждый из выше упомянутых комитетов имел свою особенность. Так комитет Нобелькнебеля senior, невидный и скромный, как мы уже заметили, давал тысячные доходы: «не красна изба углами, красна пирогами», говорили про него провинциальные доки. Комитет же Нобелькнебеля junior, в противоположность комитету Нобелькнебеля senior, не только не давал никакого дохода, но отличался таким классическим бескорыстием, что чиновники его писали, на дому даже, деловые записки на собственной бумаге, собственными перьями, не имея и в помысле взять то и другое у экзекутора. Бескорыстие это простиралось до того, что бедного экзекутора раз чуть не выгнали из службы за то, что он осмелился предложить одному юному Аристиду склянку английских чернил для его употребления. Отличались они еще и необычайно строгим исполнением всех малейших мелочей и формальностей канцелярских установлений и в этом случае с зоркостью Аргуса следили друг за другом. Вследствие сего, всякого просителя или ходатая они донимали своим бескорыстием и строгим исполнением обязанностей хуже всякого взяточника и делали это с некоторым злорадством, как будто природа их мстила за свое извращение и говорила: «Ну да! мы бескорыстны, так на же вот тебе за наше бескорыстие! не доставайся же оно даром!» А когда являлся простак, который, видя их придирки, предлагал им в простоте душевной мзду, то если не было возможности за сие упечь его под суд, бывало творимо столько чернильной пакости, хотя бы его дело было белее воротничков их сорочек, что усомниться в бескорыстии юных администраторов не было никакой человеческой возможности.
Но зато комитет этот, — помимо того, что в нём столоначальники получали, под видом столовых и квартирных, генеральские оклады, — имел еще то достоинство, что счастливцы, в нём служащие, переносились с чина на чин с поразительною быстротою. В силу этого обстоятельства юный Нобелькнебель 28-ми лет был уже статским советником и смотрел в действительные.
Из себя юный Нобелькнебель был высокого роста, худ, с продолговатым лицом, таким же высоким живописно изогнутым и гладко обтянутым кожей носом, лоб у него был узкий, закинутый назад, волосы носил с английским пробором и имел те отменно вежливые манеры, которые говорят: «ты де, свинья, не забудь, что я тебе не чета!»
Приезд на каникулярное время этого расцветающего администратора и праздновал его родитель в своем имении.
После обеда хозяин-отец, вообще весьма гостеприимный, но по своему изящному вкусу несколько морщившийся от общества разного залежавшегося по деревням хлама, предоставил не очень изящное большинство заботам сына, а сам устроил аристократическую партию и сел ее доигрывать в гостиной; дамы скучились около хозяйки, а большая часть гостей, любящих, особенно после обеда, простор и расстегнутость, отправились в кабинет, раскинулись на мягкой мебели, пили кофе и чай и курили неистово. Гости эти были преимущественно заматерелые и недвигавшиеся из пределов родной губернии помещики и уездные чиновники разной масти и статей, среднего возраста, холерического темперамента — с чернью из куче, меланхолического — со старшими и врассыпную. Был приглашен и сельский священник человек грубоватый, стертый, не вступавший ни в какие разговоры и на вопросы, курит ли он и пьет ли чай с ромом, отвечавший: «дерзаю». Духовный отец удивлялся, кажется, всего более тому, что видел себя в этом обществе и верно никогда не догадается, что он был этим обязан тому обстоятельству, что председатель комитета и непосредственный начальник юного Нобелькнебеля, человек игривого свойства, не могущий без трепета и улыбки видеть легкого пола, вместе с тем считал необходимым выказывать величайшую набожность и крестился, снимая шляпу, перед каждой церковью.
Юный Нобелькнебель занялся дамами, гости были предоставлены себе и внимание их сосредоточилось на молодом человеке, резко отличавшемся своей ловко сшитой и красивой одеждой от чересчур широких или узких, затрапезного вида и чистоты, одеяний уездных аборигенов.
Молодой человек был хорошего среднего роста, ладен станом, хотя худощав и нервен, с хорошо развитым лбом, и приятным лицом, с серыми умными глазами. Вообще он имел русский тип, что у нас между высшими сословиями встречается не очень часто, и был, как иногда говорится в паспортах, «из себя чист», что доказывало здоровую кровь. Лицо его, мягких и добродушных очертаний, как и все русские лица, можно бы было упрекнуть в недостатке резкого выражения, если бы подвижность мускулов около глаз и оконечностей рта не отражала легко и по произволу самые тонкие оттенки его мысли и не придавали ему множества разнообразных выражений. Такова впрочем у нас вся русская природа: небольшие и мягко очерченные горы, мелкий лист на деревьях, бледный цвет неба, а все вместе имеет свою особливую выразительность и если не поражает сильно и резво, то тем не менее глубоко действует на восприимчивую натуру.
Впрочем видно было, что жизнь не проложила еще на лице молодого человека своих определенных и резких линий, и только ряд небольших отвесных морщинок на лбу, набегавший на него в серьезные минуты, выказывал привычку вдумываться в вещи и не принимать их слегка. Молодой человек, про которого мы говорим, был местный помещик, назывался Дмитрием Петровичем Камышлинцевым, только что возвратился из-за границы и носил — что тогда было еще редко — бороду, мягко и курчаво обложившую его свежее лицо.
Гости, знавшие друг друга до мозга костей, были рады лицу, которого давно не видали и которое некоторым образом обновляло их затрапезную жизнь. Они занимались исключительно им. Сначала обзор производился с наружности. Люди, еще не сделавшиеся окончательно равнодушными в своей наружной отделке, спрашивали Камышлинцева: где он заказывал платье и что оно стоит, причем удивлялись доброкачественности материй и относительной дешевизне, а другие, люди экономные и уже равнодушные в бесплодной внешности, заключили, что это по пустякам брошенные деньги, что можно бы и попроще.
— Вот у меня ластиковый сюртук, — говорил один обстоятельный господин, — по 40 копеек, аршин, а отливает точно аглицкое сукно.
— Особенно, как замаслится, — заметил саркастически человек более современный.
Один добродетельный старец, знавший Камышлинцева с детства, не мог простить ему, что он отпустил бороду, и в третий раз приставал к нему.
— Нет, скажи, зачем ты бороду отпустил? Что это мода что ли такая пошла?
— Мода! — отвечал Камышлинцев усмехаясь: — с наших крестьян взята.
— Они же нынче и у нас в ход пошли, — заметил другой, намекая на слухи об освобождении.
— Так уж, чтобы было больше сходства, и жителей надо бы туда напустить, присовокупил раздражительный, мрачного вида господин, весь поросший волосом.
Камышлинцев не счел нужным отвечать ему.
— Ну, а лучше ходить с этакой щетиной, как у вас, — возражал за Камышлинцева более современный человек: — ведь на Кавказе в таких камышах не только насекомые, кабаны водятся!
Большинство расхохоталось тучным и широкогрудным смехом.
— Что, господа, это все вздор, — сказал один помещик, считавшийся в своем кругу большим политиком и имевший дар угадывать все сокровенные помыслы великих деятелей по «Московским Ведомостям», единственной печатной вещи, им читаемой.
— А расскажите-ка нам, Дмитрий Петрович, что за границей поделывается? ну что Наполеон? — спросил он.
— Да прибрал так к рукам французов, что говорят в нынешней Франции не узнаешь прежней, — отвечал Камышлинцев.
— Вот молодец! так их и надо, подлецов, а то у них ум за разум зашел: они чёрт знает чего не затевали, — заметил мрачный и весь поросший волосом господин.
— Однако все-таки Наполеон — умная бестия! — заметил политик, сложил руки на груди, насупил брови и, изобразив Наполеона I, как рисуют его на скале Св. Елены, продолжал басом, не обращая внимания на то, что изображал дядю вместо племянника: — «вы, говорит, друзья мои, пойте и веселитесь, а дела предоставьте мне и в них прошу не вмешиваться. Можете, говорит, скуки ради, языком поболтать в парламенте,» без этого нельзя — заметил он своим голосом — он знает французов, что они не могут жить без болтовни, «можете, говорит, поболтать и болтайте себе, а в дела ни-ни! Иначе, видите вы, говорит, это? — и показывает на тот берег, на Англию. У неё Пальместрон (Наполеон, по мнению политика, почему-то находил удобнее называть Пальмерстона Пальместроном), у неё Пальместрон на часах и она не дремлет, а Пальместрона кроме меня никто не проведет!»
— Ну нет! французы молодцы! французы не то, что англичане: вот те, так скоты совершенные! А француз ничего! Француз — добрый, веселый малый; у нас и солдаты их любят и нынче в Крыму — дрались жестоко, а чуть перемирие, сейчас и бонжур мусьё и запанибрата, — возразил другой гость, более общительного свойства.
— Да, Пальместрон тоже у-у какая протоканалья! — заметили с единогласным одобрением многие.
— Ну, говорит, а я, говорит, и Пальместрона надую и мы ему отплатим старые долги! А французам, — заключил политик от себя, — стоит только показать на англичан и делай с ними что хочешь: ненавидят рыжих! «Виват, Наполеон», говорят, «делай что хочешь, только бы англичанам бока помять!» ну он и делает!
— Вы, может быть, верно изобразили Наполеоновскую политику, — смеясь заметил Камышлинцев, — только Луи-Наполеон ее не высказывал, да он и вообще говорить не любит, а все делает молча.
— Молча? — переспросил политик.
— Да, он большей частью молчит, а когда и говорит, то как древние оракулы, понимай, как хочешь: «молчаливый сфинкс с усами в виде фидибусов», как метко назвал его Герцен.
— Как? как? — послышались голоса.
— Молчиливый сфинкс с усами в виде фидибусов: он усы вот так носит, точно карандаш во рту, — и Камышлинцев показал на своих усах.
— Что такое свинкс, — спросил тихо один гость у другого, недоучившегося когда-то в кадетском корпусе.
— Статуя, звериное туловище с человеческой головой, в Петербурге на набережной стоят, из Египта привезены, — отвечал вполголоса тот.
— Что такое фидибусы, — спросил третий у четвертого, недоучившегося когда-то в университете.
— Бумажки такие длинные, свернутые трубочкой, трубки закуривать, — покровительственно ответил тот, сознавая все превосходство собственных познаний.
— Сфинкс с усами в виде фидибусов! — повторил политик. — Метко сказано. А кто этот господин Герцын?
Камышлинцев объяснил им.
— Однако ж позвольте! — возразил политик, — как же позволить себе выражаться так хоть бы о Наполеоне? Я понимаю, если это было сказано тогда, когда мы были с ним в войне: тогда со стороны господина Герцына это было бы дело похвального патриотизма; но Англия? Англия была с Наполеоном заодно, как же она дозволила так выражаться о своем союзнике? Ведь это могло навлечь большие неприятности? Ведь тут порохом могло кончиться! А ну как Наполеон скажет, — и тут политик опять сложил руки на груди и начал басом, который всегда употреблял для передачи слов великих особ, полагая, вероятно, что они не могут говорить обыкновенным голосом, — ну как он скажет им: «Я ваш верный союзник! Недавно мы вместе с вами сокрушали твердыни неприступного Севастополя, — а теперь вы позволяете выражаться обо мне неприличным образом — и кому же? добро бы своему же брату, англичанину — а то выходцу той самой России, против которой мы вместе проливали кровь?» Что тогда Пальместрон должен отвечать ему?
— Да ответит, — улыбаясь сказал Камышлинцев, — что в Англии нет цензуры, а каждый пишет что хочет и сам за себя отвечает.
— Как? всякий может бранить высокие лица или осуждать правительственные действия и за это ничего ему не будет?
— Нет! если кто оскорблен, тот может жаловаться суду, а правительственные действия обсуждай как хочешь? Да и министры там не обидчивы, не только на них, и на королеву карикатуры беспрестанно являются.
— Это чёрт знает что! но положим, Англия это и терпит у себя, но Россия может взыскать с своего подданного.
— Англия не выдает политических преступников, — отвечал Камышлинцев.
— Так господин Герцын и пишет там, что хочет? — спросил политик с недоумением.
— И пишет! — отвечал Камышлинцев и рассказал им несколько анекдотов, вычитанных им заграницей в «Колоколе».
Слушатели безмолвствовали, как народ в «Борисе Годунове».
— Как же это позволяют? это чёрт знает что! — воскликнули многие.
— А умная должна быть шельма этот Герцын! — заметил наконец один.
— Вы с ним незнакомы? — спросил он вполголоса.
— Нет, я в Англии не был, — отвечал Камышлинцев.
В это время вошел Нобелькнебель младший.
— Вы говорите, кажется, о Герцене, — спросил он, услыхав конец разговора.
— Да, дивные вот вещи рассказывает Дмитрий Петрович, — сказал политик, показывая на Камышлинцева и весьма довольный, что может от достоверного человека узнать, не морочит ли или — как выражаются у нас об обыкновении, весьма любимом в прежнее время — не вышучивает ли домоседов приезжий господин. — Дивные вещи рассказывает Дмитрий Петрович! Какой-то русский господин Герцын набедокурил что-то знаете по этой части (политик подмигнул и кивнул головой в ту сторону, где предполагал Петербург), бежал в Англию и там завел русскую газету, пишет в ней что хочет, отзывается непочтительно о высоких особах, — положим хоть и не русских, — и ему ничего сделать не могут! Англия не выдает!
— Да-с! — наставительно отвечал Григорий Нобелькнебель, консерватор и поклонник Англии. — Государственный строй Англии сложился и выработался так своеобразно, что нам в нём многое должно казаться странным и даже предосудительным. Печать, например, достигла в ней полной свободы и конечно представляет некоторые неприятные стороны. Но там цензуру заменяет высокая общественная нравственность, которая не терпит ничего предосудительного и выходящего за пределы приличия. Конечно, «Колокол» представляет печальное явление, но это оттого, что он издается на языке английскому обществу непонятном, иначе оно подавило бы его своим презрением.
— А действительно хлестко пишет этот Герцын? — спросил один из гостей.
— Да, у него перо очень острое и, — прибавил Нобелькнебель, понизив голос, — между нами сказать, это был бы опасный бич для некоторых господ из нашей высшей бюрократии, если бы он осуждал только некоторые злоупотребления, а не развивал нелепые и в высшей степени вредные социальные идеи!
— Завирается значит: ум за разум зашел! — пояснил господин свирепого вида.
— Однако ж знаете, Григорий Федорович, — заметил политик, — что вы там ни говорите о свободе печати и силе общественного мнения, а я твердо убежден, что Англия этим только прикрывается, а держит подобных господ из злорадства, чтобы насолить другим державам, да поселить в них смуты. Когда захотеть, так как не заставить замолчать! Ну положим, законно или гласно этого нельзя, так на это есть другие способы! Ну министр, или начальник тайной полиции, или хоть генерал-губернатор придерется к чему-нибудь, призовет г. Герцына к себе в кабинет, да такую головомойку задаст, что тот и внукам своим даст завещание пера в руки не брать.
— Ну нет-с! Там этого нельзя, — несколько обидевшись за Англию, заметил Нобелькнебель; — там нет административных наказаний, там всякий отвечает только перед судом и законом, а суд не испорчен той страшной язвой взяточничества, которая разъедает нашу юстицию.
— Э, полноте, почтеннейший Григорий Федорович! — задобривающим голосом сказал политик и ласкательно потрепал по бокам Нобелькнебеля, как бы выпрашивая его допустить в Англии меры административной распорядительности и уклонение от закона. — Полноте! разве мы не знаем, что такое закон? Ведь закон-то люди исполняют! Припрет генерал-губернатор дверь, да скажет: «Вы, ми-ло-сти-вый гу-су-дарь (политик прищурил глаза, сжал губы и изобразил из себя рассвирепевшего человека, который грозит пальцем чуть не касаясь носа провинившегося), вы у меня на закон не ссылайтесь! я вас без закона туда пошлю, где Макар телят не гонял! Вы у меня в Индии места не сыщете!» — энергически крикнул политик, и ропот одобрения пронесся по комнате.
— Разумеется! ну конечно! такую пудру задаст, что до седьмых веников не забудет! А там судись после с ним! — послышалось со всех сторон.
— Да! дерзнет! — заметил священник своему соседу.
Нобелькнебель и Камышлинцев рассмеялись и не сочли нужным возражать, чем еще более убедили всех в справедливости заключения.
— Да вот, вы говорите, свобода печати! у нас, например! цензура есть, а пишут — заметил один господин — такие вещи, что ну-ну-ну! А еще цензора! Чего они смотрят? Недавно одного станового так отделали, что просто я вам скажу в республике этак не отделают!
— Да чего уж тут до смысла, — заметил другой, — хоть бы грамматикой господа цензора занялись! недавно мне попалась у меня в прихожей книженка, — мальчишка у меня эдакой есть литератор, все книжки читает, — прибавил он иронически, — заглянул я в нее, чёрт знает, что за безграмотность! А рассмотрена цензором! Нет, коль ты цензор, так исправь, как следует: — ведь они, говорят, председательское жалованье получают. А то экая штука подписать: «печатать дозволяется, представить столько-то экземпляров» — это и я могу подписать!
— А ну ее Англию и печать, — сказал один молчавший доселе смышленого вида господин, — расскажите-ка лучше господа, что министры? не слышно ли каких перемен?
— Ну это не по моей части, я с министрами не знаком, — сказал Камышлинцев.
— Ничего особенного, — отвечал Нобелькнебель. Государь изволил выехать за границу.
— Да, это есть в ведомостях заметил политик: изволил выехать по Варшавскому тракту.
— Ну, а как это дело? — таинственно решился спросить смышленый господин. Он осмотрелся и, удостоверившись, что никто из прислуги не слышит, прибавил: — насчет освобождения?
— О каком освобождении вы изволите говорить? — отменно вежливо, но несколько строго спросил Нобелькнебель.
У бедного помещика мурашки пробежали по спине.
— Извините, я может быть не так выразился, — покраснев продолжал он, — но общий говор и притом отзыв всего дворянства насчет этой эмансипации крестьян… — помещик не окончив остановился.
— Никакой эмансипации не будет и никакого освобождения правительство не имеет в виду, — внушительно и ясно сказал Нобелькнебель, — по крайней мере насколько мне это известно: а я полагаю, что имею случай довольно близко знать обстоятельства дела… — он приостановился, сбираясь чихнуть и ища платка в кармане.
Слушатели все замерли от внимания и проникнулись высоким мнением о юном государственном муже.
— Кому же знать, помилуйте! — заметили некоторые.
— Действительно! — высморкавшись продолжал оратор — есть речь о желании правительства у-луч-шить быт крестьян (Нобелькнебель растягивал слова и очевидно желал придать им вескость). Об этом улучшении быта собираются сведения и обсуживаются меры, но улучшение быта крестьян не есть освобождение от крепостной зависимости, как мечтают и желали бы сделать некоторые юные утописты, не имеющие понятия о складе русской жизни и потребностях государства. Нарушать учреждение, вызванное высокою государственной необходимостью, вследствие особого положения нашего отечества, — учреждение, которое легло в основу всего строя нашей жизни, — ломать и уничтожать такое учреждение — это значило бы потрясти все здание! этого нельзя-с! этого могут желать наши враги, но никто, любящий свое отечество и понимающий его потребности, этого желать не должен и не будет-с!
Нобелькнебель говорил с горячностью и сам себя заслушивался.
— Конечно! совершенно справедливо, — послышались голоса со всех сторон, — это будет такое потрясение, что избави Бог.
— Извините господа, — сказал вставая Камышлинцев и лицо его несколько зарумянилось, — я с вами не совсем согласен… Крестьянский вопрос действительно лежит основным камнем в нашей государственной жизни и по этому самому должен быть решен окончательно и — сколько я понимаю, сколько слышал наконец — таково в самом деле намерение правительства. Я знаю, есть в Петербурге партия, которая противодействует этому намерению, но едва ли ей удастся остановить или исказить его: против неё сила вещей и самая могучая воля в России. Вы, Григорий Федорович, — сказал он, обращаясь к хозяину, — так положительно уверяете в противном потому, что следуете мнению вашего начальника, который, говорят, кричит по Петербургу против освобождения и желал бы затормозить дело, но он и его партия кажется напрасно надсаживают грудь! Поэтому, утверждая, что дело кончится каким-то улучшением быта, вы рискуете ввести в заблуждение людей, которым не близко известен ход дела.
Слушатели пришли в смущение и не знали кому верить.
— Если я это утверждаю, значит имею на это основательные причины! — наставительно сказал Нобелькнебель Камышлинцеву. — Да! — подтвердил он, утвердительно кивнув головой. — Повторяю, господа, — продолжал молодой хозяин, обращаясь к гостям, — что дело идет об улучшении быта крестьян и этим оно ограничится. Мне это известно положительно.
— Да? — спросил, прищурив глаза, Камышлинцев.
Нобелькнебель еще раз молча многозначительно кивнул ему головой. Камышлинцев задумался. — Впрочем все может статься, — сказал он, пожав плечами, и, нахмурившись, повернулся, отворил стеклянную дверь и вышел в сад.
Получив такое положительное подтверждение отрадной для себе вести, слушатели встрепенулись и вдруг почувствовали в себе силу и самоуверенность несокрушимые. Встав с мест и скучившись около молодого хозяина, все уверяли друг друга, а в тоже самое время и самих себя, что иначе и быть не может. Доказательства во множестве были приводимы необыкновенно сильные и тем более казались неопровержимыми, что никто их не думал опровергать: хор пел в унисон. Тут было говорено и о неприкосновенности собственности, и о священных правах дворянства, и о том, что крестьян, как детей, нельзя предоставить самим себе и что без благодетельного надзора помещика они развратятся и пропадут. Некоторые пошли далее и заметили, что и улучшать быт крестьян нечего, потому что этот быт ничего не оставляет желать лучшего; а когда Нобелькнебель поведал обществу о существовании в западных государствах пролетариата, положение которого несравненно бедственнее, то собрание пришло в некоторого рода восторг и у иных от умиления показались даже слезы на глазах. Затем речь пошла вообще о благоденствии и раздолье нашего отечества. При этом особенное удовольствие доставило сравнение необъятного пространства его с пространствами других стран и огромность нашего войска в сравнении с иностранными. Упоминание о мелких немецких княжествах с тремя с половиной солдатами возбудило гомерический хохот. Вообще все пришли к заключению, что у нас, благодарение Богу, все идет прекрасно и не нужно нам никаких иноземных улучшений: над всякой вещью у нас есть свой начальник, и мирный гражданин, не обязанный ни о чём заботиться, может за ним спать спокойно; а если бы нужно еще поощрить кого, то это класс помещиков, который то посвящает себя служению престолу, то, отслужив, непрестанно должен пещись о благоденствии крестьянства и приобретении средств к жизни, для того, чтобы достойно поддержать славу русского гостеприимства, для чего вынужден часто входить в долги и даже продавать свои имения.
Разговор, коснувшись восхваления горячо любимого нами отечества и своего сословия насчет других стран и разных забавных немцев, мог бы продолжаться до бесконечности, но один молчаливый, тучного и угрюмого вида господин, давно поглядывавший на лежащие крестиком на игорном столе колоды карт, не выдержал и, подойдя к столу, заметил, что чем говорить о пустяках, лучше бы заняться делом. Предложение это было принято утомленными от глубоких соображений ораторами с единогласным одобрением. Молодой хозяин, сам весьма любивший коммерческие игры, поспешно исполнил желание гостей и с свойственной ему изысканной вежливостью поднес каждому карту, не обойдя и священника, который на вопрос, играет ли, скромно отвечал: «дерзаю». Но как по справке оказалось, что он играет не на деньги, а так только, на шереметевский счет, то партнеров ему не оказалось и он остался «посмотреть». И затем, через несколько минут, за каждым столом водрузилось по три или по четыре бойца и все, за исключением священника, предались тому мирному занятию, которое у нас не только —
Юношей питает,
Отраду старцам подает,
но, может быть, спасает Россию от политических треволнений, ибо поглощает весь избыток свободного времени так называемых образованных классов, который они без сего благодетельного изобретения решительно не знали бы куда девать.
II
правитьКамышлинцев, выйдя в сад, прошел задумавшись по длинной, тенистой липовой аллее, вплоть до конца, повернул в другую, ей параллельную, которая шла обратно к дому, и, дойдя по ней до террасы, безотчетно поднялся по отлогим ступеням и вошел в растворенные широкие двери. Комната, в которую он вступил, была большая, прохладная гостиная. Высокие окна её, выходящие на террасу, были закрыты синими шторами, направо от входа был раскинутый карточный стол и за ним сидело четверо играющих, влево другой стол, который ждал игроков. Играющие были: уездный предводитель, высокий, толстый и ражий, вследствие жиру и важности неговорящий, а только мычащий, он и выбран был преимущественно за эту наружность: «представителен де», — потом Мытищев старший, старик лет 70-ти, высокий, худой, согнутый, со всклокоченными белыми как лунь волосами и впалыми, но проницательными глазами: несмотря на летнее время он был в бархатных полусапожках, — далее брат его, человек лет 50-ти, с темными, с сильной проседью как хороший бобер, и гладко причесанными волосами, благообразным, правильным лицом и исполненным достоинства спокойным обращением: он был женат на дочери Нобелькнебеля, — наконец сам Нобелькнебель, пожилой, но еще статный человек, с несколько отекшим лицом, манерами избалованного барина, в тончайшем белье и шармеровском платье; казалось, это был милейший и беспечнейший пожилой джентльмен, если бы иногда взгляд его, смышленый и холодный, не выдавал энергическую, в деле приобретения, натуру обрусевшего немца.
По другую сторону двери у боковой стены стоял диван со столом и несколько покойных кресел, окруженных деревьями и цветами: тут разместилось дамское общество, именно: сама госпожа Нобелькнебель, дама русская, широких размеров, считавшая в своем роде какого-то князя из казанских татар и имевшая, вследствие этого, притязание на аристократизм; дочь её, лет 22-х, что была замужем за Мытищевым, невысокая, но стройная, прелестная женщина с нежными чертами лица и светло-пепельными волосами, которые вились колечками на лбу и были так взбиты сверху, что мягким и пушистым овалом ложились вокруг головки. Она была изящно одета, как умеют одеваться только хорошенькие женщины с тонким вкусом.
Мытищева совсем не походила ни на кого из своих близких, у неё были темные глаза, мягкие и умеющие смеяться, с темными же бровями, что при светло-пепельных волосах придавало лицу чрезвычайно красивую тень. Лицо это с небольшим прямым носиком и маленьким ртом было необыкновенно мяло и оживленно и вся она, нежная, легкая, грациозная, была полна той особенной прелести, которую мы называем женственностью.
Третьей собеседницей была девушка лет 18-ти, высокая, стройная, с овальным красивым лицом, умными карими глазами, пушистыми, темными дугой бровями и энергическим выгибом переносья над небольшим прямым и смелым носом. Она была гладко причесана, одета просто, но ловко, в её румяном лице и свежем стане было видно много здоровой крови, но вся её наружность, красивая, стройная и простая, теряла несколько от сближения с Мытищевой: она была как-то жестка, не было в ней того нежного, затрагивающего, женственного, что было в Мытищевой. Девушка эта была дочь небогатого, добродушного помещика, соседа Нобелькнебеля; она была расторопна, сведуща в хозяйстве, и Дарья Степановна всегда приглашала ее, когда у неё были гости: она ей помогала принимать и вообще исполняла должность чиновника особых поручений. Она понимала, для чего ее зовут, и никогда бы не принимала приглашения, но отец её считал это за большую честь и удовольствие и всегда настаивал, чтобы дочь выезжала с ним. С Мытищевой они были хороши, но кажется мало симпатизировали друг другу: между ними не. было ничего общего. Называлась она Анна Ивановна Барсукова.
Камышлинцев подошел к играющим.
— Ну что, как везет? — спросил он старика Мытищева.
— Видите, все с дышлом, — отвечал тот сердито.
Камышлинцев подошел к женщинам.
— Что вы не играете? — спросила г-жа Нобелькнебель, не хотите ли в мою партию?
— Благодарю вас, — отвечал Камышлинцев, — вы знаете, я с барынями не люблю играть в карты, да и вообще сегодня не расположен играть.
— Я думала, что вы из-за границы воротились любезнее, — сказала хозяйка, нисколько впрочем не сердясь за откровенность. — А что там, садятся?
— Нет еще.
— Пойти однако найти себе кого-нибудь, а то пожалуй и без партий останешься!
И затем она вышла, но вскоре возвратилась, ведя за собой двоих партнеров, и водрузилась с ними за приготовленным уже столом. Вчетвером она не любила играть в преферанс, говоря, что сдающий попусту время тратит, сидя без игры.
— Подсаживайтесь-ка к нам, — сказала Камышлинцеву Мытищева. — Вы что-то не в духе? — заметила она, глядя ему в лицо.
Барсукова вслед за нею, молча, но пристально поглядела на Камышлинцева.
— Да! — отвечал Камышлинцев, — слышал скверную весть, но к этому не привыкать.
Мытящева по чувству приличия промолчала, по самое это молчание было косвенным вопросом.
— Я уверен, — сказал улыбаясь Камышлинцев, — что вас мучит любопытство узнать, что это за весть.
— Разумеется, — отвечала Мытищева, — и вы бы должны быть мне благодарны, что я интересуюсь тем, что близко касается вас.
— Именно! — сказал Камышлинцев, слегка кланяясь; — но позвольте думать, — продолжал он, — что вы точно также сгорали бы любопытством, если б это дело и не до меня касалось.
— А вам очень бы хотелось, чтобы я уверяла вас в противном? — в свою очередь спросила Мытищева.
— Весьма. было бы приятно. Впрочем известие не касается меня непосредственно.
— Так отчего же вы огорчились?
— Да ужасно досадно разочаровываться.
Мытищева опять промолчала.
— Ваш брат уверяет, что крестьянское дело окончится каким-то улучшением быта, — сказал Камышлинцев.
— Да? — спросила Мытищева, сделав удивленное личико. — Я тут впрочем мало понимаю, но думаю, что и это не дурно на первый раз. Лучше что-нибудь, чем ничего!
— Н-ну, я не того мнения, — отвечал Камышлинцев, но, не желая вступать с Мытищевой в спор об этом предмете, сказал, вставая: — пройдемтесь по саду, я не могу сидеть, когда меня что-нибудь взволнует.
— Пожалуй! пройдемся, Анюта? — спросила Мытищева Барсукову.
Та молча встала. Камышлинцев с Барсуковой вышли на террасу, а Мытищева, прежде нежели выйти, подошла к мужу, положила ему руку на плечо и спросила:
— Ну что, как играешь?
— Ничего, милая, — отвечал он, — так себе! — Она посмотрела ему в карты, потом подошла к отцу.
— Ну а вы, папа? — сказала она, наклонилась и поцаловала его в голову.
— Couci-couci! — отвечал тот; он любил щегольнуть не очень обыкновенным французским словечком.
— Какой чёрт куси-куси, все почти робберы выиграл, — сказал старик Мытищев, беззлобно сердясь.
— А вы верно по обыкновению страдаете, Василий Сергеевич, — обратилась к нему Мытищева.
— Да матушка! я уж так повит, чтобы проигрывать, видно в бабки какую-нибудь ведьму позвали.
Бессловесный предводитель только заколыхался от смеху и что-то злорадостно промычал.
— А мы в сад, — помолчав сказала Мытищева и, милая, изящная, слегка шелестя одеждой, не торопливо вышла.
День еще не вечерел, но уже полуденная июльская жара спала и в тенистых аллеях сада недвижно и освежительно стоял теплый, весь пропитанный душистыми запахами растительности, деревенский воздух. Камышлинцев и Барсукова тихо шли под зеленым навесом тенистой аллеи, которая прямо с террасы врезывалась в чащу сада и вскоре скрывалась в нём, под густою листвой ветвей.
Камышлинцев еще до отъезда заграницу был несколько знаком с Барсуковой. Он нашел, что она не только сложилась физически, но и нравственно стала, казалось, серьёзнее. По свойственной развитому и наблюдательному человеку привычке, ему при первой возможности захотелось узнать, к какому сорту дев принадлежит его собеседница.
— Ну что же вы поделывали в это время? — спросил Камышлинцев Барсукову.
— Да то же, что и прежде. Дома хозяйничаю немного, да шью. Дарья Степановна иногда присылает! с ней что-нибудь работаю.
— Подушки по канве или воротнички гладью?
— Воротнички-то случается, — улыбаясь отвечала Барсукова (у неё была приятная, откровенная улыбка), а по канве не шью, и не люблю: эта работа для богатых да праздных.
— А вы всегда заняты? — спросил Камышлинцев.
— Почти! я привыкла всегда что-нибудь да делать, — сказала она.
— Счастливая вы женщина! — заметил как бы про себя Камышлинцев.
Барсукова сбоку взглянула на Камышлинцева.
— Я не жалуюсь, — заметила она, — но чему же вы нашли завидовать?
— Как не завидовать! — отвечал Камышлинцев. — Дело у вас есть, а главное — вы им удовлетворяетесь.
Барсукова слегка покраснела, ей показалось, что в словах Камышлинцева был оттенок сожаления.
— Вы находите, может быть, что я довольствуюсь слишком малым? — сказала она; — рада бы и большему, да где же и в чём оно? назовите!
— Да, безделицу вы спрашиваете: женская деятельность! У нас и мужскую-то не знаешь куда деть! — угрюмо отвечал Камышлинцев.
— Вот видите ли! вы и читали много, и много видели, а не даете ответа. Где же мне-то, деревенской девушке, найти его? — как-то просто, но с достоинством отвечала Барсукова.
Эге! Да девочка-то не глупа! — подумал Камышлинцев.
— Есть вопросы, — медленно говорил, как бы раздумывая, Камышлинцев, — которые трудно разрешать по двум причинам: во первых, они сами по себе затруднительны, во вторых, не могут быть разрешены несколькими словами. У нас вообще жизнь не представляет удобства к широкой деятельности, а самая деятельность может быть направлена так разнообразно, что назвать ей одну задачу значит исключить тысячи. Впрочем, мне кажется, всякая деятельность почтенна, если она производительна, а брать надо ту, которая сподручнее, разумеется, если нет такой, к которой вас влечет, в которой чувствуется призвание.
— Призвание! — в раздумье прибавила Барсукова. — Да как узнаешь его? тянет к чему-то, отдалась бы вся чему-нибудь, а не знаешь.
Камышлинцев посмотрел на Барсукову: её приятное лицо было пасмурно.
— А еще хуже, если и знаешь да не можешь, — тихо прибавил Камышлинцев. Оба замолчали и задумчиво шли рядом.
— Ау! где вы? — послышался тоненький, неверный голос, каким обыкновенно кричат женщины, не привыкшие к крику.
— Здесь! — остановясь отвечал Камышлинцев.
Вскоре в просвете аллеи показалась стройная фигура Мытищевой.
— Как это мило! вы звали пройтись и сами убежали! — сказала она.
— Вольно ж вам было оставаться любезничать с мужем, — отвечал Камышлинцев.
— С кем же и любезничать, как не с мужем? — сказала Мытищева, смеясь веселыми глазами.
— А зачем с мужем-то любезничать? — спросил Камышлинцев. Ведь он муж! с ним дело покончено! Разве чтобы не потерять привычки?
— Да, это не мешает иногда, — отвечала Мытищева. — Я нахожу, что вы заграницей отвыкли быть любезным.
— Вы находите? подождите! дым отечества покоптит меня и я снова взгляну на все увлаженными от умиления глазами.
— Ну за вами этого греха не было, и я никак не хочу сказать, чтобы вы прежде умилялись, — возразила Мытищева; — по крайней мере я не видала предмета вашего умиления. А пора бы!
— То есть пора бы влюбиться? — спросил Камышлинцев.
— Не только влюбиться, а жениться.
— Жениться теперь, когда есть надежда, что дело будет! нет, слуга покорный; я и прежде не намерен был связывать себя, а теперь и подавно! — отвечал Камышлинцев.
— Вот это мило! связывать себя, как будто жена мешает деятельности?
— Еще бы! и весьма часто: согласитесь, что холостой человек гораздо независимее.
— Остаться старым холостяком, куда как приятно! — возразила Мытищева, пожав плечами.
— Что ж, до поры до времени! Мы видим примеры, что люди весьма достойные оставались холостыми в то время, когда им нужна была независимость, а под старость, когда чувствовали потребность в спокойствии и семье, находили себе прелестную подругу.
Камышлинцев проговорил это серьёзно; но около глаз его сложилась невольно какая-то маленькая складочка, которая проглядывала насмешливо. Они проходили в это время перед клумбой цветущих роз.
Мытищева нагнулась к ним и, припав лицом к пышным цветам, с наслаждением их стала нюхать.
— Хотите, я вам букет нарву, — сказала Барсукова, — у вас нет таких роз.
— Пожалуйста, дружок: спасибо скажу, — отвечала
Мытищева, идя за Камышлинцевым, который поджидал ее.
Они шли несколько минут молча.
— Так вы не женились потому, что жена мешала бы вам дело делать? Что ж, до сей поры вы много наделали? — спросила Мытищева в отместку и посмотрела насмешливо на Камышлинцева; но её прелестное и добродушное личико решительно лишено было желчного выражения и насмешка выразилась на нём только тем, что глаза её весело и игриво засмеялись. Камышлинцев взглянул на нее, и ему стало совестно вымещать на ней свое дурное расположение духа.
— Что ж делать! — отвечал он, — не моя вина, если дела нет: то, что смолоду кажется так легко осуществить, со временем оказывается несбывающейся мечтой.
— А ваша мечта? — спросила она.
— Моя любимая мечта, — сказал Камышлинцев, подсмеиваясь над собою, — была такая: дело по душе, такое дело, которому бы мог весь свободно отдаться, да… да женщина по душе, которая бы мне свободно отдалась!
— Это вы недурно придумали! — заметила Мытищева. — За чем же остановка?
— Да за тем, что нет ни такого дела, ни такой женщины! отвечал Камышлинцев, вздохнув полушутливо, полусерьёзно.
— Будто бы? — насмешливо спросила Мытищева. — Я думаю ни то, ни другое вам с неба не свалится! Уж не слишком ли вы разборчивы, не слишком ли высокого о себе мнения?
Камышлинцев невольно и едва заметно усмехнулся. Он знал, куда и за что была пущена эта стрелка.
— О нет! — добродушно отвечал он. — Были дела, да маленькие, не захватывали они всего меня и я легко их бросал; были и женщины…
— Да также маленькие? — улыбаясь лицом и глазами, подсказала Мытищева.
— Да! тоже не захватывали всего, — смеясь подтвердил Камышлинцев.
В это время подошла Барсукова с двумя великолепными пучками роз.
— Спасибо, дружок! — сказала Мытищева, взяв один и припадая к нему лицом. — А знаете, какое несчастье с Дмитрием Петровичем? Для него нет ни одного дела по душе и ни одной женщины по сердцу.
— Нет, не так: вы не изменяйте моих слов! — возразил Камышлинцев. — Я сказал, что считал бы счастьем, если бы нашел дело по душе, которому бы весь мог предаться, и женщину по душе, которая бы мне свободно отдалась. У всякого свои понятия о счастье.
— Да, но результат все тот же! ему попадались — продолжала передавать Мытищева Барсуковой — все и дела маленькие, и женщины маленькие.
— И любовь была маленькая? — спросила Барсукова.
— Разумеется, и любовь была маленькая, — отвечал Камышлинцев. — Да впрочем это бы не беда; по моему, чем меньше любви, тем лучше: ведь любовь как влечение — это естественное чувство, но любовь как страсть — это болезнь, затемнение рассудка чувственностью, — ненормальное состояние человека. Для прочного счастья не она нужна: нужна глубокая привязанность, которая родится от многих причин — от уважения, сочувствия и наконец от склонности, т. е. немножко того, что мы называем любовью, — вот этого-то и не было.
— Тут, я думаю, не виноваты ни дела, ни женщины, что вы не находили их по себе. Мы все-таки пришли к тому, что или вы слишком разборчивы, или в вас самих нет достаточно — как бы это сказать — способности отдаться чему-нибудь, отдаться совсем: нет смелости броситься головой вниз, потому что смелость, говорят, города берет… вы, я думаю, слишком рассудительны для этого, — заметила Мытищева.
— Я не спорю, может быть во мне и нет достаточно самоотверженности, — возразил Камышлинцев, — но я этого не испытывал все-таки потому, что не встречал ни такого дела, ни такой женщины, для которых стоило и нужно бы броситься очертя голову. Впрочем для женщин и не нужно, я полагаю, самоотверженности, — заметил Камышлинцев.
— Ну так и погодите винить других, — сказала Мытищева.
— Да я в этом никого и не виню. Большие дела встречаются только в большие эпохи, в эпохи больших дел: тогда и большие люди являются. А то нет ни на что запроса, нет деятельности, так хоть будь семи пядей во лбу, все или просидишь сложа руки, или лоб разобьешь. Конечно, это не мешает лбы разбивать, все-таки в стене хоть ямку простучим; но это значит, работать на внуков, что очень скучно. От этого-то мне и было особенно неприятно услыхать, что расстроивается дело освобождения: я думал, что начинается наконец время больших дел.
— И больших женщин? — игриво заметила Мытищева.
— Да, явились бы и женщины, — отвечал Камышлинцев.
— А пока вы скучаете? — с маленькой небрежностью заметила Мытищева.
— Нет не скучаю, потому что знаю, что мне нужно, и за неимением большего, кое-как перебиваюсь, маленьким.
— Маленькими делами и маленькой любовью! Как приятна и весела должна быть особенно последняя, — смеясь говорила Мытищева.
— Должен вам признаться, — отвечал Камышлинцев, — что любви совсем нет, никакой нет, ни даже маленькой. Но чувствую, что скоро будет любовь и большая.
— Это почему? — живо спросила Мытищева,
— А потому, что когда нет дела, так хочется очень любить… знаете, как у Фета где-то сказано, что не знает еще, что будет петь, но песня зреет.
— Любопытно видеть ваш выбор; пожалуйста скажите, когда начнется, — отвечала Мытищева.
— Сами увидите, если что будет: женщины это сейчас замечают, — сказал Камышлинцев.
Они прошлись еще немного и вскоре их позвали чай пить. Играющие окончили свои партии, вечерело, тучи начали надвигаться. Многим гостям в том числе и Мытищевым, было далеко до дома. И все, как водится у нас, разом как гуси на отлет, поднялись к домам. На прощанье Мытищевы, муж, и жена, звали Камышлинцева в себе; он обещался, и все разъехались.
Мы не будем следить за теми лицами нашего романа, с которыми встретимся, но посмотрим, какое впечатление все слышанные новости произвели на тех многих, которых мы не назвали и по фамилиям, потому что каждый из них отдельно почти ничего не значит, не только в нашем романе, но и в жизни, — но которые все вместе имеют значение, как масса, животное низшей степени развития, одаренное грубыми орудиями чувств и плохо развитыми инстинктами, неповоротливое и нелепое, но сильное, иногда весьма ярое и всегда верющее только тому, кто хоть врет, да по нём.
Впечатления, произведенные на этих господ молодым Нобелькнебелем и Камышлинцевым, были совершенно различны. О первом все отзывались очень почтительно и с уважением: «прекрасный молодой человек», говорили они тем гортанным басом, которым обыкновенно отдается дань справедливой хвалы только людям степенным, отнюдь не задевающим против шерсти никаких общепринятых условий и обещающим подняться в гору, храня предания предков и совершенствуя их по мере развития века.
О Камышлинцеве мнения были не столь одобрительны, но снисходительного свойства. Конечно он подозревался в разных вольнодумствах и некоторые, прищурив один глаз, таинственно и многозначительно замечали, что он «тово»; но как это неопределенное «тово» никого не задевало, а сам он носа не задирал и своего превосходства не выказывал, то в заключение все согласились, что «впрочем он славный и простой малый».
Если бы поглубже взглянуть в мысли разговаривавших, то мы бы увидели, может быть, что, несмотря на преимущество, отдаваемое достоинствам Нобелькнебеля, сердца младших и простодушных детей природы более лежали к Камышлинцеву, потому что он был весьма прост в обращении, тогда как Нобелькнебель самой своей отменной вежливостью высказывал свое превосходство. Один добродушный заседатель даже отчасти высказал это, заметив про Нобелькнебеля-сына, «что хорошо-де ему о честности-то кричать, когда родитель такое состояние приобрел».
При этом, по старинному свойству человеческой природы, людям, которые считали дерзостью дли вольнодумством многие — справедливо или нет — предполагаемые ими в Камышлинцеве мысли, именно и нравилось то, что вот такой человек живет среди их и находится с ними в приязни. Они смотрели на него так, как толпа, спокойно стоящая на берегу, смотрит на смельчака, пустившегося из удали по тронувшемуся льду на другой берег. Перейдет, скажут — молодец; не перейдет, ну — дурак, по делом ему! Чтобы определить основание, по которому сложилось такое мнение о Камышлинцеве, тогда как он его ничем не выказывал, надо знать хорошо жизнь провинциальной глуши и глушь провинциальной жизни. Они имеют акустическое свойство некоторых местностей, обладающих необыкновенным отголоском, в роде пизанского баптистерия: — всякое сказанное в них слово повторяется несколько раз в совершенно различных тонах. От этого, вследствие новости, сообщенной Нобелькнебелем, об улучшении быта крестьян, он получил значение чуть не друга и поверенного всех министров, посвященного во все государственные тайны. В свою очередь слух о существовании некоего Герцына, в связи с именем привезшего это известие Камышлинцева, заслужил последнему репутацию человека, посвященного во все замыслы революции, друга и агента агитатора. Последнее мнение, с помощью необыкновенно быстрой, изустной провинциальной гласности, вскоре так утвердилось, что один из гостей, имевший кровную вражду с исправником нарочно приезжал к Камышлинцеву, прося его обличить в «Колоколе» козни своего врага, и весьма оскорбился и не поверил уверениям Камышлинцева, что он с «Колоколом» никаких сношений не имеет.
III
правитьДмитрий Петрович Камышлинцев значился по формуляру отставным титулярным советником 29-ти лет, а был в настоящее время ремеслом — помещик не у дел, т. е. помещик, не занимающийся ни хозяйством, ни собаками и не знающий что из себя делать. Пожалуй можно бы еще поместить его в разряд помещиков, ездивших за границу, но за границей он был только один раз: таких помещиков много на святой Руси. Дворянство его было не из древних: по фамильным преданиям предок его по отце был стрелец, сосланный Петром за бунт, с отрубленными ушами и носом в какую-то приволжскую трущобу; прадед по матери был в пугачевские времена управляющим канцелярией губернатора, вертел всей губернией и навертел себе значительное состояние. Часть этого-то состояния, раздробленного между наследниками, и доставляла возможность молодому Камышлинцеву заниматься тем, чем он занимался. Нет никакого сомнения, что у этих предков были тоже свои предки, но о них ни письменные, ни изустные источники ничего не говорят, и мы имеем полное право считать, что непосредственно за ними для рода Камышлинцевых начинался тот доисторический мрак, который, по мнению знатоков, чем старее, тем более сообщает особый букет крепким винам и дворянским фамилиям. Отец Камышлинцева был военным, но, женившись и взяв за женою порядочное приданое, немедленно опочил на своих лаврах и женином имении. Мать Камышлинцева воспитывалась и жила до замужства в другой губернии, где отец её был на службе и имел от другой жены много детей. Таким образом, родители Камышлинцева, поселясь в имении, не принадлежали ни к одному местному дворянскому гнезду, т. е. группе соседей, до такой степени перепутавшейся между собой посредством женитьбы, что разобрать взаимное родство могли только местные барыни. Они не были старыми родовитыми помещиками и потому были свободны от многих присущих этому званию добродетелей и недостатков; но они были люди смирные, хорошие, незлобивые — и их любили. Мы входим в эти подробности и думали было войти в еще большие, имея в виду выяснить себе среду и условия, развивающие класс людей, к которому принадлежал молодой Камышлинцев: но, разбирая настоящие и другие известные нам данные, мы находим, что среда и обстоятельства, окружавшие детство Камышлинцева, имели в этом случае счастливое влияние только отрицательными сторонами, т. е. не привили молодому Камышлинцеву своих взглядов и предрассудков. Так например, род его не был достаточно древен, чтобы потомок мог причислят себя к лику тевтонских рыцарей, ни так молод, чтобы начинаться от вчерашнего Митюшки-целовальника, — хотя в сущности между бароном, грабившим на большой дороге, чиновником, грабившим в канцелярии, и целовальником — в кабаке трудно решить, кто грабил приличнее и законнее! По состоянию, Камышлинцев тоже не был достаточно богат, чтобы метить в российские ланд-лорды, ни достаточно беден, чтобы искать места по акцизу. Итак, судьба благодатно уберегла его и от величия, и от огорчений крайности.
Когда Камышлинцев достачно подрос, родители его начали рассуждать с знакомыми и между собою, куда поместить сына в ученье. Так как между дворянством и поныне еще никто почти не дерзает думать, что есть возможность быть полезным родине, не поступая на службу, и без того переполненную искателями мест и местечек, а в ту пору подобных вольнодумцев и не существовало, — то вопрос приводился к тому, где начать службу Митиньке. У более или менее истых и коренных дворян военная служба всегда считалась благороднее статской: часто их отцы и деды сами проливали если не кровь, то пот, на полях брани и учений, а потому Камышлинцевы и не встретили иного совета, как отдать сына в военную службу, т. е. в кадетский корпус. Но практический смысл людей среднего состояния, не зараженных особенно рыцарскими наклонностями, подсказал им мысль примирительную, а именно; сделать Митиньку военным, но специалистом. Для очищения совести, спросили о желании самого 12-ти летнего Митиньку. Митинька, справившись какой мундир носят офицеры его будущей службы, остался им доволен и узнав вдобавок, что лучшие из учеников попадают в гвардию, немедленно восчувствовал величайшую склонность к названной специальности. И вот, при первом случае, отправили Митиньку в Петербург, где определили, как водится, в приготовительный пансион, а затем и в самое заведение. В заведении этом учили кажется всем существующим наукам и еще некоторым вещам, нигде не существующим; несмотря на то, у кончивших с полным успехом курс наук встречались странные пробелы в знаниях. Так например, прослушав в пансионе довольно подробно всеобщую древнюю историю с её анекдотами про Ассуров, Ксерксов и хвост Алкивиадовой собаки, Камышлинцев попал в самом заведении на повествование о величии Римской Империи, а за тем прямо перескочил на Крестовые походы. Учитель истории был из своих же, офицеров, и в преподавании держался одной последовательности — поскорее отбыть лекцию, а потому сообщал только некоторые особенные события, без связи и объяснения причин и собственно только для сдачи экзамена. Затем, узнав о некоторых подвигах различных, более или менее великих Карлов, Генрихов и Фридрихов, Камышлинцев других сведений по части всемирной истории не получил и о том, что делалось на свете в последнее столетие, не имел никакого понятия. С русской историей тоже случился довольно странный казус: в пансионе слышал он какие-то легенды про основание Руси, а в военноучебном заведении он в одном курсе все слушал об удельных междоусобиях, в другом — об Иоанне Грозном, в третьем — о деяниях великого преобразователя, Петра І. Петром все и заключилось; промежуточные и дальнейшие сведения, как об отечественной, так и об иностранной истории, предоставлялись его собственной любознательности. Сведения по части законов и устройства своего отечества он, вместе с товарищами, приобрел от аудитора, который два раза в неделю читал из артикула Петра Великого, что «надлежит» то-то и то-то, а дело кончалось обыкновенно фразою: «весьма живота лишить».
С запасом подобных сведений вышел Камышлинцев из заведения. Несмотря на полнейшее разнодушие в своей специальности, которую излагали до такой степени сухо и казенно, что пристраститься в ней не было никакой возможности, Камышлинцев, мальчик с счастливыми способностями, оказался из лучших учеников и остался на службе в Петербурге. Должно заметить, что две случайности много благоприятствовали образованию Камышлинцева. Мальчик ходил в отпуск из заведения к своему дальнему родственнику. Еще молодой человек, этот родственник был одним из действительно образованных людей и принадлежал в кружку Станкевича и Грановского. Под влиянием этого человека, отчасти эстетика и гуманиста, слагались первые понятия Камышлинцева. Затем, по выходе из заведения, Камышлинцев, искавший уже общества людей мыслящих, попал в другой, тогда только что начинавший образовываться кружок молодежи, более реально смотревший на жизнь и увлекавшийся (всякое время имеет свои увлечения) другими крайностями. Но в этот кружок Камышлинцев вступил уже несколько подготовленный предыдущим влиянием и потому не принял на веру все его идеи. Как молодой человек, он во многом сочувствовал членам этого кружка, но видел и их увлечения. Лично он любил этот кружок, но идеи кружка составляли для Камышлинцева предмет горячих споров: он отстаивал свой взгляд и пробовал идти своей дорогой. Однако ж в том и другом обществе Камышлинцев прежде всего узнал, как древний философ, что он ничего не знает и что истинное образование должен начать сам и снова. Он был человек самолюбивый, и, поняв свое невежество, принялся читать и учиться. Чтобы пополнить — не скажу пробел, а — совершенное отсутствие образования, он сосредоточил все свое внимание на предметах, совершенно чуждых его специальности, и затем испытал участь большей части наших специалистов, которые не желают остаться круглыми невеждами по другим отраслям знаний: равнодушный к своему предмету, он увлекся другими, более жизненными, более симпатичными ему, совершенно охладел в своей специальности, а новой не приобрел.
Года два-три провел он таким образом в Петербурге, когда старик Камышлинцев, опасно заболев, вызвал сына в себе в деревню и умер на его руках. Похоронив отца и поживя с матерью в деревне, молодой Камышлинцев подумал, подумал и вышел в отставку. Вышел он не от лени и не по той потребности насладиться независимостью и свободой, которую доставляет смерть главы семейства, хотя может быть и лень и новое чувство имели в этом решении тоже свою долю участия, нет: — его петербургский кружок пробудил в нём мысли и потребности, которые сознательно привели его к этому решению. Редкие и лишь совсем пустые натуры остаются с детства до старости одинаковыми; большая же часть людей развивается и меняется постоянно; и чем счастливее и сильнее природа человека, тем это развитие заметнее и плодотворнее. Поэтому нам нужно сказать несколько слов о том, чем вышел Камышлинцев на первых порах жизни.
В то время он был впечатлителен и несколько вспыльчив, мало способен в усидчивому постоянному труду, но дрожжи и тот живчик, который подталкивает людей (у всякого человека есть свои дрожжи и свой живчик) были у него хорошие. Дрожжи в нём были хорошие с детства: по матери он был добр и впечатлителен, может по прадеду имел здравый ум, и в нехитрой, но добродушной семье приобрел драгоценное русское свойство — совестливость. Да не улыбается читатель! Да, это именно — русское качество! это не строгая честность, не безукоризненная прямота и беспристрастие; нет, это — маленький, но дорогой противовес многим русским недостаткам, противовес, который не мешает купцу плутовать, вору воровать и чиновнику брать взятки, но который мешает русскому вору, плуту и взяточнику совсем погрузиться в свою грязь и оставляет в них живое местечко. Благодаря этому свойству, каждый русский человек если и мошенничает, то как-то одним только боком. Камышлинцева ни нужда, ни обстоятельства не подвергали искушениям, и нравственную стойкость свою он не мог еще испробоват, но совестливость не позволяла ему браться за то, чего он не знал или к чему не чувствовал призвания: а живчик в нём бился. Тем обстоятельством, что этот живчик не подбивал его удивлять народ рысаками, пленять барышень красивым мундиром или добиваться в канцелярии милостей начальства во образе чинов и крестов, а заставлял искать дела, — он был обязан своему петербургскому кружку. Несмотря на то, в кружке этом Камышлинцев чувствовал себя ни причём: всякий работал в нём, кто для науки, кто для куска хлеба, у Камышлинцева же не было собственного дела, не было у него той земли под ногами, которая ему как Антею давала бы силы. Он учился, но науке себя посвятить не желал, в искусствах не имел таланта, служить, — но петербургская служба, с её канцеляриями и парадами, казалась ему какой-то отвлечённостью, которой можно предаваться только из любви в самой службе, как иные любят искусства для искусства.
Когда Камышлинцев схоронил отца, он огляделся в провинции и отправил в Петербург одновременно просьбу об отставке и письмо к одному из приятелей, в котором он между прочим писал: «Долго думал я, на что решиться и что из себя делать, и решаюсь остаться здесь вопреки вашим советам. Уж если я, благодаря прадедушке-взяточнику, — помещик (чем ни мало не огорчен), следовательно человек по преимуществу земский и если мы, помещики, ни на что более не приготовлены, как на службу, так уж я буду служить здесь своей земле и для этого должен прежде всего познакомиться с ней и узнать её нужды. Поэтому остаюсь здесь, а у вас мне делать нечего». И он остался.
К сожалению, весьма часто случается, что вещи, с первого взгляда весьма простые, оказываются при иных условиях чрезвычайно трудными и мудреными. Например, молодой человек, полный сил, довольно образованный и с хорошими способностями, желает скромно служить своей земле: чего бы казалось лучше? Мало ли чем можно приносить ей пользу? Но приносить пользу при всем добром желании иногда оказывается трудно, как изведал Камышлинцев. Заняться усовершенствованием сельского хозяйства — на это у него не было ни денег, ни знания, ни надобности: крестьяне у него были на оброке. Он и присматривался к хозяйству и учился ему, но помогать этому делу, а тем более начинать его, был не в состоянии; играть роль благодетельного помещика, сделаться отцом своих крестьян и благодушествовать с ними — ему и в голову не приходило: у него было настолько здравого смысла, чтобы понять, что не благодушеством можно пособлять им. Служить по выборам дворянства? — но это значит служить одному сословию, а не всей земле, да и для этого надобно быть выбранным, а он, и окружающие его помещики, при всех добрых отношениях, чуяли, что они дворянские интересы вряд ли понимают одинаково. Затем что же оставалось? Все-таки служить? Камышлинцев подумал: у нас есть и хорошие законы, и благодетельные административные мероприятия, но, эти прекрасно задуманные в высших сферах законы и мероприятия, в приложении в народу, так сказать претворяясь в дело, получают иногда — благодаря претворителям — совсем иной характер: надо идти в претворители или смотреть за претворителями; а так как в губернаторы он попасть не мог, а в становые не хотел, то и избрал среднее — пошёл в чиновники особых поручений к губернатору, в чиновники работающие, а не в играющие в благородных спектаклях.
Излишне было бы исчислять испытания, вынесенные им, и допытываться, в какой степени принесла пользу и удовлетворила эта служба как Камышлинцева, так и общество и начальство. Но мы знаем достоверно только два факта: во первых, что Камышлинцев оказался до такой степени лишенным всякого сценического таланта (начальница губернии была страстная охотница до театра и устроивала еженедельно любительские спектакли), что, несмотря на вообще плохую игру провинциальных любителей, совершенно провалился на своем первом дебюте; а во вторых, — что ровно через год количество просьб, поданных губернатору, увеличилось одной, именно: просьбой Камышлинцева об отставке. Возвратясь снова к своим пенатам, Камышлинцев начал было уже предаваться тяжелым размышлениям: что лучше, жениться ли на барышне, начать ли пить, или повеситься на самом высоком дереве своего сада, — но в это время случилась Крымская война, потребовалось ополчение, и Камышлинцев был выбран в него.
Дружине, в которой пришлось служить Камышлинцеву, как и большей части ополченцев не довелось быть в деле. Камышлинцев прошел только добрый конец России, сделал поход, познакомился — не из книг, а въявь — с бытом народа и воротился с ранней сединой в волосах. Ополчение его губернии потеряло, от болезни и лишений, более половины ратников.
Между тем, по окончании войны, на Россию пахнуло свежим воздухом, все заговорило о переменах, кровь потекла в жилах быстрее, чувствовалась потребность в деятельности, в движении. Может быть уж в это время в фаллопиевых трубах министерских канцелярий уже шевелились зародыши будущих реформ, но в действительность они пока не только не переходили, но и не проглядывали, простора для деятельности все еще не было, и Инсаровы этого кануна должны были набираться еще из болгар и действовать в Болгарии. Нет, подумал Камышлинцев, так оставаться нельзя; нужно хоть посмотреть, как другие живут, нужно дознаться, что это за штука, которая становится у нас поперек всякому развитию, подставляет доселе ногу всякой, казалось бы, здраво задуманной вещи: надо поучиться у других! Как знать, может быть скоро нас спросят о наших нуждах и средствах к их удовлетворению: а что мы знаем? И вот, скопив сколько было возможно деньжонок, Камышлинцев отправился за границу.
Как провел он время заграницей и что он там узнал — это не входит в план нашего рассказа; заметим только, что он читал, присматривался, сравнивал. Между тем из России доносились отрадные вести, коммерческая деятельность встрепенулась, компании росли как грибы, каждая статья газеты начиналась памятной фразой: «в настоящее время, когда» и пр., развивавшаяся гласность досягала даже до полициймейстеров. Камышлинцева подмывало домой, но он был еще недоверчив. Вдруг, тысячеустная печать разнесла по Европе радостную весть предпринимаемого освобождения. Камышлинцев снова сильнее почувствовал на себе чудно возбуждающее влияние заветных надежд. Он читал, как дворянство, ревнуя одно перед другим, спешило радостно отозваться на мысль Государя. Новая, давно ожидаемая жизнь, казалось, закипала на просыпающейся родине; точно весенним воздухом пахнуло из встающей из-под снега страны. Теперь домой, домой! — сказал Камышлинцев, — теперь там есть дело, нужны наши труды, там можно и должно работать. — И с запасом свежих сил, сведений и жажды деятельности он поспешил в Россию.
При въезде в Россию, Камышлинцеву бросилась в глаза только одна перемена: все так называемые образованные классы поросли. волосом и обилие этой, долго сдерживаемой растительности, было по истине изумительно. Справедливо или нет, но у нас ращение волос сверх известной меры и на недозволенных по штату местах всегда считалось признаком я своего рода мундиром вольнодумства и наравне с ним подвергалось преследованию. Предание о волосах Самсона, бывших источником его силы, не пропадало даром и официальные Далилы пользовались открытым сей древней женой средством, только с большей уверенностью, и не прибегали ни к каким особенным хитростям. На этом основании, феномен, поразивший Камышлинцева, имел свое значение: терпимость с нему была признаком своего времени, но, вопреки ожиданиям, других разительных перемен Камышлинцев не нашел. Видно было что дух жизни веял над страной, все в ней суетилось и металось, все искало деятельности, иногда и находило ее, но урывками, не метко, поверхностно. Кинулась, как мы говорили, зашевелившаяся кровь в коммерческую деятельность, но новые предприятия, если и могли идти, то по старым только дорогам — компании оказывались несостоятельными, акции падали и на девственных попытках гласного разбирательства в Пассаже дознано было, что «мы еще не дозрели!». Журналистика была в прежних рамках и мучительно старалась выйти из них: два журнала, посвятившие себя специально крестьянскому делу, падали и пали; по крестьянскому делу была учреждена комиссия, призванные из провинций депутаты попарно приглашались в нее, но что там делалось — было по-прежнему покрыто молчанием: всюду носились слухи о проектах и в канцеляриях удвоилось число исходящих, — вообще, брожение молодого вина начиналось, но для него были открыты только те же старые меха.
Повидался Камышлинцев с своими петербургскими приятелями и знакомыми, потолковал и нашёл всех неудовлетворенными: молодежь была полуудовлетворена и ждала большего, старики были неудовлетворены и ждали возвращения к старому. «Это все верхи, — подумал Камышлинцев, — надо посмотреть, что глубь думает, что земля?» — и он поспешил домой.
IV
правитьИ вот раз, часу в 9-м светлого июльского вечера, по весьма широкой и кочковатой улице деревни Камышлиновки, проехал шибкой рысью перекладной тарантас и остановился у запертых ворот семиоконного, с закрытыми ставнями, барского дома. Ямщик соскочил с козел, вошел в калитку, и сильно отпахнул ворота, стуча, как власть имеющий. Тарантас подъехал к крыльцу; на стук вышел из каретника кучер, а из людской избы дворовая женщина и, заслоня глаза от бьющих почти в уровень с землей лучей заходящего солнца, смотрела: «кого Бог дает». Только лежавшая у крыльца старая лягавая собака приподнялась и медленно подошла поближе посмотреть на приезжего. Из тарантаса вылез молодой человек, в дорожном платье с сумкой через плечо и не успел сказать еще слова, как вдруг сцена переменилась: собака, визжа и виляя, бросилась на грудь молодого человека, баба ахнула, хлопнула себя руками по бедрам и убежала на заднее крыльцо дома, а кучер, тяжело влача ноги, в широчайших сапогах, в перевалку бежал навстречу: помещик Дмитрий Петрович Камышлинцев приехал из-за границы в свою вотчину.
В доме началась беготня и суматоха; отперли двери, отворили ставни; несколько женщин, занимающихся преимущественно распложением клопов и тараканов, высыпали поздороваться с барином, причём некоторые нараспев, как в причитаньях, запели: «а-а-х, батюшка! да как вы по-ста-ре ли!» а другие, побойчее и находчивее, как в барабан затрещали, в перебивку и скороговоркой: «а мы вас ждали, ждали, думаем: скоро ли, скоро ли»…
Камышлинцев, как по обряду, наскоро перецаловался с женщинами, но был тронут только ласками своей устаревшей сучки Минервы. Потускневшими и слезящимися глазами, она так нежно и печально глядела на него, так радостно и грустно визжала, приподнимаясь отяжелевшими ногами и виляя опущенным хвостом, что Камышлинцев был глубоко тронут лаской этой верной и в его отсутствие совсем состарившейся и как бы сознающей уже свою негодность подруги: он обнял её поседевшую голову и нежно поцаловал.
Прислуга тотчас рассыпалась хлопотать о благоденствии барина, каждый по своей части, и усердие при этом высказывалось тем, что всякий считал нужным кричать на другого. На кухне стали растапливать плиту и ставить самовар, и повар, приняв озабоченный и мрачный вид, начал с того, что принялся бранить бабу за то, что она ворует у него угли, — а баба, раздувающая самовар, вместо мехов, собственными легкими, раскрасневшаяся и плачущая от дыма, пожелала ему: «чтоб те раскаленными-то подавиться!» Высокий и здоровый парень, камердинер Камышлинцева, гроза мужей и сокрушитель девичьих сердец, занимавшийся во все время барского отсутствия усовершенствованием своей игры, на гитаре, радостно трижды облобызал барина своими толстыми губами (ему уже до смерти надоело ничегонеделанье). Камышлинцев с удовольствием сдал в его заведование чемоданы и дорожные мешки и затем, сбросив как тяжелую ношу фуражку и дорожную сумку, вздохнул свободно и вошел в прохладные и пахнущие пустотой комнаты.
Комнаты были в том же виде как он их оставил: то же зальце, уставленное стульями, с раздвижным круглым столом посредине, те же старинные угловатые и жесткие красного дерева кресла и диван в гостиной. В своем довольно большом кабинете, и вместе спальной, нашел Камышлинцев те же покойные кресла, железную кровать, стол, установленный письменными принадлежностями и безделками, ружья и фотографии по стенам; но и деревня, и дом, и мебель, все это, после больших городов, высоких домов, щеголеватых комнат отелей — все показалось ему точно придавленным и обветшалым: убогим и жалким показалось ему все это и, несмотря на то, чем-то родных и милым.
Через полчаса по приезде, Камышлинцев сидел с сигаркой за стаканом чая, глядел в окно и воспоминания нахлынули на него. Длинной вереницей проходили перед ним картины его детства и деревенской жизни, образы иных отживших, иных давно невиданных лиц. Иногда какой-нибудь стук или предмет на улице возвращал его к действительности и перед ним вновь являлись незатейливые сцены родной жизни и, несмотря на всю свою невзрачную будничную обстановку, несмотря на космополитизм, Камышлинцева, задевали иногда какую-то глубоко-глубоко скрытую в нём струну, и эта струна неопределенно тоскливо и вместе отрадно дрожала в его груди. Смотрел тогда Камышлинцев на тянувшийся перед окнами ряд тёмных изб, медленно шевелившийся по улице люд, на гумна, на зеленеющие поля и луга, видневшиеся за деревней, и думал: «вот она настоящая, коренная Русь! вот она, широко раскинувшаяся громада, над которой, как толпа насекомых, кишит и суетится, покусывая, и посасывая, и шумя о ней, разнообразный рой, а она лежит себе и не шелохнется, и не знаем мы, что творится в её глубине и как отражаются в ней весь шум и возня и заботы о её благе — на поверхности».
— Староста пришел, — доложил вошедший и вступивший в свои обязанности слуга и спросил, не прикажет ли еще чаю.
Кахышлинцев попросил переменить остывший стакан и позвать старосту. Вошел крестьянин большего роста, полный, с черной окладистой бородой и умным лицом. Он поклонился и подошел к барину поздороваться. Камышлинцев трижды поцаловался с ним, затем староста несколько отступил и спросил.
— Как изволили съездить?
— Слава Богу!
— А мы уж очень соскучились, вас ждавши! Этто, Илья Игнатьич повстречались, «что, говорят, Бахтин, когда твой барин из бегов явится?» Не знаю, мол, батюшка, он у нас как птица вольная порхает, а мы его ждем не дождемся.
— А что Илья Игнатьич дома? — спросил Камышлинцев про своего соседа и приятеля, которому он поручил приглядывать за имением в свое отсутствие.
— Нет теперь, сказывают, в Быхачев уехал на ярманку, с неделю поди там пробудет.
— Ну, что у вас нового? спросил Камышлинцев.
— Да что, батюшка, какие у нас новости? живем, пока мыши головы не отъели. Яровые слава Богу, пока изрядные, а озими плохи: местами совсем ничего нет — подопрели.
— А про волю что говорят? — спросил Камышлинцев.
— Это про волю-то? — переспросил староста, казалось, несколько озадаченный, что такой вопрос и так гласно ему делают. Да ничего, батюшка! про эти глупости у нас и говорить не велено. И ни-ни! — кротко и невинно, смотря в глаза Камышлинцева, отвечал староста.
— Ну вздор! как не говорить! — возразил Камышлинцев; — это дело слишком близко вас касается, чтобы не говорить о нём.
— Это действительно — начал староста, потупясь и видя неудовольствие барина, как бы сознаваясь в вине своей, — эта действительно: сначала было прошел слух насчет эвтого, в Подгорном. Из Питера к ним один мужичок, что по паспорту ходил, вернулся и начал было толковать. Да дошло это до начальства, мужика эвтого засадили, а исправник, Онуфрий Петрович, сами приежали в Подгорное и строго-настрого наказали молчать. «И чтобы у меня, говорит, ни гугу!» ну и смолкли. Да и лучше, прибавил староста рассудительно, — а то мало ли чего наш брат не врет!
— Напрасно, отчего хе не говорить! — заметил Камышлинцев — это дело в ходу, — и он начал рассказывать в общих чертах, что знал.
Староста посматривал на барина из-под бровей умными глазами, проговаривая от времени до времени «т-экс!» — и когда Камышлинцев кончил, он только заметил, «во всех власть Божия и Царская», и, немного помолчав, спросил: «недоимочка маленькая есть за миром, так как с ней поступить?» и разговор перешел на хозяйство.
— Ну, вот и придворный, а молчит! посмотрим и попытаем громаду, — подумал Камышлинцев. Он отпустил и старосту и слугу и пораньше лег спать.
Спокойное и отрадное чувство охватило Камышлинцева, когда он, загасив свечу, улегся и после долгого бездомничанья и скитанья, после длинного пути, почувствовал себя наконец в собственной прохладной постели. Картины виденного, дорожные встречи и сцены припоминались ему, но как-то слегка и мимолетно; они производили на него впечатление приятных трелей и фиоритур, тогда как главная тема, которая постоянно чудилась и слышалась под ними, было сознание, что я дома, у себя, на своей земле.
В этом приятном сознании он хотел бы заснуть; но — от крепкого ли чая, которым его угостила ключница, или от дороги — нервы его были возбуждены, ему не спалось: и картины путешествия, и другие, более широкие и тревожные мысли являлись на ум. «Ну вот — думал он — опять поворотная точка! и что же была моя прошлая жизнь? жизнь русского барченка средней руки, не заеденного ленью, но зато и незнающего, к чему пристроить свою особу!» — подумалось ему. «Весьма общая и часто встречаемая у нас жизнь».
Эта мысль мелькнула ему, он хотел проследить ее в прошлом, но не мог. С какой-то особенной яркостью и выпуклостью рисовались ему картины прошлого — но пестро и отрывочно, и мысли, ими возбуждаемые, как-то странно относились к предмету, хотя в них была своего рода логика и последовательность, нечто в роде последовательности и логики сумасшедшего. «Что за чепуха!» думал Камышлинцев в перерывы этого кошемара. «А может это чепуха твоей жизни и, может, она в самом деле была такая?» думалось ему вслед затем, и опять начиналось прежнее. У Камышлинцева, как часто бывает после дороги, был, вероятно, маленький жар.
На другой день Камышлинцев встал и принялся устраиваться. Первые дни по приезде прошли незаметно. Он разбирался, раскладывал книги и вещи, осмотрел хозяйство.
Водворился он в давно знакомых комнатах, и дремлющая, давно оставленная им деревенская жизнь расступалась и тихо принимала его в себя. Так иногда, сидя с удочкой на обрыве над глубоким заливом реки, бросишь в воду ненужного червяка: вода не всплеснет, а только едва дрогнет на поверхности, и видишь, как начнет червячок медленно опускаться в темно-зеленую глубь и незаметно пропадает в ней; и снова также безмолвно и таинственно стоит непрозрачная вода, как будто и не было в нее ничего брошено, и только разве какая-нибудь мелкая рыбенка, увидав поживу, блеснет серебряной спинкой, и скроется!
Раз, дня через три по приезде, в воскресенье утром, Камышлинцев увидел небольшую кучку крестьян, которые подвигались к его дому, той медленной, влачащей ноги походкой, которой обыкновенно ходят крестьяне, когда идут миром: один из них нес в руках кадушечку, накрытую полотенцем. Вошел староста и доложил, что крестьяне пришли с хлебом-солью.
Камышлинцеву это известие доставило удовольствие. Его сторона была сторона не промышленная и крестьяне-хлебопашцы не были натерты и приучены к различным заявлениям своих нежных чувств, заявлениям, которые — заметим кстати — совсем не в духе русского человека. И потому в поступке крестьян Камышлинцев думал видеть искреннее чувство.
Вошли старики, поздравили с приездом и поклонились барину пудом меду. Камышлинцев велел поднести им вина, а между тем пошли вопросы: «как изволили съездить? и много чай разных земель видели!» и ответы: «слава Богу, помаленьку, живем милостью Божией, да вашей!»
Камышлинцев сам завел речь о воле и получил ответ, «что мы-де люди темные, где нам это знать! а что болтают иногда разную зрятину, так мы ее и слушать не хотим». Но когда Камышлинцев начал объяснять им, что дело освобождения в ходу, маленькие в складочках глаза слушателей как-то прищурились и морщинки, как мелкая зыбь, еще более собрались около них. Но только Камышлинцев закончил, как опять глаза стали смотреть добродушнейшим образом, и передовые ораторы заметили, что «нам-де за милостью вашей, дай вам Господи много лет здравствовать, житье — слава Богу! и никакой нам воли не надо и мы ваши, а вы наши!» Камышлинцев возразил, улыбаясь, что ораторы говорят вздор и воля все лучше, чем крепостная работа; но они опять смиренно заметили, что еще неизвестно, какая будет воля, а что конечно во всем власть царская да барская. Наступило некоторое молчание, которым Камышлинцев думал дать отпуск депутации, когда один из стариков заметил, что «как же будет насчет недоимочки и не будет ли милости рассрочить ее?» Недоимка была незначительна, но Камышлинцев, любивший точность, расспросил о её причинах, и, удостоверясь, что действительно некоторые крестьяне подшиблись, рассрочил ее.
Старики поклонились, поблагодарили, пожелали ему много лет здравствовать, но вместо того, чтобы выйти, опять что-то затоптались на месте.
Камышлинцев, зная их манеру, уж прямо спросил, не имеют ли еще что спросить, и тогда главный вожак, прокашлявшись, заметил, что как думает, Дмитрий Петрович, насчет забережной полянки: «она-де так стоит у милости вашей, а мы очень лугами нуждаемся, — так мир велит просить, не сделает ли Дмитрий Петрович, так как мы оченно вами довольны, — прибавил оратор, причем все поклонились, — божескую милость уступить эту гулящую полянку».
По справке оказалось однако ж, что гулящая полянка действительно как-то один год так простояла, потому что ее вытоптала крестьянская же скотина, но что она отдается одному гуртовщику рублей за сто, а иногда и более, и Камышлинцев нашелся вынужденым им это объяснить. Тогда другой оратор заметил, что уж если это действительно так (хотя всем старикам было в точности известно, и гораздо лучше нежели самому помещику, почем и в какой год ходила полянка), то не будет ли милости уступить ее за семьдесят рубликов? А когда Камышлинцев вновь заметил, что ради какой же причины отдавать им полянку за семьдесят, когда гуртовщик дает более, то они возразили с поклоном, что ведь мы ваши, а вы наши, и что они с своей стороны всегда готовы служить, а на милость образца нет. Камышлинцев, однако же, решил, что если они хотят, то он готов отдать полянку предпочтительно им пред гуртовщиком за ту цену, которую тот будет давать; но они опять с поклонами заявили, что уж сто так сто, только нельзя ли порешить дело сейчас, и вмиг из-за пазухи одного оратора явилась завернутая в платок десятирублевая бумажка и он ее почтительно подал в задаток. Камышлинцев хотел было возразить, что дело не к спеху, но они изъявили было намерение кланяться в ноги и тогда он поторопился согласиться, и оратор, подавая бумажку одной рукой, другую спешил растопырить, чтобы ударить по рукам. Когда обряд был исполнен, воспоследовало еще несколько поклонов, уверений в любви и преданности, и депутация и барин расстались в самом приятном настроении, как это бывает после всех встреч, где сходятся для того, чтобы говорить с одной стороны: «как мы вас любим и какой вы прекрасный человек»; а с другой: «очень рад и впредь быть прекрасным».
Слова крестьян о реформе нисколько не удивили Камышлинцева: он и не ожидал от них большей откровенности. «Это — думал он — реченька глубокая, со дна песку не выкинет, надо исподволь самому добраться до этого дна, а пока посмотрю-ка я в менее глубокую и более откровенную среду».
Он справился, кто из соседей в деревне, и, узнав, что Нобелькнебель переехал из города в свое имение, и что к нему приехал сын из Петербурга, велел заложить лошадей, переоделся и отправился туда.
V
правитьЧто видел и слышал Камышлинцев у соседа — мы уже знаем. Воротился домой Камышлинцев и сильно призадумался; мечты о деятельности и новой жизни, полной смысла, прямо идущей к одной цели, подламывались с каждым часом; идея, которую составил он себе о закипающей повсюду деятельности и всеобщем пробуждении, оказывалась самообольщением. Правда, вверху, в высших сферах администрации, по слухам, кипела деятельность; правда, там вырабатывалось великое дело, которое должно было стать одним из первых, краеугольных камней дальнейших преобразований, но… все это там вверху: а здесь все то же безмолвие, все та же глубоко ушедшая внутрь жизнь, если есть еще сознательная жизнь в этом полусне, в этой дреме громады, у которой нет-нет да и вырвется какой-то звук — не то довольство, не то жалоба, не то стон, — нет-нет да и вздрогнет какой-нибудь нерв, проявится какое-нибудь странное движение… Да еще и будет ли освобождение? вон что говорит Нобелькнебель!.. Надо ждать, — и Камышлинцев принялся выдумывать для себя занятия. Он был знаком с естественными науками; вздумал он заняться исследованием трав и насекомых своей страны; стал гербаризировать, делать опыты и наблюдения. Любил он охоту с ружьем, которая не только не мешала первому делу, а служила еще подспорьем. В промежутках он читал журналы и книги — и день уходил: но придуманные занятия шли не споро — они пособляли только коротать время. Оно уходило, но могла ли удовлетворить молодого, развитого человека подобная жизнь! да и жизнь ли это? Не подделка ли это?..
И вот часто вечером выходил Камышлинцев один на широкий балкон своего дома; солнце садилось, оживала опустелая в рабочий день деревня, возвращались крестьяне с пашни, рядами как артиллерия, сидя боком на невзрачных, усталых рабочих лошадях и гремя перевернутыми вверх лемехом сохами; поднималось облако пыли; прогонялись стада, встречаемые у околицы бабами и девками, и с ревом и блеяньем разбродилась скотина по домам. Еще некоторое время виднелось движение около ворот и изб; но солнце совсем закатывалось, мало-помалу все стихало и после тяжелого труда, вместе с замирающим днем, тяжелая притомленная жизнь засыпала.
Долго еще догорала долгая летняя заря, медленно менялась прозрачная ночь своим светом с темнеющим днем; на небе всходил месяц, густой пар поднимался от остывающей земли — не хотелось уйти в душную комнату с холодеющего, пахучего и влажного воздуха: долго сиживал Камышлинцев с дымящейся сигарой среди этого успокоения, тишины и замирания, и сильнее поднимавшихся туманов вставали в нём какие-то щемящие сердце стремления и порывы, шевелились горькие безотрадные мысли. Тяжело и безвыходно горько переживается сознание по мелочам теряемых сил, бесплодно погибающей жизни, и много в нашей грустной родине этой томящейся бездействием молодежи и тяжело отзывается на её развитии эта без пользы вянущая и пропадающая часть самых осмысленных, самых честных сил! «Нет, нельзя так жить! — сказал наконец себе Камышлинцев, — если не дело, то хоть развлечение» — и на другой же день отправился к соседям.
VI
правитьСтарый деревянный дом, в котором жили Мытищевы, был построен дедом настоящего владельца с разными затеями, изобличавшими притязания на архитектурное искусство. Об архитектурном искусстве дедушка Мытищев, полагать надобно, имел такое же понятие, как его лягавая сучка Дианка — об Аполлоне, подразумевая под ним не Юпитерова сына, а рябого и мрачного лакея, носившего это имя, дававшего ей овсянку, а еще чаще пинки. Тем не менее дедушка Мытищев не затруднился и налепил к дому различных колоннад, балконов и повершил все это воздвигнутым на крыше фонарем, предназначенным, кажется, исключительно для голубей, которых в нём было целое стадо. Все это вместе имело оригинальный и невольно возбуждающий улыбку вид, напоминающий неуклюжего и почтенных лет человека, которого заставят плясать на свадьбе и который в первый раз в жизни пускается степеннейшим образом выделывать ногами какие-то хитрая штуки.
С настоящим владельцем дома, Иваном Сергеичем Мытищевым, Камышлинцев не был прежде знаком, а был ему представлен у Нобелькнебеля. В ранней молодости Мытищев был замешан в декабрьской истории и тридцать лучших лет жизни провел в ссылке. Прощенный вместе с другими при восшествии на престол нынешнего Государя, он возвратился в свое родовое имение, которое сохранил для него его старший брат Василий Сергеевич. Прожив несколько месяцев в своем родовом доме, Иван Мытищев захотел на старости лет «ухитить», как он выражался, «свое гнездо» — он вздумал жениться! Ему очень понравилась соседка, Ольга Федоровна Нобелькнебель, и он сделал ей предложение. Мытищев годился в отцы молодой девушке: он этого не скрывал, не прикидывался влюбленным и держал себя с большим уменьем. С другой стороны, девице Нобелькнебель было 22 года; воспитана она была в богатом доме широко живущего чиновника, помешанного на аристократизме. Провинции вообще страдают недостатком молодежи, а женихами с именем и положением — и подавно. Молодая Нобелькнебель, как девушка светская и следовательно практичная, подумала, дала свое согласие и по-видимому была счастлива. И мудренного нет: если смотреть на брак с так называемой прозаической точки зрения, то Мытищев, за исключением неравенства лет, представлял все условия отличного мужа.
Это был добрый и еще весьма красивый старик; видно было, что смолоду он был замечательно хорош. Черты бледного лица его были тонки и правильны, большие темные глаза, впалые и окруженные темной полосой, казались от этого выразительнее, это были умные глаза, и в них — след долгих страданий — осталось постоянное выражение тихой снисходительной грусти; небольшая борода, почти белая, красиво обложила худощавое лицо; черные волосы с сильной проседью были гладко острижены; характер Мытищева был ровный, спокойный, в обращении с соседями-помещиками старик был приветлив, но несколько покровительственно снисходителен; видно было, что он выработал себе известные убеждения и вполне верил в их непогрешимость.
Мытищевы, муж и жена, сидели в гостиной, он читал газеты, она что-то шила, когда вошел Камышлинцев.
— А! очень рад, очень рад вас видеть! — сказал Мытищев, вставая навстречу и приветливо пожимая руку Камышлинцеву.
Ольга Федоровна тоже радушно пожала ему руку.
— Что это вы пропали? — сказала она — мы давно поджидали вас; это нехорошо так раздражать любопытство.
— Занялся хозяйством, устроивался и осматривался, — отвечал Камышлинцев.
— Знаете, — сказала хозяйка, — что это своего рода преступление приехать из-за границы и засесть дома. Вы обязаны выезжать, да! вы обязаны выезжать именно теперь, пока еще не простыли. Пока от вас еще веет новой жизнью, вы должны обновлять нашу!
— Значит, я хорошо делал, что не показывался, — отвечал Камышлинцев: — я хочу, чтобы меня принимали за то, что я есть, а не за то новое, которое через месяц будет старое.
— То само по себе, то еще будет, когда обживетесь, когда наша жизнь наложит на вас свою руку, а теперь вы должны вносить новое в нашу. Вот, например, у нас если приедет гость, так ему прежде закуски подают кофе: а у вас как?
— Благодарю вас, — отвечал Камышлинцев, — я кофе пью только после обеда.
— Да вы не церемоньтесь: ведь проехавши пять верст, все же надо хоть закусить.
— Если так, то я не откажусь, только пожалуйста не хлопочите много.
— А на что же я и хозяйка, — отвечала Мытищева, весело вставая; она улыбнулась и вышла, милая, приветливая и прелестная. Камышлинцев полюбовался ею и, провожая ее глазами, заметил её необыкновенно легко и изящно обрисованный стан.
Камышлинцев и Митищев остались одни.
— Да! — начал Мытищев, — вы вовремя возвратились: замечательная пора наступает, и каждый должен ее встретить в отечестве как солдат на своем посту!
— Правда! — заметил Камышлинцев; — да действительно ли наступает это время? вы слышали, что говорит Григорий Федорович?
— Слышал, но, признаюсь, плохо верю, — отвечал Мытищев: — если бы не думали делать большие перемены, не допустили бы такой огласки. Но как бы то ни было, одна постановка вопроса, одна гласно заявленная мысль об освобождении, уж и это великая вещь! Молодых людей это, кажется, мало удивляет, и нынешние передовые люди сознавали уже эту необходимость; но когда я вспомню, что тридцать лет назад об ней не мечтали самые смелые головы, — а тогда было их не мало, заметил Мытищев знаменательно, — что вопрос не освобождения, а улучшения отношений смутно представлялся только немногим самым светлым умам, то невольно удивляюсь силе времени!
— Да, — задумчиво отвечал Камышлинцев, — идеи, как растения, имеют свой органический рост и развитие: что было брошено едва заметным зерном, вдруг выходит на свет когда и не ожидаешь. Кажется в предыдущее тридцатилетие все было чистой гладко, а чуть пахнуло свежим воздухом и выходит! только боюсь я, как бы опять не потоптали!
— Бог милостив! он укрепит сердце того, кто дает жизнь великой реформе! А молитва этих миллионов, жаждущих освобождения, неужели она ничего не значит? Молитва — великая сила! — тихо и с чувством, как бы про себя, заметил Мытищев; — великая сила! — повторил он задумчиво.
Камышлинцев молча потупился и ничего не отвечал, но кто-то сзади это спросил хриплым голосом:
— Что же эта сила-то в четыреста лет ничего не сдвинула?
Камышлинцев обернулся и увидел странную фигуру Василия Сергеевича Мытищева, который в своих бархатных туфлях вошел неслышно во время разговора. Это был высокий, сухой старик с измятым, весьма умным, но чрезвычайно некрасивым лицом: одни только черные как уголь, но уже несколько старчески воспаленные, глаза блистали выразительно из-под седых нависших бровей.
Своеобразный человек был Василий Сергеевич. Отлично воспитанный и кончивший курс в училище колонновожатых, с блестящими способностями, он поступил в военную службу, делал кампании 1805—1812 годов, и в последней был адъютантом Воронцова в то время, когда корпус его стоял в Париже. Там он поссорился с ним, был отчислен в штаб и стал на досуге жадно читать энциклопедистов; но его больше занимали их отвлеченные воззрения на человечество, нежели осуществление теорий 90-х годов. Любимыми авторами его были Руссо и Вольтер, последнего он особенно любил за его ядовитую и беспощадную насмешку. Из похода Мытищев вывез вместе с сочинениями любимых авторов, какую-то идеальную немку, отлично умевшую варить кофе и печь крендели, вышел в отставку и поселился в деревне. В свое время его приглашали в свое общество масоны, но он, называя их мистиками и фантазерами, наотрез отказался иметь с ними дело. В декабристы он не попал, благодаря своему пребыванию в деревне; он их тоже бранил за непрактичность, хотя в свое время, кажется, сочувствовал им. Его идеальная немка оказалась нестерпимо скучною, и Мытищев не обинуясь говорил, что она «дура набитая, а впрочем самка хорошая». Но когда эта самка родила ему сына, он на ней поспешил жениться, и с большим трудом добился узаконения ребенка. Сына своего Василий Мытищев принялся воспитывать по теории Руссо, и действительно из него вышел здоровый, красивый и замечательно сильный мальчик; но когда его принялись развивать умственно, он оказался туп как репа, и отец, побившись с ним некоторое время, т. е. переменив несколько наставников и заведений, махнул наконец рукой и, уступая его желанию, отдал его юнкером в уланский полк.
Таким образом, не смотря на блестящие задатки, жизнь ничего не дала Мытищеву, и он, со всем своим умом и знаниями, увидел себя каким-то паразитом! Все это озлобило старика. Идеальная немка, прожив с ним лет 15, умерла от ожирения сердца. С тех пор он сделался еще пасмурнее и ядовитее; летом он жил в деревне, то у себя, то с братом, а зиму в городе; хозяйничал весьма плохо, но с крестьянами был очень снисходителен, хотя рассуждать с ними не любил и мнения о них был весьма не высокого. Не большим расположением пользовались у него и другие классы общества, но так как в дела он не вмешивался, готов был помочь всякому и страстно любил карты, то его даже любили, как своеобычного и озлобленного, но честного брюзгу. В отношении брата, Василий Сергеевич, во все время его ссылки, держал себя безукоризненно и больше хлопотал о его части имения, нежели о собственной; вообще братья, несмотря на разницу воззрений и характеров, жили очень дружно. Иван Сергеевич весьма уважал брата; Ольга Федоровна за ним ухаживала более чем за мужем, и хотя побаивалась его, но имела на него некоторое влияние: старик по-своему любил ее. Одно только разделяло братьев: Иван был глубоко религиозен, а старик Василий, напротив, пошел в этом случае дальше своих учителей: эти идеи брата составляли предмет глубокого огорчения для Ивана.
На приведенное замечание брата, Иван Сергеевич ответил:
— Пришло время и двигает; впрочем мы с тобою условились не говорить об этом, — прибавил он и может быть для того, чтобы прекратить разговор, вступивший на неприятную колею. Пошарив около себя табакерку и не найдя её, пошёл за ней в кабинет.
— Идеалист неисправимый! — сказал старик Мытищев, кивнув головой на брата, когда тот вышел. — Все они таковы! тридцать лет ссылки, не отучили их верить в свои идеалы и уповать на них.
— Зато, может, эта вера и дала им силы пережить эти тридцать лет! — заметил Камышлинцев.
— Пожалуй, если хотите тешить себя фантазиями! — проворчал старик в то время, когда брат его возвратился. — Ну, а вы, что же теперь думаете поделывать в наших палестинах? — спросил он Камышлинцева.
— Да сам не знаю, — отвечал тот: хочется работать, да дела не могу придумать. Думал, что при реформах, о которых говорят, найдется дело и мне; да вот не находится.
— Чего захотели! — насмешливо заметил старик. — Да неужели вы не знаете, что у нас, при настоящих порядках, нет и не будет деятельности вне службы!
— Судя по началу, я думал, что к деятельности будет призвано неслужащее дворянство, — возразил Камышлинцев.
— Да, я думаю, так и будет, — подтвердил Иван Мытищев.
— О юноши! — воскликнул старик, — русские, вечно мечтающие, неисправимо розовые юноши! ничему-то вас не научило прошлое! Да кто же допустит деятельность не контролируемую? а если и допустят в известной мере, так разве мы сами, дворяне, не сделаемся немедленно чиновниками самыми рьяными и не попросив немедленно же мундира и ранга? ведь это у нас в крови! Разве Павел Петрович не говорил про нас, что у него столько полициймейстеров, сколько помещиков: так куда же денутся наши выработанные столетиями полицейские привычки!.. Вот на днях мой крестьянин пришел мне жаловаться, что его племянник кнутом огрел. «За что?» спрашиваю я. «Да на прошлой неделе он-де в ямщики поступил, так зачем, встретившись с ним с возом, я ему с дороги не своротил! Разве — говорить — не видишь, мужлан, что у меня бляха на шляпе!» Вот вам, батюшка, дети природа! а уж вкусивших-то сызмальства сладость бляхи и Бог простит!
— Теперь на этот счет мысли изменяются, и я по крайней мере за бляхой не погонюсь, — улыбаясь заметил Камышлинцев.
— Ну так и занимайтесь гончими, да Матрешками, или по иноземным гостиницам шляйтесь, а в деятели не сбирайтесь, — сказал старик.
Камышлинцев хотел рассмеяться, но не мог; ему стало жутко от мысли: «а что, если это правда?»
В это время вошла Ольга Федоровна, и разговор по этой дороге, разумеется, идти не мог, а пошло, как говорится, обыкновенное переливание из пустого в порожнее. Молодая хозяйка обладала талантом придавать разговору о самых пустых предметах весело игривую и острую форму, но за то разговор и о предметах более серьезных непременно сводила на ту же ступень.
Подали закуску с разными пирожками и ватрушками, а вскоре и обед. Когда кончился кофе, старик Мытищев встал и, шаркая туфлями, отправился спать. Камышлинцев попросил и Ивана Мытищева не церемониться, если он имеет эту привычку. Тот было стал отговариваться.
— Напрасно стесняешься! поверь, брат, молодые без стариков не соскучатся, — заметил, ухода старик Василий, и Камышлинцеву показалось, что он насмешливо улыбнулся.
Когда Камышлинцев и Мытищева остались вместе, они почувствовали то особенное, приятное и несколько смущающее ощущение, которое всегда является само собою, если молодой мужчина и молодая женщина, непристроившие еще никуда свое так называемое сердце, остаются с глазу на глаз. Тотчас, как будто подумается: «ну вот мы и одни! что же выйдет из этого?» и при этом мужчина иначе поглядит на женщину, а женщина чувствует на себе этот взгляд и сама иначе подумает о своем собеседнике. К этому, всем общему и общеизвестному состоянию, у наших молодых людей присоединялось еще другое — следствие их прошлых отношений. До замужества Ольга Федоровна Нобелькнебель была хорошо знакома и почти дружна с Камышлинцевым — насколько могут быть дружны молодые люди. Эта дружба, со стороны Ольги, была не прочь обратиться в более нежное чувство, если бы Камышлинцев изъявил хоть малейшее поползновение возбудить его с законными видами. Но Камышлинцев не думал жениться и не скрывал этого, а барышня, несмотря на свою молодость и нежное сердце, была столь благоразумна, — а правильнее сказать: была на столько дочь своего отца, что не отдавала своего чувства молодому человеку, неимеющему «благородных» намерений. Такого молодого человека, т. е. по крайней мере из числа «приличных партий», как нам известно, не явилось, а явилась приличная партия в лице старика Мытищева, и благоразумная девица отдала ему свою руку. Любопытно было бы знать, что думала Ольга при этом и что вообще думают в этих случаях наши барышни о своем сердце и его будущих потребностях? А думают же они ведь непременно что-нибудь! Родительницы их думают прежде всего пристроить дочь, а пристальнее в будущее стараются не всматриваться, предоставляя последствия покровительству провидения. «А там, что Господь пошлет!» говорят они. Есть основание полагать, что девицы входят на этот счет в более подробное разбирательство, но обманывают ли они себя, или прямо смотрят в глаза будущему, заранее выбрав путь, которым пойдут при встрече с невольным чувством? Наблюдая натуру русских барышень мы склоннее думать, что они предпочитают до поры поморочить себя и вступают в некоторые сделки с собой, т. е. допускают возможность полюбить и до известной степени выказывать любовь, но в решительную минуту сказать, как пушкинская Татьяна:
«Но я другому отдана,
И буду век ему верна»!
Вообще сделки с собою и полумеры — в привычках русского человека.
С какому разряду принадлежала Ольга Мытищева, мы не знаем и, не забегая вперед, обращаемся в настоящему.
По уходе мужа и деверя, Ольга Федоровна, казалось, пристально углубилась в работу и, приняв вид детски невиннейшего создания — вид, который весьма легко принимают благовоспитанные барышни, хотя еще не родился на свет тот дурак, которого могли бы им обмануть, — приняв этот вид и зная, что ничего нет опаснее молчания (тут-то и приходят разные мысли), Мытищева поспешила заговорить о чем-нибудь.
— Ну рассказывайте, как вы поживали за границей, — заговорила она.
Камышлинцев усмехнулся.
— Я уж это рассказывал, а лучше скажите вы мне, — спросил он, — отчего вы спешите завести разговор и делаете первый вопрос, который вам пришел в голову?
— Боже мой! да ведь надо же говорить о чем-нибудь, не сидеть же нам молча, — возразила Мытищева, продолжая работать.
— Извините меня, но я не вижу никакой необходимости говорить, когда не хочется или когда не о чём говорить. Да и дело не в том! У нас найдется о чём поговорить, но вы спешите завести речь о самых незначительных вещах, как будто для того, чтобы избежать этого разговора.
Мытищева почувствовала какие-то маленькие приятные мурашки, пробежавшие по телу. «Это что-то начинается», мгновенно промелькнуло у неё в голове — именно то «что-то», начало того иногда ничтожного, иногда серьёзного, которое женщины так любят и ждут, но считают обязанностью, как бы для очищения совести, избегать.
— Вовсе нет! — сказала она; — если вы находите что-нибудь интересное, говорите: я очень рада.
В переводе на обыкновенный язык это значило: «ну начинай, а я посмотрю, дать ли тебе щелчок по носу или позволить идти дальше». Но или Мытищева ошиблась и Камышлинцев вовсе не думал выставлять своего носа, или он сделал это так искусно, что предохранил себя от всяких щелчков.
— Как же не найти! — сказал Камышлинцев; — кажется, мы с вами были довольно дружны! Но, несмотря на это, мы никогда не говорили откровенно: вы были для этого слишком благовоспитанны, а первое правило благовоспитанных девиц — говорить не то, что думается, а что принято говорить. Теперь девичья опека снята, и я думаю что можно бы быть и пооткровеннее?
— Это смотря по вопросу и по человеку, — улыбаясь отвечала Мытищева. — Впрочем, у меня нет тайны, так не может быть и скрытности.
— Хорошо, посмотрим! — сказал Камышлинцев. — В прошедший раз вы заметили, что у меня нет смелости броситься головой вниз: может это и правда! Мы все выросли в ужасно тесных пеленках, а пеленки не дают смелости и самонадеянности. Но я не знаю, смел ли я: случая не было испытать; а скажите вы мне про себя. Вот я никак не могу понять, каким образом молодые, красивые девушки решаются выходить замуж без любви, делают одним словом приличные партии! Ведь это тоже бросаться головой вниз? а между тем это делается сплошь и рядом! Что это — дерзость ли, или отчаяние, или беспечность?
Мытищева слегка зарумянилась.
— А я думаю ни то, ни другое, ни третье! Проста надо сделать себе положение: не оставаться же старой девой! Это еще хуже чем старый холостяк, которым вы останетесь с вашим взглядом на женитьбу! — прибавила Мытищева, стараясь свести разговор на другую дорожку.
— Сделать себе положение следует, и я совершенно понимаю экономическую сторону замужества! — отвечал Камышлинцев; — но что вы сделаете с так называемой сердечной стороной, если экономическая-то с ней не сходится. Я вот не знаю, что делать с собой, потому что не нахожу по себе работы, хотя совершенно свободен в помещении чувств и могу ими заниматься сколько угодно; а для женщины, женщины обеспеченной, наша жизнь только и выработала пока одну отраду — любовь! Это очень дурно, но это так! Заботы, труд, самопожертвование — все это для женщины отрадно только тогда, когда делается ради любимого существа, и вся более широкая деятельность доступна ей только чрез любящего ее мужчину! Что же, когда этого существа нет? когда не только нет его, но когда еще замужеством по экономическим соображениям воздвигается между ними препятствие? что же это: самоубийство или самообманывание?
Мытищева затруднилась ответом.
— Разве замужество не может быть счастливо без особенной любви, — сказала она, сделав ударение на слове особенной. — Если есть привязанность, уважение, сходство характеров и при этом приличное положение, то этого, я нахожу, совершенно достаточно, чтобы считать брак очень счастливым, и не нужно особенной смелости, чтобы решиться на него.
— Я с вами совершенно согласен, что со стороны удобства жизни, с экономической стороны, этого вполне достаточно! Даже скажу вам более: сколько мне ни случалось встречать счастливых браков и вообще наблюдать это… (Камышлинцев остановился, приискивая слово) — это общепринятое заведение, я находил, что только те из браков и счастливы, где нет особенной, как вы говорите, любви, где ее заменяет склонность или где она перегорела до тихой привязанности. Любовь — чувство слишком тревожное, слишком горячее и возбуждающее для такого обыденного удобства, которое мы называем в настоящем случае счастьем! Любовь — роскошь брака, и если брак основан только на этом хрупком чувстве, то он весьма рискован. Но, с другой стороны, что же за жизнь без любви? ведь это произрастание! Да еще и произрастанье-то без цвета, без аромата! Как же можно отказывать себе в этом чувстве, которым одним только и красна жизнь! Ведь это… половина самоубийства, эта самоискалеченье! — сказал он.
Мытищева молчала; наклонив голову к шитью, она, казалось, пристально занималась им, и тоненькая игла, быстро и легко захватывая батист, сверкала в её проворно поднимавшихся пальцах. Одно только шуршанье натягиваемой нитки, мерно отсчитывающее каждый стежок, нарушало тишину. Румянец сильнее заиграл на нежной и прозрачной коже щек Ольги, и синенькие жилы ясно отделились около висков на лице её. Камышлинцев смотрел на эту прелестную, наклоненную головку, на вьющиеся светлые волосы, колечками спускающиеся на лоб, на весь нежный и мягко склоненный стан, и любовался.
— Я не могу отвечать за других, — сказала наконец Мытищева, — но мне кажется, для счастья совершенно достаточно тихого чувства, которое дает простая привязанность; да и лучше, — прибавила она: — не обожжешься.
Камышлинцев несколько мгновений молча и нежно глядел на Мытищеву. Какое-то сострадательное и доброжелательно покровительственное чувство, чувство любящего отца или брата ощущал он в ней.
— И это говорите вы! — тихо и с упреком сказал он. — Вы так созданы, что вам не знать любви — двойной грех перед собою и непростительный грех перед природой, вас так создавшей! Нет, вы не искренны! Вы должны иногда переживать тяжелые минуты! — сказал Камышлинцев.
Он говорил это так искренно и просто, такое неподдельное участие слышалось в его голосе что спрятаться за шуткой или прибегнуть к какой-нибудь увертке, на которые женщины такие великие мастерицы, когда не хотят отвечать прямо, — было бы недобросовестно, и Мытищева чувствовала это.
— Н-ну, не тяжелые, — отвечала она, не поднимая глаз, — это много: но иногда тоска и скука бывают порядочные.
— Бедная вы! — сказал Камышлинцев, сострадательно глядя на Мытищеву, — и бедные мы!.. — тихо прибавил он.
Не знаю, чем бы кончился этот разговор, если бы его неожиданно не прервала мать-попадья, зашедшая к Мытищевой, попросить у неё, как оказалось впоследствии, бурнуса для фасона. Попадья была женщина молодая, сложения — как и всякая хорошо выбранная попадья — прочного, в своем кругу большая тараторка и модница, но в высшем обществе, по своим особенным правилах приличия, она считала нужных опускать бойкие карие глаза и сжимать губы. При входе этой неожиданной гостьи, у Мытищевой и Камышлинцева явилась одна и та же мысль: «зачем принесла тебя нелегкая!» а затем явилось какое-то неопределенное чувство неловкости, точно их застали на чём-то тайном и запретном, хотя запретного, как мы видели, ничего не происходило.
Разумеется и Мытищева и Камышлинцев, как люди благовоспитанные и умевшие всегда владеть собою, не выдали никаких впечатлений своих и Мытищева встретила попадью весьма приветливо и мило. Но попадья, не обладавшая этими дарами, как натура более первичная, довольно ясно выказала свои помыслы. Видя представившихся ей с глазу на глаз молодых людей, она крайне смутилась и начала извиняться, что «может быть, помешала», на что Мытищева, смеясь, заметила ей, что у неё с Камышлинцевым не было никаких тайн и потому извиняться ей не в чём. Разговор зашел ничтожный. Вскоре пришел сам Мытищев, подали чай и Камышлинцев, напившись чаю, уехал.
На прощанье Мытищев очень радушно и искренно просил Камышлинцева навещать их, но хозяйка не была многоречива: подавая руку Камышлинцеву, она только подняла на него глаза и, кивнув головой, сказала: «пожалуйста приезжайте»! При этом её прелестное подвижное личико сжалось так просительно мило, голос её был так вкрадчиво мягок и убедителен, что какая-то теплая приятная волна прошла от её слов в груди Камышлинцева. «Непременно», — ответил он ей, улыбаясь, и это «непременно» было так сказано, что у Мытищевой тоже что-то приятное шевельнулось в груди, и она не сомневалась что Камышлинцев действительно намерен часто посещать их. Несколько дней сряду при воспоминании этих незначительных и громко высказанных слов, неизвестно почему и у Мытищевой, и у Камышлинцева лицо принимало приятное и веселое выражение. Одна мать-попадья, по своей первозданной натуре, ни над чем не задумывалась и ни в чём не сомневалась; для неё дело было ясное, задача, решенная опытом предков и завещанная детям: с одной стороны молодой человек и молодая женщина, с другой — старый муж, следовательно…
— Что это, Господи, уж нынче за век такой, отец Иван, — озабоченно начала было она рассказывать, ложась спать. Но отец Иван, не любивший в домашнем быту назидательных разговоров, прервал ее вопросом:
— А что Воробьевская свадьба пиво-то не кислое привезла?
VII
правитьНа другой день после визита в Мытищеву, перед вечером, небольшой открытый тарантас, в каких помещики ездят неподалеку друг в другу, подъехал к пятиоконному, с вышкой, деревянному дому помещика Еремеева и остановился у подъезда. На лай дворовой собаки, исполнявшей обязанность докладчика, из окна высунулась красивая, повязанная платком голова молодой женщины. Заслонясь рукой от солнца, бившего ей прямо в лицо, женщина посмотрела несколько мгновений на приезжего, потом вдруг вскрикнула: «Ах, Митрий Петрович!» — и скрылась. Через минуту сени отворились, и та же высокая статная, одетая по-мужски женщина встретила Камышлинцева.
— Здравствуйте Марья Семеновна! здравствуйте! — говорил Камышлинцев, выходя из тарантаса и дружески пожимая руку молодой женщины. — Как поживаете?
— Слава Богу, Митрий Петрович! давно ли вас Бог принес? Вот Илья-то Игнатьич обрадуется! милости прбвим, — говорила женщина, приглашая Камышлинцева войти в дом.
— А где он? — спросил Камышлинцев.
На этот вопрос послышался из смежной комнаты сильный, но хриплый спросонья голос:
— Здесь! здесь он! — и вслед затем зашлепали туфли и растрепанная, заспанная, высокая, могучая фигура в халате появилась оттуда.
— А! землепроходец! Агасфер! опять явился. Здравствуйте! Здравствуйте, — говорил, весело и радушно улыбаясь, Еремеев и, трижды облобызавшись, потрясал тонкую руку Камышлинцева так, что та хрустела. — Откуда принесло?
— Да трудно сказать! теперь из дому, а в дом — из Швейцарии, из Рима, из Неаполя, пожалуй, — словом из Европы.
— Ну так! Агасфер! вечный жид, как есть! А что вас к нам-то загнало? Дыму отечества понюхать захотелось? Оброк, ведь, Бахтин высылал аккуратно, кажется.
— Аккуратно, спасибо вам! Дыму захотелось понюхать, — отвечал Камышлинцев: — прослышал за границей, что он нынче иначе запах, я и приехал.
— Ха, ха ха! Иначе! Это «Норды» или «Иендепандансы» ваши что ли пронюхали? Ну, а вы как с свежего-то воздуха нашли? что амброй или хоть лакрицею чай не дохнешь? — а?
— Сверху-то, слухи носятся, иначе веет, а внизу… — Камышлинцев махнул только рукой.
— А вы поверили, что внизу-то весь тысячу лет копленный навоз и чернозем так вдруг и превратится в амбру!.. Ну-те-ка, ну-те-ка, расскажите, что же вы про нас прослышали? какие мы стали? Маша! дай-ка нам вишневого медку сюда, да холодненького, — говорил Еремеев, выходя с гостем на терраску, выдающуюся в цветничек, и усаживаясь на деревянную скамейку, перед которой стоял такой же некрашеный стол. — Ну, батенька, рассказывайте, рассказывайте!
Пошли разговоры в перебой, как обыкновенно случается после долгой разлуки; потом Еремеев опять спросил:
— Ну-те же, как вы ездили? — Между тем красивая Марья Семеновна принесла холодного, как лед, меду и, поклонившись, подала Камышлинцеву, который, с улыбкой ответив на поклон, взял стакан и стал попивать. Еремеев выпил свой стакан залпом, крякнул, налил еще и сказал: «ну а теперь самоварчик поставь!»
— Да что же рассказывать! все вещи известные, — отвечал Камышлинцев, прихлебывая мед. Он радовался свиданью с приятелем, был в хорошем расположении духа и на него нашла охота говорить.
— Путешествовал я… вы не испытали, какая это отличная штука путешествовать? Дом, семью, службу, обязанности — все это свалишь на кого-нибудь или просто бросишь, возьмешь, сколько сможешь, презренного металла, мимо все дрязги, болячки, недуги — общественные разумеется недуги, а своих скопишь, напротив, сколько можно, чтобы развезти по знаменитым врачам и водам, — и порх за границу. Выедешь и сейчас чувствуешь отраду: так легко! Только и заботы об услаждении собственной особы. Ну, а там все и принаровлено к этому. Дороги отличные, переносишься с быстротой птицы; везде, куда ни приедешь, вас как будто только и ждали: возможный по вашему карману комфорт уже приготовлен; захочешь развлечься — развернешь гид и афиши: театры, картинные галереи, прекрасные прогулку замечательнейшие виды, для поученья — музеи, одним словом прелесть! ни сучка, ни задоринки! все казовым концом повернуто и розами усыпано! Только и огорченья разве, что подадут жесткую котлету или цены уж больно бессовестно выставят. Хоть бы клоп укусил, — так и того нет!
— Быть не может? — возразил Еремеев. — Ах шельмы! и клопов нет!
— Ну, зато уж мы и взыскательны на счет комфорта! — продолжал Камышлинцев. — Придираться-то знаете не к чему, все эти променады и галереи — все в лучшем виде, все розы да розы; а потребность сердце-то сорвать на ком-нибудь есть, особенно как дома-то к этому привыкнешь, — так прислуга и отелье держись! Вымуштровали их действительно до замечательного совершенства. Ну, кругом проходят новые народы, развивающиеся в совершенно иных условиях, с иными устройствами, требованиями, страданьями, нравами, — это мы все мимо! где, чёрт, узнаешь их внутреннюю жизнь и их устройства! В гидах на это ничего не указано — добирайся-ка сам, да и притом же для этого надо заняться чем-нибудь исключительно: на все не хватит. Ну, а наши дворянские специальности вам известны! и то думается: к чему же и изучать, коль применить-то я не могу? Ведь это значит только еще больше увидеть прорех, которых не можешь заштопать: только свою желчь раздражать! так уж лучше и не видеть! Да и за границей местные-то аргусы не любят, как к ним в душу-то поглубже залезаешь.
— А, не нравится! не лю-бя-т, — протянул Еремеев.
— Да! а особенно там, где прорехи-то любят закрывать, хоть например в благословенной нынешней Франции. Впрочем и резонно: людям весь путь розами усыпан, а они на задние дворы хотят заглянуть! И не будь у меня процесса с хозяйкой, которая за стеариновое пятно на ковре хотела с меня 200 франков слупить, да не прими меня какой-то французский шпион за итальянского агента, так я бы и не узнал о существовании этих дворов.
— Однако же на заседаниях ассизов, да исправительной полиции бывают же приезжие? спросил Еремеев.
— Бывают, да ведь бывают как на спектаклях, — отвечал Камышлинцев: — это все входит в программу удовольствий, а как идет следствие, адвокатство и подготовка процесса, — какова полицейская деятельность и вообще административное давление, каково сельское управление — это все прикрыто!
— Ну так вот, порхал я так с цветка на цветок, — продолжал Камышлинцев: — все розы да розы; сначала-то и хорошо, но вдолге, признаюсь вам, даже одурь взяла! уж я по рынкам стал бродить: по крайней мере сырой народ и сырые продукты видишь.
— Понимаю — сказал Еремеев: сегодня суфлей завтра суфлей — наконец и черного хлеба захочется.
— То-то и есть! Вам известно, что мы из России-то бежим, потому что не знаем, что делать из себя, — потому, что нас мучит безделье и бесцельная трата времени: все тот же вечный суфлей, да еще на постном масле. Ну там, правда, на миндальном молоке, а все надоест! Раз, когда Женевское озеро мне начало претить хуже Камышлинского пруда, я и начал помышлять, что на пруде хоть уток можно стрелять, а тут и их нет, — читаю в «Nord» депешу, что освобождение крестьян у нас решено. Я так и привскочил! Тамбовский помещик один в нашем пансионе жил, я ему кричу: «Петр Петрович, говорите: слава Богу! у нас крестьян хотят освободить!» Он сначала не понял; «как, говорит, освободить! от чего их освободить?» — «От нашей, говорю, власти, от крепостной зависимости!» Он на меня во все глаза глядит и молчит: столбняк на него нашел. А заметьте, — добрейший человек и крестьяне у него, говорят, презажиточные. Что, спрашиваю, с вами? — «Да как, говорит, освобождать крестьян, когда это так уж у нас испокон веку ведется, да и самим Господом Богом предназначено! И зачем, говорит, их освобождать? Ну освободи его, ведь он все-таки рабочим же крестьянином останется! Не в дворяне же его произведут?» — просто в голову взять не может. Представьте себе, что ему на мысль не приходил не только вопрос об освобождении, но он и не подозревал возможности его существования!
— Ну это известно! как варом ошпарило: это мы видали достаточно, — заметил Еремеев. — Ну-с, батинька, что же дальше?
— Я было призадумался и, видя пример Петра Петровича с одной стороны и разные журнальные утки с другой, усомнился. Но потом читаю подробности, слышу — адресы наперерыв начали подавать и даже хвалиться, что мы-де раньше других заявляли! Ну, думаю, оживает наша Русь, закипает деятельность! может быть и нашему брату, хоть ни к чему специально не приготовленному, да все-таки кой-что читавшему и видавшему, найдется наконец дело! Подождал я до весны, да и в путь, домой.
— Ну и что же? ну-те, ну-те! какие перемены нашли? — улыбаясь и потирая руки, спрашивал Еремеев.
— Да какие перемены? начать с того, что приехал я в Ковно. По Неману лед идет, нет, говорят, перевоза; но выросший как из земли жидок-фактор таинственно объявил, что его действительно нет, но что сейчас генерала будут перевозить, большего генерала, — так он пристроит меня тут, если пан обещает что-нибудь перевозчикам. Я обещал, и жидок уладил дело. Подвели паром, выехал в коляске генерал, народ было к парому: «батюшки, другие сутки ждем!» — «Нельзя! только для генерала; прочь! Начали, паром бичевой тянут с криком, живо. Какие-то жидки возились по берегу около лодок, кого из них бичевой придавило, кого с ног сшибло — визг только поднялся: „жми их, чёртово племя!“» «Народ глуп — все лезет — ну того в шею, другого в зубы — отчалили. Разве не видят — генерала везут». И во имя генерала — так всех и лупят. Ну, думаю, это — по старому.
— Гм! а вы как полагали? Ну-те, что же далее? — поддакивал Еремеев. — Да не хотите ли с прибавлением? — спросил он, показывая на ром, и подлил его себе в чай, который подала Маша: — заграницей-то не выучились?
Камышлинцев отказался и продолжал:
— Потом взял я место в мальпосте. Пасха пришлась, и кондуктор запил и распоряжался нами, как крепостными: где два часа без нужды просидишь, где пообедать не дает — благо весна, на нее все можно свалить. Мы возмутились; один пассажир жалобу написал от имени всех, и я имел глупость подписать: «мы — говорит — в газетах напечатаем; теперь ведь благодетельная гласность!» Ну, думаю, пропал бедный кондуктор! Дело обошлось однако: я узнал, что наш протест почтовая цензура не пропустила.
— Ну, этот опыт еще вам недорого стоил, а вот у нас, — прервал Еремеев, — один купец не мог с другого долга по сохранной росписке получить: полиция все за нос водила. Прослышал он про гласность, пришел в полицейское управление, да так всех и распушил. «Воры, говорит, вы и взяточники!» Городничий даже обмер от такой неожиданности! «Да что, говорит, вы сума что ли сошли! ведь здесь зерцало!» А купец только ухмыляется: «нет, говорит, теперь не прежние времена: теперь гласность! мошенников везде можно обличать!» Ну и обличил: рублей тысячу стоило дело замять! Теперь ему только скажи: что Степан Петрович, какова нынче гласность! — так он индо зеленый становится.
— Ну, и дальше в том же роде, — продолжал Камышлинцев. В Петербурге, говорят, работают, но что делается — неизвестно, а здесь я вчера слышал от Нобелькнебеля вот какие вести.
Камышлинцев передал свой разговор. Еремеев задумался.
Скажем, однако, несколько слов об Еремееве.
Он был сын офицера, выслужившегося из фельдфебелей, и мелкопоместной барыни, на которой отец его женился по выслуге, следовательно довольно поздно. У помещицы было душ 10 крестьян и десятин 200 земли. Детей у них было две дочери да сын; дочерей они при себе еще выдали замуж, а сына поместили в уездное училище, а потом в гимназию. Гимназией его учение окончилось, да и там нужда выгнала его из предпоследнего класса, потому что отец у него умер, а мать совершенно запустила маленькое хозяйство, и все, что она получала, шло в женский монастырь. Сын увидел, что дело плохо, бросил ученье, приехал в деревню и до семнадцатому году принялся сам хозяйничать. Мальчик был бойкий и смышленый, советовался часто с одним своим же зажиточным крестьянином, который его любил и баловал еще ребенком. Юноша прибрал в рукам имение, а потом, по желанию матери, пристроил ее в монастырь, где она и умерла.
Зажил он не дурно. В описываемое нами время ему было лет под сорок, он был в отца, 11-ти вершков росту, в плечах — как говорится — косая сажень; на них стояла большая голова с круглым, полнощеким, русского типа, лицом и умными глазами. Крестьянам своим он предоставил почти полную свободу: не стоит, говорил, возиться с такой малостью, и большей частью переторговывал то тем, то другим; он имел талант ладить и вести дела с простым русским человеком. Купцы и крестьяне имели к нему полное. доверие, говорили ему все «ты» и уважали его. А происходило это, кроме его ума и умения, от того еще, что склад этого ума был совершенно русский: простой люд чуял в нём своего. «Умный мужик!» говорили про него крестьяне, несмотря на то, что некоторыми понятиями он казалось шел с ними вразрез. Так, например, помня обращение монахинь с его матерью, Еремеев ненавидел их, не любил даже и образов: «бедовый он на них», говорили мужики, посмеиваясь, и любили в веселый час навести его на разговор о монастырях. Читал Еремеев в свободное время охотно, но дела для книги, как бы она занимательна ни была, не оставлял. Чтение он любил дельное и преимущественно читал или книги хозяйственные, или исторические, да «об естестве» — как он выражался о естественных науках; а из легких разве исторические романы: «Некоторые черты из жизни Наполеона» или «Петра Великого». Р. Зотова он предпочитал Гоголю, Он мороковал по-французски и по-немецки, хотя произносил варварски. Не прочь был выпить с приятелем, и мог, не пьянея, выпить пропасть; но один выпивал только рюмку горькой перед обедом и ужином. Лет 10 назад сошелся он с одной мещанкой, Машей, и с тех пор жил с ней очень дружно, имел двоих детей, предоставил ей в полное распоряжение домашнее хозяйство, но в свои дела вмешиваться ей не позволял: «и хорошая, да все баба!» — говорил он. С Камышлинцевым познакомился он вскоре после его переезда в деревню и очень полюбил его, зато, что он «парень умный, ученый и простой». Камышлинцев тоже любил Еремеева за ясный и сметливый русский ум и снабжал его книгами.
— Скажите, неужели в самом деле Нобелькнебель прав, и дело кончится ничем? — спросил Камышлинцев. Что же скажет народ?
— А народ — ничего не скажет! хладнокровно ответил Еремеев. Наш народ вынослив и на подъем тяжел — замуравился себе и молчит! А все-таки дело сделается, коли сверху хотят, — отвечал Еремеев.
— И вы думаете без всякой оппозиции? — спросил Камышлинцев.
— Ну вот и без оппозиции! нет, оппозиция будет, и очень сильная, только не такая, как вы думаете, — встав со скамейки и похаживая по балкону, продолжал Еремеев.
— Какая же это оппозиция? — следя глазами за Еремеевым, спрашивал Камышлинцев.
— А наша русская оппозиция, батинька! оппозиция ничегонеделания: только руки сложить и ноги протянуть — вот и вся штука.
— Да будто против неё ничего не поделаешь? — горячо возразил Камышлинцев, — будто нет людей!
— Как не быть людям, — улыбаясь и посматривая на Камышлинцева, отвечал Еремеев. — А ваша-то братья, Акулины-старицы на весь мир печальницы! разве вас мало?
— Ну так видите! чего же еще? я знаю, известное возражение: мы не умеем делать! или только беремся горячо, да не надолго!
— Это действительно: со стойки лошадь горячо принимается и не долго выносит, — да суть-то не в том.
— Ну так в чём же? разрешитесь! — теряя терпенье, спрашивал Камышлинцев.
— Да дело в том, что либо вы не захотите, либо вас не захотят!
— Как так?
— Да так! Ведь деятельность есть? отчего вы не служите?
— Помилуйте, я три службы переменил: был в военной, был в статской, был в ополчении!
— Да отчего же нигде не ужились?
— Отчего? оттого что дело было не по мне. А когда дело будет по мне…
— Тогда вас не захотят, или сделают его не по вас, — перебил Еремеев и, как будто довольный этим, подлил себе рому в чай.
— Что за странное положение! — возразил Камышлинцев, — все говорили: людей мало, а люди дела себе сыскать не могут! Ведь должны же мы выйти когда-нибудь из этого заколдованного круга?
— Как не выйти!.. Есть воспитатель, ужасно сильный, батинька, — это нужда. Вот как бы вы все знали ее, вы бы дело себе нашли! — сказал Еремеев решительно.
— Да разве я ее не знаю! Разве нужда деятельности не та же нужда? не та же бедность, только нравственная и очень тесно связанная с материальной? — возразил Камышлинцев.
— То-то вот, что это еще не для всех уяснилось! А вот когда ее на деньги переведут, так она для всех яснее будет: это язык всем понятный, батинька! Это не отвлеченности! — Еремеев потер руки в знак удовольствия, отпил чай и долил его ромом.
— Глупо, совсем глупо! Мы не специалисты, мы все воспитываемся для общественной деятельности — а ее то вне службы и нет! — сказал Камышлинцев. — Аферами что ль заняться? Завод завести бы какой? Научите, практический мудрец!
— Ха! ха! ха! это бы хорошо! А капитал есть? — спросил Еремеев.
— Нет! — отвечал Камышлинцев.
— А уменье есть? — спросил Еремеев.
— Нет! — отвечал Камышлинцев.
— А склонность есть? — спросил Еремеев.
— Нет! — отвечал Камышлинцев.
Еремеев только разразился гомерическим смехом.
Камышлинцев тоже рассмеялся, но на душе у него было не до смеху.
— Прощайте! — сказал он, вставая и подавая руку Еремееву, который посмотрел ему в глаза и, хотя Камышлинцев старался казаться спокойным, подметил в его лице тяжелое выражение.
— Чудак вы! — сердито сказал Еремеев, с бранящимся участием русского человека, — ведь о насущном хлебе, слава Богу, заботиться нечего? Книг, чай, привезли с собою много, журналы тоже есть?
— Привез, — отвечал Камышлинцев, — прислать вам чего?
— Нет, я заеду, и не в том дело; я только хотел спросить: ведь вас удача или неудача либерального министерства в Англии интересует еще? Коли озон какой откроют — тоже довольны бываете? Охота здесь не дурная; ружье новое привезли?
— Привез, доброе!
— Ну видите! А кругом еще соседки есть хорошенькие. Да скажите на милость, чего же вам еще? Нет, ему все мало, хочется всеми порами жить! Жирно будет, батенька! Вдруг-то желудок не переварит! Чем разбирать, да считаться с жизнью, берите-ка то, что она дает, и живите, чем можете, а там, при счастье, и делишко, пожалуй, подвернется. Тогда и его за бока; а коль нет, так что пользы хандрить, да против рожна прать!
Камышлинцев не отвечал; пожал руку Еремеева и поехал. Дорогой и приехав в себе, он серьезно думал о последних словах Еремеева и понял всю их практичность, тем более, что другого-то и делать было нечего. И стал он почитывать, охотиться и чаще бывать у Мытищевых.
VIII
правитьС месяц спустя после описанного разговора, Камышлинцев, по обыкновению, обедал у Мытищевых; говорим, по обыкновению, потому что его посещения были так часты, взаимные отношения так, казалось, искренно дружественны, что если случалось ему день-два не бывать, к нему едет который-нибудь из Мытищевых справляться о здоровье и увозит в себе. Камышлинцев, как говорится, пришелся по семье Мытищевых и семья пришлась по нём. Семья эта была счастливая. Несмотря на разность лет, Ольга Мытишева любила мужа той тихой и вместе нежной привязанностью, какая устанавливается в счастливых браках после первого пыла любви, или — когда этого пыла не было вовсе — по мере оценки взаимных качеств и увеличивающегося в той же степени уважения и сочувствия. С другой стороны, муж обожал жену. Те, кто полагают, что старость, молодая старость или даже старая старость, когда она не занята вся неудачами, неспособна любить, делают весьма грубую ошибку. Любовь есть не только одно из самых великих, но и самых живучих чувств. Она пронизывает все животное царство, и есть первый двигатель и источник жизни. Она переживает в человеке и его молодость и силы. Старческая любовь может быть не менее сильна и глубока, чем всякая иная: опыт, даже опасение и боязнь спешного — и те не всегда мешают её выказываться! Спросите женщину, на какие пожертвования, на какое безумие способен остающийся с ней наедине старик — и вы убедитесь, что, по мере утраты прав на это великое и сладчайшее чувство, человек, кажется, более и более дорожит его последним проблеском, последними крупицами самой роскошной трапезы, и надо иметь более чем когда-либо самообладания, силы воли и глубоко трезвого взгляда, чтобы, сознав пору увядания, с грустью, но твердо сказать себе: «эту прелестнейшую сторону жизни я отжил навсегда!»
Свежая и только начинающаяся старость Мытищева еще не торопила его отказываться от любви; он был достаточно хорошо воспитан, чтобы не выказать сколько-нибудь чересчур сладкой нежности к жене при посторонних, — может быть, был настолько благоразумен и силен, чтобы и наедине с нею держать чувства в соответственных своему положению границах; но несмотря на это, его нежность и любовь невольно просвечивали в каждом взгляде на жену, давали особенную теплоту и мягкость обращению его с ней. От этих взаимных отношений, в их семье постоянно чувствовалось какое-то стройное, теплое и невозмутимо мирное течение жизни. Даже старик Василий Сергеевич Мытищев, с его желчью, цинизмом и насмешкой, был не лишний: он придавал тень и соль слишком ровной картине.
Не менее к дому пришелся и Камышлинцев: ему приятно было пригреться у этого мирного домашнего очага, так счастливо составленного, и где, вдобавок, под тихой поверхностью чувствовалось еще течение живой и молодой жизни. Сам он вносил в нее свою долю свежести, новых взглядов и стремлений, и оживлял однообразие сельской жизни. Ему всегда были рады и он мало-помалу стал свой в семье.
Итак, Камышлинцев, по обыкновению, приехал к обеду. Дружески поздоровался он со всеми, сообщил несколько новостей, полученных с почтой, заспорил о какой-то статье с старшим Мытищевым, но за обедом пользовался всяким случаем, чтобы задеть хозяйку и посмеяться над ней. Ольга Федоровна была красивой наружности, имела весьма острый и живой ум, не затрудняющийся ответом, и не оставалась в долгу у Камышлинцева. Эти перестрелки, мягкие и игривые, вошли как будто в программу знакомства, так что в спорах Камышлинцев становился почти всегда на стороне противной Мытищевой, хотя большей частью выходило как-то, что самые возражения его помогали ей, давая другой оборот спору или кончая его какой-нибудь шуткой.
Но с некоторых пор он в своих спорах и разговорах с Ольгой Мытищевой, становился неровен: то раздражительнее и ядовитее, то мягче обыкновенного. Он как-то невольно, с каждым днем все более и более, терял с ней тот ровный дружественно мягкий и спокойный тон, на котором стоят обыкновенно прочные добрые отношения.
В этот раз Камышлинцев был злее и желчнее обыкновенного; он как будто сердился за что-то на Мытищеву и мстил ей. Нападки его были до такой степени заметны, что муж Ольги Федоровны, увидав, как после одной заметки Камышлинцева приятное личико его жены зарумянилось более обыкновенного, сказал шутя:
— Смотрите, вы не поссорьтесь!
— Его сегодня какая-то муха укусила, — отвечала жена.
— Ну помирятся еще! — проворчал, не поднимая глаз от жареного рябчика, старик Мытищев. Но Камышлинцев, улыбнувшись в ответ, почему-то готов был покраснеть.
Через полчаса после обеда, братья по обыкновению ушли, молодые люди остались друг с другом. После первого, описанного нами и так некстати прерванного попадьей разговора, принявшего под конец весьма нежный оттенок, их отношения в минуты глаз на глазных бесед, бесед, впрочем, не часто удававшихся, — оставались нежно дружественны. Камышлинцев совестился вызывать более теплое чувство, пока оно не было оправдываемо своим, подобным же. Вообще он был настолько добросовестен, что ловеласовских замашек и искусства для искусства в деле любви себе не позволял. Нечего и говорить, что при таком положении стороны нападающей, нельзя было ожидать вызова со стороны женщины, и в добавок женщины, слишком хорошо владеющей собою, слишком благовоспитанной, чтобы резво выйти из колеи. Очень может быть, что Мытищева ничего и не чувствовала в Камышлинцеву; по крайней мере при всем желании, столь свойственном каждому, не утратившему надежд человеку, Камышлинцев не мог ничего подметить с её стороны, что можно бы было растолковать в пользу зарождающегося чувства. Но время шло, люди жили, и их чувства жили и развивались, а известно, какое направление принимают они, когда молодые мужчина и, женщина, ничем особенно не занятые, часто видятся да еще иногда а наедине! И вот Камышлицев стал замечать, что Ольга Мытищева как-то беспокоит его: не видит он ее — ему хочется ее видеть; увидит — и становится недоволен и ею, и собой: все ему чего-то не достает в их взаимных отношениях, все ему чего-то мало, чего-то хочется! Камышлинцеву было 28 лет и он не был настолько наивен, чтобы не догадываться о причинах недовольства: он замечал, что начинает любить Мытищеву, что дружественных бесед ему мало, что тепленькое местечко у чужого очага недостаточно греет его! Некоторое время он боролся с этим чувством, пробовал было реже ездить в Мытищевым, но те сердились на него и сами вызывали из затворничества. «Сказать что ли им прямо, отчего реже бываю у них!» подумывал он. «Да что же я с собою-то буду делать? зачем, может, лишу полноты жизни и самую Ольгу? Буду терпеть, пока могу, а там пусть защищаются!» — решил он, и стал ездить, по прежнему тревожиться, скрывать, неудовлетворяться и любить более и более, пока не потерял терпенья и не решил: «нет, надо этому положить конец!»
Мытищева и Камышлинцев обыкновенно сидели после обеда в кабинете хозяйки. Это была небольшая комната с одним окном на восток, прохладная и тенистая летом. Они уселись у стены, обставленной золенью: она на кушетке, он возле на кресле. Мытищева взяла работу; на столе лежал небольшой томик «Nouvelles genevoises»[ВТ 1] Тепфера.
— Ах, большое спасибо вам за книгу, — сказала Мытищева: — она мне очень нравится. Я ее не кончила еще: не дочитаете ли вы??
— Нет не хочется! — отвечал Камышлинцев. — Приторны мне эти книги стали.
— Вы что-то сегодня, кажется, «не в расположении — духе», как говорит наша попадья? — спросила Мытищева, пытливо вскинув глаза на Камышлинцева, — да и вообще стали нынче неровны и раздражительны.
— Правда! — сказал он, потупясь, — и есть на это причины. Он взял конец ленточки, которой обшивала что-то Мытищева, и начал крутить ее.
Они замолчали. Мытищева, по совершенно женскому, тонкому чувству меры, как бы угадывала, что в этом именно случае вызывать ей Камышлинцева на откровенность не следует; но подаваясь другому чувству, которое уже шевелилось в её крови, она не прерывала и молчания. Камышлинцев, потупясь, молчал. Лицо его было пасмурно и сурово; говорить он не решался, его что-то мучило и сердило; он не мог с чем-то сладить и в тоже время боялся, что прервется молчание, что зайдет совсем не тот разговор, которого хотелось бы ему.
— Несносная и жалкая вещь — слово! — сердито сказал он наконец, не поднимая глаз. — Отчего в известных случаях нет какого-нибудь условного знака, по которому бы можно было догадываться (он замялся несколько)… о том, что делается в душе другого? Надо все выговорить, спросить определенным словом, которое трудно высказывается, а высказанное кладет грань, за которую назад не перейдешь.
Он приостановился; Мытищева тоже молчала. Её вечно живой, игривый строй ума оставил ее, он как будто смирялся и затихал перед приближением чего-то другого, глубокого и не шутливого: так затихают ласточки, овсянки и все маленькие, веселые и щебечущие птички, когда тучи начнут сурово надвигаться на небе.
— И потом, эти дружеские отношения, — продолжал Камышлинцев, — Бог весть, что под ними таится, и рискуешь быть дважды дураком, истолковав в свою пользу то, чего не было, или — что еще хуже — не поняв того, что есть!
— Дружбу-то оставьте! чем она тут виновата, — сказала Мытищева, не отнимая глаз от работы и с каким-то несвойственным ей тихим и кротким выражением.
— Виновата она, — сердито продолжал Камышлинцев, — потому что она всегда лжет, потому что под ней только прячутся другие побуждения: эгоизм, корысть, любовь! Неужели вы не замечаете, что я люблю вас, что я не могу оторваться от вас, день провести, вас не видавши? А между тем, все это сваливается на дружбу и идет за нее.
Он примолк и взглянул на Мытищеву: она, опустив глаза, работала с нервической поспешностью, но её нежное и прозрачное личико было все взволновано смущением.
— И вы, — продолжал Камышлинцев, — вы со мной добры и любезны, я вижу ваше расположение — да глубоко ли оно? до которых пор оно дошло? Вы мне не скажете? — тихо и нежно просяще добавил он.
У Мытищевой задрожали руки и иголка делала неверные стежки.
— Вы видите, что я очень дорожу нашими настоящими отношениями, — отвечала Мытищева, — и потому не хочу менять их. К чему определять их и разбирать? Надо довольствоваться тем, что есть и что возможно. — Она проговорила это как-то сухо, как заученный урок, точно одни уста её говорили, а что внутри творилось, того не выдавалось.
— Разве не все от нас зависит? не все возможно? — спросил Камышлинцев, сам весь смущенный, и, протянув руку, положил ее перед Мытищевой.
Мытищева нагнулась низко к работе и покачала отрицательно головою.
Несколько мгновений Камышлинцев не отнимал руки, смущенно глядя на Мытищеву: она как будто не замечала его просьбы. Он чувствовал свое положение неловким.
— Так нет? — спросил Камышлинцев, и в голосе его была слышна суровость.
— Останемся друзьями! — нежно и просяще сказала Мытищева, кладя свою руку в его и взглянув на него умоляющим взглядом.
— Не могу я, милая, прелестная Ольга Федоровна! не могу я лгать! ведь я тоже боролся с собой. Что же мне делать, коль я люблю вас?
Он припал б её руке, нежно поцаловал ее и потом, несколько мгновений сжимая в обеих своих руках, тихо повлек к себе.
— Так нет? — снова спросил он, но уже с примирительной улыбкой.
Мытищева быстро вырвала руку, отбросилась на спинку дивана и закрыла лицо руками.
Камышлинцев с любовью глядел на нее, на мелкие завитки её пепельных волос, которые падали на лоб, на её нежные руки, на горящие как уголь малиновые уши. Он глядел на нее, смущенную и безмолвно признающуюся, и сознательно переживал сладчайшую минуту предвкушения счастья: он не выдержал долее, наклонился к Мытищевой, тихо взял её руки и отвел их. Мытищева не знала, куда спрятать все застыдившееся, смущенное лицо, она боялась и стыдилась взглянуть на Камышлинцева: она, чувствовала, что это лицо выдаст ее, выдаст безжалостно самые сокровенные движения страсти; она опустила голову в себе на грудь и в этом движении коснулась головой до груди Камышлинцева, который обнял её голову и стал горячо цаловать ее. И под этими горячими поцалуями, как цветок на встречу восходящему солнцу, склоненная головка приподнималась мало-помалу и поднялась вровень с его лицом…
Когда они очнулись и Мытищева, оправляя волосы, отодвинулась от Камышлинцева и решилась взглянуть на него, её разгоревшееся лицо дышало такой нежной, стыдливой и полной любовью, — её карие глаза глядели так ласково, что Камышлинцеву было видно до самого дна все её нежное, горячее чувство, и, исполненный глубокой любви и благодарности, он снова припал к её руке.
Вскоре пришли муж и деверь, приехала Барсукова за которой еще утром посылала Мытищева, подали самовар на террасу и хозяйка по-прежнему милая, но еще более веселая и одушевленная, как ни в чём не бывало разливала чай. Только нежный румянец её лица был живее и глаза стали темнее и вместе блестящее. Но Камышлинцев был рассеян, точно перед ним все рисовалась какая-то другая картина и он не мог оторваться от неё. Никто впрочем не заметил какой-либо перемены в отношениях молодой пары. Только старик Василий Сергеевич, всклокоченный и заспанный, принимая от золовки стакан, поглядел на нее и сказал: «что это, Ольга, ты сегодня нестерпимо хороша?»
Внимание всех обратилось на Мытищеву.
Муж с улыбкой и любовью поглядел на жену, Барсукова взглянула как бы спроста, но внимательно, а Камышлинцев уткнулся в стакан. Ольга вспыхнула несколько и сказала:
— Смотрите, старый, я Агафье пожалуюсь!
Агафья была шестидесятилетняя ключница, которая заведовала его хозяйством.
— Агафье! а на тебя кому жаловаться? — спросил старик, насмешливо поглядывая на нее из под густых бровей своими еще быстрыми, но старческими с красноватыми жилками глазами.
Вместо ответа, Мытищева жестом Рашели подняла указательный палец к небу.
— Ну, это слишком высоко! — проворчал старик.
IX
правитьКамышлинцев по прежнему бывал у Мытищевых и, казалось, их отношения нисколько не изменились, но опытный глаз заметил бы некоторые знаменательные оттенки и мелочи в отношениях между Ольгой и Камышлинцевым. Мужчины оставались неизменными: также степенен, добродушен и приветлив был муж Ольги; также ворчливо желчен и насмешлив был старик, — только больше жаловался на ревматизм и подагру и, вследствие того, злобнее относился ко всему за исключением впрочем наших молодых людей. Ольга расцвела и стала еще прелестнее, но была игрива и весела по прежнему, только больше огня, доброты и ласки было у неё во всем и больше заботливой нежности к мужу. Камышлинцев стал как-то самостоятельнее, самодовольнее. На сколько бы человек ни был развит, как бы ясно и верно не умел он разбирать и определять свои чувства и отношения, скрывать недостатки и смешные стороны того или другого положения, но во всем есть общие законы и силы, от которых трудно отклониться. Так входя в дом Мытищевых, Камышлинцев чувствовал какую-то гордость и самодовольство; хотя он всегда хорошо одевался, но тут как-то тщательнее стал заниматься мелочами наряда; в обществе женщин был любезен, но с некоторым оттенком лени, сытости. Видно, обстановка могущественно действует на человека и всякий, ничем серьезным не занятый, человек, отдаваясь любви, невольно воспринимает общеловеласовские черты и приемы. Но порой иной человек пробуждался в Камышлинцеве: ему было совестно перед Мытищевым — мужем. Как он ни убеждал себя в праве женщин на свободу выбора в любви, как ни верил в непреоборимую и все оправдывающую силу чувства, но сознавал он что-то неладное в своем положении: тайна, которая если не составляет половину прелести, то придает особенную остроту и соль любви, тяготила его; ему казалось иногда, что он словно что-то украл у доверявшего ему и любившего его человека.
Отношения Камышлинцева к Ольге были неровные, несмотря на то, что он любил ее с каждым днем все больше и больше. Это прелестное и чисто женственное — как оно выработалось в нашей тепличной жизни — создание находило при всяком свидании средства разнообразить отношения, придать им новый оттенок, открыть новую сторону любви, — а между тем она была скупа на ласку, заставляла завоевывать каждый новый знак её: умела во время ускользнуть, как угорь, и, оставляя многое еще желать впереди, этим самым раздражала и, может быть, усиливала чувство Камышлинцева. Он сердился иногда, ссорился с ней, но не мог не сознаться, что эта женщина очаровывала, втягивала и до такой степени поглощала всего его, что ему было некогда и не хотелось ни о чём думать. Когда он ей выговаривал и роптал, что она мало платит ему за его чувства, она, припоминая разговор первой встречи, лукаво говорила:
— Да ведь я маленькая женщина, и любовь твоя ко мне может быть только маленькая? — и заставляла Камышлинцева десятки раз каяться в своей откровенности.
Бывал Камышлинцев иногда и у своего приятеля Еремеева, но споров о «матерьях важных» у них стало как-то меньше, а разговор часто вертелся насчет женщин, — хотя Еремеев был далеко не специалист по этой части и суждения его о них почерпались большей частью из практики в низменных и более близких к природе слоях общества.
— Удивительно извращены у наших женщин понятия о верности и скромности! — говорил Камышлинцев. — Они готовы дать все знаки любви, позволяют все, кроме того что именно отдается, и воображают себе, что остаются верны мужу или там… клятве! Они никак не понимают, что мысль, слово, поцалуй есть уже измена: они и не думают, что в этом случае они просто развратны!
— Ха! ха! ха! Ну это тонкости, батинька! — отвечал Еремеев, — они на это смотрят проще и естественнее: от мысли и поцалуя наследника из чужой линии не принесешь и объем талии не изменится!
— А есть своя прелесть и особенность у русских женщин, — замечал Камышлинцев: — они хитры и изворотливы, как кошки, но в них есть неоцененная ласковость и кроткая нежность голубки.
— Коровы еще подбавьте, — заметил Еремеев: — коровью косность подбавьте, тогда будет совсем верно!
Камышлинцев засмеялся, но потом сказал:
— Вы говорите не про женщин, а про баб; да и об них нельзя этого сказать. Посмотрите, сколько бывает со стороны женщин случаев отравы и убийств изменившего любовника или чаще всего нелюбимого мужа! Ведь и между ними тысячи драм свершаются.
— Никакой драмы не бывает у них! — возражал спокойно Еремеев: — они и убивают то как-то просто, тоже по-коровьему: возьмет да и боднет! возьмет да и всыплет мышьяку или хватит топором! без борьбы, без терзаний, а так просто, как тараканов бьют.
— Ну, уж это опять русская особенность делать все просто без французской ходульности и гаерства и без немецкой чувствительности; а в душе-то у неё все-таки драма, страшная драма ворочается.
— Да нет же, говорю я вам, — не бывает той драмы, что вот на театрах расписывают: у неё вся драма без борьбы и в одном явлении… Да разве у нас есть театральные драмы-то с русской бабой? — спросил Еремеев. — Вы знаете, я ведь по этой части не знаток.
— Нет! — отвечал, ухмыляясь, Камышлинцев.
— Ну вот, то-то же! — заметил Еремеев. — Однако ж мы нынче что-то большей частью занимаемся женским полом: женский вопрос поднимаем, как нынче говорят. Ну, а что вопрос освобождения и иных преобразований? — подсмеиваясь, спрашивал Еремеев, — как вы на счет оных?
Камышлинцев пожал плечами:
— Частно мне ничего неизвестно, а печать вы знаете нынче замолчала. Да и лучше: напрасно желчь не поднимается и скорее тупеешь! добавил Камышлинцев. Он от одного напоминания об этих предметах делался не в духе и раздражителен.
X
правитьМытищевы на зиму переезжали в губернский город, но Камышлинцев капризничал и, не смотря на все убеждения, решил, что останется в деревне и вздумал, по окончании полевых работ, переделывать свой дом. Так как дом переделывался весь и Камышлинцеву приходилось перейти в какую-нибудь избу, то Мытищевы уговаривали его переехать на это время к себе. Перестройка продолжалась более месяца и пребывание Камышлинцева у Мытищевых вскоре оказало на него успокаивающее влияние: он сделался веселее, ровнее характером, не жаловался более на непоследовательность женщин и даже согласился переехать в город. А Ольга Мытищева стала как-то томнее, нежнее и еще прелестнее.
Неизвестно, как и от кого это разнеслось, но немедленно по появлении наших знакомых в Велико-Федорске, весь город знал положительно, что Камышлинцев любовник Мытищевой, и сомневаться в этом было бы опасным признаком неверия и нигилизма. И мужчины, и дамы говорили об этом, не стесняясь; при всяком упоминании того или другого имени делались более или менее толстые намеки: дамы иронически улыбались, а девицы начинали смотреть в сторону, или принимали вид невиннейших горлиц. Нет сомнения, что нескромности со стороны Камышлинцева и еще менее Мытищевой тут не было. Но город Велико-Федорск рассуждал в этом случае, как и вообще рассуждает масса, на основании житейской опытности. Люди молодые живут в соседстве: так должно случиться, так, следовательно, и случилось. И мы видели, что город Велико-Федорск не ошибался.
Вскоре по приезде в город, Камышлинцев позаботился о провизии для чтения: ему хотелось достать журналы за время своего отсутствия, которые за границей он читал урывками. Он справился, нет ли в городе библиотеки; оказалось, что библиотека для чтения есть и держит ее учитель словесности Крестопоклонский.
Камышлинцев отправился в Крестопоклонскому. Библиотека открывалась только после двух часов, когда учитель возвращался из гимназии. Извозчик подвез Канышлинцева в каменному, купеческому дому, ворота которого были по обыкновению заперты. Войдя в калитку, Камышлинцев направился к небольшому деревянному флигелю, стоящему у правой стены двора. Накануне был дождь и переход через двор сопряжен был с некоторою опасностью, потому что был возможен только по узеньким драницам, предусмотрительно положенным до флигелька. На двери была дощечка с надписью «библиотека для чтения», но надпись можно, было прочесть, только подойдя к ней вплоть. Камышлинцев поискал было звонка, но его не оказалось, да он был и не нужен: дверь была не заперта. Растворив ее, Камышлинцев очутился в маленькой прихожей, исправлявшей как видно и другие должности, потому что в углу была доска, на которой гладилась юбка; в комнате пахло щами и утюгом. В дверях стоял трехлетний мальчик и ревел. Молоденькая женщина высунулась было на приход Камышлинцева, но, увидав его, быстро исчезла и только какая-то невидимая рука немедленно схватила сзади плачущего ребенка и мгновенно утащила его за дверь, где каким-то способом ребенок был тотчас приведен к молчанию. Вышла другая, пожилая, растрепанная женщина, но не кухарка, а должно полагать мать или теща учителя, занимающаяся стряпней.
— Вам Василия Ивановича? — спросила она.
— Я в библиотеку, на чтение желал бы подписаться, — отвечал Камышлинцев.
— Пожалуйте вот сюда; — она указала на противоположную дверь.
Камышлинцев вошел в небольшую комнату, уставленную шкафами и книгами. Два гимназиста читали: один «Современник», другой «Искру» и курили. Вскоре в соседней комнате послышался шорох и, надевая форменный сюртук, вошел учитель.
Это был небольшого роста, черноволосый человек с некрасивым, но добродушным лицом и растрепанными волосами; лицо его поросло густой бородой, на которой, из уважения к форменности, была выбрита проталинка на подбородке и тем превращала бороду в бакенбарды; а так как усы не могли появиться даже под чужим именем, то им было сделано одно облегчение: они были не выбриты, но подстригались.
— Я бы желал пересмотреть и прочесть журналы за два последние года, — сказал Камышлинцев. — Могу ли я брать их по нескольку книг разом.
— Можно-с, отчего же! Только не последние номера. Вам помесячно или на год угодно абонироваться? — Крестопоклонский сказал условия.
Камышлинцев просил записать себя и назвал свою фамилию.
— Ах, слышал-с! очень рад познакомиться, — сказал Крестопоклонский радостно, как будто узнав в нём «своего». Он протянул ему руку и стал развязнее. — Вы за границей изволили быть?
— Да, и поэтому хотел бы просмотреть то, что появлялось без меня, преимущественно по крестьянскому вопросу.
Крестопоклонский выложил груду журналов, просил садиться, сам сел и пока Камышлинцев выбирал книги, они разговорились:
— Хорошие статейки появлялись! Слава Богу! особенно вот здесь, — он щелкнул пальцев по одному журналу и стал шершавить себе волосы. — Нынче перестали, — продолжал он: — говорят, их тово! — он ковырнул по столу ногтем, как будто убивал блоху. — Но все-таки оживает литература, оживает! — говорил он снова и в знак удовольствия опять начал ерошить волосы. Камышлинцев понял тогда, отчего они у него так торчали.
— А в обществе здешнем чувствуется ли оживление? — спросил Камышлинцев.
Крестопоклонский несколько замялся.
— Признаться вам сказать, я в обществе мало бываю! — отвечал он. — В аристократические дома не вхож, да и Бог с ними, куда к ним соваться: я как женился и перчатки перестал носить — не по карману. В клубе тоже не бываю. Слышал однако, что открыли здесь воскресную школу и бойко пошло, говорят.
— Ну, а читателей прибывает? — спросил Камышлинцев.
— Из публики маловато-с! Вот господа гимназисты начали больше почитывать, да из семинаристов много желающих. Я им и цену сбавил, а здесь даром позволяю читать. Народ бедный-с! складываются, да абонируются. Пробуждение! пробуждение! Только тут другая беда: начальство воспрещает им светские книги читать, особенно после несчастного случая!
— Какого это? — спросил Камышлинцев; — я не слыхал.
— Философ тут был один — в семинарии то есть, — начал Крестопоклонский, — совсем на выпуске, отлично занимался и ко мне часто ходил: придет, так не оторвешь от книг. Вздумал он выйти в светские: не могу, говорит, я духоты этой выносить! Попробовал отцу сказать, тот говорит: прокляну! Начальство тоже не выпускает: не дадим, говорят, ни бумаг, ни аттестата, делай как знаешь! Малый задумался. Думал, думал, бился, бился — видит ничего не поделаешь; взял да и удавился.
У Камышлинцева мурашки пробежали по телу.
Крестопоклонский сильно взъерошил волоса.
— Так мне жалко его! верите ли, как брата, — продолжал он. — Следствие пошло и меня было притянули: вредные, говорят, книги держишь. Осмотрели. Разумеется, ничего не нашли. Какие они вредные, коль все за сим благословением (он щелкнул по цензорскому одобрению). Несмотря на то, все-таки были бы неприятности, если бы добрые люди не защитили. Асклепендиатов, — тихо прибавил он, — может быть вы знаете: правитель канцелярии — свой мне; мы с ним на родных сестрах женаты. Но семинарское-то начальство все-таки уязвило меня: запретило семинаристам ходить ко мне и стало у них светские книги отбирать. У меня Белинского и несколько журналов разрознили, чтоб им пусто было! — сказал было сердито Крестопоклонский, но потом вдруг улыбка разлилась у него на все лицо: — однако ж все-таки ходят и берут!
В это время вошел еще гимназист. Он был довольно высокого роста, видимо вырос из потертого форменного сюртука, у которого несколько петель было почти прорвано пуговицами. Увидав Камышлинцева, он немного сконфузился и подошел к другим гимназистам.
— Что вы, Семенов? — спросил учитель.
— Да книжечки бы какой, Василий Иванович! — говорил гимназист неустановившимся голосом, вертя фуражку.
— Да вы бы здесь почитали, поновее бы что можно.
— Некогда, Василий Иванович, через час на кондицию надо.
— Ну хорошо, хорошо! выберите да и запишите сами.
Ученик, как видно хорошо уже знакомый с библиотекой, стал выбирать.
Почти в это же время растворилась дверь и, шурша платьем, быстро вошла девушка в шляпке, просто, но хорошо одетая.
— Я вам привезла ваши книги, — сказала она, подавая связку, — можно следующих?
— Как же-с! с удовольствием! — говорил Василий Иванович с любезной улыбкой и ероша волосы. — Я сейчас соберу-с.
— Мне теперь некогда, меня ждут, — сказала девушка, — а вы потрудитесь приготовить, я зайду часа через два.
— Очень хорошо-с! приготовлю, приготовлю-с! — любезно и неловко суетясь, говорил Крестопоклонский.
— Пожалуйста! — девушка поклонилась ему и хотела выйти, но увидала стоящего сзади Камышлинцева.
— А! Дмитрий Петрович! — сказала она, несколько покраснев. — Это была Барсукова.
— Я давно вас узнал, да не хотел вам мешать, — улыбаясь, сказал Камышлинцев, здороваясь с ней. — Давно ли вы здесь?
— Нет, сегодня только, с отцом кой за чем приехала, и завтра же едем!
— Что так не надолго? А у Ольги Федоровны будете?
— Не знаю, — нерешительно отвечала Барсукова, — успею ли. Когда приедешь на один день, надо и туда и сюда. Вот и в Василью Ивановичу едва успела, а уж к нему необходимее всего, — сказала она, обращаясь к Крестопоклонскому с улыбкой: — у него мои самые лучшие знакомые.
— Ха! ха! ха! Действительно лучшие-с! — весело отвечал очень довольный Крестопоклонский.
— Однако до свидания. Меня ждут, — сказала Барсукова и наскоро простясь вышла.
— Барышня-то почитывает? — спросил Камышлинцев.
— И! как же-с! Да еще не одни романы! Просила меня выбирать, нет ли чего дельного: в деревню берет; так я ей «Отечественные Записки» сороковых годов — знаете, для начала это хорошо.
— Гм! это дело! — заметил Камышлинцев. — Я вот это возьму, если позволите, — прибавил он, указав отобранные журналы. — Однако ж у вас и девицы абонируются.
— Семенов, запишите-ка эти книги господину Камышлинцеву, — сказал Крестопоклонский гимназисту и, обратясь к Камышлинцеву, прибавил: — да-с и девицы есть, — немного, признаться, однако есть. Вообще пробуждение начинается, пробуждение! Наступает хорошее время; у нас начались педагогические собрания в гимназии, высказываем свои взгляды, толкуем. Только инспектор подлец, говорят, наушничает и доносит попечителю, так что я было начал этто развивать свои взгляды на воспитание, так мне заметили, что «вы — говорят — того, не очень!» Да это вздор, не такое теперь время!
Камышлинцев хотел взять книги, но их было довольно много и он затруднился.
— Позвольте, я вам их завяжу, — сказал Крестопоклонский и начал их завертывать.
— Ну, а высшие-то классы? — спросил Камышлинцев, чтобы говорить что-нибудь — абонируются много?
— Аристократия-то! — поправил Крестопоклонский (надо заметить, что в провинции маленькие чиновники очень любять называть высший круг чиновников этим именем), — аристократия-то? мало-с! Разве заденут кого в журнале или в повести опишут, так всполошатся. Этто в «Искре» скандал в клубе описали, отличнейшим образом! — воскликнул Крестопоклонский; — всем досталось и не в бровь, а в глаз. Аргамакова Лошаковым назвали! право! Аристократы заметались как угорелые — просто смех! (Крестопоклонский от души хохотал.) Там у меня и номер этот зачитали, — прибавил он.
— Что же, разве оскорбили их демократической выходкой что ли? да и кто здесь аристократия? — спросил Камышлинцев.
— Помилуйте-с! мало ли-с! а председатели палат, да управляющие разные. Видите ли, старшину одного, из их партии, хотели исключить, за дерзость в клубе с своим чиновником, а они говорят: «подчиненного можно везде распечь», — ну и вышла каша, хотя, разумеется, они своего отстояли. В Искре все это и отпечатали, только фамилии немного перековеркали. Отлично! Гласность! — говорил Крестопоклонский, подавая книги и опять ероша себе волосы.
— Ну, я надеюсь, — сказал, прощаясь Камышдинцев, что и ваша библиотека хорошо пойдет, а то предшественники ваши, помнится, были в убытке.
— Н-ну, на счет библиотеки, — смутясь, отвечал Крестопоклонский, — еще плоховато-с! Я, знаете, хотел поразвить дело, несколько книг новеньких выписал — конечно немного: жалованье наше, знаете, плохое. Однако ж сжался, уделил рублей сто, да за женой в приданное тесть обещал, выплачивать по сту рублей пять лет, так её сто рублей употребил, а как-то на это все внимания мало обращают, так что, признаться, убыток несу. — Крестопоклонский как будто совестился в этом сознаться и опечалился. — А впрочем, говорят, штаты новые скоро выйдут! — прибавил он и повеселел.
Камышлинцеву жаль было этого доброго тридцатилетнего юношу, и он его не разочаровывал на счет увеличения жалованья, хотя ему и хотелось сказать, что этих новых штатов учителя ждали еще в то время, когда он, Камышлинцев, был в гимназии.
Он посоветовал ему больше делать объявлений и от души пожелал успеха.
XI
правитьВ исходе декабря 60 года, губернатор города Велико-Федорска был весьма затруднен одной полученной им бумагой. Министерство конфиденциально уведомляло его о предстоящем вскоре преобразовании в положении помещичьих крестьян и, вместе с тем, предлагало указать тех из помещиков, которым правительство могло бы предложить первое приведение в действие реформы и занятие членов в учреждаемой временной комиссии. В бумаге неоднократно обращалось внимание на всю важность этого выбора, от которого зависит самый успех реформы и делались самые подробные указания на свойство лиц, из которых следовало делать выбор. Не размер имущества, говорилось в ней, а единственно личный характер, твердость убеждений и знание сельского быта могут дать право на занятие означенной должности. Правительство вправе ожидать от этих лиц самого живого и искреннего сочувствия в предпринятому делу. Такое сочувствие, говорилось далее, проявилось в последние три года со стороны многих дворян, как в среде губернских комитетов, так и в других сферах общественной деятельности, — их-то предлагалось указать правительству.
Губернатор в городе Велико-Федорске был тогда любитель садоводства. Известно, что большею частью правители провинций, по получении этой должности, становятся мономанами. Это какой-то общий закон природы, и ошибочно было бы думать, чтобы он ограничивался только нашим отечеством. префекты Франции, губернаторы Индии, муширы Турции — все в одинакой степени подвержены этому административному недугу. Предмет подобной мании узнается с первого слова.
— В каком положении у вас городские больницы? — делает правитель первый вопрос вглядывающемуся в его глаза полициймейстеру — и будьте уверены, что этот губернатор, несмотря на сотни разнообразнейших дел, будет ежедневно посещать больницу и смотреть за её вентиляцией, а местные ведомости в первых же номерах опишут его заботы по этой части.
Другой губернатор спрашивает: — А каковы у вас тротуары! — и будьте уверены, что каждая дыра на деревянном тротуаре города будет больше сосредоточивать на себе внимание административных лиц, чем все дыры и прорехи губернской администрации, а местная газета в первых же номерах своих напишет: «Город наш, обильный тем-то и тем-то, страдал только от одного: в нём не было порядочных тротуаров», и, описав подробно гибельные последствия и неудобства, от сего проистекающие, летописец воскликнет: «но ныне, благодаря просвещенному вниманию нового начальника, и проч. и проч.».
Губернатор города Велико-Федорска, добрый и мирный старичок, был вообще идиллик и имел пристрастие к садам. Любимой мечтой его было сделать из вверенной ему губернии один цветущий сад. Вследствие этого, в его управление, губернский город и некоторые уездные украсились по всем направлениям садиками и засаженными липою бульварами; все исправники и становые явились аркадскими пастушками и великими цветоводами: если же они по старой памяти и стригли свою паству, то делали это самым ласковым образом, а губернский монитер весьма часто украшался статьями такого рода:
«Известно, что ничто так не способствует улучшению санитарного состояния города и его украшению, как разведение скверов, садов и бульваров, очищающих воздух и доставляющих приятное место для прогулок и отдохновений утомленных дневными трудами жителей. Мысль эта как нельзя вернее понята нынешним начальником губернии и с приездом его превосходительства Петра Алексеевича город наш украсился устройством общественного сада и двух бульваров. Ныне, благодаря неусыпным заботам той же благодетельной руки, и стараниями подрядчика по постройке моста, почтенного купца Салотопкина, устроен вдоль Пентюхина оврага прекрасный бульвар, и в прошлое воскресенье, при стечении огромной массы публики и музыке батальонного оркестра, последовало открытие этого бульвара. Яркое солнце, озлащая своими лучами пеструю картину» и проч.
Замечательно, что при всех подобного рода торжествах наше русское, вообще ужасно скупое солнце, как бы получая наряд от полиции, считает обязанностью выглянуть на полчаса и хоть самыми жиденькими и, так сказать, назначенными для казенного употребления лучами, а уж посветит непременно. Видно и на природе столько же отражается настроение жителей, насколько жители подчиняются влиянию природы
Губернатор-садовод, получив бумагу столь необычного содержания, весьма смутился.
— Прочтите-ка, какую я загвоздку получил! — сказал он, подавая бумагу своему правителю дел, Асклепендиатову.
Асклепендиатов, поняв слово «загвоздка» совсем в ином смысле, тоже несколько смущенно принял бумагу, но, прочитав ее, успокоился.
— Что же, ваше превосходительство, это, я полагаю, не затруднит вас, — заметил правитель дел, а сам, уже смекал, какие люди требуются и кто в губернии подходит под эти требования.
— Гм! — заметил губернатор, — конечно! В члены по выбору дворянства затруднения не будет. Мы назначим тех, что были в комитете, — но от правительства? «Не размер имущества, — снова начал губернатор, — а единственно личный характер, твердость убеждений» и вот тут опять: «люди вполне самостоятельные», да где их сыщешь, людей вполне самостоятельных, с искренним сочувствием к делу! Ведь это значит с дворянством на ножи лезть! Кому охота впутываться в подобное дело?
— Правительство увязывает, — почтительно сказал Асклепендиатов, — что тут должны быть назначены люди, вполне сочувствующие эман-ци-пации (слово это было тогда новое и еще не легко произносилось).
— Ну да, мой милый, сочувствующие! В этом-то и штука! Многие ли из помещиков сочувствуют этому делу? — сказал губернатор, — кто же себе враг! Какие-нибудь либералы разве, неопытная молодежь!
— Могут найтись и люди серьезные. Вот например, Мытищевы, — заметил Аскленендиатов.
— Мытищевы! Один стар уже, а другой бы и хорош был, но вы знаете его историю? — серьезно возразил генерал.
— Что ж, ваше превосходительство! он восстановлен во всех правах и прошлое ему вменяться в вину уже не может! — сказал правитель, давно получивший привычку ставить на своем.
— Юридически так, милейший, юридически так, — но нравственно? Ну, да, положим! А еще кто?
У жителей города Велико-Федорска, вследствие известных отношений, образовалась уже привычка при имени Мытищева сейчас же припоминать Камышлинцева, но Асклепендиатов, по своему плебейскому происхождению, питал некоторый зуб против аристократии, — как он называл всех зажиточных дворян, — и сочувствовал тем из них, которые не были пропитаны сословными предрассудками, — хотя, как чиновник, он был весьма любезен со всеми. Очень естественно, что он прежде всего подумал теперь о Камышлинцеве и назвал его.
Губернатор привскочил.
— Помилуйте, милейший! да Камышлинцев, говорят, друг и приятель Герцена, — он красный, красный! Как же это можно? он вчера еще был подозрительным человеком, а сегодня будет представителем правительства! Что скажут в Петербурге!
— Ваше превосходительство, — сказал скромно Аскленендиатов, — когда правительство приступает к таким либеральным реформам, как эманципация, то оно будет и опираться на людей либеральных и, мне кажется, самая бумага на них указывает. «Такое сочувствие проявилось в последние три года со стороны многих дворян, как в среде губернских комитетов, так и в других сферах общественной деятельности» — прочел он, и губернатор совсем растерялся.
— Ну, хорошо! хорошо! я об этом подумаю, — решил он и в раздумье пошел к Матрене Гавриловне.
Матрена Гавриловна была его так называемая законная половина, хотя по всей справедливости следовало бы наоборот мужу считаться её половиной. Это была тучная, разбитная барыня, когда-то красивая собой и не очень строгих правил в деле супружеской верности. Матрена Гавриловна вообще мало вмешивалась в дела управления, но если хотела чего, то заявляла это решительно и муж ей по большей части уступал. Когда Петр Алексеич сообщил ей свои затруднения и сомнения, ей очень понравилась возможность привязать в губернскому городу Мытищевых и Камышлинцева. Мытищеву она очень любила, любила в ней и её склонность к Камышлинцеву; нравился ей и красивый и во всех отношениях порядочный молодой человек — Камышлинцев; но больше всего она была довольна тем, что приобретет очень хорошую пару для живых картин и благородных спектаклей, к которым особенной склонности не чувствовала, но вынуждена была ими заниматься для доставления средств лежавшим на её попечении приютам, к которым чувствовала склонности еще менее. Притом и сам губернатор, Петр Алексеич, по склонности к хорошеньким женщинам, свойственной всем смертным вообще, был очень рад удержать в городе Мытищеву, хотя за Камышлинцева вовсе не стоял. Матрена Гавриловна, как опытная женщина, заметила ему, что без Камышлинцева Мытищева не останется, и что лучше Камышлинцева ему для этого дела никого не сыскать.
По всем этим соображениям, представление Мытищева и Камышлинцева было решено, хотя не без колебания. Перед самым подписом бумаги, у Петра Алексеича, как говорится, рука дрогнула: он в нерешимости положил перо и начал в смущении потирать лысину, обратившись к Асклепендиатову:
— Однако, как же это? один декабрист, другой герценист? Что же скажут в Петербурге? Милашкин непременно донесет! Ведь, за это может достаться.
Но Асклепендиатов успокоил его предложением изложить в самой бумаге положение представленных лиц и свое о них мнение.
На том и порешили.
К удивлению Петра Алексеича в ответ на эту бумагу, Мытищев и Камышлинцев, получили приглашение в члены губернского по крестьянским делам присутствия и оба с удовольствием приняли его.
XII
правитьЖизнь начала улыбаться Камышлинцеву и заветная мечта его об общественной деятельности, участии в деле по душе, хотя и в скромных размерах, но обещала осуществиться, строже взглянул он на свое настоящее положение и остался не совсем доволен собой. Последнее время он, благодаря своим отношениям к хорошенькой женщине и отсутствию всяких надежд на будущее, мало читал дельного. Он чувствовал, что становился светским пустокормом, но теперь вдруг оживился: принялся за чтение, стал знакомиться со всем, что было писано по крестьянскому вопросу. Отношения его к самому Мытищеву, как будущему товарищу по занятиям, тоже стали изменяться; бывая по обыкновению каждый день у Мытищевых он уже не искал случая отделаться как-нибудь от мужа, чтобы поговорить с женой: теперь он чаще и одушевленнее говорил и спорил с мужем о деле, им общем и обоих живо интересующем. Они не всегда сходились в частностях, Камышлинцев ближе и горячее принимал все к сердцу, был решительнее в своих мнениях, но он не мог не отдать справедливости здравому и высоко честному взгляду Мытищева, он стал более уважать его, и тайна его отношений к жене, мелкий и ежечасный обман, на который он был вынужден, — начинали сильно тяготить Камышлинцева. Долго он думал о том, как бы выйти из этого положения, и решился говорить с Ольгой.
Однажды вечером, когда Камышлинцев сидел у Мытищевых, муж уехал к кому-то на карточный вечер, и Ольга осталась наедине с ним. Подобные случаи были не часты и влюбленные ими очень дорожили. Ольга, с переездом в город, казалось еще более любила Камышлинцева. В чувству, которое она имела к нему, примешивалось удовлетворенное самолюбие. По уму, образованию и уменью держать себя, Камышлинцев был решительно самым выдававшимся молодим человеком в городе. Новая обязанность, которая доверялась ему в деле такой важности, как крестьянское, придавало ему особенное значение в обществе, и хотя Ольга гораздо серьезнее относилась к светским мелочам, нежели к общественным переворотам, но новое положение Камышлинцева не могло не льстить ей. Она была очень нежна к Камышлинцеву. Они сидели на низенькой оттоманке: обвив рукою голову Камышлинцева, Ольга играла его волосами и полудовольная, полунедовольная его занятиями и степенностью за последнее время, смеясь, говорила, что у него непременно должны были появиться седые волосы.
Вдруг около самой двери в полуосвещенную гостиную послышался легкий скрип сапогов по ковру и, распахнув портьеру, вошел Мытищев.
Ольга едва успела отнять руку и отшатнуться от Камышлинцева, она вся побледнела и сердце замерло у неё.
Камышлинцев сидел смущенный.
— Я зашел сказать тебе, чтобы ты с вечера приготовила письмо к брату, а то завтра проспишь до обеда и опоздаешь на почту. Я ему посылаю деньги, так надо отправить до 12 часов, — говорил муж.
— Ах, как ты напугал меня! — сказала Ольга, и по её бледности и неровному дыханию видно было, что она действительно была сильно испугана. — Разве ты не уехал на вечер? Я думала, что-нибудь случилось необыкновенное.
— Нет, дружок! Я в прихожей получил письмо, по которому должен был сейчас отвечать, и писал в кабинете. Да я в самом деле перепугал тебя бедную? — говорил он, взяв её похолоделую руку. — Ну прости, дружок.
— Отчего же было не предупредить! И что мне за экстренность писать? я могла бы отправить и отдельно, — отвечала Ольга, не успев еще совладать с собою и невольно высказывая свою досаду.
— Я не знал, друг мой, что ты такая нервная и что мужьям не след входить нечаянно, — шутя, сказал Мытищев. — Вперед не буду! Ну до свиданья, друг мой, успокойся. Он нагнулся к ней и поцаловал её голову.
Ольге стало совестно, а вместе с тем она испугалась, не заметил ли чего муж и не дает ли это понять ей. Она взяла его руку и, потрепав другой, сказала ласково:
— Ну, смотри же, не засиживайся! Ты знаешь, это вредно тебе.
— Хорошо! — отвечал муж и подал руку Камышлинцеву, который тоже встал и взялся за шляпу.
— А вы куда? — спросил Мытищев.
За минуту перед тем у Камышлинцева не было и мысли об отъезде, но ему показалось почему-то неловким оставаться; кроме того он тоже боялся, не заподозрил ли их отношений Мытищев, и чтобы разубедить его, ему вдруг пришла мысль уехать.
— Нужно домой, — отвечал он. — Дело есть.
— Ну полно-те! дело не медведь, не уйдет. Посидите: Ольге будет скучно! — сказал Мытищев.
— Да нужно бы, — сказал в нерешительности Камышлинцев.
— Оставайтесь! — сказала Ольга, — успеете еще делами вашими заняться.
Камышлинцев положил шляпу, Мытищев кивнул им головой и вышел. Молча, прислушивались влюбленные к его удалявшимся шагам, и только тогда, когда дверь в прихожей захлопнулась и послышался скрип уезжающих саней, они переглянулись с отдыхающей улыбкой от пронесшегося мимо удара.
— А что, если бы, — подумали они оба.
Камышлинцев взял руку Ольги и, как бы благодаря и вместе прося прощенья, жал и успокоительно гладил ее.
— Я еще не могу прийти в себя, — говорила Ольга, — посмотри, как бьется сердце!
Она взяла руку Камышлинцева и приложила в груди. Действительно, сердце билось у неё, как у пойманной голубки.
— Дорогая моя! — сказал Камышлинцев, цалуя её руку.
Вскоре под его ласкающим взглядом Ольга успокоилась, румянец заиграл в лице, и она точно цветок, пригретый солнцем, приподняла улыбающуюся головку.
Но по мере того, как она успокаивалась, Камышлинцев стал рассеяннее и смущеннее. Он что-то думал и не решался сказать.
— Ты очень испугалась? — спросил он.
— Еще бы! — отвечала она. — Ведь вам мужчинам это шутки, а для нас вопрос счастья всей жизни!
Камышлинцев посмотрел нерешительно ей в глаза.
— Послушай, Ольга, — начал он вдруг, — я глубоко счастлив твоей любовью, но ведь наше положение не совсем завидное! С одной стороны, вечная боязнь быть открытым, с другой… (он замялся), с другой — необходимость обманывать твоего мужа!.. Знаешь, он ведь честный старик, и мне бывает совестно перед ним!
— А мне-то? — сказала Ольга. — Это мучит меня, и ты не знаешь, чего мне это стоит! — Она вздохнула и затуманилась.
Они помолчали.
— Я часто думаю, — начал опять Камышлинцев, — как бы выйти из этого положения, если б это было возможно…
— Ты, может быть, хочешь бросить меня, — сказала Мытищева, спокойно улыбаясь, и взглянула на Камышлинцева. Но взглянув самоуверенно и сама смеясь своему предположению, она заметила смущение в глазах Камышлинцева, и в её глазах тотчас засветился беспокойный огонек.
Камышлинцев не отвечал на её вопрос, но только укорительно покачал головою.
— Так что же? — спросила Ольга уж более серьезно.
— Мне бы хотелось, чтобы ничто не мешало нашей любви, чтобы мы могли отдаваться ей, не боясь и не смущаясь, — заметил Камышлинцев: — разорвать бы все разом… Переезжай ко мне!..
Ольга вопросительно посмотрела на Камышлинцева и печально покачала головой.
— Ты шутишь разрывом с домом, семьей, знакомыми, светом!.. Об этом нечего и думать! — сказала она равнодушно, как говорят о предположениях, делаемых только для того, чтобы говорить о чем-нибудь.
— Да! — подумав, сказал Камышлинцев. — Это действительно тяжело!.. но что, если бы, не разрывая со всем и со всеми, признаться только мужу? — тихо и нерешительно выговорил он, боясь впечатления, которое произведут его слова, и пытливо взглянул на Ольгу.
Но впечатления никакого произведено не было: Мытищева приняла его слова за шутку. Она усмехнулась только и отвечала:
— Хорошо бы!
Камышлинцева это несколько огорчило.
— Я говорю не шутя, — сказал он. — Ведь ты сама сознаешь неприятности нашего положения и тебе тоже хотелось бы выйти из него?
— Так для этого все сказать мужу? — спросила она и такими недоумевающими глазами взглянула на Камышлинцева, как будто у неё зародилось сомнение, не сошел ли он с ума. Она не могла думать, чтобы Камышлинцев мог говорить серьезно. Весь строй её понятий, все, что ей случалось слышать и видеть — все восстало против безумия подобной мысли. Увлечься, изменить мужу, обманывать его — да, это возможно: это грустно, но бывает необходимо. Мы видим сотни примеров, свет это знает и терпит, но, обманув, сказать об этом самой, сказать именно тому, от кого это всего более скрывается, и выслушать этот совет от любовника… да это безумие!
— Друг мой! — сказал Камышлинцев, — пойми, что наше положение ложно, и ложно не потому, что мы любим друг друга: чувствами не всегда можно владеть, — а потому, что должны ежедневно скрытничать, унижаться до лжи и обмана, и еще перед человеком, которому не можем отказать в уважении. Ты сама говорила, что это тяготит тебя.
— Значит, ты хочешь разрыва? — сказала Мытищева вспыхнув. — Или ты хочешь огласки?
— Совсем нет, — попробовал было возразить Камышлинцев.
— Так какими же глазами я взгляну на мужа? — спросила, недоумевая, Мытищева. — И разве после признания возможно нам оставаться так, как теперь?.. Нет! Ты меня не любишь! — решила она. — Я пожертвовала ему всем, я обманула мужа, а он мне предлагает признание! Разве это не разрыв! Разве это любовь!
И Ольга, закрыв лицо руками, зарыдала.
Камышлинцев увидел, что сделал глупость; он высказал свою мысль женщине, которая, по своему воспитанию и понятиям, никак не могла усвоить ее. Ему стало жаль Ольги: виновата ли она, что все её настоящее и прошлое развило в ней совсем другой взгляд, — что она могла остановиться или легко обойти камни, которые жизнь кладет нам поперек дороги, но смело перейти через них или сбросить их с пути и очистить его было ей не под силу? Камышлинцев стал успокаивать Ольгу, уверял ее, что это было только пустое предположение; но когда женщина расплачется, она как будто плачет для собственного удовольствия, плачет для плакания, и доводы, которыми ее успокаивают, заставляют ее только еще более плакать. Предложение Камышлинцева и испуг который ему предшествовал, все это сильно потрясло нежные нервы Ольги. Она разрыдалась и с ней сделалась истерика. Камышлинцев перепугался не на шутку. Позвать людей он боялся, он сам сходил за водой и насилу-насилу успокоил Ольгу. Он просил у неё прощения. Она кротко сказала ему, что не сердится, но что хочет отдохнуть и боится, чтобы муж не увидел ее столь расстроенной. Камышлинцев еще раз попросил ее выбросить этот разговор из головы, не сердиться на него, и нежно простясь с нею, уехал.
Уехал он сам расстроенный и недовольный собою. Это была первая размолвка его с Ольгой. И потом он чувствовал что-то нехорошее: ему было совестно и Мытищева и себя; он сознавал, что ложные положения, какими бы розами ни были прикрыты, всегда ложны и скверны. На Ольгу он не сердился. Он знал ее, знал, что она светское, слабое, но милое и прелестное существо; ему было жаль ее, но обвинять ее он не мог: нельзя требовать от женщины, выросшей как Ольга, более того, что она может дать. Да притом он действительно любил ее.
XIII
правитьФевраль был в исходе. Однажды, в сумерки, к Камышлинцеву явился мелкий полицейский чиновник и, оглянувшись, не подслушивает ли его кто, таинственно передал ему приглашение губернатора немедленно пожаловать к нему. Несмотря на то, что наши полицейские чиновники испокон века усвоили себе таинственно пугающий вид, так что при одном их появлении в квартиру ожидаешь услышать что-нибудь весьма неприятное, — чиновник на сей раз был еще таинственнее — точно он обладал государственной тайной. Но вместе с тем видно было, что ему смерть хотелось что-то такое рассказать,
— Что случилось? — спросил Камышлинцев.
Чиновник еще оглянулся и сказал тем невнятным и беззвучным голосом, которым говорили прежде с писарями и канцелярскими чиновниками, когда им в самой же канцелярии давали взятку:
— Флигель-адъютант из Петербурга приехал.
— Зачем? — спросил задетый за живое Камышлинцев.
Чиновник огляделся.
— Не могу знать-с; но кажется насчет крестьянского дела.
— Давно?
— Нет-с; с полчаса-с! Его превосходительство послали меня тотчас просить к нему губернского предводителя и еще некоторых лиц по записке. Был у Ивана Сергеича Мытищева, к вам, а потом, — и он назвал несколько лиц, будущих членов губернского присутствия.
— Сейчас буду, — сказал Камышлинцев.
— Счастливо оставаться-с! — Чиновник развязно шаркнул ногой и, выйдя на крыльцо, Водрузился верхом на привязанную к столбу пожарную лошадь и поскакал той необыкновенной припрыжкой, которую изобрели разбитые на все ноги лошади полицейских вестовых, министерских курьеров и придворных лакеев.
Камышлинцев нашел губернатора в кабинете. Наклонясь над чемоданом, он собственноручно вынимал брошированные тетради «Положения 19 февраля» и передавал их Асклепендиатову, хотя, кроме правителя дел, тут было еще несколько чиновников, готовых по первому знаку, в один миг опростать и выворотить весь чемодан. Кроме чиновников, на эту операцию смотрели председатели палат казенной и государственных имуществ, несколько членов будущего губернского присутствия и губернский предводитель, господин высокий, представительный и не терявший собственного достоинства даже тогда, когда просил денег взаймы. В стороне за столом сидел флигель-адъютант, молодой и красивый человек. Несмотря на то, что он приехал к губернатору прямо с дороги, после необыкновенно скорого переезда в несколько тысяч верст, он какими-то судьбами ухитрился явиться в просторном, но свежем и непомятом сюртуке, чистых аксельбантах, причесанный, приличный, как бы сейчас вышедший из дому. Только по разгоревшемуся, красивому лицу и покрасневшим глазам видны были следы дороги; он сидел как-то свободно почтительно и вежливо, курил папиросу и прихлебывал чай, которым поспешила угостить его Матрена Гавриловна. При входе Камышлинцева идеалист-губернатор, разогнув спину и подавая одну руку Камышлинцеву, другой вручил ему (именно вручил, а не подал) экземпляр Положения. Потом обратился к флигель-адъютанту и сказал:
— Член по приглашению правительства, Дмитрий Петрович Камышлинцев. — Обращаясь за тем к Камышлинцеву назвал ему графа Гогенфельда.
Камышлинцев и флигель-адъютант раскланялись.
Вскоре, когда собрались и остальные приглашенные, а губернатор собственноручно вынул из чемодана все экземпляры Положения, начались рассуждения о мерах к его обнародованию. При этом некоторыми членами было высказано мнение, что благоразумнее было бы объявлять новую меру постепенно, дабы одновременное и повсеместное провозглашение не произвело всеобщего волнения, которое трудно будет прекратить. Однако же это предусмотрительное предложение не было принято, и решено было опубликовать манифест через земскую полицию и нескольких чиновников, нарочно для сего назначенных. Но кроме этого решения, на которое впрочем даны были инструкции из Петербурга, толковали долго и хлопотали много о разных мелочах — так долго, что усталый флигиль-адъютант, попросил позволения удалиться. Главные замечания присутствующих состояли в восклицаниях в роде: «Мм-да! Надо держать ухо востро!» А хлопоты заключались в приложении печатей к конвертам и связывании веревочками экземпляров, назначаемых к отсылке, что гораздо лучше и проворнее могло бы быть сделано и не столь значительными лицами. Но самая горячая работа шла в канцелярии, где под надзором Асклепендиатова писались десятки предписаний, заготовлялись подорожные и проч. Присутствующие разошлись около полуночи с теми же восклицаниями: «Мм-да! Надо держать ухо востро!» и с убеждением, что все много поработали для успеха дела и общественного спокойствия.
Несмотря на тайну, которую старались хранить все власти, рассказывая каждый полученную новость не иначе как по секрету и скрывая ее в особенности от прислуги, хотя очень хорошо знали, что завтра эту весть огласят при звоне колоколов, — не смотря на все эти меры благоразумия и предосторожности, весть о том, что привезена «воля», разлилась как вода и многие мнительные люди уснули — если только спали в эту ночь они — весьма тревожно, ожидая на завтра чего-то в роде преставления света.
Наступило и это завтра и, к общему удивлению, оказалось так, как будто бы ничего в нём особого и не предстояло. День был пасмурный, теплый, шла изморозь и разъедала начинающий уже темнеть снег. Весной еще не пахло, но она видимо была близка. Люди, имеющие крепостную прислугу, умываясь вглядывались ей в лицо и мнили видеть на нём нечто коварное. Прислуга, напротив, старалась не глядеть господам в глаза. Она тоже думала, но с гораздо большею чем господа основательностью, что, во избежание знакомства с услужливейшим и милейшим человеком и душою общества, местным полициймейстером, «надо держать ухо востро», — и только разве какая-нибудь нервная горничная, не выдержав распечки встревоженной барыни, фыркнет, хлопнет дверью и уйдет в сени или кухню излить свои чувства перед собратьями.
Камышлинцев отправился в собор, но не вынес оттуда никакого особенного впечатления: манифест слышали только чиновники и немногие помещики, стоявшие впереди. Масса, которой он особенно близко касался, стояла назади, понимала урывками и смутно, так что казалась только озадаченной. Камышлинцев вернулся домой, надел старое пальто и пошел на базарную площадь. День был торговый, но за распутьем народу было немного. Несколько возов сена и дров, привезенные подгородными крестьянами, стояли в стороне и около них собрались кучки. Камышлинцев подошел к ним, спросил о цене, поторговался и затем, как бы мимоходом, заговорил:
— Ну что, ребята, слышали про волю?
— Читали, бают, в соборе, — отвечали некоторые вяло.
— Ну что же?
— Да что! мы и не знаем хорошенько: разно говорят! — отвечали они.
Ясно было, что недоумение крестьян происходило от непонимания. Камышлинцев как ни старался сдерживать себя, но был в возбужденном и радостном состоянии: ему страшно хотелось разъяснить всю благодетельность и громадность настоящего события; он едва удержался, чтобы при этом, из ряда выходящем, случае не поддаться свойственной добрым помещикам и начальникам слабости поблагодушествовать, т. е. рассказать этим добрым невеждам, как некоторые вещи хорошо идут на свете и как все совершенствуется; но один растрепанный и плюгавый мужичишка в рваном кафтане перевернул все его стремления.
— Теперича, говорят, все по старому на два года! — сказал он горячо: — да в эти два-то года он у меня кровь выпьет!
Камышлинцев был несколько озадачен.
— Не бойся! сделать этого нельзя будет: теперь этого не позволят, — успокоительно заметил он.
— Да кто не позволит? ты что ли? — запальчиво сказал мужик и шапка на нём съехала как-то назад, а из-под неё прямыми клочьями высунулись и заторчали, казалось от роду не чесанные, волосы.
— Много вас этаких!.. Держи шире карман-то! — добавил он и повернулся к своим дровням.
— Ну! ну! полно! чего врешь! — заговорили другие мужики, и потом, обратясь к Камышлинцеву, прибавили:
— Это он так!.. он всегда такой зряшный! Язык-то ведь без костей! — заговорили они в несколько голосов, окружив Камышлинцева и видимо стараясь его задобрить.
Пока они говорили, мужик сел на свои дровни, задергал заморенную и лохматую кляченку и, влепив ей концами вожжей несколько ударов, поскакал, ныряя по ухабам площади.
— А вам, ваше благородье, сенца-то потребно будет? — спросили крестьяне.
— Да, нужно. А видно у него барин-то не из ласковых, — заметил Камышлинцев.
— Какой у него барин!.. и барином-то назвать нельзя, — говорили крестьяне, как бы успокаивая его благородие. — В одной избе с ними живет и ест у них.
У Камышлинцева пропала охота благодушествовать, он велел свезти к себе воза два сена, зашел домой, переоделся и поехал посмотреть на знакомых.
Знакомые все, сочувствующие и не сочувствующие делу, были как будто ошеломлены и чего-то ждали, хотя ничего не было. Суждения, особенно между мужчинами, были сдержанные, но слабый и прекрасный пол, с которого, как известно, «взять нечего», оказался откровеннее и выражал свое сочувствие угнетенным (угнетенными в его глазах были помещики) гораздо явственнее. Одна из них, жена небогатого помещика, с пробором на боку и в каком-то залихватски сидящем на голове чепце, по прозванью m-me Пентюхина, разъезжала по всем знакомым и задыхаясь рассказывала: «имажинэву, Палашка не ве па ме салюэ!»
И дамы, встречая знакомых, таинственно говорили: «слышали вы, что с Маргаритой Васильевной? Палашка не ве па ля салюэ!»
Камышлинцев и еще два-три молодые человека обедали у Мытищевых. В конце обеда подали шампанское и Мытищев, высокий, с серебристой сединой, встал и дрожащим от волнения голосом провозгласил тост за виновника дарованной реформы и её счастливое выполнение, — на глазах у него навертывались слезы, все его правильное и благородное лицо дышало воодушевлением. Камышлинцев и все остальные восторженно приняли тост и с дружным ура сдвинули бокалы. Хозяин обратился в Камышлинцеву:
— Дмитрий Петрович! Будем содействовать великому делу! Будем защищать слабого, дружно и нераздельно! Вы молоды, вы сильнее и энергичнее меня, но я от вас не отстану. — Он ему протянул руку и крепко пожал ее. Камышлинцев отвечал ему тем же искренним пожатием, но весь вспыхнул и смутился. Мытищев приписал это тому одушевлению и настроению, в котором сам находился. После обеда Камышлинцев, против обыкновения, не остался и тотчас уехал.
Наступили сумерки, экипажи сновали по улицам, народ бродил, но толковал, тихо и сдержанно. Известно, что в этот день выпито было в кабаках вина вдвое менее обыкновенного. Видно уж Руси на роду написано, чтобы самые великие события входили в её жизнь без шума и фразы, как-то запросто.
XIV
правитьНачалось приведение в исполнение громадного преобразования; необходимо начались и недоразумения, споры и жалобы. Объявлено было, что желающие получать какое-либо разъяснение, могут обращаться в уездах к предводителям дворянства, а в губернском городе — к членам присутствия по крестьянским делам. И вот несмелые, недоверчивые крестьяне стали кучками или через ходоков, а более бойкие, дворовые, в одиночку похаживать к членам присутствия.
Открылись два раза в неделю заседания для разъяснения Положения. Многие члены, боясь беспорядков, направляли все свои соображения и предлагали меры лишь к тому, чтобы освобождаемые не слишком восчувствовали перемену. Камышлинцев, как человек молодой и живее все принимающий в сердцу, подавал несколько заявлений, входил с отдельными мнениями, находил справедливым настаивать, напротив, на том, чтобы освобождаемые тотчас же почувствовали облегчение. Мытищев всегда поддерживал его, и всякое слово, при том напряжении, в котором находилось общество, при том глубоком следе, которым врезывалась реформа в земскую жизнь, — толковалось, перетолковывалось и часто преувеличенное и искаженное расходилось повсюду. Вследствие этого Камышлинцев был вскоре объявлен в помещичьем кругу демагогом и главным зачинщиком всех стеснительных для помещиков мер. Может быть вследствие этого слуха, но вероятнее вследствие всегда одинаково внимательного, терпеливого обращения и снисходительности к тугому пониманию приходящих, — на квартиру Камышлинцева все чаще и больше тянулось разных зипунов, армяков и засаленных сюртуков; между низшими слоями утвердилось убеждение, что «Камышлинцев, Митрий Петрович, за нас!»
Все великие преобразования, помимо своего прямого действия на жизнь общества, имеют громадное влияние на общественную нравственность. Они как бы несут вместе с собою особенную, им свойственную, атмосферу, которая мгновенно разливается повсюду и точно также мгновенно, смотря по направлению реформы, повышает или понижает весь строй общественного мнения, общественной мысли. И потому дважды плодотворны все меры, освобождающие жизнь от разных пут и стеснений, раздвигающие, так сказать, область жизни, дающие ей простор и всем от мала до велика большую возможность вкусить крупицу её благодати! Словно под живительным лучом солнца поднимаются все понурые, придавленные в земле, еле дышащие головы, с радостью глядят они на открывшуюся и для них частичку неба, дышат долетевшей и до их изнуренной и впалой груди струей живительного, благотворного воздуха. Встают и являются люди, дотоле тайком и в тиши работавшие и мощно готовые приняться, с светлой головой и свободными мышцами, за труд на общее благо.
За то дважды же гибельны все гнетущие, стесняющие жизнь и принижающие человека меры! Поникает под ними голова, придавляются силы и немеют в бездействии мышцы. И встают под их тлетворным дыханием все гады, отравляющие жизнь и питающиеся чужой кровью, и замирает в стесненной груди всякая честная мысль, всякое прямое и откровенное слово!
— А признайтесь, Берендеев, берете вы взятки? — спрашивал в то время один нецеремонный помещик Самокатов, встретясь с молодым и еще не завалившимся в чернилах чиновником.
— Что же? брал, действительно брал, потому что это и зазором не считали, а теперь не возьму: несовременно! — отвечает он. И действительно Берендеев перестал брать, хотя освобождение крестьян до чиновников по-видимому ни сколько не относилось. И не один на Руси такой Берендеев чуял еще не засоренным чутьем своим иное время и отрезвлялся. Значит, была в благодатной реформе, помимо её прямого действия, иная благодатная, очищающая и освежающая струя!
По мере того, как Камышлинцев входил в дело, ближе вглядывался в жизнь и строже относился к её требованиям, он стал строже вглядываться и в себя. По мере того как осуждение, недоброжелательство и негодование росло против него, он чувствовал потребность выше и неуязвимее держать себя: он рос и зрел вместе с деятельностью, и таково влияние всякого честного и благого дела на тех, кто его делает. Отношения Камышлинцева к Мытищеву не только беспокоили, но стали уже мучить его, и любовь, в которой он думал черпать наслаждение и силы была отравлена; сто раз думал он выйти из своего двусмысленного положения откровенным объяснением с мужем, и сделал бы это непременно, если б мог обвинить только самого себя. Но как мог он предать слабую и любящую его женщину, отдавшую ему свои чувства, но не имеющую силы отдать общественной огласке свое имя — пожертвовать своим положением. Не значило ли это брать — пользуясь своими правами — более, нежели могла и желала отдать эта милая, но слабая женщина? Отказаться от неё? Но почему? за что жертвовать счастьем двух молодых, полных сил существ в пользу одного уже отживающего? чем я и Ольга хуже и менее достойны счастья нежели он? — спрашивал себя Камышлинцев. «Долг? Но разве жизнь должна подчиняться долгу, а не наоборот?» думал он. «Нет! правильно понятый, не выдуманный долг должен служить жизни, а не жизнь ему! да я и долгом не обязан! Одно дурно и мучит меня: лжи не должно быть, не должно быть скрытности и обмана: — но как выйти из них, раз им поддавшись?»
И из всех этих перекрещивающихся и сталкивающихся вопросов Камышлинцев не находил выхода. Он испытывал вполне логичную последовательность ложного положения и чем далее шел, тем труднее становился выход.
Между тем говор про Камышлинцева рос, и по мере того как с одной стороны увеличивалась брань, с другой усиливалось доверие. Помимо утвердившегося в освобождаемом классе мнения, что «Митрий Петрович за нас», крестьяне особенно полюбили его за его уменье говорить с ними. Уменье это далось как-то само собою Камышлинцеву, он не подделывался под крестьянский язык и понятия, не заигрывал и не благодушествовал с крестьянами, но имел терпение выслушивать их до конца, да выспросить и узнать корень и суть дела — что, при запутанности понятий, тугом понимании и привычке в скрытности и окольным путям, составляет вещь, как известно, весьма не легкую. «Он тебя, братец ты мой, до самого нутра выспросит», говорили крестьяне; «ино напутаешь, либо не домекнешь, — так доберется до всего, и хоть бы те дурака или какое сердитое слово — и ни-ни!»
И многие крестьяне, не привыкшие к такому обращению и обрадованные успокоительным советом, не раз крестились, выходя от него, что не мешало некоторым из их ходоков, возвратясь в себе, передавать миру полученный совет совсем навыворот и таким как им хотелось, а не таким как им было сказано, — вещь, которой пользовались враги Камышлинцева и доказывали, что он нарочно дает крестьянам возмущающие советы.
XV
правитьРаз поздно вечером Камышлинцеву доложил слуга, что его спрашивает просительница. Камышлинцев велел позвать ее, и вскоре вошла хорошенькая, свежая, с вздернутым носиком девушка, в платке, накинутом на голову, и в истертом ваточном салопе.
— Что вам? — спросил Камышлинцев.
— Так и так, Митрий Петрович, наслышавшись о вас, пришла к вам с просьбой: не оставьте, — и девушка проворно хлопнулась в ноги.
— Пожалуйста не кланяйтесь, — нетерпеливо сказал Камышлинцев, поднимая ее. — Расскажите, в чем дело.
— От барыни, Митрий Петрович, житья нет! — начала девушка и немедленно стала всхлипывать. — Жила я у них сызмальства, и были они строги и даже на руку дерзки, да все втерпежь; а нынче, после этой слободы, житья нет: поедом едят! Что ты ни сделаешь, все им кажется не так, все мнительность у них: «А, — говорит — ты думаешь, что ты вольная, так и делать не хочешь! Вот я — говорит — тебя в полицию!» А чего вольняя: теперича, вот, как перед Богом, так себя строго соблюдаешь, что даже пуще прежнего.
— Чьи вы? — спросил Камышлинцев.
— Маргариты Васильевны Пентюхиной, — отвечала она.
— Вас не Палагеей ли зовут? — улыбаясь сказал Камышлинцев.
— Точно так-с! — отвечала горничная, удивленно посмотрев на Камышлинцева. — Разве вам известно про меня? — спросила она смущенно.
— Барыня жалуется, что вы ей не кланяетесь, — сказал Камышлинцев, узнав, что это та самая Палашка, которая «не ве па салюэ»; — но я должен вам сказать, продолжал он, что до меня разбор ваших дел не относится. Я могу только сказать вам, что если вы будете подвергаться каким-либо несправедливостям, притеснениям или обидам, то можете обратиться с жалобой к предводителю.
Девушка опечалилась.
— Какой же мне теперича, Митрий Петрович, найти у производителя на них суд, когда они не только что знакомы, а родня им приходятся? А что до того, что я им не кланялась, да могу ли я, Митрий Петрович, госпоже своей почтенье не отдать? — Это напраслина! Долго ли напраслину на нашего брата взвести! — и горничная снова начала всхлипывать и утирать глаза.
— Если будете недовольны решением предводителя, можете жаловаться в губернское присутствие, — сказал Камышлинцев. А лучше бы вам, если можно, разойтись с барыней: попросились бы на оброк или выкуп предложите, если можете.
— Какой у нас выкуп, Митрий Петрович, да я барыня не возьмет его, а на оброк просилась я, да не отпускает. Да и точно что отпускать им меня нельзя, так как я у них на все одна и опять же мастерству обучена. «Ты — говорит — мне полтораста рублей стоишь, так мне тебя за двадцать отпустить не приходится».
— Что же я могу вам сделать, — сказал Камышлинцев. — Я могу только разъяснять Положение, а остальное не в моей власти.
— Сделайте божескую милость, Митрий Петрович, на вас только и надежда: защитите, — сказала горничная, снова заплакав (при разъяснениях она тотчас переставала плакать, а как только начинала просить, так и слезы немедленно появлялись), и хотела снова поклониться в ноги Камышлинцеву, но он успел остановить ее.
— Поймите, что я рад бы помочь вам, да не могу: не в моей это власти, — говорил Камышлинцев. — Если не можете разойтись, то постарайтесь угодить и ладить: что делать! долго жили, а два года потерпите!
Камышлинцев сам чувствовал всю пустоту своего утешения, но ничего лучшего сделать не мог.
Горничная плакала и молчала.
— Так ничего нельзя? — тихо сказала она.
— Ничего больше; я вам все сказал! Она потупилась, помолчала, повертела коймы платка и потом, вздохнув, поклонилась и хотела выйти.
— Постойте, — сказал Камышлинцев, припомня что-то. — Нет ли у вас жениха?
Девушка смутилась.
— Это, может быть, вы изволили слышать, от барыни что-нибудь на счет нашего лакея Финогена, так это все напраслина Митрий Петрович! И сам он по насердкам это на меня выдумывает! Я вам, Митрий Петрович, всю правду скажу, так как действительно есть точно, один мещанин, в приказчиках в лавке служит… Но он имеет благородные намерения. Когда, говорит, ты освободишься, я жениться на тебе готов.
— Ну, вот и прекрасно! не хочет ли он теперь жениться на вас? Если вы захотите за него выйти, то вам барыня препятствовать не может.
Горничная вся вспыхнула.
— Как же, а выкуп? — спросила она.
— И выкупу не имеет права требовать!
Девушка как будто не верила.
— Так как же-с? от кого же дозволенье должна я получить? — спросила она.
— Да ни от кого, — вы ведь совершеннолетняя?
— Совершеннолетняя-с.
— А родители есть?
— Есть, мать старушка в деревне, да она что! она с радостью.
— Ну, так ничьего разрешения больше не нужно. Новое Положение дает право выходить замуж без разрешения помещиков.
Девушка вся разгорелась, и глаза у неё весело заблистали.
— Вы, Митрий Петрович, мне жизнь даете! — тихо сказала она, и на этот раз не заплакала, а замигала глазами.
— Я ничего не делаю, я только разъяснил вам данное Царем Положение, — сказал он, — и благодарить вам следует того, кто дал его… Очень рад, если все устроится!
— А если, теперича, препятствие от кого-нибудь встретится? — сказала она.
— Тогда придите — посоветую. Но препятствия не будет… если только жених согласен, — заметил Камышлинцев.
— Он-то? — вздернув носик и самоуверенно улыбнувшись, спросила горничная: — помилуйте! Да он теперича должен себе за счастье почитать, если я соглашаюсь! — несколько обидевшись решила она.
— Ну, так и с Богом! — сказал Камышлинцев. — Желаю счастья!
Она улыбнулась, поклонилась и вышла.
А Камышлинцев остался весьма доволен, что успел приложить к делу меру, которую только накануне он и Мытищев успели в губернском присутствия отстоять от разных ложных толкований и пониманий.
XVI
правитьДня через три или четыре после этого, Камышлинцев сидел с Мытищевых и толковал о делах; Ольги Федоровны не было дома. Они увидали сани, в которых подъехала какая-то дама, потом услыхали толки в передней, вошел слуга и доложил, что Маргарита Васильевна Пентюхина просит принять ее.
— Да ты знаешь, что барыни нет дома? — отвечал Мытищев.
— Сказывал-с! они желают вас видеть, доложи, говорит, Ивану Сергеичу.
— Проси! — сказал Мытищев.
Слуга вышел, и тотчас же низенькая, полная и круглолицая барыня, с чепцом на затылке и косым пробором, не вошла, а влетела в гостиную.
Камышлинцев, боясь быть лишним, хотел было выйти, но она остановила его.
— Я очень рада, что вас здесь встретила, — сказала она ему: — дело вас касается, и я вас попрошу выслушать его!
Камышлинцев молча поклонился и остался.
— Я, Иван Сергеич, обращаюсь собственно к вам, — сказала она Мытищеву, — так как вы человек почтенный, семейный, а к молодым людям — она указала на Камышлинцева — мне ездить не приходится!
«Ну, это совершенно безопасно», подумали слушатели.
— Чем могу вам быть полезным? — спросил Мытищев, прося ее сесть.
— Сделайте ваше одолжение, скажите мне, давно ли вышло еще новое Положение? — спросила она несколько дрожащим голосом, стараясь казаться весьма мягкой и вежливой; видно было, что она заранее обдумывала такую форму разговора.
— Нового Положения, кроме одного, Высочайше утвержденного, сколько мне известно, никакого нет! — отвечал Мытищев.
— Как же теперь, по положению нам предоставлено пользоваться два года услугами наших дворовых — говорила Пентюхина как бы с недоумением, и видимо сдерживаясь, хотя её голос задрожал еще сильнее, — а вот Дмитрий Петрович сказал моей горничной… моя горничная к Дмитрию Петровичу должно быть вхожа, — заметила она как бы мимоходом… сказал моей горничной, что она, не спрося моего дозволения, может выйти за кого угодно замуж и отойти от меня!
— Совершенно справедливо, — ответил Мытищев.
— Однако ж, в Положении нигде этого не сказано: я по крайней мере ничего подобного не нашла, — сказала она сдерживая накипавшую злобу.
— Вы верно дурно просмотрели эту статью, — заметил Мытищев и вышел.
Камышлинцев и Пентюхина остались вдвоем и молчали; Пентюхина потупила глаза, чтобы и не глядеть на Камышлинцева.
Мытищев вскоре вошел с книгой Положения и, перелистовав ее, подал Пентюхиной, указав на одно место.
— Не угодно ли прочесть вот четвертую статью положения о дворовых? — сказал он ей.
— Я очень хорошо знаю эту статью! — сказала она, кинув на книгу глазами и не принимая ее. — Я не хуже других умею читать, и вы напрасно трудитесь мне ее указывать! Тут действительно сказано, что дворовые могут вступать в брак и прибавлено даже, что владелец не обязан давать помещение и содержание жене и детям такого дворового, — но чтоб они освобождались от услуг, этого нигде не сказано.
— Мужчины и не освобождаются, — отвечал Мытищев, — а женщина, если выходит за свободного человека, разделяет его права и обязана жить с ним; а это право никак не совместно с обязательной услугой.
— Почему же это не совместно, позвольте у вас спросить? — с прорвавшимся азартом возразила Пентюхина. — Ну, выходи без моего позволения, коль это Положением разрешено — выходи, хоть за графа, а года свои отбыть должна! В 9-й статье кажется ясно сказано, что дворовые остаются два года в услужении и в полном повиновении владельцев. А применяясь к 4-й статье, я только не обязана давать её мужу и детям содержание и помещение, если она вздумает привести их ко мне. И кто же это такой может раньше срока лишить меня моей услуги, если сам закон мне ее предоставляет!
— Вы не так понимаете 4-ю статью, — возразил хладнокровно Мытищев. — Впрочем я вам должен сказать, что я вам передаю не мое личное мнение, а постановление губернского присутствия: там вопрос этот обсуждался подробно и присутствие так постановило решение.
— Да мало ли что присутствие придумает! — воскликнула Пентюхина, уже не сдерживая себя и дрожащим от злобы голосом, — этак все девки завтра же замуж повыйдут: вот тебе и двухгодичная служба! Положение говорит одно, а присутствие — другое! Подлинно, царь жалует, да псарь не жалует! Мы знаем, кто в присутствии все делает! — сказала она вставая. Голова у неё дрожала.
— Если вы находите распоряжение присутствия неправильным, можете на него жаловаться, — тоже вставая и по прежнему хладнокровно, отвечал Мытищев, — а дела делают в присутствии все и между прочим представители дворянства. Обращались ли вы к ним и что они вам сказали?
— Да что сказали! Сказали, что они ничего сделать не могли, когда вы с г-ном Камышлинцевым делаете, что хотите с нашим-то мудрым начальником.
— Вы бы им могли возразить, что мы никаких особенных прав на внимание начальника не имеем и что наши голоса отнюдь не сильнее и не громче их голосов; а если правда на нашей стороне, так в этом не мы виноваты.
— Так позвольте же узнать; что ж это так и будет, что моя девка может уйти от меня замуж, ничего не заплативши, как г-н Камышлинцев ее подучил?
— Так и будет! — отвечал Мытищев.
— И на это, вы полагаете, нет ни суда, ни расправы? — спросила она.
— Напротив! я полагаю, что их есть очень много, и советовал вам уже жаловаться, — отвечал Мытищев.
— И будем-с! будем! будьте уверены, что будем! и не позволим кому бы то ни было мудрить над нами и своевольничать! — сказала Пентюхина, готовясь выйти; чепец её дрожал и совсем съехал на затылок. — А вам, Иван Сергеич, позвольте доложить, — продолжала она, — что в ваши года не след бы вам пускаться в такие пассажи! Пусть бы г-н Камышлинцев чужих девок освобождал: он человек молодой и холостой, он, может, и повыше чужих горничных кем-нибудь занимается! А вам, Иван Сергеич, — говорила она, вывертывая головой, — это бы не шло-с! Нет, уж не шло бы-с! — продолжала она, раскланиваясь и разводя руками, вся рассвирепевшая. — Лучше бы, чем вместе с вашим другом чужими-то горничными заниматься, вы бы посмотрели около себя: может, друзья-то не одними горничными занимаются. Да-с! Угодно ли вам…
— Вон! — побледнев и показывая рукою на дверь, сказал Мытищев, — и если вы не замолчите, так я вырву ваш скверный язык!..
— Руки коротки! руки коротки! — улепетывая по зале, кричала Пентюхина. — Да и много языков вырывать-то вам придется, у всего города не вырвете. — Она продолжала еще что-то и на крыльце, продолжала что-то и в экипаже, но слов её уже не было слышно, потому что Мытищев, выпроводив ее из зала, захлопнул за нею дверь.
Он возвратился бледный и весь взволнованный и, ходя по комнате, говорил только:
— Мерзкая, подлая женщина!
Камышлинцев стоял смущенный и не знал, что делать. Немного погодя он взялся за шляпу и, подходя к Мытищеву, сказал:
— Чтобы прекратить подобные разговоры, — он удержался назвать их сплетнями и клеветами, — я думаю, лучше будет, если я перестану или, по крайней мере, реже буду бывать у вас, уважаемый Иван Сергеич. Нечего говорить, что это не изменит моих чувств к вам.
— Вздор! — сказал Мытищев, подавая руку Камышлинцеву и крепко пожимая ее, — напротив: вы должны бывать по прежнему… чаще прежнего, чтобы доказать этим подлым сплетницам, что мы презираем их клеветы, что они не изменят наших отношений! Не нужно давать мерзавцам возможность радоваться и думать, что они помешали нашей дружбе и что грязь их может приставать в чистым именам.
Камышлинцеву хотелось бы в эту минуту, чтобы пол расступился под ним и чтобы он мог провалиться.
— Однако же, — начал он было…
— Тут и говорить нечего! — прервал его Мытищев, не выпуская его руку и в волнении и негодовании крепко потрясая ее, — честные люди должны держаться друг за друга и стоять выше гнусных сплетней этих негодяев, которые судят по себе и не могут верить в истинно дружеские и близкие отношения, не предполагая обмана и гадостей. Вы меня оскорбите, Дмитрий Петрович, если измените сколько-нибудь наши отношения, которые для меня дороги! Это бы значило допустить мысль, что я могу сомневаться в вас и в моей жене.
И впечатлительный Мытищев в порыве чувств горячо обнял и поцаловал Камышлинцева.
Камышлинцев сделался бледнее Мытищева, глаза у него сверкнули, он отстранил рукой старика и хотел что-то сказать, но в это время в зале послышалось шуршанье женского платья и Мытищев сам отскочил от Камышлинцева и приложил палец к губам. В дверях показалась Ольга Федоровна.
— Ах, как я устала! — сказала она, кивнув головой Камышлинцеву и мужу и скидая перед зеркалом шляпу. Но, увидев в нём выражение лиц мужа и любовника, она сама вся смутилась. — Что с вами? — спросила она.
— С нами? Ничего, мой друг, — сказал муж, стараясь сделать равнодушнейшее лицо, он взял обеими руками женину руку и ласково поцеловал ее.
— Как ничего? у вас что-то лица такие странные! — беспокойно глядя на того и другого, спрашивала Ольга.
— Да, право, ничего! — уверял Мытищев и улыбнулся: — была тут какая-то взбалмошная баба, Пентюхина, и разбранила нас с Дмитрием Петровичем, так что мы еще очнуться не успели: вот и все!
Мытищева недоверчиво покачала головой.
— Однако ж, до свидания! мне надо ехать, — сказал Камышлинцев, который не мог выносить долее своего положения и подал руку жене и мужу.
— Куда же вы? — спросил Мытищев. — По крайней мере, к обеду приедете? — спросил он вслед почти убегавшего Камышлинцева.
— Постараюсь! — ответил тот из передней и ушел.
Мытищева еще раз вопросительно и беспокойно взглянула на мужа; но он сделал вид, что не заметил этого и, взглянув на стоящие на окне цветы сказал:
— Опять забыли полить! Эй, Дементий — он вышел как будто за тем, чтобы передать слуге приказание, и потом ушел в кабинет.
Смущенная и все еще беспокойная Мытищева пошла переодеться и, за этим занятием, спросила как бы мимоходом горничную:
— Что тут был кто-нибудь без меня? Барин как будто расстроен? — но получила ответ, что приезжала г-жа Пентюхина и что ничего, кажется, не случилось.
— Разве она что-нибудь? — рассуждая говорила горничная, — она, ведь, Бог с ней, говорят, преехидная-с! А впрочем, я ничего не знаю! — добавила горничная, давая себе в то же время слово разузнать все до ниточки.
Горничная ушла, и бедная женщина, виновная и чуявшая что-то не доброе, осталась одна, в тревоге и опасениях.
XVII
правитьКамышлинцев, возвратясь домой, долго ходил взволнованный по комнате. Наконец он сел к столу, написал письмо, разорвал его, опять написал, перечел и, свернув в несколько раз, положил в карман. Наступила обеденная пора и он поехал к Мытищевым.
В этот день, на счастье всех, у Мытищевых обедал приезжий флигель-адъютант, который оставлен был, как и в других губерниях, для наблюдения за ходом крестьянского дела. Граф Гогенфельд познакомился с Мытищевыми и бывал у них довольно часто. Это был очень приятный и, в светском смысле, в высшей степени порядочный молодой человек. Он имел талант как-то все примирять, сглаживать и смягчать, но, вместе с тем, был весел и мил. Казалось, где он появлялся, там атмосфера дышала приятностью и безобидной веселостью, хотя, вместе с тем, ничего оригинального, ничего странного или свежего, не выдавалось: все было мило и гладко. Благодаря этому таланту графа и его присутствию, некоторое стеснение, которое чувствовалось в семье, скоро сгладилось и обед прошел очень хорошо. После обеда, когда граф стал уходить, Камышлинцев сказал ему:
— Пойдемте вместе, граф, нам по дороге, — и тоже вышел.
Они были уже в прихожей, когда Камышлинцев, надевая перчатку, заметил, что другой нет.
— Извините, — сказал он, — я забыл перчатку.
Он воротился в гостиную и через, минуту вышел натягивая и другую перчатку. Они отправились вместе.
По уходе их, Мытищева прошла к себе в кабинет, осмотрелась и разжав руку взглянула на письмо сжатое в ней. С сильно бьющимся сердцем развернула она его и стала читать. Письмо было от Камышлинцева, но как переписка, особенно в последнее время, не была в их привычках и только в деревне изредка они менялись записочками, то довольно длинное послание с первого взгляда смутило Ольгу.
«Ольга! друг мой! нам нельзя так оставаться долее. Сегодня при мне, эта подлая Пентюхина весьма недвусмысленно дала понять твоему мужу о наших отношениях и добавила, что об них знает весь город. Благородный старик выгнал ее и когда я сказал ему, что для превращения подобных слухов считаю нужным перестать бывать у вас или, по крайней мере, бывать как можно реже; он же упрашивал меня, напротив, нисколько не изменять наших отношений (если бы он знал их!) и, бросясь мне на шею, говорил, что грязь не может приставать к чистым именам, что я его оскорблю, если изменюсь относительно вашей семьи, и что это значило бы — прибавил он — допускать в нём возможность сомнения во мне и в тебе. Благородный человек не позволил себе даже сказать, что он не верит слухам!
Можешь себе представить, дорогой друг, что я чувствовал! Было одно мгновение, когда я хотел сказать ему все; я отвел его от груди, к которой он хотел прижаться, и слова признания и повинной были уже у меня на языке, но к счастью ты вошла, и он не подозревая моей борьбы, сам дал мне знак молчания. Остальное ты знаешь.
После этого скажи, возможно ли нам оставаться по прежнему? Я вновь обращаюсь к тебе, моя дорогая, моя любимая, с вопросом, что делать нам? Клянусь тебе, у меня нет мысли, укоряющей меня в нашей любви; я благословляю тебя за нее, благословляю за счастье, которое ты мне дала: наша любовь явилась свободно и освящена взаимностью, — но скрытность и обман особенно с таким юношески доверчивым и честным человеком, как твой муж, так же тяжелы мне как и тебе. Во что бы то ни стало, но нам надо выйти из этого положения. Я бы давно сказал все твоему мужу и готов бы был встретить и негодование, и укоры его; но с моими признаниями сопряжена и твоя участь: — на тебе более чем на мне обрушилась бы вся тяжесть признания. Я не имею права объявить громко то, что ты мне дала под условием тайны. Я не имею права отдавать злоречию твое имя, ставить на карту твое семейное положение. Ты — одна; ты теряешь тут все, поэтому все от тебя зависит и ты сама должна решить вопрос. Достанет ли у тебя бодрости, чтобы прямо смотреть в глаза настоящему, достаточна ли твоя нежная и робкая любовь, настолько ли дорога тебе моя, — чтобы ты пожертвовала своим положением? Подумай и реши, но решить надобно.
Что касается до меня, я бы полагал сказать все твоему мужу. Конечно, между мной и им последует разрыв, но разве мы с тобой не можем быть счастливы? Ты переедешь ко мне и я приму на себя все объяснения и не допущу, чтобы они коснулись тебя с какой бы то ни было стороны. Да и бояться их нечего: твой муж слишком благороден, чтобы оскорбить тебя.
Если же ты не хочешь такого исхода, то неужели мы расстанемся? Неужели мне придется потерять все счастье твоей нежной и благотворной любви? Неужели тебе не жаль меня, не жаль нашего счастья? а выхода нет: или разорвать, или сказать все! После всего случившегося, ты сама не захочешь тайны и обмана. Мы вышли на слишком серьезную дорогу, чтобы с прежней легкостью смотреть на наши отношения, и дальше идти по этому пути нельзя!
Итак, решай, моя добрая, бесценная! Нарочно пишу тебе, а не говорю, обо всем этом, чтобы ты могла по возможности покойно и глубоко обдумать все. С трепетом и нетерпением жду твоего ответа!»
Вся бледная, опустив руки, сидела Ольга, прочитав письмо; сердце билось у неё, как у пойманной голубки, она вся была смущена и взволнована, чувствовала себя на грани, на решительном роковом повороте, и вопрос, что делать, неизбежная необходимость решиться на что-нибудь — стояли грозно перед ней, всегда веселой и беспечной. «Что если все открыть ему?» думала она. И вот представились ей страшные сцены, сцены с мужем, с отцом, матерью, братом, потом говор, скандал, невозможность никуда выехать, ни к кому показаться! Надо отказаться от всего света; останется только один, во всем свете человек, милый, дорогой человек, но один за всех и за все, — один, на которого может она опереться против всего света, а свет восстанет на нее, изгонит ее и она не посмеет взглянуть на него!
Но эта мысль мелькнула на мгновенье. Ольга вздрогнула только от первого её появления и если еще останавливалась на ней, то останавливалась как на представлении разных страшных вещей, от которых спешат отскочить и потом уже издали, на безопасном расстоянии, с замиранием сердца решаются взглянуть на них. Так взглянула Ольга на возможность признания, но в её любящей, детски слабой и изнеженной душе не было ни минуты борьбы и колебанья. Там, в самой глубине, где вырабатывается сознание, все было решено уже с первого раза; размышление же, представление последствий делалось уже по привычке. Затем Ольга взглянула на другой неизбежный выход — на разлуку… «Итак надо проститься со всем, что составляло отраду, свет и тень её жизни! — думала она. Проститься с этим умным, красивым человеком, любовь которого была её гордостью, — проститься со всем тем, чем было красно и светло её уединение… И весь этот страх ожидания, эти тайные встречи, перелетные минуты счастья… все, все прости! А что же впереди?.. мертвенная тишина, бесчувственность и холод, — точно голая снежная степь в ясную морозную ночь! Ночь и путь без надежды на отрадное, согревающее пристанище, вечная мертвенная степь и однообразный, холодный путь вплоть до старости и могилы!..» Прямо и без колебания смотрела Ольга на эту грустную картину, смотрела с покорной опущенной головой, как на неизбежную единственную дорогу, и глубокая грусть, грусть обо всем навеки убегающем, счастливом прошлом, железными, холодными тисками сжала её сердце. Но она еще не поддалась этой грусти и собрала силы, чтобы поскорее покончить. Борьбы и выбора нет, так что же думать! Она спешила покончить уже и потому, что вместе с этим она кончала навсегда со страшной мыслью открыть все мужу. Она схватилась за перо; но когда пришлось высказать свои мысли, проститься со всем и навеки, — она побледнела, рука её задрожала и слезы покатились по её лицу. Ей казалось, что она берется за холодный нож, чтобы навеки отрезать нить, на которой держалось все её счастье. Но она отерла слезы и на свободной странице, оставшейся в письме Камышлинцева, торопливо написала:
«Прости меня, мой милый, мой ненаглядный! у меня нет силы на признание, нет её на разрыв, на борьбу со светом! я — ничтожная, слабая женщина: я это сама вижу. Ты прав, — я маленькая женщина и не стою тебя, я умею только любить. Да, надо расстаться: я мала, — но мала я сама и моя воля, а не любовь; нет, не любовь. О, как нежно и глубоко я люблю тебя, моя радость!.. И этой любовью и этим счастьем я должна жертвовать! Бог видит, как мне тяжело! Друг мой, умоляю — не сердись на меня! будь великодушен и снисходителен ко мне до конца. Пожалей твою бедную, твою слабую, но любящую тебя женщину! не прибавляй твоего гнева и укора к моему горькому сознанию: — я и без того слишком, слишком несчастна! Прости, ненаглядный, милый, радость, счастье! в последний раз мысленно обнимаю тебя, последний раз цалую тебя, цалую руки твои, и пусть умирает все мое счастье!»
Она писала быстро, нервно, и слезы падали на письмо. Не перечитывая, свернула она его, взяла первую попавшуюся книгу, вложила его туда и стала завертывать книгу в бумагу. Маленькие тонкие руки её дрожали, она торопилась, как будто боялась, что у неё не достанет сил и решимости. «Скорей, скорей бы покончить это!» думала она, наскоро отерла глаза, позвонила и, когда вошла горничная, то, не глядя на нее, подала ей книгу и сказала: «отослать к Камышлинцеву».
Как только девушка вышла, она стала прислушиваться, как бы что-то припоминала, потом вдруг закрыла лицо руками, упала ничком на подушку дивана и горько-горько зарыдала.
Долго лежала она так, беззвучно рыдая, и только её нежные круглые плечи нервически вздрагивали. Подали свечи, доложили, что самовар готов. Она сказала, что голова болит, ушла в спальню и легла. Муж узнал о её болезни, пришел и тихо, боясь стукнуть, начал ее расспрашивать, услуживать ей и предлагать доктора. Но он только сердил ее. Она долго выносила его заботы, но наконец не выдержала.
— Ах, дайте мне только отдохнуть и успокоиться! — сказала она.
И бедный муж, молча, посеменив на месте, вышел, смущенный и неловкий, как выходит провинившийся и выгнанный хозяином пес, стыдливо понурив голову и тихо виляя опущенным хвостом. Бедный старик догадывался, что Ольга вероятно узнала об утренней сцене и считал себя почему-то виновным в расстройстве, которое от этого должна испытывать жена.
А между тем, Камышлинцев, возвратясь домой, с нетерпением ждал ответа: он не мог ни за что приняться — то брал газету и бросал ее, то ходил в волнении по комнате. Когда ему подали книгу, присланную от Мытищевой, он нетерпеливо сорвал обертку с пакета и, едва вышел слуга, отыскал и развернул письмо, но прежде нежели прочитать его, он сразу окинул его взглядом и из двух-трех на лету схваченных слов понял уже, в чём решение. Потом он прочел письмо, перечел его еще раз медленнее, взвешивая каждое слово, свернул и положил в стол. На лице у него явилась какая-то горькая усмешка, но ответ Ольги мало удивил его: он его угадывал, он знал, что Ольга не решится на крутой перелом в жизни, на большие пожертвования. Может быть, после чтения у него мелькнула про Ольгу желчная мысль: «да, это маленькая женщина!» но он не позволил себе ее высказать. Действительно, это была женщина без сильной воли и ясного сознания пути, но в нежности, ласковости и любви она никому не уступала, и за них-то Камышлинцев горячо любил ее. Она не любила дела и всякий труд считала скучным. Она была чрезвычайно добра, но не сочувствовала горячности и энергии Камышлинцева и мужа, которые накликали на них неприятности и возбуждали против них общественное мнение. Она хотела бы все это как-нибудь поскорее устроить для того, чтобы с спокойным сердцем заняться… заняться светом и маленькими, приятными общественными затеями в роде спектаклей, живых картин, пикников с благотворительной целью, — где все труды и хлопоты так забавны, а между тем все суетится вместе, дружно, весело, а вдобавок утираются еще слезы какой-нибудь вдовицы из бедных дворянок или приживалки, которая ходит по разным домам рассказывать о своей бедности, да кстати польстить и сообщить собранные вести. А между тем Камышлинцев любил Ольгу; её нежность и ласковость заставляли его забывать все тяжелые столкновения испытываемые в делах. Её доброе и любящее сердце заставляло его все прощать, примиряла его с возбужденным обществом. Веселостью, остротою и милым щебатаньем своим, она отвлекала утомленный ум его от трудных, заботливых и тяжелых дум: теряя ее, он терял всю эту отраду!
— Теперь осталось дело… одно трудное и сухое дело! — сказал себе Камышлинцев и глубоко и грустно вздохнул.
Да! он мог еще быть, если не счастлив то занят: у него было большое, сочувственное ему дело; но что оставалось этой, ни к чему дельному не приготовленной, искусственно взращенной молоденькой женщине, умеющей только нравиться и любить и остающейся одиноко, с опостылым уже навеки степенным и старым мужем?
XVIII
правитьА мелкие неприятности, дрязги и огорчения росли около деятелей, и этот ряд маленьких уколов и гадостей стоил одного большего.
Камышлинцев жил в доме одной вдовы, мелкопоместной дворянки. Вскоре по объявлении нового Положения, барыня жаловалась, что дворовый человек её, ремеслом портной, не платит оброка. Так как мировой институт не был еще устроен, то просьбу барыни передали уездному предводителю. Предводитель, добрый и честный человек, большой хлебосол и страстный псовый охотник, от роду не занимавшийся никакими делами и считавший священной обязанностью дворянина поддерживать права сословия, к которому имел честь принадлежать, призвал портного, ругнул его весьма прилично и, несмотря на его отговорки, что оброк с него не следует, велел ему непременно его заплатить. Но оброк заплачен не был, барыня опять жалуется, что Фомка не только оброка не платит, но еще похваляется, что-де «барыне моих денег, как хвоста своего, не видать». Предводитель вскипел и на сей раз велел Фомку высечь. Фомку отечески посекли в полиции, но он не пронялся и подал жалобу начальнику губернии, что оброк с него взыскивают неправильно, что он его отроду не платил и следовательно платить его не должен, а что барыня, прочитав, что дворовые, состоящие на оброке, должны платить его в прежнем размере, не более однако ж тридцати рублей, потребовала с него, чтобы он платил ей эти тридцать рублей. Затянулось дело, потребовали справок, одна сторона говорит одно, другая — другое, дело нужно было расследовать, и так как Камышлинцев жил в этом доме, то ему поручено было попытаться примирить тяжущихся, а если это не удастся, то разъяснить дело. Камышлинцев попробовал примирение, но об нём не могло быть и речи: хозяйка говорила, что она разорена, что времена тяжелые и что она ни за что не простит человеку, который не только не платит, но и похваляется, что «барыне моих денег, как своего хвоста не видать!» Портной говорил, что ему платить не только не след, да и не из чего.
Пришлось приступить к разбирательству. Начал Камышлинцев с портного, который объяснил, что жил он долго у барыни, но когда женился и народил четырех человек детей, то барыня прогнала его с тем только, чтобы он прокармливал семью, платил за нее подушные и обшивал её детей и домашних даром. Письменного обязательства, разумеется, никакого не было, но портной сослался на дворовых, и те все, кроме ключницы, подтвердили, что действительно он оброка не платил.
Камышлинцев обратился к хозяйке и спросил ее, не может ли она представить каких-либо доказательств с своей стороны, например: не видел ли кто, когда портной отдавал ей оброк, или не слыхал ли об их условии, не записано ли получение в какую-нибудь книгу и проч. Но хозяйка, высокая, сухая и черствая женщина, говорила, что Фомка врет, что какие же нужны еще доказательства, когда заявляет она, дворянка, что Фомка — известный пьяница и не только пьяница, но и вор, и верить пьянице и вору, а не верить благородной женщине — это уж и не знаю что такое! И она, действительно, не знала, каким именем назвать подобную неслыханную вещь. Напрасно Камышлинцев говорил ей, что он не сомневается в том, что Фомка пьяница, что может быть Фомка и вор, но что это к делу не идет, что вот Фомка представляет доказательства, а она нет. Но хозяйка твердила одно: «да поверьте вы, что он — пьяница, и лентяй, и грубиян, и что в прошедшую зиму украл у меня курушку, это и ключница подтвердит», и ключница действительно подтверждала, что «платил ли он, Фомка, оброк, доподлинно эфтого не знает, а что он пьяница великий и что кроме него курушки украсть было не кому»; она приводила на то и другие неопровержимые доказательства. Попробовал было Камышлинцев заикнуться, что не позволит ли она спросить Фомку при ней и не уличит ли она его. Но хозяйка страшно розгорячилась и расплакалась и понять не могла, как Камышлинцев, сам дворянин, предлагает ее, дворянку, ставить на одну доску с лакеем и верит пьянице и вору, а не верит благородной женщине, и еще требует от неё доказательств!
Камышлинцев представил дело в губернское присутствие, которое постановило: обязать портного исполнить повинность в прежнем, подтверждаемом обстоятельствами дела, размере. Хозяйка возопила, предводитель обиделся и говорил, что не поверить дворянке значит оскорблять все сословие, недовольные подхватили — и пошел трезвон по всему городу с прибавлением, что всему делу корень — Камышлинцев. Хозяйка Камышлинцева, бывшая и без того знакома с г-жею Пентюхиной, соединилась с ней по этому случаю узами неразрывной дружбы. Имея возможность близко знать домашнюю жизнь Камышлинцева, она рассказывала подруге все известные ей подробности, сообщала и о посещении Палашки и о том, что к Камышлинцеву валом валят все дворовые и окрестные крестьяне, и что ей доподлинно известно, что он один наущает их супротив их господ, что он, не токма что в церковь, но и в баню не ходит, а садится в ванну и пр. и пр. Г-жа Пентюхина, особа более высокого полета, развозила все эти сведения по всему городу.
Были дела и посерьезнее: то из одного места, то из другого доносили о волнениях и возмущениях. Бунтовщики по большей части, при первой угрозе следователя, становились на колени и подавали просьбу; но местная полиция и помещики, при нашей непривычке ко всякого рода заявлениям, видели бунт во всякой просьбе или неудовольствии, хотя бы против писаря и станового. Одно дело, между прочим, начинало принимать серьезный оборот: у весьма богатого помещика Темрюкова, имевшего несколько фабрик и заводов, вышло несогласие с крестьянами, и они отказывались от работы. Напрасно жандармский офицер, получающий, как известно, двойные прогоны и потому охотно вызывающийся на поездки, раза три ездил туда; напрасно кроткий начальник губернии, чувствовавший себя как-то спокойнее в его отсутствии, а поэтому охотно дававший ему поручения, посылал его туда, — недоразумения не кончались. Между тех владелец, живший в Петербурге и имевший большие связи, роптал и жаловался, а сам не приезжал и, руководясь мнением управляющего, никаких попыток к примирению не делал. Не правы были, как водится, обе стороны, но никто, не хотел сделать уступок и чем дольше длилось недоразумение, тем более обе стороны расходились и становились требовательнее и враждебнее. А общественный голос винил Камышлинцева и Мытищева, потворствовавших будто бы крестьянам, и добродетельного начальника губернии, не прибегающего к так называемым энергическим мерам, мерам, как известно, еще ни кого не убеждавшим, а только ломающим.
Общие заботы, полное согласие взглядов и последнее решение Камышлинцева относительно Ольги — все это установило еще более прочные и откровенные отношения между Мытищевым и Камышлинцевым. Отношения же его к Ольге. были неестественны и натянуты. Камышлинцев, как пьяница или курильщик, твердо решившийся покончить с своей привычкой, держался того мнения, что при малейшей уступке, которую он сделает прежнему чувству, разрыв состояться не может. Поэтому когда в первый раз он встретился наедине с Ольгой, он не позволил себе ни малейшей короткости и не говорил ни слова ни о разрыве, ни о прошлом, — как будто их и не существовало. Ольга, может быть, не разделяла этих мыслей, но по женской стыдливости, по привычке, выработанной воспитанием — всегда воздерживаться и ждать во всех случаях начинания от мужчины, ничего не делала, чтобы изменить строгость отношений, в которых держался Камышлинцев. Все это делало встречи между ними тяжелыми, неприятными и заставляло их избегать встреч с глазу на глаз, точно они должны были играть друг перед другом какие-то навязанные им роли и не могли остаться ни на минуту самими собой. Камышлинцев сносил это положение терпеливо, он признал его необходимость и подчинялся ему; но не то было с Ольгой. Сначала она покорно приняла новые отношения, но вскоре тягость и принужденность их стали ей невыносимы. Она сознавала честность решения, но дошла до него не собственник убеждением: оно ей было предложено. В первом порыве она его признала без поверки и разбора, — еще бы не признать: «это было так благородно»! — но потом скука уединения, пустота и тягость новой жизни стали нашептывать ей другие мысли.
«Отчего Дмитрий, — она еще называла его так к своим мыслях, — отчего Дмитрий так сурово вошел в новую роль; отчего бы ему не оставить тех из прежних отношений, невинность которых не тяготила самую щепетильную совестливость? Отчего не остаться друзьями, отчего даже не проститься, не сказать ни слова благодарности за все прошлое, расстаться безмолвно, сухо, расстаться без расставанья?» — думала Ольга. Взросшая и воспитанная в более легких и мягких взглядах, она не понимала этой пуританской строгости действий, которая оскорбляла ее. Ольга подумывала даже: любил ли ее Камышлинцев?
За этими первыми размышлениями, Ольга, как все женщины, оставаясь последовательною не логике, а своему чувству, пришла незаметно к другим. Она была недовольна Камышлинцевым, она сердилась на него и следовательно сердилась на его решение; отсюда до вопроса: прав ли еще был Камышлинцев и нужен ли был разрыв? — оставался один шаг, и шаг этот Ольга сделала весьма скоро. В самом деле, не излишняя ли щепетильность заставила Дмитрия требовать признания или разрыва? Отчего было не оставаться в прежних отношениях? Кому мешали они? Разве муж её был несчастлив? Разве она не доставляла ему, отживающему и стареющему, все то, на что он имел право — дружбу, нежную заботливость, все удовольствия семейной жизни и приятного, высоко поставленного и поддерживаемого в обществе дома? А затем — она молода, ей жить хочется, ей нужно любить и она имела право искать в другом того, что не мог дать ей муж: чем они мешали друг другу? Кто же имеет право роптать? — Свет? Но свет требует только соблюдения форм и условных приличий, а разве она чем-нибудь нарушила их? Нет! Она их блюла строго и свет был удовлетворен: он принимал ее радушно, он ею дорожил, они понимали друг друга и исполняли каждый свои немые условия.
Но кроме мужа, любовника и света было еще нечто, смущавшее ее, нечто смутно понимаемое ею, полунравственное, полурелигиозное, полусветское — это долг. Но что такое долг в этом случае?
Ошибаются те, которые, увидав вполне нравственных, приличных и часто наивных девиц, думают, что им не известно многое из того, что так тщательно от них скрывают, что считается безнравственностью, заблуждением, развратом. Отчасти слышанное, отчасти виденное, вычитанное где-нибудь урывком, задуманное какой-нибудь смелой головкой — все это, особенно в общественных заведениях, передается от одного выпуска другому, как предание; все обсуживается, оспаривается, многое принимается, или отвергается на веру, но все полуизвестно, не разъяснено и не опровергнуто наставницами, потому что никто из питомиц не осмеливается не только высказаться прямо об этих вещах, но даже назвать их полуименем. А между тем они знают, что знают и между голубыми, кофейными или белыми не обходится без своей вольнодумной головы, которая, если бы высказалась громко перед наставницами и наблюдательницами, наверное повергла бы их в столбняк сильнее, чем прием стрихина.
И припомнилась Ольге одна высокая, красивая брюнетка, с бледным, без кровинки и холодным лицом, всегда спокойная и владеющая собой, а между тем глубоко страстная. Она принадлежала к обедневшей старинной княжеской фамилии, росла одиноко с матерью, любившею таскаться к богатым родственникам, и до поступления в институт перечитала всю библиотеку старого дедушки, вольнодумца девяностых годов, у которого гостила по месяцам. Ольга помнила, как княжна говорила, что выйдет не иначе как за богатого хотя бы старика, и потом будет любить кого захочет. Она помнила, с каким презрительным сожалением княжна взглядывала на тех, кто ее робко спрашивал: «а верность? долг?» «Дети! — говорила княжна с любопытством и боязливым удивлением глядевшим на нее молоденьким подругам, — вы бы потаскались по прихожим богатых родственников; да почитали у них книги! Я молода, хороша и имею право на жизнь не менее других; я хочу жить и буду жить. Долг и верность — это громкие слова, выдуманные отжившими и бессильными, чтобы мешать жить молодым. И что такое верность? Отчего араб предлагает гостю свою жену, и она этим не изменяет ему? отчего негры считают за честь иметь белого ребенка?» — спрашивала юная вольнодумка удивляющихся её учености девиц.
— Да ведь это все дикие, душенька, — решалась робко заметить которая-нибудь из них.
— Гм! А рыцари и их dames chatelaines? а времена регентства и французской революции? а флорентинские чичисбеи-любовники, право иметь которых выговаривалось лет сорок назад даже в брачных контрактах? Вы ничего не знаете и не читали, — замечала она с легким сожалением, и продолжала; видите, — все это условно, смотря по времени и месту! Свет не даром смотрит на это практичнее: он требует только, чтобы не спорили с ним явно, не противоречили ему на зло. Он знает, что все это вздор; но переделывать было бы много хлопот и неурядицы. Он желает только, чтоб его не дразнили, а затем — делай, что хочешь, но делай прилично. Я не имею никакого желания переучивать и переделывать его, и он мне не будет мешать жить, и буду я жить, и вам тоже советую.
Изумленные девочки с трепетным любопытством слушали свою подругу, глубоко дивились её знанию и практической мудрости и не б кому им было обратиться, чтобы хоть поверить факты, которыми поражала их 17-ти летняя проповедница, как видно, особенно интересовавшаяся вопросом брака и верности.
Тогда Ольга слушала все это, как новую и страшную сказку, не давала себе труда и боялась вдумываться в слова подруги. «Может, тут есть и правда, — подумывала она, — да Бог с ней», но теперь ей, взволнованной и огорченной, в первый раз столкнувшейся с теми противоречиями, которые жизнь и принятые условия часто подставляют человеку, — все это снова пришло в голову: ей приходилось вдуматься в эти вещи. Но и теперь, как и тогда она не видела ясно своего пути. Когда она полюбила Камышлинцева и отдалась ему, она смотрела на все это как на проступок, хотя извиняла себя до некоторой степени молодостью, страстью и неровностью брака. Теперь, когда ей любовник сказал: «мы не правы», и поставил преграду этому сладкому греху, она возмущалась, и то, что считала преступлением или проступком, стала считать своим правом. И бедная женщина роптала, сердилась и винила не тех, кого следовало, и не в том, в чём следовало!
Это состояние мыслей Ольги отразилось и на её отношениях к Камышлинцеву. Любящая и кроткая прежде она стала с ним очень неровна, то подсмеивалась над ним, то была апатична и разочарована. Камышлинцев страдал молча и с своей стороны обращался снисходительнее и мягче. Мытищев заметил перемену между ними и думал, что она «сердится на него за слухи, к которым он подал повод», он заступался за Камышлинцева и еще более его полюбил.
Дело было в таком положении, когда раз, перед вечером, Ольга Федоровна уехала прокатиться, заехала к жене губернатора и осталась у неё. Эта веселая и добродушная барыня любила Мытищеву, а в последнее время, когда слухи про её связь и выходку Пентюхиной начали ходить по всем домам от гостиных до прихожих, губернаторша особенно часто навещала ее, делала все, чтобы выказать презрение к сплетне и участие к её жертве. Хотя Мытищева, разумеется, не сознавалась Матрене Гавриловне насколько в этой сплетне правды; но последняя подозревала истину и не считала нужным взвешивать степень справедливости слухов. «Все это вздор, моя милая, — говорила она, — гнусность и мелкая гадость: надо это презирать! Свет не имеет никакого права винить вас и поэтому вы должны смело смотреть ему в глаза: тогда, поверьте, он первый склонится перед вашей прелестной головкой!» — И она поцеловала эту головку.
Поддержанная и ободренная ею, Ольга свысока смотрела на тех, которые шипели про нее, и слова опытной женщины оправдывались: те, которые больше всех кричали за глаза, встречали ее милее, ласковее и унизительнее других и заискивали перед ней.
Мытищев встал от послеобеденного сна, и узнав, что жена его уехала, уселся курить перед камином и дочитывать полученные утром газеты. Становилось уже темно и он зажег свечи, когда вошедший слуга подал ему письмо.
— От кого? — спросил Мытищев.
— Не могу знать. Мальчик какой-то позвонил и подал: я спросил, от кого? Тут, говорит, написано и ушел.
— Хорошо.
Слуга вышел.
Мытищев, не торопясь, осмотрел конверт: он был из грубой желтой бумаги, сделан очень неискусно и запечатан грошем. Адрес был безграмотно написан какой-то ребяческой или подделанной рукой. Мытищев прочел:
«Ево Высокоблагородию
Милосливому Государю
Ивану Сергеичу
Мытищеву,
сопственныи Руки».
Просьба какая-нибудь! — подумал Мытищев… Он распечатал конверт и очень удивился, когда вместо грубой бумаги вынул оттуда тонкий, весь исписанный почтовый лист. Он развернул письмо, поднес к свече, увидал чей-то знакомый почерк, хотя сразу не узнал его, и стал читать.
Сначала какое-то недоумение выразилось на лице Мытищева: он как будто не понимал, что такое, кто и к кому пишет — перевернул, поискал подписи, опять стал читать, — и вдруг лицо его стало бледнеть и бледнеть, кровь более и более приливала к сердцу, руки дрожали, но он читал до конца, и когда кончил, силы изменили ему, руки опустились, он упал на спинку кресла: ему сделалось дурно. Письмо, которое выпало у него из рук, было известное нам письмо Камышлинцева к Ольге и ответ её, написанный на том же листе.
XIX
правитьНесколько минут Мытищев оставался неподвижен; в голове у него звенело и все было что-то темно и беспорядочно, сердце едва билось, но кровь начала отливать от него и он вздохнул свободнее. Придя в себя, он стал припоминать, что с ним случилось, добрался до письма и поднял его. Дав себе несколько минут оправиться, он снова принялся за чтение, перечитал письмо с болезненной внимательностью; снова, но не так уже сильно замерло у него сердце, и когда он дочитал письмо, первая мысль его была:
— Ну, теперь все кончено!
Да! для него было действительно все кончено; как будто какая-то нежная, дорогая струна, которая уже была надорвана при первом чтении, порвалась совсем. Действительно, в нём оборвалась самая живучая и самая сладостно звучащая струна в жизни — любовь, право и надежда на любовь!
Мытищев слишком рано был оторван от света и не видел в нём никакой глубокой привязанности. Года ссылки прошли для него без этого отрадного чувства: кого из тамошних женщин мог он любить? — Правда, были там две-три оставившие все и поселившиеся с мужьями или любимыми в их холодных и тесных конурах, но любить тех женщин иначе как сестер или матерей было бы святотатством: их и не любили, а боготворили. И вот, выпущенный на свободу, Мытищев под старость лет рискнул и боязливо отдался сладкому и так долго сдерживаемому чувству. Сознавал он, что мало уже имеет прав на него, но несколько лет мирной и укрепляющейся привязанности жены успокаивали его; и с каждым днем все сильнее и сильнее отдавался он сладкой потребности, и вдруг эта струна лопнула! И он знал, что уж новую не натянуть ему, — поздно! Это была первая я, конечно, последняя.
От этого-то, прежде нежели он сколько-нибудь определил себе свое положение, прежде нежели прояснился хаос, который стоял в его голове, как-то инстинктивно, животно сказалась в нём эта потеря, какъбудто она действительно составляла какой-то нерв в нём, который он почувствовал оборвавшимся.
Мытищев стал ходить по кабинету и несвязно, зря приходило ему на ум то то, то другое.
— Гм! Изменила! — сказал он сам себе и потом подумал: — да и он хорош! Друг! А впрочем он раскаявается, его совесть мучит, он хотел бы благородно поступать. Да что мне в его благородстве? И какой негодяй перехватил письмо? Ведь, значит, знает кто-нибудь четвертый про эти отношения, а может и многие? — При этом его так и передернуло.
— Не мог он этого скрыть? — сказал он себе. И странная вещь: Мытищеву было досаднее на Камышлинцева за эту оплошность, нежели за самый обман. — Теперь, может, весь город все знает! — и его опять всего покоробило.
— Однако ж, какие же это подлецы прислали письмо и как достали его? Неужто этот дур-ра-к (он, стиснув зубы, злобно произнес это слово) не мог сохранить письмо, как следует, и выронил его? Разве у него украли? подкупили лакея? О, мерзавцы! И как они рады этому, как они теперь ждут катастрофы! Дуэли, может быть! А что же, разве стреляться мне с ним? Что мне с ним делать?
Он никак не мог остановиться на одной мысли: другие зря продолжали лезть ему в голову. — Что же делать, однако? застрелить его? А потом? Сибирь! — и перед Мытищевым встали знакомые ему картины тюрьмы, ссылки, и он, забыв настоящее, несколько времени думал, как он опять будет переживать их, снова очутится в тех холодных, безотрадных странах. Очнувшись, он вспомнил об Ольге. — А она любит его! — подумал он. И где и когда изменила она ему? — Ему начинают рисоваться сцены другого рода: ревность и злость так и сжимают сердце, а он с каким-то болезненным наслаждением продолжает представлять их себе.
— Просто голова кругом идет! — подумал он, очнувшись, — этак с ума сойдешь!
Он взял склянку с одеколоном, намочил себе голову и виски. Он не мог более оставаться с самим собою, ему хотелось воздуха, хотелось переговорить с кем-нибудь. На его счастье, не задолго до этого приехал в город брат его Василий Сергеич; Мытищев вспомнил о нём, позвонил и велел заложить лошадь. Пока он собирался и ехал к брату, отрывки мыслей в словах и восклицаниях, картины встречи с женой или с Камышлинцевым, картины их встречи между собою — словом хаос мыслей и картин проходил у него в голове и то занимал его до такой степени, что он ничего не видал и не слыхал, то прерывался и обыденная обстановка жизни выступала с своей силой — он замечал, что его носовой платок дурно промыт и пахнет мылом, или что попавшийся навстречу Семен Иваныч, с которым он раскланялся, идет в клуб, где будет замечать, кто что пьет или ест, и выспрашивать, каково то или другое кушанье, а сам не возьмет и бутерброда. Вдруг опять явится на память слово: «изменила», и снова ошеломит его и пойдут, как во сне, несвязные отрывочные мысли; но думать о своем положении, думать последовательно. логично он еще не мог.
Так как дом, занимаемый Иваном Мытищевым и принадлежавший его тестю, был недостаточно просторен, то Василий Сергеич, приезжавший всегда с своей свитой, т. е. с экономкой, камердинером и проч., не мог остановиться у брата и занимал отдельную квартиру. У Василия Сергеича был припадок подагры и он никуда не выезжал. Иван застал его в кресле с положенными на подушку ногами, по обыкновению растрепанного, с большими очками в виде pince-nez на носу и газетами в руках. Он пил чай.
— А, эмансипатор, здорово! — сказал он, взглянув поверх очков и увидав брата; он бросил газету и снял очки. — Ну, что нового? Хочешь чаю?
— Нет!.. А впрочем, пожалуй.
Василий велел подать чаю.
Между тем, Иван прошёлся по комнатам.
— Есть и новое, — сказал он. — Вот, прочти! — Он подал брату письмо.
— Что это, от кого? — спросил тот и тут только, взглянув на брата, заметил, что все лицо его осунулось и было сероватой бледности.
Василий Сергеич поднял очки и, не читая письма, вопросительно глядел на брата.
— Увидишь, — отвечал Иван, усмехнувшись, и начал снова ходить. Люди, попавшие в безвыходное положение, рассказывая о нём другим, часто улыбаются.
Василий Сергеич принялся читать и все время, пока он читал, Иван ходил по комнате. Окончив письмо, Василий медленно, как бы раздумывая, сложил его и подал брату.
— Как оно попало к тебе? — спросил он.
— Прислано с каким-то мальчишкой. Вот и конверт.
Он вынул из кармана конверт, захваченный им с собою, и подал брату.
— Мерзавцы! — сказал Василий, бросая конверт и растрепал еще более свои волосы.
— Кто мерзавцы? — спросил Иван, остановясь и с усмешкой посматривая на брата.
— Разумеется, те, кто перехватил и прислал к тебе письмо! — отвечал Василий своим хриплым голосом.
— Ну, а наши-то? хороши по твоему? — опять с усмешкой допытывался Иван.
Василий промолчал несколько, мгновений.
— Ты знаешь об этом мое мнение, — хмуро сказал он наконец: — ты стал с своим правом поперек молодой жизни и думал, что не обойдут тебя! Ну, и обошли.
— А, так ты находишь, что они правы? — с несвойственной ему язвительной иронией заметил Иван.
— Не совсем! — сухо возразил Василий. — Тут безнравственен обман, надо было начать с того, что прямо сказать все тебе: но ты видишь, что они это и хотели сделать.
— Да! обманув уже! Очень утешительно! — заметил Иван, продолжая ходить.
Несколько минут было молчание.
— И эти-то милые голуби, — сказал он злобно, — которые сумели обманывать меня, не могли скрыть своих объяснений от всех негодяев и копии с их нежностей, вероятно, ходят теперь по городу! — почти вскрикнул Иван. Всегда спокойный и приличный, он не выдержал и ударил кулаком по столу.
— Может, это и не от их оплошности. Во всяком случае, тут есть какие-то мерзавцы, — Василий не выговорил, а как-то злобно прохрипел это слово, — которые этим воспользовались гнуснейшим образом. Но огласки быть не может. Кто же, сделавший низость, пойдет рассказывать, что он ее сделал? Впрочем, надо это разузнать хорошенько, — говорил Василий.
— Пошли за Камышлинцевым, — сказал Иван. — Или, нет, я сам к нему поеду. — Он протянул руку за лежавшей на столе фуражкой, но Василий остановил его:
— Постой, на что же ты решился? — спросил он.
— Ни на что еще! Но мне хочется бросит Камышлинцеву в глаза это письмо.
— Успеешь! — сурово заметил брат и отодвинул его шапку. — Да и бросать-то не след: назад могут кинуть. Тебе, ведь, не семнадцать лет и ты, кажется, довольно видел всего на своем веку, чтобы не горячиться, как мальчишка.
Иван стал мрачнее, но сдержаннее: ему стало совестно своих порывов.
— Что же ты намерен делать? — снова спросил Василий Сергеич.
— Я тебе сказал: отдать это письмо, — отвечал Иван.
— Да, отдать! — заметил Василий, сделав ударение на последнее слово. — Ну, а далее?
— Далее? Иван выпрямился и поднял голову. — Далее, я думаю, он должен своей кровью смыть свой позор, — сказал он.
Василий пристально посмотрел на брата своими мутными глазами.
— Вздор! — сказал он резко. — Все это старые фразы. Надо прямо смотреть на вещи и называть их своими именами, а не тем, чем бабушки называли. Никакого позора тут нет и кровь ничего не смывает, а только пачкает. Да и стреляться Камышлинцев с тобой не станет.
— Так я заставлю! — сказал горячо Иван. — Я его убью, как кусающуюся собаку! Ты думаешь, — продолжал он, — что можно безнаказанно допускать всякого расстроивать семейное счастье и что обманутый муж не опозорен? Что же, в уездный суд на него жалобу что ли подать? — спросил Иван.
Василий опять молча несколько мгновений посмотрел на него, из-под нависших бровей, своими мутными глазами. Иван всегда чувствовал что-то подавляющее в этом взгляде: он сознавал огромное умственное превосходство брата и это сознание смущало его.
— Странные вы люди! — сказал Василий, — и религиозны вы, и какие-то у вас французские фразистые и ходульные понятия о чести! Уж что бы нибудь одно: коль ударят по ланите, так подставляй другую, либо крови требуй, коль на мозоль наступят. А то гнусной памяти рыцарство сбило вас совсем. Разве кулаком защищают свое семейное счастье? Ты вот в мистические бредни погружался и находил в них удовольствие, а чем же было заняться молодой женщине, у которой нет никакого дела, да и охоты-то к нему нет. Ты приучил ли ее к чему нибудь? дал ли занятие, которое бы мешало воображению-то в кривую сторону работать? Да ты и не мог ей дать этого, потому что не так она воспитана! А она добрая, милая и любит тебя, до сих пор любит, — да не так как любят любовника! А в любовники то, сказать по правде, мы с тобой уже и не годимся. Что же ты сердишься на Камышлинцева за то, что его больше любят? А тебе разве не случалось рога-то наставлять?
Иван Мытищев покраснел при последнем вопросе: во дни его короткой молодости у него была в Петербурге блестящая интрига.
— Что же? — сказал он, — зато мы и готовы были подставить лоб под пулю!
— Ну, а теперь на это иначе смотрят и больше дорожат своим лбом. Вы ведь не считали бесчестным водить мужа за нос, лишь бы он этого не знал, а нынче, видишь, из-за того расходятся, что не хотят водить! — А обманутый-то муж, все по прежнему смешон! — заметил Иван.
— Ты им не будешь, — ответил Василий.
— Теперь, конечно нет! — насмешливо возразил Иван, особенно когда разойдусь с женой.
Василий ничего не сказал, а только проворчал что-то; у него как будто в горле что засело. Иван знал это ворчанье: оно значило, что брат сердится и не согласен, но возражать не будет.
— Я не хочу делать ей сцен, — начал Иван более спокойным и примирительным тоном. — Я не виню ее много, и мне ее жаль, во не оставаться же мне с нею? Да и притом, — сказал он с достоинством, — я не хочу быть ей помехой и стеснять ее: пусть живет где и с кем хочет.
Они помолчали.
— Запутанная это вещь, — сказал Василий, ероша волосы и, по мере успокоения и подчинения брата, мягче относясь к нему. — Конечно, Ольга и Камышлинцев не правы, да все-таки они люди порядочные: решиться на разрыв, чтобы не продолжать обман, сделав его в увлечении, это не безделица. Будь это другое время, так ну их! пусть бы делали что хотели. А тут — ваши отношения с Камышлинцевым по работе? Ведь теперь разойтись с ним и сделать какую-нибудь огласку, это значит тешить мерзавцев на счет порядочных людей. Ведь вся каналья возликует! Да и письмо-то подослано с этой целью.
— Гм! Еще бы! — злобно сказал Иван.
Они опять помолчали. Иван продолжал ходить.
— Впрочем, что ты там ни думай, — начал опять Василий, — а любовь и очаг — все, брат, две разные вещи! Ну, первая, конечно, потеряна для тебя; но вторая не тронута. Ольга тебя уважает, привязана к тебе. Она так дорожит своим положением, что не соглашается на разрыв, а теперь будет ценить его еще более; характер у неё отличный, хозяйка дома она прелестная, следовательно — очаг, и добрый очаг, остается тебе, и я бы тебе советовал сохранить его. Да оно и прочнее, а в наши года и нужнее любви.
— Но согласись, — сказал Иван, — что мне, пользуясь своим правом и положением, разлучать их, после всего этого, не приходится. Теперь уж, останутся или не останутся они в тесных отношениях, для меня совершенно все равно: лед уж разбит. Я даже не хочу их разрыва, не хочу их жертв и великодуший: ну не любит, так не любит! а причиной их разлуки да вздохов я быть не желаю.
Он замолчал.
— Это чёрт знает что за переплет, — проворчал Василий, — а тут еще светские приличия! ухитрились же люди опутать так себя!
Они еще помолчали.
— Прощай, — сказал Иван, подойдя к столу и взявшись за шляпу. Он подал брату руку.
— Так куда же ты? — спросил Василий подозрительно.
— Домой! — отвечал Иван. — Не беспокойся. Я хочу все это обдумать… и потом мне нужно успокоиться… Устал я! — прибавил он болезненно, и глубоко грустное, надломленное несчастьем старчество послышалось в его словах.
Василий Сергеич был не из чувствительных, но он любил брата и последние слова схватили его за сердце: ему стало глубоко жаль брата и желчь заговорила в нём сильнее.
— Видно у судьбы-то много пакостей было тебе заготовлено! сказал он. — Делать нечего, крепись! Он крепко пожал брату руку. — В лицо ей смотри! смотри прямо в её подлую рожу! — злобно закричал он ему в след и закашлялся.
Иван кивнул брату головой и вышел, разбитый и расслабленный. По мере того как пыл негодования утихал в нём, горе, точно ворог, сильнее и сильнее наседало на него и, как материальная тяга, пригибало его. И кроме всех утрат, Мытищев впервые почувствовал тут наступающее старческое слабосилие. Нагнул он голову, как-то весь опустившись, и поехал в свой опостылый дом.
XX
правитьКак только брат вышел и стук его экипажа удалился, Василий дал себе полную волю.
— О, подлецы! крикнул он, ударив рукой по столу и думая про доносчиков, и потом вновь крикнул, но уже от боли в ноге. — Иван! — позвал он.
Явился его старый слуга.
— Пододвинь мне бумагу и чернильницу.
Слуга исполнил приказание и Мытищев кудреватыми старинными каракулями написал:
«Приезжайте ко мне: очень нужно!»
— Отослать Камышлинцеву и если его нет дома, то отыскать и спросить ответа, — сказал он, запечатав и отдавая записку.
Посланный уехал, а Василий Сергеич остался злиться. Больше всего он злился на доносчика, но злился и на молодую пару, только не за то, что они любились и сделали несчастным брата, а опять-таки за их неосмотрительность. Брата он глубоко жалел: несмотря на свою желчь, старческий эгоизм и как бы бессердечность, он очень любил брата и в настоящем случае, подумывая о его положении, искренно скорбел. Но он скорбел о его несчастьи так, как бы оно упало совершенно случайно, как падает иногда камень на голову прохожему. Независимо от того, что он очень любил Камышлинцева, и особенно Ольгу, независимо от своего образа мыслей, он в этом случае вполне разделял то всеобщее, безотчетное пристрастие, которое, в делах подобного рода, всегда становится на сторону обманывающих, а не обманутого. Мы не будем разбирать этот факт, но коснувшись его, не можем не заметить, что — каково бы ни было личное мнение каждого о случаях подобного рода, — всякий согласится, что должны же существовать какие-то неотразимо извиняющие, если не оправдывающие, подобные поступки причины, причины, лежащие в самой природе нашей и действующие непосредственно на наше сознание. Вопреки всем установившимся понятиям о нравственности, обязанностях и проч., мы всегда смеемся над обманутым мужем, всегда в глубине души оправдываем тех, кого велит винить нравственность, и становимся на сторону природы, не слушающейся наших условий и установлений.
Вместо ответа от Камышлинцева, вскоре явился он сам.
— Зачем я вам нужен? — спросил он входя.
— Вы ничего не знаете? — С вами ничего не случилось? — спросил его Мытищев, здороваясь с ним.
— Ничего! — отвечал озадаченный Камышлинцев.
Мытищев несколько мгновений молча смотрел на него, как бы наказывая его и злобно играя его нетерпением
— А где у вас письмо, которое вы писали в Ольге и на котором она вам отвечала? — спросил он наконец.
Камышлинцев почувствовал, как будто в него в упор выстрелили из пушки: он стоял ошеломленный.
— Оно у меня в столе. Как вы узнали про него? — спросил он.
— Да мне сейчас брат давал его читать, — заметил Мытищев хладнокровным образом. У Камышлинцева, как говорит простонародье, сердце за сердце зашло.
— Но как оно к нему попало? — спросил весь встревоженный и побледневший Камышлинцев.
— А об этом вас надо бы спросить, — сказал Мытищев. — Оно ему подослано с мальчишкой… да вот кстати брат и конверт забыл.
Он подал его растерянному Камышлинцеву, который взял его и вертел, ничего не понимая: у него какие-то мурашки в пятках шевелились.
— Эх вы! — укорительно и злобно сказал старик: — умеете воровать, а не умеете концов хоронить.
Камышлинцев в ответ только понурил голову.
— Письмо должно быть кем-нибудь украдено! — пробормотал он наконец.
— Да кто, когда и как? — спрашивал старик.
Пошли догадки, расспросы, как принял известие Иван Сергеич, что он намерен делать. Василий Мытищев, ворчливо и сердясь, рассказал свой разговор с братом. Думали, как бы предупредить Ольгу Федоровну, но было уже около 11 часов вечера и вероятно муж уже встретился и говорил с ней. Сообщив и расспросив, что было нужно, Камышлинцев молча встал и взялся за фуражку: ему не сиделось. Старик во все время разговора был с ним холоден и брюзжал, но, прощаясь, сказал ему:
— А вы завтра тотчас дайте знать, чем все это кончится.
Камышлинцев обещал и поскакал домой, хотя, собственно говоря, скакать было и не за чем.
Нам.надо сказать несколько слов о прислуге Камышлинцева и его квартире.
Как скоро было обнародовано Положение, Камышлинцев дал увольнение всем своим дворовым, наняв тех, которые ему были нужны, и оставив стариков и старух, которые не хотели никуда уходить. Слуга, ходивший собственно за Камышлинцевым, еще прежде был отпущен им на свободу и остался при нём по найму. Это был степенный холостяк, лет за сорок, знавший Камышлинцева с детства, ходивший за ним лет двадцать и вполне ему преданной. Он принадлежал к той породе слуг, выработанной крепостным правом и тесными отношениями к господам, которые были скупее на барское добро, чем на свое собственное, и всю гордость свою сосредоточивали в господах. Заподозрить его по поводу письма было бы великой несправедливостью.
Камышлинцев ни мало и не сомневался в своем слуге. Тем не менее он имел право думать, что письмо украдено по его оплошности. Едва он снял пальто, как кинулся к письменному столу, никогда им не запираемому, и выдвинул ящик: бумаги были в беспорядке, но у него в них никогда большего порядка не было.
— У меня был какой-то вор и украл отсюда одну бумагу! — сказал он слуге. — Кто был без меня в квартире?
Слуга был, совсем озадачен.
— Никого без вас не бывало, — отвечал он, — я никого сюда не впускал.
— Однако же у меня на днях украдена из этого стола одна бумага: я ее сейчас видел в чужих руках; она лежала вот тут наверху!
Слуга уверял, что он знать не знает и никого тут не было, а что касается его самого, то неужели Дмитрий Петрович думает…
Но Дмитрий Петрович и не думал на слугу. Камышлинцев знал также, что когда без него Степан уходил со двора, то оставлял ключ одному из дворовых хозяйки, старику Лаврентию, своему большому приятелю, человеку тоже, как казалось, совершенно благонадежному и более расположенному к Камышлинцеву, нежели к своей барыне.
— Не Лаврентий ли твой? — сердито спросил Камышлинцев, чувствуя однако ж, что и Лаврентия подозревать нет оснований.
— Помилуйте? — отвечал обидчиво Степан, — да я за Лаврентья Васильича, как за себя, поручусь.
— Ну, так кто же? — сердито спросил Камышлинцев, — не сама же бумага улетела.
— Как ей самой улететь! — заметил Степан, однако ж так неуверенно, как будто думал: «а чёрт ее знает, может и сама улетела».
— Да вы бы, сударь, спросили тех, у кого ее видели, как она к ним попала? — весьма основательно заметил он, очень довольный своей догадкой, и удивлялся, что барину не пришла в голову такая простая вещь.
Но, в его удивлению, вместо благодарности, барин — что случалось весьма редко, — сказал ему самым энергическим образом: «Дурак!» и только потом прибавил: «Неужели ты думаешь, что я не догадался бы этого сделать?» Решили позвать и спросить Лаврентия под секретом, и Лаврентий не только поклялся, что сам не входил, никого не впускал, ключа никому не давал, но предложил образ со стены снять и даже поклялся страшнейшей для всякого мало-мальски боязливого, русского человека клятвой: «Да пусть у меня черти в брюхе заведутся, если я виноват!» После этого сомневаться в нём уже не было никакой возможности. Все предались молчаливому раздумью.
— Разве не барыня ли входила, или не из их ли комнаты кто-нибудь — заметил наконец Лаврентий, и маленькие глаза его подозрительно, прижмурились.
Осмотрели кабинет, и действительно это предположение оказывалось вероятным. Кабинет Камышлинцева примыкал к комнатам, занимаемым самой хозяйкой. Тоненькая дверь, которая их соединяла, запиралась из квартиры хозяйки и отворялась в ней внутрь. От Камышлинцева она была задернута драпировкой и заставлена небольшим столом, который легко было отставить. Далее оказалось, что у хозяйки бывали (и еще недавно собирались вечером, когда Камышлинцев был в клубе, а слуга его уходил к людям Мытищевых) Пентюхина, да еще какая-то подозрительная личность, чиновник, выгнанный из службы и занимающийся писанием просьб, жалоб, доносов и готовый продать всех и вся за грош. Осмотрел Камышлинцев все бумаги, а слуга платье и вещи, — все оказалось в целости, и потому обыкновенного вора предполагать было нельзя. Камышлинцев должен был ограничиться подозрениями, но не выдержал и на другой день отправился в хозяйке.
— У меня был кто-то в квартире и рылся в моих бумагах: в Степане я уверен, а затем взойти не кому было иначе, как от вас, — сказал он сурово.
Хозяйка побледнела, но обиделась.
— Помилуйте, Дмитрий Петрович, за кого вы меня считаете? Да я! да избави Бог!
Камышлинцев настаивал, что взойти больше не откуда, как от неё, и что он потребует следствия. Хозяйка, сначала очень смутившаяся, видя, что никаких доказательств Камышлинцев не имеет, оперилась и запела известную песню, что бедную женщину всякий может обидеть.
Камышлинцев снова пригрозил следствием, сказал, что он не может оставаться на подобной квартире, — но сделать ничего не мог. В самом деле, какие доказательства? Да хотя бы и были они, надо объяснить, какого рода бумага украдена и почему он думает, что она. украдена, а не потеряна. Наконец, хоть бы и была доказана кража, что сделает, за это наш суд тогдашнего времени?
По всем этим соображениям об огласке и следствии не могло быть и речи, и когда с розыском не оставалось ничего делать, Камышлинцев задумался над другим и гораздо более важным вопросом, от которого расследование отвлекло его, над вопросом: «что ему делать?»
Сначала он было думал ждать решения Ивана Мытищева, но потом счел за лучшее предупредить его разъяснением пропажи и потому тотчас же написал письмо следующего содержания:
«Милостивый государь
Иван Сергеевич!
Василий Сергеич сообщил мне о полученном вами письме: оно украдено из моего стола, и как полагаю, моей хозяйкой. В этом письме и моя вина и мое оправдание. Я не позволю себе высказать вам все глубокое сожаление о том, что судьба поставила меня на дороге вашего семейного счастья. Но если вы найдете, что я чем бы то ни было могу хоть отчасти исправить несчастье, причиненное вам, то могу вас уверить, что нет жертвы, которую я не был бы готов принесть для этого. При этом считаю нужным только заявить, что во всем происшедшем виноват я один, и один должен нести ответственность за свои поступки. Поэтому позвольте надеяться от чувства вашей справедливости и деликатности, что вы не подвергнете незаслуженным укорам ту, которая не имела достаточно сил, чтобы сопротивляться своему чувству.
Отправя письмо, Камышлинцев ждал в волнении ответа; писать Ольге или иметь с нею свидание он считал теперь непозволительным. «Теперь уж вероятно у них были объяснения», думал он и при этой мысли у него сердце щемило.
Посланный воротился и дал ответ, что Иван Сергеич просит Дмитрия Петровича к себе в 12 часов. Расспрашивать посланного, что делается у Мытищевых, он счел неприличным, чтобы не подать подозрений. Сильно билось у него сердце, когда в назначенный час он остановился и позвонил у подъезда, столь знакомого и с настоящего дня, вероятно, на всегда запертого для него дома.
XXI
правитьПо возвращении от брата, Иван Сергеевич велел сказать барыне, что он долго будет заниматься и заперся на ключ в кабинете. Когда все уже улеглись в доме и было далеко за полночь, слуге, проходившему мимо кабинета, а может и подслушавшему у двери, показалось, что барин молится и плачет, но поутру, когда Мытищев позвонил, слуга нашел его совершенно спокойным.
Мытищевы завтракали обыкновенно в 12 часов и к этому времени жена его выходила из своей комнаты. В настоящий день, узнав, что муж её целую ночь не выходил из кабинета, она, несколько встревоженная, едва сделав утренний туалет, постучалась к мужу.
— Можно войти? — спросила она.
— Нет, я занят! — отвечал Мытищев, — но скоро выйду. Потом, приотворив дверь, он сказал:
— Я послал за Камышлинцевым, мне нужно его видеть; если он приедет, прими его. Я к вам выйду.
— Хорошо! — отвечала Ольга, с удивлением смотря на его переменившееся лицо. — Да ты болен? — спросила она.
— Нет! я работал и устал, — отвечал он и затворил дверь.
Встревоженная и чующая что-то недоброе Ольга удалилась. А Мытищев позвал слугу и сказал ему, что никого кроме Камышлинцева не принимать, а когда он приедет, то просить его к барыне.
Вскоре у подъезда остановился чей-то экипаж и Мытищев услыхал голос Камышлинцева, разговаривающего с слугой, и потом шаги его по зале. Мытищев вынул часы, заметил время и стал ходить по комнате.
Между тем Камышлинцев на вопрос, где Иван Сергеич, услыхал от слуги, что барин просят его взойти пока к Ольге Федоровне, а что «они скоро выйдут».
— А Ольга Федоровна здорова? — не выдержав, спросил Камышлинцев.
— Ничего-с! здоровы! — отвечал слуга таким равнодушно утвердительным голосом, который тотчас убедил Камышлинцева, что или в доме не было никакой сцены, или люди ничего не знают о ней. Камышлинцев старался тоже принять самый спокойный вид, но взглянув на себя в зеркало, он заметил, что лицо у него было зеленовато-бледное. Он оправился и вошел.
Мы уже замечали, что любовник хозяйки дома входит в ней совсем иначе, чем все знакомые. Ему кажется, что не только сама хозяйка, но весь дом её тайно принадлежит ему. Особенно свободно относится он к прислуге, а прислуга, чуя или зная его права, как-то приветливо фамильярно обращается с ним. Особенно свободно идет он по комнатам, зная то чувство, с которым ждет и встретит его милая женщина и, с сдержаным дознанием собственного превосходства и с скрытой насмешкой, пожимает он руку радушно встречающего его мужа.
Не смотря на уважение свое к Мытищеву, не смотря на свою совестливость, так, или почти так, входил доселе и Камышлинцев в этот дом, не смотря на разрыв свой с Ольгой. Но сегодня он чувствовал, что не так входится. Он запасся еще кое-как твердостью, чтобы встретиться с Мытищевым; но когда его пригласили к барыне, он догадался, что муж нарочно предоставляет ему объявить обо всем своей любовнице, и почувствовал, что ноги его как-то не совсем твердо и не совсем обыкновенно идут по полу. Сердце стучало у него как молоток и пока он шел до комнаты Ольги, он переживал минуты беспощадной и безвыходной совестливости.
Камышлинцев вошел в кабинет Ольги и в тоже время приподнялась портьера противоположной двери и вошла Ольга. Она была в утреннем белом капоте: несколько упрямых кудрей задорно торчали над лбом, прелестное, еще полное утренней свежести личико было несколько встревожено. Она протянула руку Камышлинцеву. Он взял эту руку и крепко сжал ее. С первого же взгляда на Ольгу, Камышлинцев убедился, что ей ничего неизвестно.
— Никого здесь нет? — вполголоса и торопливо спросил он ее по-французски.
— Никого! — отвечала Ольга и еще более встревожилась.
— Иван Сергеич не говорил тебе ничего? — спросил он, не смотря на то, что в последнее время не был с Ольгой на ты.
— Нет! Я его со вчерашнего обеда не видала.
Камышлинцев остановился. Ему тяжело было говорить.
— Ему все известно! — тихо выговорил он наконец. Он держал еще руку Ольги и почувствовал, как эта рука похолодела и задрожала. Ольга опустилась на диван.
— Как, как это? — едва выговорила она. Лицо её побледнело, как полотно; губы посинели.
— У меня кто-то из стола украл наше письмо и переслал его твоему мужу, — сказал сквозь зубы Камышлинцев, которого жгли стыд и досада.
Ольга не сказала ни слова, но глядела на Камышлинцева с ужасом. Ему почуялись в этом взгляде и укор, и презрение, и негодование. Но все, что бы в нём ни было, не могло сравниться с чувством, которое было в самом Камышлинцеве.
Ольга была так бледна, что казалось, похудела внезапно; она по-прежнему смотрела на Камышлинцева, ей думалось, что не все ей сказано, что не все поняла она, и она ждала еще чего-то. Камышлинцев сознавал, что надо что-нибудь говорить Ольге, успокоить ее.
— Вчера за мной прислал Василий Сергеич и сказал мне все. Иван Сергеич был у него перед тем и показывал ему письмо. Я ему писал сегодня. Он меня просил приехать сюда, — говорил Камышлинцев, почти не сознавая хорошенько, что говорил.
— Я не понимаю, как это могло случиться — продолжал он, немного погодя. — Письмо было у меня в кабинете, в письменном столе: это я знаю положительно. Его оттуда украла, должно полагать, моя хозяйка, или кто-нибудь из входивших без меня, хотя Степан говорит, что никто не входил в комнаты и он квартиру отпертой не оставлял… Должно быть, хозяйка: кроме её не кому, а она на меня зла… Или Пентюхина!.. Пентюхина сидела, говорят, у неё на днях целый вечер, иначе я не могу ничего объяснить себе! — сказал он и опустил глаза: ему совестко было смотреть на Ольгу.
Она по прежнему молча смотрела на него.
— Мне, Бог знает как, и совестно и больно, — говорил Камышлинцев. — Я не смею глядеть на вас. — Он поднес руку Ольги к губам и целовал ее, а у самого были слезы на глазах. Рука была холодна, как лед, и Ольга не отнимала ее. — Я и прощенья просить не смею, — тихо добавил он.
— Да что же муж? Что он сказал? — спросила, наконец, Ольга.
— Я его не видал. Я вам сказал, что писал к нему; но он вместо ответа просил меня приехать сюда и поручил слуге провести меня к вам. Впрочем, Василий Сергеич говорил, что он, конечно, огорчен, но., принял это благоразумнее, чем можно было бы ожидать. Вы помните, в этом письме мы решились на. разлуку, чтобы только не обманывать его, и отзывались о нём очень почтительно. Что же он может теперь требовать от нас… когда он знает, что разрыв уже сделан? — говорил Камышлинцев, чтобы успокоить Ольгу.
— Он… он вероятно бросит меня! — проговорила Ольга с ужасом.
— Не думаю! — заметил Камышлинцев; он чувствовал себя в эту минуту в особенно скверном положении. — Впрочем если бы… — прибавил он и не кончил, он хотел сказать: «я остаюсь ваш, мы будем свободны». Но все это почему-то не выговорилось: он только еще раз поцаловал руку Ольги, которая тихонько высвободила ее.
— Молва, сплетни, скандал… Я погибла! — сказала она и закрыла лицо руками.
Камышлинцев молчал. Что мог он сказать? Замечательно, что слово любовь не было и помянуто между ними. Точно они с ней совсем покончили!
— Успокойтесь, Ольга! — стал наконец уговаривать Камышлинцев. — Может быть, все устроится, — уговаривал он и сам чувствовал, что все, что ни говорит, болтовня и вздор.
Ольга взяла платок, который Камышлинцев намочил одеколоном, и молча терла виски. Мытищев все не приходил. Они испытывали нечто в роде того, что должен испытывать осужденный на казнь, когда ему накинули на шею петлю, но не толкают с подмостков.
Но палач все еще не шел толкнуть их: он ходил по кабинету и ждал — ждал, когда пройдет четверть часа, положенная им на объяснение любовников.
— Что же он нейдет, однако? — говорил Камышлинцев, и рад был, что имел возможность сделать вид, что сердится и винит Мытищева. — Я пойду к нему! — сказал он.
— Нет! Останьтесь, остаетесь! — говорила Ольга. — Он велел подождать… Да и лучше вместе! Я боюсь!
— Бедная моя! — сказал он и наклонился в её руке.
— Оставьте, оставьте! — сказала Ольга в каком-то ужасе: она подумала, что муж может придти и увидеть их. И странно, что теперь, когда мужу все известно, она страшно боялась этого, тогда как прежде, с дерзостью, свойственной только любящим женщинам, за спиной мужа подавала Камышлинцеву руку.
Камышлинцев отошел, опустив голову. Прошло еще несколько страшно длинных минут или может только секунд; иногда и секунды бывают необыкновенно долги. Наконец стукнула дверь кабинета, послышались знакомые шаги. У Ольги сердце так и захолонуло. Да и у Камышлинцева оно забилось иначе. Вошел Мытищев.
Он был, как и всегда, до щепетильности опрятен и приличен, по обыкновению в черном сюртуке, гладко выбритый и причесанный, с тугими белейшими воротничками сорочки. Правильное и бледное лицо его было как-то важно печально и несколько торжественно: у лютеранских пасторов бывает такое выражение, когда они сбираются говорить надгробное слово. Но в походке и выпрямленном стане Мытищева видно было то чувство рыцарского достоинства, которое встречалось у дворянства двадцатых годов и французских эмигрантов.
Ольга как была на диване так и осталась. Она не могла смотреть на мужа и, прижав платок в глазам, закрыла лицо обеими руками; но плечи её нервно вздрагивавшие, говорили, в каком она была волнении. Камышлинцев стоял несколько поодаль бледный, но суровый, он держал в руке шляпу, как человек, пришедший по делу или мало знакомый гость. При входе Мытищева он наклонил голову; Мытищев, проходя мимо, сухо поклонился ему. Он подошел прямо в жене.
— Ваш друг конечно сообщил вам, что он лучше скрывает свою переписку от меня, чем от посторонних, — сказал Мытищев: теперь ее вероятно знает весь город.
Он положил письмо на стол перед Ольгой, и потом прошелся по комнате.
— Я понимаю, что вам совестно смотреть на меня, — сказал он, остановясь против Ольги и обращаясь в ней, — но не бойтесь, я не намерен вас укорять! Вы меня должны только выслушать внимательно, и вы, господин Камышлинцев, — добавил он, обращаясь к нему.
Камышлинцев молча поклонился головой.
— Я предоставляю вам самим обсуждение вашего поступка со мной, — продолжал Мытищев. — Но я вас не упрекаю, и мне не нужны ни извинения, ни удовлетворения, — прибавил он, обращаясь к Камышлинцеву. — Да и какое удовлетворение можете вы мне дать за потерянную любовь жены и семейное счастье? — спросил он печально, но приподняв голову. Камышлинцев опустил глаза. — Честь мою, — с достоинством прибавил Мытищев, — я не доверяю друзьям и женщине и держу ее слишком высоко, чтобы чужой обман мог отразиться на ней! — Он в волнении прошелся несколько раз по комнате.
— Вы поймете, — начал он снова, — что мы не можем оставаться в прежних отношениях! Я не хочу стоять между вами и препятствовать вашему счастью. С этой минуты вы свободны! — сказал он Ольге, — и я возвращаю вам клятву, которую вы нарушили. — Он снял обручальное кольцо и положил его перед Ольгой. Плечи Ольги начали вздрагивать сильнее и чаще: она рыдала. — Я хотел сейчас же разойтись с вами, продолжал Мытищев, — но вы до такой степени боялись огласки и мнения света, что пожертвовали им вашей любовью. Я не хочу того, что вы считаете несчастьем. Я не хочу, чтобы вы страдали. Поэтому для света вы будете моей женой и мы останемся вместе. После, если захотите и передумаете, я буду готов и разойтись и просить о разводе… но, повторяю, я не желаю быть помехой вашей любви: я не принимаю жертв, я не хочу их! — сказал он гордо и грозно. Он опять прошелся несколько раз молча и, овладев снова собою, продолжал. — Что касается отношений моих к вам, — сказал Мытищев Камышлинцеву, — то я тоже не хочу, чтобы для света они изменились… конечно только для света! Дело, которому мы служим, слишком велико и свято, чтобы страдать ему от наших личных столкновений. Наш разрыв хоть косвенно, но может отразиться на нём, и, может быть, уж много подлецов и разной дряни радуются и ждут этого разрыва. Я не хочу доставлять им этого удовольствия и вот почему я решился так действовать!
— Я думаю, вы согласны со мною? — спросил он после небольшого молчания.
Камышлинцев почтительно поклонился.
— Я знаю, — продолжал Мытищев, — что надо мной будут подсмеиваться. Но я презираю эти дрязги и сумею стать выше их. И вы должны мне помочь, — сказал он строго. — Вы должны поднять головы высоко и смотреть всем прямо в глаза. Слышишь, Ольга! Если я не виню тебя, то тебе нечего бояться света: ему нет дела до наших семейных отношений!..
Он прошелся несколько раз молча.
— Я переменю квартиру и вы должны жить с нами, — сказал он Камышлинцеву. — Сегодня у нас будут обедать несколько человек; вы должны тоже быт. Постарайся оправиться, Ольга, и чтобы все было как обыкновенно. На нас будут смотреть, и я не хочу никому доставить удовольствия радоваться моему несчастью.
При слове «несчастье» ему припомнилось все, что он терял и что с ним случилось: одушевление, в котором он себя поддерживал, расступилось, и голая грозная правда пробилась наружу. Голос дрогнул у Мытищева и он готов был разрыдаться, но сдержал себя и вышел, по прежнему печальный, твердый и несколько, торжественный. Римские герои, как изображают их легенды и старые учебники, должны были так удаляться с трибуны после своих речей.
XXII
правитьКогла Мытищев вышел, влюбленные оставались еще на несколько минут недвижимы под впечатлением всего выслушанного: исход драмы был так неожиданно счастлив для них, что они еще не могли придти в себя. Наконец Ольга опустила руки, откинула назад голову и вздохнула, как вздыхает придавленный, когда с него снимут тяжесть. Они взглянули друг на друга каким-то недоумевающим взглядом.
— Он высокочестный человек! — выразительно сказал Камышлинцев. Какое-то чувство говорило ему, что не след ему оставаться теперь с Ольгой и как бы тотчас же воспользоваться так великодушно предоставленной свободой. — Прощайте! сказал он, протянув руку Ольге. Та медленно подала ему свою, все еще холодную и бледную руку.
— Вы на меня не сердитесь? — спросил он.
— Нет! — отвечала она тихо и болезненно, но с таким выражением, которое говорило ему: «Ах, не до тебя мне теперь!»
Камышлинцев посмотрел на нее в раздумье и вышел с каким-то смятением и стыдливостью, как оставляемый без обеда гимназист возвращается домой, где должен рассказать все родителям. Но Камышлинцеву не кому было рассказывать. К Василью Мытищеву, у которого он обещал тотчас же побывать, он отложил поездку, избегая встретиться там с Иваном Сергеевичем, у которого был подан экипаж и который, как он догадывался, вероятно поедет к брату. Он поехал домой, чтобы отдохнуть и несколько переварить все выслушанное.
Как случается всегда, когда человек в сильном волнении, Камышлинцев не усидел долго и, увидав чрез несколько времени в окно Ивана Мытищева, проехавшего по-видимому от брата, отправился в Василью Сергеевичу.
Старик встретил его по обыкновению ворчливо, но без вчерашней сухости: видно было, что он не мог справиться с удовольствием которое ему доставил исход событий.
— Ну что? — спросил он, — вас высекли великодушием?
— Да! — улыбаясь отвечал Камышлинцев. — Иван Сергеевич остался верен себе. Это истинно благородный человек.
— Кто же в этом сомневался? — сурово спросил старик. Они все таковы. Но они именно благородные, а не просто честные люди, — брюзжа добавил он. — Все французский пошиб какой-то у них, да мелодрама. Ведь не скажет всем просто: я предоставил жене свободу. Нет — самопожертвование! Не надоело оно им еще! Хорошо, что это не со мной случилось: я бы с вами так церемониться не стал!
— А что, он величественно сыграл свою роль? — спросил старик, помолчав.
— Надобно же, чтобы хоть это невинное удовольствие награждало за хорошее дело, — отвечал Камышлинцев. — Во всяком случае, он играл искренно и без всякого желания порисоваться.
— Да ведь это как люди настроят себя, — отвечал Мытищев. — Вот у нашего Момуса (он называл так одно известное в городе лицо) жена меняет любовников чаще, нежели свои юбки; он это отлично знает и никакой тут драмы не происходит и живут себе очень мирно: а с другими случится — трагедия выйдет! Впрочем, и у вас так же кончится! через месяц весь город будет знать секрет, все обойдется и будет нечто в роде Момуса. Рога, говорят, как зубы: больно только когда прорезываются. Даст Бог и вы от них не уйдете: qui a péché par le glaive, périra par le glaive…[ВТ 2] как это у вас там, по-русски?
Так подсмеивались старый циник с молодым ловеласом над человеком, которого назвали только что благороднейшим, — подсмеивались над поступком, дойти до которого стоило человеку такой борьбы и самопожертвования, что он и за пистолет хватался и молился целую ночь.
— Так вы там обедаете? — спросил Мытищев Камышлинцева, когда тот стал прощаться.
— Да, он этого непременно хотел! — отвечал Камышлинцев.
— Заеду и я посмотреть на эту комедию, коль меня жена (так он называл подагру) пустит. Это очень любопытно!
Они расстались.
В это утро Мытищев как бы нечаянно зазвал к себе несколько человек обедать. Был в числе других и приезжий флигель-адъютант; был один зрелый юноша из породы добрых малых, которого специальность состояла в том, что он ездил по гостям, да собирал и развозил новости; была бойкая барыня, вдова, не богатая, но составившая себе в обществе особенное и независимое положение какого-то распорядителя и блюстителя порядка, во все вмешивающаяся, все устроивающая, всем распоряжающаяся, — баба деятельная. практичная и все знающая. Гости, как видно, были выбраны ловко.
Старик Мытищев приехал когда еще было только человека два мужчин, с которыми сидел Иван Сергеевич.
— А где Ольга? — спросил он.
— У себя еще, вероятно, сейчас выйдет, — отвечал Иван. — У неё голова болела.
— Ну, так я к ней пойду, — сказал старик и, шаркая ногами, отправился в комнату Ольги.
Он нашел Ольгу в углу на кушетке. Она примачивала глаза водой, чтобы не было заметно, что она плакала.
Василий подошел к ней и по обыкновению поцаловал ее в голову.
— Пойдем! — сказал он, — полно кокетничать-то!
— Мне не до кокетства! — тихо отвечала Ольга.
— Ну вот! есть о чём сокрушаться! — сказал он. — Надо только, чтобы глаза-то вот не были красные. Покажись-ка!
Он подвел ее к свету.
— Ничего! — сказал он, — хоть десять барынь приведи! А про нашего брата, дураков, и говорить нечего.
У него на языке вертелось несколько язвительных шутов, но ему жаль было Ольги, да и боялся он что, пожалуй, она еще расплачется, и старик чуть не в первый раз в жизни удержался от них. Мы говорили, что он очень любил Ольгу, а с тех пор, как он узнал о её связи, по странному, но общему всем мужчинам свойству, она ему стала нравиться еще более.
Он взял под руку Ольгу и вышел вместе с ней. Мужчины начали распрашивать ее о здоровье и предлагать средства от болезни. Василий Мытищев начал что-то бранить и так как все любили его желчные выходки, то обратились к нему. Ольга между тем оправилась и все пошло своим чередом.
За обедом Иван Мытищев сказал, что так как на зиму этот дом придется освободить для самих Нобелькнебелей, то он думает теперь переехать на другую квартиру и сегодня нанял дом купца Брюханова. — Велик только немного, — сказал он. — Внизу будет оставаться свободная половина.
— Вот, — сказал он Камышлинцеву, — переезжайте-ка к нам!
— Подумаю! — отвечал Камышлинцев пристально занявшись ножкой цыпленка.
— Чего тут думать! — решила бойкая барыня: — хоть год думайте, а уж ничего лучше и удобнее не придумаете.
— Жаль ему с своей хозяйкой расстаться, — проговорил Василий Мытищев.
Все хором решили, что Камышлинцев должен переехать.
— Я сегодня уезжаю недели на полторы в деревню, — сказал Иван Сергеевич, — а там хозяин обещал кое-какие переделки, так вы, пожалуйста, присмотрите за ними. Да хорошо бы, если бы ты, Ольга, без меня и переехала. Я там назначил себе комнаты.
Ольга высказала было затруднения, но распорядительная барыня и тут вступилась.
— Какие же тут затруднения? — сказала она, — людей у вас, кажется, слава Богу, не мало: для переноски мебели и драпировки я вам пришлю обойщика Созона, он у меня всегда этим занимается и отлично все устроит; я и сама к вам приеду помочь. А молодых-то людей разве у нас мало! Вот этого барина, — она указала на Камышлинцева, — первого заставим смотреть, а этот, — она указала на другого, — поможет.
Так было и решено. Обед прошел благополучно. Знали или не знали что-нибудь гости о письме — это неизвестно; но, уезжая, они были убеждены, что если тут что-нибудь и было, то не так, как рассказывают, потому что никакого разрыва и скандала между действующими лицами не было, а напротив все стали еще дружнее. При этом делалось того сорта серьезное лицо, которое заменяет улыбку.
Когда все разъехались, Иван Мытищев стал собираться в деревню. Не говоря ему ни слова, Ольга все заботилась, положили ли ему то, приготовили ли другое. Потом она долго ходила в нерешительности по зале, прислушивалась, нет ли у него кого в кабинете, и наконец вошла к нему.
Мытищев сидел за письменным столом и пересматривал какие-то бумаги. Услышав шорох платья, он оборотился.
— Что тебе? — спросил он.
Ольга подошла к мужу, не говоря ни слова. Она стала перед ним на колени, положила ему на колени руки, припала к ним головой и зарыдала. Она была прелестна, эта кающаяся Магдалина, и бедный старик-муж чувствовал, как он любил ее и как она дорога ему! У него не нашлось более слов укоризненного великодушия и холодности, и слезы подступали к глазам.
— Встань! — сказал он мягко: — полно, друг мой, я не сержусь на тебя.
Он взял ее тихо за руки и хотел приподнять.
Но она не говорила ни слова; она только сильнее припала в его коленам и сильнее рыдала, и слезы её были красноречивее всяких слов.
— Я не сержусь на тебя, — повторил старик, а у самого слезы уже капали и голос дрожал, — ты молода, а я стар: любовь не в нашей воле! Ты мне дала три года счастья, ну я будет с меня!.. Теперь люби меня, как отца и друга. Я ничего больше не требую… и я буду любить тебя, как дочь!
Он наклонился в ней, поцаловал её голову, встал и поднял ее.
— Зачем ты уезжаешь? — спросила Ольга. — Останься! ты знаешь — все кончено.
— Нет! — сказал твердо Мытищев, оправляясь от своего волнения: — я сказал, что не хочу жертв! Я не хочу заедать чужую молодость. Живите пока еще живется и будьте счастливы! А я — я поеду не надолго. Мне нужно успокоиться. Да и дела там есть: я развлекусь. Ты не беспокойся обо мне! — сказал он и нарочно позвонил, чтобы прекратить эту сцену.
— Готовы лошади? — спросил он вошедшего слугу.
— Готовы-с, — отвечал тот.
Мытищев наскоро собрался.
— Ну прощай! — сказал он и торопливо поцаловал жену в голову, пожал её руки и уехал.
В этот вечер Ольга оставалась одна. Но на другой день в ней заехал Камышлинцев: они были одни, были молоды, любили друг друга — и они скоро помирились.
Все на свете разузнается… кроме того, что остается тайной. Но в прозрачной губернской жизни тайн не бывает. Люди Камышлинцева и его хозяйки усердно разведывали о пропаже и узнали достоверным образом, что в комнату Камышлинцева входила Пентюхина, его хозяйка, и еще одна темная личность — чиновник, о котором говорилось выше. Целью посещения было, кажется, узнать, нет ли у Камышлинцева каких-нибудь бумаг, которые бы могли компрометировать его перед правительством, так как обе женщины (да и не они одне) были твердо уверены, что Камышлинцев затевает бунт и хочет поднять всех крепостных против их господ. Таковых бумаг однако не оказалось, а оказалось, известное нам письмо, которое Пентюхина тихонько от других стащила и пустила в ход. Разумеется, Камышлинцев ничего не предпринимал и не мог предпринять против похитителей. Он стал только тщательнее запирать свой стол.
Не осталось безызвестным и происшествие с письмом, но говорили про него разно и необстоятельно. И без него никто почти не сомневался в отношениях между Ольгой и Камышлинцевым, полагали, что это не безызвестно и мужу, и объясняли его терпимость разными причинами, в которые, впрочем, много и не углублялись. Что же тут странного, что у молодой жены есть любовник и старик муж этого не замечает или терпит. Это дело бывает сплошь и рядом: есть о чём думать!
И действительно казалось, что не о чём и думать. Иван Мытищев возвратился из деревни и переехал в новый дом (жена без него так и не переехала). При этом нового было только одно, что комнаты, которые он занял, были в противоположном углу от жениных. Камышлинцев однако не переезжал к Мытищевым и избегал с ними встречи. Мытищев заметил это и, через жену, передал Камышлинцеву упрек. При первой встрече, Камышлинцев подошел к нему и сказал:
— Я наделал вам зло неисправимое, Иван Сергеевич, и глубоко сожалею об этом; но оставаться в тех отношениях, в которых вы хотели, чтобы я был, — я не могу! Либо будем как чужие, либо простите меня искренно и останемся друзьями!
— Ну, Бог вас простит! — сказал Иван и искренно обнял Камышлинцева, бросившегося ему на шею. И новая семья зажила вместе, по-видимому дружно и мирно. Молодые, казалось, были счастливы, а старик примирился с своим положением, хотя стал как-то чиннее, важнее и вместе набожнее.
Драма — этот высокий строй жизни, которого наши струны долго не выдерживают — ослабла, и готова была перейти в мещанскую комедию; но есть лица и есть положения, в которых всякий строй держится долее, хотя и переходит в другие тоны. Нужно много времени, чтобы острые ребра столкновений пообтерлись и прилегли друг к другу, и не все то спокойно, что спокойно по наружности.
Между тем общий ход событий шел — как и всегда бывает во, время великих преобразований — с лихорадочной, возбужденной деятельностью. Губернское присутствие работало неутомимо. Образовывались мировые учреждения и определялся их личный характер. Некоторые из посредников сочувствовали в большей или меньшей степени крестьянам и обращались за советами и содействием к Камышлинцеву, другие — в помещикам и группировались около членов по выбору дворянства. Самые мировые съезды, смотря по преобладанию той или другой стороны, тоже проникались сословным духом и содействовали или боролись с влиянием губернского присутствия, которое действовало вполне согласно с духом нового Положения. Плодотворные семена, брошенные во взбороненную землю, начинали всходить дружно и стали невольно теснить старые травы. Даже благодушный начальник губернии попривык ко всему и уже обратился к мировым посредникам с частной, от своего имени, просьбою — предложить освобожденным крестьянам посадить, в память события, перед своими избами березки и назвать их «деревьями свободы». «Для того, — прибавил он, — чтобы каждый под смоковницею своею мог насладиться вновь дарованною жизнью». Добрый человек, не ведая, что он подражает якобинцам был убежден, что теперь уже вполне упрочена новая жизнь освобожденных и что остается только для их полного благосостояния заменить смоковницы отдохновения — березками, и мир и счастье водворятся во вверенной ему губернии!.. Но старые порядки и понятия, как и старые травы, не уступают без борьбы своего места новым. Весна дает жизнь не одним преднамеренно сеянным семенам, но и всему благотворному и вредному, что таилось под холодным снегом, что копилось веками и оставалось от иных сеяний и иных насаждений. И весной не всегда вёдро: бывает — поднимаются туманы и едва проглянувшее яркое солнце начинает подергиваться облаками.