Медвежонок (Сергеев-Ценский)

Медвежонок
автор Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Опубл.: 1911. Источник: az.lib.ru • Поэма.

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Медвежонок

править
Поэма
Художник П. Пинкисевич.

Сибирь — большая; едешь-едешь по ней — день, два, неделю, полмесяца без передышки, без останова, — фу ты, пропасть: такая уйма земли — и вся пустая. Вылезет откуда-то из лесу десяток баб с жареными поросятами в деревянных мигах; посмотрит на поезд спокойный обросший человек в красной фуражке; просвистит, как везде, кондуктор, соберет третий звонок пассажиров, разбежавшихся за кипятком, — и тронулись дальше, и опять пустые леса с обгорелым желтым ельником около линии, потом опять станция, бабы с поросятами, человек в красной фуражке, кипяток, и никак нельзя запомнить архитектуры этих маленьких станций на пустырях, так они какие-то неуловимые: постройка и только.

Если бы был я бродягой, я смотрел бы на эти таежные пустыри с восторгом: экая девственная ширь! Но я больше степенный хозяин, чем бродяга; вот идет поезд мимо парня в красной рубахе, прикорнувшего на армяке у костра; парень спит, а ветер погнал уже огонь по сушняку в ельник, и пылают уж мелкие елки, и дымит палая хвоя, пойдет в глубь тайги затяжной пожар — кто его здесь остановит? Каюсь, огромного леса мне хозяйственно жаль, — плохой я бродяга. Если бы был я поэтом, воспел бы я сочные верхушки кедров, разбежавшихся с разгону в небо, ясные желтые вечерние зори, туманные утра, ширину быстроводных рек и многое еще. Но я прозаик, возвышенный стиль мне не знаком, тянет меня к жилью, к яичнице, к самовару… лучше я расскажу об одном медвежонке.

На базар в городишко Аинск приехал с поселка Княжое чалдон Андрей Силин — продавал чеснок, репу, клетку уток и медвежонка. На базар же вышел с поваром Мордкиным и денщиком Хабибулиным командир стоявшего в Аинске восьмиротного полка полковник Алпатов: любил хорошо поесть, — покупал иногда сам провизию на привозе; здесь они и встретились — Алпатов и медвежонок.

Андрей Силин был белесый мужик лет тридцати, не особенно высок, но что-то уж очень широк в плечах, — перли в стороны плечи, напруживши кругло старый армяк, и лапы были кротовьи, плоские, прочные, с черными твердейшими ногтями, с желтыми мозолями, круглоты в пятак, с заструпелыми морозными трещинами на суставах; а Алпатов был крупный, бородатый, лет пятидесяти трех, с красной толстой шеей и кровавыми щеками; говорил со всеми так, точно всеми командовал: сердитым тяжелым басом, отрывисто тыкал, пучил глаза. Медвежонка не сразу заметил.

— Утки… м-м… почем утки? Любезный, ты-ы! тебе говорю, ты-ы!

— Я ведь слышу.

— Отвечать нужно сразу, а не в носу ковырять!.. Отчего чесноком от тебя прет, ты-ы?

— Да вон в чувале чеснок.

— Ты и привез даже? Вот дурак.

— Зачем дурак? Это я, кому надо, для колбас. Огурцы вот теперь солить — без чесноку как? Чесноком живем. Всякая птичка своим носиком кормится. У нас с братами чесноку-то, почитай, что две десятины. В дальние места отправку делаем, — чесноком не шути: по восемь рублей тыщу покупают.

В сердитую бороду Алпатова глядел Андрей, улыбаясь щелками глаз:

— Хочешь утков взять — бери утков. Стоют они почем? Стоют они — пару пустяков.

Снял с воза клетушку утиную Андрей, а когда снял, обнаружился на возу медвежонок. Лежал он, пушистый, желтовато-дымчатый, уткнувши морду в передние лапы, спал, должно быть, и вот разбудили. Зевнул глубоко, вывалив острый язык, почесался жестоко за левым ухом, фыркнул, поглядел на Алпатова зелеными дремучими глазами, почесался, скорчившись смешно, еще и за правым ухом, встряхнулся, привстал.

— Ах ты, зверюк! — повеселел вдруг Алпатов. — Продаешь? — спросил Силина.

— Пошто не продать? — ответил Силин. — На то привез — продать.

Потрепал медвежонка по загривку Алпатов; медвежонок, играя, отмахнулся лапой, ворчнул даже.

— Веселый! — сказал Алпатов.

— А как же: малой.

И Хабибулин, круглоликий башкир, с огромной корзиной в руках, подошел к телеге, осмотрел звереныша и доложил, сияя, Алпатову:

— Мальчик!

— Кобелек, — подтвердил Андрей. — Кобельки — они не злые, ничего.

Опять зачесался свирепо медвежонок.

— Блох! — сказал Хабибулин сияя.

— Блошист, — подтвердил Андрей. — Искупаешь — ничего. Казанским мылом вымой — повыскочат.

— Ты-ы вот что, любезный, — в носу нечего ковырять, а говори толком: если… — Алпатов обвел грозными глазами Андрея Силина, уток, желтую горку репы и весь базар и строго докончил: — Если все, то сколько?

— Стало быть, и утков?

— Дурак, — сказал Алпатов.

— И, значит, репу?

— Еще раз — дурак.

— Чесноку сотня пучков…

— Чеснок — к черту!.. Э-э… бестолочь, братец! В солдатах служил?

— Не… браты служили.

— Вот потому дурак.

Через четверть часа договорились. По широкой мягкой улице повез свое добро Андрей к дому Алпатова, а Алпатов пошел в рыбный ряд за омулями.

Когда, лет двадцать назад, приехал сюда на службу из России Алпатов и узнал, что у командира полка одиннадцать человек детей, он говорил молоденькой жене, Руфине Петровне:

— Руфа, представь (испуганно) — одиннадцать!

— Черт знает что! — отозвалась Руфа.

— Одиннадцать! Нет, как тебе покажется, а? (Возмущенно.) Одиннадцать!

— Черт знает что! Какие же? Мальчики? Девочки?

— Разные… И мальчики и девочки. Нет, подумай (насмешливо): одиннадцать!

— Черт знает что!

Теперь у самого Алпатова было девять человек — и мальчики и девочки, — и Руфина Петровна ходила тяжелая десятым, а еще не было ей и сорока лет.

Сибирь — большая, богатая: сто рублей — не деньги, триста верст — не расстояние. Жили плотно, хозяйственно, не торопясь; рожали детей, питали, заселяли пустыри, насколько были в силах.

Поезд в полях — июнь, жара, — кто встречает его с зеленой трубочкой флага у затерянной в глуши будки? Сторожиха, худощекая, корявая, черная от солнца баба и, конечно, с высоким животом. Поезд в лесах на севере, где дороги мостят плотами из бревен, осень, туман, непролазная дичь, и опять то здесь, то там — будка, «свободен путь», и опять вздутый бабий живот храбро торчит, раздвинув полы полушубка; и в пустых Закаспийских степях, в феврале, и в мае, и в октябре, вечно стоит на посту этот высоко торчащий живот и зеленый флажок над ним: путь свободен. Так из года в год, сами вызывая к жизни жизнь, заполняются пустые просторы.

Сидел на кухне Андрей, пил чай, рассказывал Алпатову, откуда взялся медвежонок.

— Была у нас пара лошадей — Соловой да Серый. До чего дружны были — страсть: с жеребят в паре. В луга, летнее дело, пустишь — вон какие спины наедят — желоба!.. Случись раз — в этим месяце, в августе — задрал Михал Иваныч Серого, а Соловой убег. А мы — нас четыре брата — хорошо это дело не разузнали, — может, жиган какой увел, летнее дело — шпана бродяжит… Солового беречь бы, а он тоскует без Серого, не ест, тоскует, голос подает… Со скуки так и ушел, на то же самое место убег; задрал и его, стало быть, Михал Иваныч. Тут уж мы их разыскали обех: здесь Серый, какая остача, лежит, здесь подальше Соловой, мошки на нем — туча… Жалость взяла. А нас четыре брата: Пармен, Силантий и, значит, Иван еще, да я… Сердце взяло!.. Топоры брали, так умом-то думаем: он еще на то место прибудет, может, еще ему кака лошадка… Ждем. Так к утру дело — фырчит, лезет. А у Ивана ружьишко было — дрянковато, на рябцов когда, дробовое… Он его лясь дробью!.. Как выходил, стало быть, на полянку эту, — он его лясь!

— Так что же он его дробью с дальней дистанции, какой же смысл в этом? Вот дурак.

— Нет, он не то дурак, а это, чтобы озлить: он бы человека учуял, гляди, опять задним ходом в дебрь — ищи его. Вот хорошо. Михал Иваныч наш на задние лапы вскочил, в рев, на нас целиком, головой мотает, — в голову он его, Иван, а мы с топорами. Иван опять все поперед всех: поперек лапы передней топором его — лясь!.. Ему бы отбечь посля, а он норовил его, стало быть, по другой лапе… Кэ-эк сгреб его, Ивана, лапой этой за плечо, значит, сгреб, а Пармен у нас до чего здоров! Осерчал: бросай, ребята, топоры, мы его голыми руками задавим! Топор, оголтелый, положил, кэ-эк уцопит это место за шею — нет, врешь! Нет, брат, врешь, стало быть!.. Михал Иваныч туды-сюды головой, туды-сюды мотает, а лапами орудовать если — ему нельзя и дыхания нет, и Пармен уперся это быком, с лица весь кровью залился, а Силантий смотрит — язык без путя болтается, он его, Михал Иваныча, за язык — так и вырвал… Я уж в это дело не встревал — вдвоем задавили. Я только Пармена не послушал, топором по боку два раза, как у него самый окорок игде — туда. Поранить нас всех поранил: Ивану — ну, это уж он сам бестолков, — ему он плечу повреждение сделал, ну, ничего; Силантий, опять, об клык напоролся; Пармену он клок волос с кожей содрал — ничего, зажило; а мне вот так когтем по ноге — пимы на мне были, — скрозь пимы черебнул. Так уж нас и звать стали: Деримедведи; всё были Силин да Силин, а теперь уж нам и названия другого нет: Деримедведь. Не то что, стало быть, он нас задрал, а что мы его задрали.

— Ну, ты это что мне заливаешь? Дурак. Хороший медведь так не дастся, дудки!

— Медведиха… Медвежонок откуда же? От ей. Другой был, — с сердцов его Пармен ногой затоптал. А этого уж я не дал. Я его молоком из мисы поил, — думаешь как? Он молошный.

— Какая же в тебе такая сила? — не поверил Алпатов. — Ну-ка, на, бери кочергу.

— Я не об том, что у меня сила: браты здоровы… Я так себе, я проти их заморыш.

— Садись на пол.

— В перетяги? — спросил Андрей. — Я ведь не об себе… — Поплевал на руки, ухмыльнулся.

Уперлись они с полковником нога в ногу; не успел крякнуть полковник, как поднял его с полу Андрей.

Осерчал Алпатов.

— Ты-ы, дурак, срыву! Зачем срыву?.. И взяться мне дай.

— Тут не в том дело — срыву; тут в чижельстве дело, — усмехнулся Андрей. — Выхожу я пуда на двое легче и то сижу.

Опять уперлись нога в ногу. Потянул Алпатов — ни с места Андрей, потянул Андрей — повалился на него Алпатов.

Повар Мордкин кашлянул в кулак и отвернулся, Хабибулин цокнул и покрутил головою, а Андрей взял кочергу под мышку:

— Вот, как клюки не жалко, я из нее фертик сделаю, жалаешь?

Перегнул ее в дугу, связал в узел и концы закудрявил.

— Вот и фертик… Ведь как-никак из тайги домой по двенадцать пудов чувалы с орехами таскаем… Как это тебе?.. Шуточки?..

Любил силу Алпатов. Усадил его еще и обедать, напоил водкой. Хабибулин при нем вымыл в корыте медвежонка в теплой воде с казанским мылом. И Руфина Петровна, прочная в кости дама, снисходительно смеялась над ним: так забавен был мокрый, головастый, отбивающийся лапами, по-ребячьи фыркающий звереныш. Приказала только обрезать ему когти покороче. Обрезали. Заспорили со всех сторон дети, чей будет медвежонок: семилетнему Мите, восьмилетней Оле, и Наде, и Пете, и Виктору-кадету, и пуще всех малышам — Ване и Варе — всем хотелось присвоить медвежонка. Решил Алпатов, что будет он божий. Назвали его коротко — Миш.

Я далек от мысли рисовать сложную жизнь алпатовского двора, где поселился в новой березовой конуре медвежонок. Двор был обширный, обнесенный плотным забором, утоптанный крепко, обставленный птичниками, конюшней, коровником, каретным сараем; на всем этом легли тяжело слоеные крыши из розовых новых сосновых обапол, скребли куры — лонгшаны, важничали тулузские гуси, крякали утки — белые с красными мозолями над клювом, болмотали индюки белые и серые, — много скопилось крикливого земного добра. И собаки были: Шарик, Куцый, Барсук, Лягаш, Джек и Мэри; и было где кучеру Флегонту проводить пару дышловых лошадей, не особенно породистых, но рослых, дюжих и подобранных тщательно под масть — вороных, белокопытных; два белых копыта у одного, три у другого.

Иногда появлялся из дома кот Повалянушка, серый огромный, туземный кот — тринадцати фунтов весом. Староват был — все больше спал: подсунут ему мягкую подушку, и дрыхнет котище, положив круглую голову на лапу. Но иногда, когда солнышко, тепло, воробьиный гам, важно выходил промяться, шипел и фыркал на собак, и когда отставали, усаживался на крыше и озирал все кругом веще и хмуро.

Джек и Мэри были старые болонки со смышлеными мордами, обе белые, с черными глазенками. Лаяли звонко, но с достоинством, незаметно усвоенным от Руфины Петровны, и ровно столько лаяли, сколько нужно было: постигли такт. Везде шныряли бойко, ко всему принюхивались, приглядывались деловито — были как ретивые ключник и экономка. Ежегодно приносила Мэри белых курчавых щенят, и раздаривала их Руфина Петровна сначала полковым дамам, потом посторонним: по всему Аинску завелись белые болонки.

На Барсуке, приземистом жилистом псе серой шерсти, катались Ваня и Варя: была колясочка и сани с веселыми красными разводами; с Лягашом, глуповатой желтой вислоухой собакой, ходил поблизости в тайгу на охоту Виктор-кадет; а Шарик и Куцый были без особого назначения дворняги, и один от другого отличались только длиною хвостов.

Медвежонка, когда появился он на дворе, осели было — заступились дети, Хабибулин и сам Алпатов; отстали. А медвежонок малый, осмотревшись, устроился важно, тепло и хозяйственно, точно и отцы его и деды век свой прожили в березовой конуре. По двору прошелся не спеша, на все поднимая свой внимательный черный пятачок, кое-что потрогал лапой. На кучера Флегонта, сурового солдата из сибирских молокан, посмотрел беспомощными щенячьими зелеными глазами, и Флегонт, пынявший сапогом собак, потрепал его по пушистой холке любя и угостил хлебом.

Черных котов боялся Флегонт, потому что лошади его были вороные.

— Лошадь загубить ничего не стоит! — говорил он повару Мордкину. — Посади только ей кота на спину, — какой масти лошадь, такой чтобы и кот, и чтобы ночью, — вот-те и все. На кота не смотри, что тихий, — он свое дело знает. Чтоб только посидел поплотней, не спрыгнул, так минуты три — вот-те и все. Из какой такой причины лошадь посля этого от еды, от пойла отобьет — отобьет и все. Ни за что изойдет, ни работы от нее, ни удовольствия, ничего больше не жди… Брат ты мой! это дело нам очень хорошо известно, хоть цыгана какого спроси.

Повар Мордкин был спокойный, сытый, белый и ленивый, как все повара.

— Ничего нет мудреного, — говорил Мордкин.

Дом Алпатовых был одноэтажный, деревянный, как все дома в Аинске, но теплый и такой удобный.

Было три детских — розовая, синяя, желтая, а в них — чучело матерого волка, на котором катались верхом, усиленно двигаясь, пришпоривая и крича и хлеща арапником — просмыгали густую шерсть вплоть до самой кожи; барсова шкура с зубатой глазастой головою, лапами и хвостом, — надевали, чтобы пугать друг друга; валялись везде трещотки, рожки, литавры, заводные барабанщики, бубны, свистушки… шумно жила крепкоухая молодежь. И широкозадая, низенькая, совсем круглая, белоглазая нянька Пелагея каждый день по вечерам настойчиво приводила здесь все в порядок.

Начиная с Виктора-кадета, Пелагея подняла всех девятерых детей Алпатова, десятого спокойно ждала подымать. Сама уж стала алпатовкой, так разучилась отличать себя и чувствовать отдельно от дома, и была положительно величава в своем неоспоримо уверенном «так, а не этак».

Когда раз поехала по железной дороге куда-то поблизости Руфина Петровна с Петей, который был тогда грудной, то на первой же остановке выскочила Пелагея мыть внизу в ручье Петины пеленки.

— Куда ты? Куда ты?.. Назад! — кричала Руфина Петровна.

— Ничего, барыня, помою — нельзя.

— Садись, не выдумывай — поезд сейчас пойдет!

— Подождет, ничего.

— Садись — останешься: второй звонок!..

Звенел второй, за ним тут же третий, — влезая тяжело на лесенку, недоуменно ворчала Пелагея:

— Какие деньги плочены, да не подождет… Вот дивно! И нешто же мы им простые?

На сон грядущий говорила детям протяжно про колдунов и ведьм, и сказала раз семилетняя Оля:

— Ах, если б их всех-всех на свете не было, колдунов и ведьмов, вот хорошо бы!

— Что ж хорошего? — ответила Пелагея. — Слова нет — хорошо, только это перед концом света будет.

— А после что будет?

— А после конца-то тогда уж одни святые люди будут.

— Чем они святые?

— Так они свято жить будут, без гнева.

— А солдаты тогда будут?

— Нет, ничего этого не будет.

— А… а… вот… чибрики тогда будут? (Очень любила чибрики из сладкого творога.)

— Да ведь они бестелесные будут, святые-то… А питаться будут манной; бог посылать будет.

— А ты до этого доживешь?

— И-и, где мне, да и вы все не доживете.

— Вот хорошо как! И не надо, не надо! Вот хорошо.

Радостно прыгала и била в ладоши и обнимала няньку. Но лампадки ночью перед иконами благостно сияли во всех детских, розовая — в розовой, синяя — в синей, желтая — в желтой, и от этого иконы были лучисты, таинственны, ласковы и красивы: святы.

В гостиной мебель была церемонная, чинная, исключительно для дам; мужчины же косились на нее недоверчиво, слегка пробовали руками спинки из бархата, помпончиков и штофа и отходили, покашливая и кряхтя.

— Садитесь, пожалуйста, что же вы стоите! — упрашивала Руфина Петровна.

— Насиделись и дома, — кланялись гости, — только и делаем что сидим.

Тут на полу были густые ковры, а по углам японские веера и цветные фонарики; в столовой же висели картинки из охотничьей жизни, резные из дерева зайцы головами вниз, черные лебяжьи лапы и еще многое, что должно было возбуждать аппетит. Над огромным прочнейшим столом здесь висела добродушная широкая лампа с хрустальными висюльками в виде четырех связанных лир. В уголку одной лиры зияла щербина: это капитан Кветницкий, когда обмывал у себя Алпатов орден Владимира 4-й степени, поднял за него бокал.

Иногда, больше в будни, когда не было гостей, в столовой обедали и дети, но в кабинет отца, где стояла гордость Алпатова — по случаю купленная старинная мебель из мореного дуба, — дети заходили редко, урывками, как мыши, и тут, подымаясь на цыпочки, разглядывали два шкафа: один с уставами, с томами «Разведчика», «Инвалида», «Свода военных постановлений», с важными бумагами в синих папках и другой — с зеленым от старости медным шлемом, зубами мамонта, найденными в подмытом берегу речки Тептюги, рапирами, бердышами и полдюжиной уродливых китайских богов.

Аинск от железной дороги стоял верстах в семи; кажется, тем только он и был замечателен, что стоял так близко от дороги. Прежде, когда «тайга гремела», сюда приезжали прокучивать золото, но отгремела тайга. Прежде по речке Тептюге ловили здесь много рыбы, били выдру, сводили лес и сплавляли. Но отловилась рыба, перевелась выдра, сильно поредели таежные делянки, хотя лесопилки и повизгивали еще кое-где. И если чем жив был этот городишко, то только полком.

Небольшой, но дружный полк пророс здесь во все стороны, всюду пустил корни, все переслоил, перевязал, перероднился, перекумился — одна семья. С полком слиты были все здешние радости и надежды. Казалось, только вырви отсюда полк — и тут же капут городишке: распадется, как комок сухозему, и перестанет быть.

И потому-то крупнее всего, что было здесь, был Алпатов, и нравилось всем, что он такой уверенный, выпуклый, важный, неторопливый и свой.

А ему год за годом примелькались тут все, и каждый круглился перед ним в особицу со своим обликом и именем, потому что был он прост со всеми, любил спрашивать, и память была на имена.

Даже Машку Бубнову, невоздержную девку, мать четверых малых ребят, знал Алпатов, и когда подходила она к нему на улице, часто кланяясь, и говорила певучей скороговоркой: «И-и, конца краю нет мучениям! Совсем я, ваше благородие, на нишшем полозу!.. На житье сиротское, на ребят моих солдатовых, на наши картины туманные приходи только посмотреть…» — и подносила фартук к глазам, Алпатов медленно давал ей двугривенный и говорил: «Иди с богом».

В айнском клубе, и основателем которого и несколько лет членом был Алпатов, повесили на почетном месте его портрет, писанный с карточки местным живописцем Аверьяном Собачкиным, который божился даже, что за пятнадцать рублей масляными красками лучше сделать нельзя. И когда город решил на одной грязной площади разбить общественный сад, Алпатов посылал солдат копать ямы, посылал с артелками в тайгу за молодым березняком и ельником, сам вымеривал шагами и разбивал дорожки, сам обрезал корни, — столько хлопотал над этим садом, что аинцы и самый сад назвали Алпатовским садом.

Казначейство в Аинске стояло мрачное, с облупившейся штукатуркой, с выбитыми стеклами вверху, в архиве, бесчисленных сизых голубей ничем нельзя было убедить, что это не для них, а казначейство. Но женская прогимназия была и того хуже: старый, осевший деревянный дом с тесовой крышей, гнилой и дырявой; и даже мох на крыше был древен годами; молодой мох ярок, зелен, весел и, как все молодое, приятен для глаза, а пожилой нехорош: шершавый, жухлый, стертый, местами седой и — если не приглядеться к нему, а взглянуть сразу — даже как будто страшный.

И учителя попадались странные: то анекдотисты, то пьяницы, то сутяги, а один до того ясно представил, что воздух классов ему смертельно вреден, что никогда не заходил ни в один класс, стоял закутанный в шубу около форточки на улице или на дворе и явственно диктовал отсюда: «Ягненок… в жаркий день… зашел…» — или спрашивал, что такое залог.

Но так сильно хотелось аинцам видеть около себя необычное, громкое, далекое, что именно этого подфорточного учителя и считали под шумок светилом науки, говорили даже, что это бывший профессор, пострадавший за убеждения, и что у себя дома по целым ночам, не разгибаясь, пишет он какой-то огромный труд.

И исправник здесь был не просто исправник, а сочинитель проектов, и известен был один проект его — как сберечь бродячих тунгусов от вырождения: нужно было собрать комиссию из представителей министерств — внутренних дел, просвещения, юстиции, финансов, миссионера, податного инспектора, воинского начальника и других; отправить комиссию изучать условия жизни тунгусов; дать ей на прогоны десять тысяч; и тунгусы были бы спасены, но проект этот не был принят.

По субботам парились здесь в банях Брёхова, где были даже номера, но такие холодные, что годились только для лета, и подозрительная баба, сидевшая за кассою, если спрашивал у нее кто-нибудь простыню, говорила:

— Простыню нате, но, однако, сапоги вытирать простыней этой у нас нельзя… А то один тоже такой сапоги свои грязные вытирал, и с таким это усердием, — так мы до белого и не домылись.

По воскресеньям мещане здешние, разодетые в оттопыренно-хрустяще-новое, гуляли по тротуару из четырех досок, положенных иждивением купца Мигунова против своего магазина и еще на три аршина дальше, как хватило досок: махнул рукою, не отрезал — пользуйтесь.

И до того было мало и тесно это место гуляний, что вполне правильно называлось оно аинцами «Пятачком».

Но главное, что делали в Аинске, — это ходили в гости. Может быть, есть люди, — наверное, есть, — для которых это труднейшая и скучнейшая повинность: гости; в Аинске не было таких. Приходили и говорили: «Сыграем?..» Пытались жить этак до тридцати лет, а потом только «вспоминали из жизни». Дамы здесь очень любили лото и стуколку, мужчины — преферанс и винт, молодежь — веревочку и почту. Кому принимать гостей, блюли очередь, но гостям на всякий случай напоминали записками накануне — так требовал обычай, — и ходили по нужным домам денщики или стряпухи с общей кучей записок, выкладывали их на стол и говорили, вытираясь:

— Вот, выбирайте свою тут, какая вам.

Были страшные морозы, с огненными кругами и столбами в небе и сплошным птичьим падом, и вьюги, от которых слепли дни, но ничто не могло помешать этой ненасытной жажде общения, и даже весною, когда разыгрывалась Тептюга и затопляла нижние улицы так, что нельзя было ни пройти, ни проехать, в гости все-таки отправлялись привычно — в лодках, запряженных двумя-тремя лошадьми, цугом.

Потому ли, что Алпатов был высок и красен, всех выше и всех краснее, и громкоголос, и бородат, и грозен — хозяин со всех сторон, — или потому, что возился с ним по-отечески снисходительно-любовно, только его особенно отличал медвежонок и играл с ним забавнее и шустрее, но зеленый дремучий глазок выбивался из дыма пушистой шерсти то справа, то слева; навстречу высоким старым серым глазам Алпатова полз снизу лукавый, лесной, щенячьи-молодой, зеленый, упорно наблюдающий глазок.

И однажды неприятно это стало Алпатову, и буркнул он: «Ты что это, дурак, а? Какой глазастый дурак, черт тебя дери!» Но тут же неловко стало, что буркнул вслух и, чтобы загладить это перед самим собой, возился с ним Алпатов после того преувеличенно долго, переворачивал на спину, щекотал под лапами, давал кусать руку, стоял перед ним на корточках, пока не затекли ноги.

Чтобы не было скучно Мишке, завели ему товарища, щенка Дуная, такого же пухлого и лобастого, серого, с белой звездой во лбу.

С месяц прожили они в одной конуре, то играя неуклюже, то ссорясь, потом куда-то пропал Дунай, должно быть, увязался на улице за какой-нибудь проезжей чалдонской телегой и ушел в тайгу; а повар Мордкин, человек спокойный и толстый, решил, что это он сгинул, как и быть должно, от медвежьего запаха.

А уж захолодало. Выпал снег. Из лесов ближе к жилью продвинулись огромные стаи чечеток, и Виктор-кадет мечтал в своем корпусе о пороше, о лыжах, о путаных заячьих следах. Неизвестно, от скуки ли, или от холода, чтобы согреться, иногда забивался Мишка в пустое полутемное стойло и ходил там из угла в угол упорно, настойчиво, однообразно, как человек: был похож на очень занятого какою-то сложною мыслью, которую никак нельзя распутать и разъяснить, если только не ходить из угла в угол. Маленький, таинственный, лесной — протоптал в стойле заметную дорожку; примял солому плоскими лапами и не лежал на ней, не зарывался в нее — только ходил и думал.

— Ты что это, а?.. Миш-Миш, ты зачем это? — спрашивали дети.

Отбивался от них и ходил упрямо.

Спрашивали Флегонта, — отвечал, разводя руками:

— Кто его знает — зверь.

Спрашивали отца.

— Его дело, — говорил, подумав, Алпатов.

В декабре же, ближе к середине, Миш как-то уснул в конуре и что-то спал долго, потом встал, беспокойно пофыркивая и косясь по сторонам, и принялся медленно таскать к своему логову щепу, старые метлы, солому. Догадались, что готовится сосать лапу; принесли хворосту, закрыли им со всех сторон конуру, и Миш покорился непреодолимой спячке. Его не было, но он был. На алпатовском дворе без него стало просторнее и скучнее, но знали, что он никуда не ушел, что он тоже здесь, и каждое утро дети подходили к куче хвороста посмотреть, идет ли пар. На хворосте пар оседал густым шершавым желтоватым инеем; дети счищали днем этот иней, а наутро он налипал вновь. И сначала удивлялись, как это можно так долго спать, потом привыкли. Запрягали Барсука в санки, накрывали щеглов и чечеток лучками внизу на репейнике, а для снегирей привязывали силки на длинные, как удилища, палки и тихо подсовывали им под ноги на березы.

Зимой куда хочешь — дорога. Приезжали из глухих дебрей тунгусы с пушниной, а также для взноса ясака, и аинцы, те, что попроще, охотились за ними, как они за куницами.

Зимою сугробы на улицах бывали так велики, что для ходьбы около домов, как траншеи, копали узкие, тихие, синие коридоры, и оттого, что снежные стены подымались выше деревянных, в домах было темно и скучно. От скуки спали зимою как могли много, а от затяжного спанья еще пуще скучали.

Но то, что у Алпатова на дворе, как в берлоге лесной, спал медвежонок, искренне веселило аинцев.

Спрашивали с молодым любопытством:

— Спит?

— Спит.

— Ишь ты его (добродушно), спит!.. Вот язва!

А когда собирались у Алпатова, то первым делом обхаживали кругом березовую конуру, забросанную хворостом и соломою и щедро укрытую сверху снегом. Приглядывались, слушали, спорили — спит ли?..

Спал.

Девятнадцатого декабря родился у Руфины Петровны десятый ребенок. Незадолго перед этим маленький Ваня, ее любимец, уличал ее во лжи:

— Какая ты, мама, врунья! Ах, какая врунья!

— Я? Что ты!

— Какая врунья!.. Ты сказала, если я буду умный, у меня будет еще сестрица. Вот я уже сколько дней умный, пять дней умный, шесть дней умный, а никого нет!

Но хоть и ждала девочку Руфина Петровна, — родился мальчик, большой и крепкий, как все Алпатовы. Назвали его Борисом, и полковник положил на его имя — как было и с прочими детьми — припасенную к этому случаю тысячу рублей в банк.

Боба был седьмым сыном, и когда поздравляли Алпатова с наследником, говорил он о себе значительно:

— Да, вот так-то: семь сыновей… Семь сыновей да еще и сам соловей! — и подбрасывал крупную голову молодцевато.

Алпатов старел незаметно: сдавал себя времени по волоску, как хорошо защищенную крепость; каждый день, вставая, чувствовал себя, как вчера, и когда спросил его как-то с завистью значительно лысый, хотя и средних лет, исправник:

— И отчего это нет у вас ни самомалейшей плеши?.. Удивлен!

Алпатов, в свою очередь, спросил, как бы удивляясь:

— Это что же такое — «плешь»?

— Иначе говоря — лысина.

— Как у вас?

— Именно, как у меня.

Внимательно и долго осматривал исправницкую лысину Алпатов и сказал неторопливо:

— Гм… Не полагается по уставу.

Но хоть и медленно, а старел. И так приятно было послушать горластого малыша: кричит и выбрыкивает, малое и верткое, бушует и ссорится с матерью, с нянькой, весь — свое, и, главное, — новое свое.

Как не поноветь в новом? Даже новый мундир молодит. И, строя Бобе привычную козу — отчего морщился малюсенький нос, чмокали губы, и серьезные мутные глазки таращились и жмурились — чувствовал себя упористее Алпатов и еще молодцеватее носил голову.

На Новый год получил он новый орден, и, хотя был это очередной орден и представил себя к нему он сам еще в июле, все-таки приятно было, что он еще раз отмечен и награжден. На Новый же год известно стало, что прямой начальник Алпатова, командир бригады Подгрушный, вышел в отставку.

Генерал Подгрушный был уже глубокий старик, державшийся только по привычке держаться командиром, как держатся шапки одуванчиков до первого ветра; но иногда забывался он, и тогда недослушивал ответов, задумчиво перебирал губами, тянул как глухие: «Да-а… Да-а… А-а?» Путал слова, вставлял в свою речь: «этого», «как его говорится», «и тому подобное», «вообще», забывал свои же приказы, шашку вдруг называл палашом, — уходил уже ото всех этих штыков, выправок и команд в безмятежное, стариковское, мягкое, где никакому осуждению нет уже места, где как будто накурено сизым кадильным дымом святости, всепрощения, надземной дали.

На место Подгрушного уже назначен был какой-то штабной генерал, барон, и уже одно это неизвестное: штабной, барон и новый, заставляло жалеть о привычном старике, который запросто обедал у Алпатова, когда навещал полк, ловко шаркая ногою, целовал пухлую руку Руфины Петровны, трепал по круглым щекам малышей, добродушно громко смеялся и мигал глазами с вечной слезой.

Алпатов перешел когда-то из гвардии и потому двигался в чинах быстро, и вот уже восемь лет командовал полком и два года числился одним из девяноста кандидатов в командиры бригады. Знал свою аттестацию, хоть она и писалась секретно: «Службу любит, здоровьем крепок, труды походной жизни переносить может; несколько излишне тяжел, но держится в седле уверенно; умственных способностей отменно хороших. В поле не потеряется и возложенную на него задачу выполнит с успехом; к подчиненным строго требователен, беспристрастен и справедлив…» и так много, и потом заключение: «Достоин быть командиром неотдельной бригады».

И за это заключение Алпатов особенно любил старика, потому что хоть и говорится язвительно, что «всякий генерал — поглупевший полковник», но всякий полковник неизменно желает поглупеть.

Это было основное в Алпатове — полная ясность всего, что он делал, почему делал, зачем делал, как делал, и потому меньше всего понимал он неосмысленность, торопливость, растерянность, глупость и потому так часто слетало с языка его слово «дурак». Была соблазнительная власть казнить, но и миловать тоже было в его власти: поднять голову, почесать, не спеша, в бороде указательным пальцем и сказать, брезгливо поморщившись, расстановисто и очень низким, густым и сочным строевым голосом: «Пошел, ты-ы… к чертовой матери, дурак!»

Но бывают такие дни в жизни каждого, когда и самые расторопные люди вдруг почувствуют оторопь неизвестно почему, как неизвестно почему вдруг не хочет идти норовистая лошадь: мотает головой, пятится, фыркает, визжит от кнута и бьет в передок повозки задними ногами. Шестого февраля был такой именно день у Алпатова. День был солнечный, оттепельный, даже капало с крыши, и Алпатов приказал запрячь лошадей, чтобы объехать казармы, посмотреть утреннюю гимнастику на приборах, но вместо казарм очутился в поле, где, плотно прижавшись к снежным сугробам, полз тяжелый талый ветер и звенел сосульками на березах. И так долго ехал между снегами, казавшимися с море глубиною под очень высоким чистым бледно-синим небом; нагонял и объезжал крестьянские сани (день был базарный); проехал до десяти верст, и взмылились вороные спины, а когда обратно ехал шагом, то вздумал спросить у Флегонта: есть ли причастие у молокан? Никогда не нужно было знать этого раньше, потому и не знал.

— Ваше высокоблагоро… — обернулся Флегонт.

— Говори коротко.

— Так точно, нет причастия.

— M-м… вот как?.. Да ведь и священников нет?

— Никак нет.

— А Страшный суд есть?

— Так точно, есть.

— А святые?

— Так точно.

— А рай?

— Все это есть, так точно.

Алпатов всмотрелся в чутко слушающий кусок высунувшейся к нему желтой бородки, остро почувствовал, как сосет у него под ложечкой, и сказал недовольно:

— Ну, трогай.

Любил четкую машистую рысь Алпатов, и это был первый кучер у него, который знал лошадей и которого понимали лошади, как своего. Алпатов думал, что если не подыщется кто-нибудь из новобранцев, через год, когда уходил в запас этот молокан, нужно будет оставить его в кучерах за плату.

На дворе, когда приехал Алпатов, дети шумно лепили бабу из талого снега, и хорошая вышла баба, но как раз на самой дороге; пришлось свалить ее дышлом, и дети кричали, собаки лаяли; нахмурясь, вылезал из саней Алпатов, задержал шаг возле Мишкиной конуры; поднял маленькую Варю «под самое небо» на протянутых руках.

— И меня под самое небо! — запросил Ваня.

И Ваню поднял, а шестилетнему Пете сказал:

— Ну, ты уж большая дылда: тебя не подымешь.

Завтракал Алпатов домашней колбасой с кашей и упорно думал обо всей этой своей шумной детворе, не помнил, чтобы когда-нибудь раньше так думал.

Сказал Руфине Петровне:

— Нужно летом Виктора отправить в Россию, проехаться по Волге, например, а?.. Пусть-ка посмотрит… Поручик Кривых хотел в отпуск на Кавказ — вот можно бы с ним: человек серьезный. А может, и сам я буду иметь возможность. Ты как думаешь, Руфа?

Смотрел на нее, широкую, белую, неряшливо причесанную, домашнюю, давнишнюю, всю свою, и ждал. Но она была сердита на кого-то: на Мордкина ли в кухне, на Пелагею ли в детской, на кого-нибудь из детей. Отрезала решительно и упрямо:

— Нечего по Волгам таскаться, и здесь хороши!

Поглядел на нее удивленно: стирала тряпочкой пыль с фарфоровых безделушек на этажерке.

— Гм… Неосновательно ты это… — Покачал головой, но не хотел спорить. Вспомнил снега, небо, мелкий звон берез и то, что думал о кучере: хорошо бы его оставить, когда будет выходить в запас. Готовился сказать это Руфине Петровне и подбирал, не спеша, слова: так почему-то хотелось, чтобы она согласилась с ним в этом, и загадал Алпатов, что если согласится, если скажет коротко и мирно: «Пожалуй, что ж», или: «Мне все равно, как хочешь», то перестанет сосать под ложечкой. Но она увидала в окно Флегонта, стоявшего возле калитки с лошадьми в поводу, и Гусар (два белых копыта), нагнувши голову, шарил по талым комьям горячими губами. Забарабанила сердито в окно и закричала:

— Эй, эй! Не видишь?.. Подыми Гусару мордочку: снег ест!

И, обернувшись к Алпатову, сказала с сердцем:

— Нужно этого лентяюгу в роту послать! Вот увидишь, испортит он лошадей… И возьми другого.

С двенадцати до часу сидел Алпатов в штабе полка. С адъютантом, штабс-капитаном Шалаевым, говорил о том, что нужно объявить в завтрашнем приказе. И когда просмотрел, кто назначен дежурным по полку, кто арестован, кто болен и что-то о каптенармусах и о мундирной одежде второго срока, он сказал вдруг твердо и раздельно:

— Назначить, ввиду теплой погоды и прочного наста, прогулку полку. Полку собраться к восьми часам утра около новых казарм в походной амуниции. Ротам выдать холостые патроны по три обоймы по числу нижних чинов… Запишите.

Но Шалаев знал, сколько будет бестолковых хлопот с этой прогулкой. Он недовольно посмотрел на Алпатова, на ясные окна и ответил:

— Да мы назначим, а вдруг завтра ахнет мороз в шестьдесят градусов.

Алпатов оглядел строго костистую красную руку адъютанта и протянул начальственно:

— Прошу-у записать!

Иногда хорошо бывает осязательно, обеими руками в обхват почувствовать, что ты на земле не гость. Многим знакомо это: сумерки — особенно зимние, — слишком синяя, чернеющая улица в окнах, отдыхающая, дремлющая, настоявшаяся за день мебель около, тишина, — и на минуту, на две ясно зазвучит вдруг в душе каким-то деревянным голосом, как стук снизу в дубовый пол: гость!.. Смотришь на улицу, на мебель, на самого себя в темное зеркало, а голос все так же тихо и деревянно: гость!.. Тогда становится немного жутко, зажигаешь лампу, опускаешь шторы сильнее, чем надо, ходишь по комнатам и стараешься ступать прочней.

Так было с Алпатовым в сумерки, и потом тоскливо ломило шею, сосало под ложечкой, и несвободно было в левой руке.

А вечером Алпатов пошел к своему заведующему хозяйством, подполковнику Бузуну, потому что была Бузунова очередь выставлять на окно лампу.

У Бузуна были огромные красные восточные ноздри, а все остальное лицо прилепилось справа и слева, сверху и снизу к ноздрям, как белесый гарнир к сытному, в меру прожаренному румяному бифштексу: хорошо с гарниром, но недурно и без него. Был он беззаботно весел и прост, и даже молодые субалтерны, едва попавши в полк, называли его не «полковник», не по имени-отчеству — Никита Фомич, а приятельски-ласково — Бубу. Было у него в разговоре множество присловий, вставок и обращений, кудрявых и мяконьких завитушек: дорогие мои, голуби мои, золото мое, сладость моя; и, когда говорил он, можно было разглядеть его глаза, детски влюбленные в того, с кем он говорил. Два самых бойких трактира в Аинске принадлежали ему, только торговали там подставные трактирщики — бывшие фельдфебеля, — лесной склад на окраине Аинска над речкой Тептюгой был тоже его.

Скрипело звонкое крыльцо Бузунова дома, вздрагивала проволока звонка, бежал на носках денщик отворять засовы — так было со всеми, кто пришел раньше Алпатова, так было и с ним.

— Здравствуй, — сказал денщику Алпатов.

— Здравия желаю, ваше высоко-бродь! — гаркнул так, что мигом выскочил Бузун встречать командира, и пышная в лиловом шелковом платье Бузуниха заняла собою просвет дверей — вся радостная улыбка и колыхание, и из-за ее плечей показались головы казначея, лесничего, соборного протопопа о. Герасима, двух учителей прогимназии, капитана Гугнивого, капитана Пухова, поручика Кривых, и висела над ними ленивая синь накуренного дыма.

Хорошо быть красавицей, — так нуждается в человеческой красоте земля, — идти среди людей и дарить им улыбки, движения, взгляды — такие легкие, такие неожиданно дорогие, хоть и ничего не стоящие себе: кто-нибудь прикованный забудет о своей дороге и пойдет следом; кто-нибудь остановится и будет долго стоять, как божий блаженный, слепой и радостный; кто-нибудь усталый только проводит глазами дароносящую, — и вот он уже снова полюбил жизнь, а дароносящая и не знает об этом и дальше несет то, что ничего не стоит ей и в то же время дороже всего в целой жизни… Хорошо быть красавицей; но не плохо быть и командиром полка, прийти в гости к своему штаб-офицеру и уж от самых дверей быть всех заметнее и всех крупнее, уметь сказать два-три игривых слова пышной женщине в шелковом лиловом платье, перейти затем к другой женщине, жене лесничего, даме крикливой, скупой, желчной, и сказать ей, наклоняясь:

— Ничего в жизни так не люблю, как играть с вами за одним столом! — И, дойдя до молодой супруги престарелого хилого казначея, поговорить с ней подробно о ветчине.

— Ну-ка, хозяйка… Вот мы сейчас у знаем, какая вы хозяйка. Как окорок запекается?

— Как? Вот новость какая!.. Вымочить в воде, а потом… потом в тесто: повалять да в печь.

— Ха-ха-ха… плохая хозяйка! Понятия вы об этом ни малейшего, а окорок запекать — это целое искусство. Хотите, расскажу подробно. Возьмите окорок, подымите ему шкуру — она отстанет, не ножом только, а пальцами, вот этими самыми пальчиками; шкуру содрали, сахарным песком сало присыпьте — сахару не жалейте; присыпали, проколите шкуру опять деревянными гвоздиками, — вот после этого уж в тесто. А в тесто отрубей добавьте, а не из чистой муки. В печке же ему стоять полагается, ну-ка, сколько?

— Час. Или, может быть, меньше… Не знаю.

— То-то — два с половиной часа. Я уж вижу, что вы не знаете. Два с половиной часа для среднего окорока в полпуда. Два с половиной.

И когда молодая женщина, пожимаясь от невнятной тоски, спрашивает:

— А сахар под шкуру зачем? — объяснить ей:

— Это для мягкости вкуса, а как же? Для сладости.

И добавить игриво:

— Вот на такой окорок, ждите не ждите, а уж я к вам в гости приду.

И еще добавить на ухо, но так громко, чтобы всем кругом было слышно:

— А когда у вас маленький будет, приглашайте кумом.

Неторопливый и важный, считался Алпатов крестным отцом до полусотни айнских ребят, и не было в Аинске такой глухой улицы, где бы не копались в пыли то Ваня Брёхов, то Коля Штанов, то Надя Мигунова — все крестники Алпатова.

Сначала был чай, а за чаем, если гость отказывался от варенья, лиловая подполковница делала понимающие большие глаза и говорила с растяжкой:

— Ну, конечно!.. Я так и знала: пьете!

И хотя в Аинске все пили, и не пить было никак нельзя, и не варенье — даже сахар к чаю многими признавался лишним, но как сочла нужным она удивиться этому лет двадцать назад, так и теперь все удивлялась.

Алпатов хотя из любезности и говорил, что любит играть со скупой женой лесничего, но уселся за одним столом с о. Герасимом, казначеем и Бузуном и сам предложил преферанс двойного счета с «разбойником», чтобы игра была азартнее и крупнее.

Не везло; хотелось быть шумным и веселым, но торчала навскрыше шилохвостая шеперня: ни виста, ни масти. Нет людей суеверней картежников: три раза менял места Алпатов; садился и в прорезь стола, и в линейку, и опять в прорезь — карта уходила от него веером: то играл казначей — старенький, с сухой бородкой, утиным носом и тряской головой, то Бузун, то о. Герасим. И если кому везло, то больше всех ему, этому львинокудрому протопопу с рысьими глазами: распустил по зеленому полю черную рясу, сел всех шире и всех приземистей и раз за разом назначал игру.

— Вы не молебен ли отслужили, отец Герасим, несравненный мой? — ласково спрашивал Бузун.

— Да-а, а как же? Науму-пророку. Служил, служил.

— И что бы вам уж кстати за нас-то, грешных! — тряся головою, подхватывал казначей.

— И за вас я служил — Флору и Лавру и святому Власию, служил, служил.

Дерзок был на слово протопоп.

Но знали, что и у себя в соборе он тоже уверенно прост. Случилось как-то на проскомидии, вышел вдруг на амвон со стареньким поминанием, потряс им над головою, гневный, и закричал на всю церковь:

— Чье?

Прихлынул ближе к амвону народ; перешептывались, озирались: чье?

— Чье поминание, спрашиваю?

Еще ближе столпились, дышали друг другу в затылки, напирали плечами. Дрожала в крупных пальцах о. Герасима виноватая книжечка, маленькая, трепаная, в красненьком переплетце.

— Да чье же, наконец? Есть ему хозяин?

И вот старушка из-за колонны, возле самых дверей:

— Никак мое!.. Ой, тошно мне!.. Никак мое, батюшка.

— Так что ж ты мне, старая палка, что ж ты мне копейку, а? Копейку за сорок душ, а? Сорок покойников тебе поминать за копейку, ах, язва!..

И шваркнул, сердитый, поминание вместе с копейкой через всю церковь старухе в ноги.

А то повадился было один баптист встречать о. Герасима на улице и заводить с ним речи о первородном грехе, и о спасении, и о том, что нельзя натопить дома, если жечь дрова около него, а нужно топить внутри — и спасешься. Начинал издалека, сознавался в мучительных сомнениях, спрашивал совета и справлялся, как гласит Писание; но сам Писание знал куда лучше о. Герасима, ни в чем не сомневался и то на том, то на этом ловил его ехидно. Однажды надоело это протопопу.

— Ты — бабтист, значит — от бабы. В православие ты не пойдешь — вижу. Не хочу говорить с тобой. Пошел!

— Батюшка, это неправильно. Конечно, и вы — от бабы, как всякий человек, только баптисты — это…

Осерчал протопоп и, так как был здоровее, сшиб его с ног и долго бил набалдашником посоха и пынял коленом.

А за свадьбы он, не в пример прочим попам, назначал по рублю с ведра водки и тут не ошибся: в Аинске неслыханно много пили на свадьбах.

Отгорели наполовину свечи. С каждым часом записи протопопа делались все длиннее.

— Ничего с ним не поделаешь, — скромно сказал о нем казначей, поводя головою.

— Его день, его, — добавил Бузун.

А Алпатов внимательно осмотрел всего о. Герасима, — показался он ему, красный, толстый, волосатый, похожим на ярого быка, и не скрыл он этого — толкнул Бузуна:

— Эй, не стой на дороге: землю роет!

И удивились даже, что ничего не сказал на это поп: только сощурил злые рысьи глазки и выдохнул носом.

За ужином много пил Алпатов, заливал проигрыш, боль под ложечкой, смутную стиснутость, связанность и тоску, и очень хотелось подшутить то над тем, то над этим. Капитана Пухова, весьма безобразного человека, с двумя красными шишками над правой бровью и на шее, вечно потного, мокрого, с глубокими морщинами вдоль щек, весело назвал милашкой; казначею, с молоденькой женой которого говорил о ветчине, погрозил пальцем и подмигнул значительно: «Поглядывай, старче, посмат-риваай!..» Учителя прогимназии Ивана Семеныча, сидевшего с ним рядом (не того, который диктовал в форточку, а другого), хлопнул по плечу и сказал ему вполголоса что-то такое, отчего Иван Семеныч замахал руками, потом прыснул и покачал головой. Лесничий, сырой хохол Зозуля, яростный охотник, прославился одним зайцем: составилась веселая охота без гончих, и затеяли подшутить над Зозулей. Никому не дал он первого матерого зайца, сидевшего на опушке, подкрался, выстрелил — кубарем заяц. Но нашлась у добычи в зубах скромная записка карандашиком: «Не убивай мене, Зозуля, бо я давно уже убит». Напомнил лесничему зайца.

И все это делал просто и любовно, как старший, как привычный командир; никого не хотел обидеть, — хотел, чтобы веселее было за столом. И когда столкнулся глазами с о. Герасимом, то крякнул, передернул плечами и пропел с задором:

У попа-то рукава-то, ба-тюш-ки!

Но только пропел — вскочил о. Герасим, кудлатый, красный, и глаза, как ракеты поднял кверху широкий рукав, ткнул пальцем в сторону Алпатова (сидел он на другом конце стола, наискось) и пропел в терцию выше:

Посмотрите дурака-то, ма-туш-ки!

И стоял, наклонясь, выжидающе вдохновенный, точно приготовился сразу сочинить еще лихую частушку, если бы ответил Алпатов, и потом еще и еще, и пропеть все в терцию выше и с выражением.

Нехорошо вышло. Казначейша сказала: «Ах, боже мой!» — и замерла ожидая; пышная Бузуниха поднялась и открыла рот, неизвестно, от неожиданности или от желания вскрикнуть; сырой лесничий зачем-то тянул о. Герасима за руку книзу; появился рядом с протопопом и Бузун, наклонился близко к нему небольшой, до кожи остриженной головою и говорил встревоженно-ласково:

— Извинитесь, отец Герасим. Так нельзя… Родной мой, возьмите ваши слова назад.

А упрямый протопоп кричал:

— Не учить меня прошу! Я знаю!

И по тому, как мутно было у него перед глазами, Алпатов почувствовал, что он пьян, что все кругом так же пьяны, и больше всех о. Герасим, обидевший вдруг его, самого крупного, самого почетного, самого старшего здесь по чину; и неловко стало перед всеми, а больше всех перед ротными командирами и поручиком Кривых.

— Все мы — дураки перед господом: один он умен! Что тут обидного, ну? Что? — кричал кому-то о. Герасим. — И вы — дурак. И я тоже дурак.

В это время Алпатов мучительно думал, что можно сделать с попом, и выходило, что сделать ничего нельзя.

Минут через десять о. Герасим мирился с ним, свел все к дружески-пьяной шутке; чокались они бокалами с какою-то крепкою бурдой и целовались.

Но остался стыд перед капитаном Пуховым, которого Алпатов назвал милашкой, и перед поручиком Кривых, который молча глядел на него боком, как будто и ему было неловко, и перед маленьким Бобой, который недавно родился. И потому раньше других ушел он от Бузуна, изо всех сил стараясь держаться преувеличенно пьяно и весело; еще раз, напоказ крепко крест-накрест, как на Пасху, расцеловался с попом, еще раз напомнил казначейше о ветчине — как будто ничего не случилось, — все сделал, чтобы никто не сказал: вошел большим — вышел маленьким. Небо было просторное, светлое. Затянуло лужи ледком. Хрустели под ногами сосульки, подопревшие днем. Слышны были ретивые колотушки (воровали в Аинске ежедневно). До дому был один квартал, но он обогнул этот квартал с тыльной стороны, хотелось о чем-то подумать, побыть наедине. Постоял на одном перекрестке, на другом, посмотрел на синие тени на осевшем снегу, посмотрел на небо; но перекрестки были пусты, звезд вверху невиданно много… Обогнул еще перекресток, слушая шаги; шаги его были прочные, широко влипали в землю. Алпатов вспомнил номер своих калош — пятнадцатый, — веселее стало от этого редкого номера калош.

А когда пришел, наконец, к своим воротам и хотел постучать щеколдой, чтобы выскочил Хабибулин, — вдруг услышал знакомое теплое урчанье над головой; поднял голову и отшатнулся: медвежонок… сидел, при луне весь отчетливо черный, на полке забора возле самой калитки; смотрел, пригнув голову, на Алпатова, и глаза светились, как две снежинки.

— Тты, черт! Как так? — растерялся Алпатов и вдруг не почувствовал темени: холодно стало под донышком шапки. Знал так твердо, что спал медвежонок, — кто же это сидел, урча и светя глазами?

Почуял ли звереныш тепло, или вот теперь именно должен был наступить конец его спячке — расшвырял он хворост и солому и вышел ночью, и, может быть, забыл уже, где он, обошел спросонья огромный двор и пришел к калитке, может быть, спасался от собак — хотя их не было слышно — и полез на забор, цепляясь отросшими когтями, может быть, потянулся к круглому месяцу, как маленький лесной лунатик, — только сидел он около калитки вверху на широкой заборной полке, над самой головой Алпатова, тепло, дружески урчал и светил глазами.

— Тты, черт! Каким же образом? — вполголоса спрашивал Алпатов и не решался протянуть руку, чтобы привычно потрепать по холке. И тут, неожиданно, согласился он вдруг с протопопом и подумал про себя отчетливо: «Да, дурак».

В эту ночь спал он плохо, а утром разбудила его шумная детская радость: так ушел от зимы Мишка и так долго прятался в конуре, точно лежал в гробу мертвый, и так самовластно вышел вдруг тощенький и шершавый, точно воскрес. И для всех это была радость: Флегонт добродушно чистил конуру, как стойло, наложил туда свежего сена, напоил Мишку из чистого конского ведра; мису теплых щей вылил в его корыто белый повар Мордкин. Хабибулин, сам как леший, стоял перед ним на корточках, разговаривал по-башкирски, чесал клочковатую шерсть, даже блюдечко меду прислала ему с детьми строгая Руфина Петровна. И, взявшись за руки, дети прыгали около него, как маленькие язычники вокруг идола, и заклинали на один голос:

Миш-Миш, ешь-ешь,

Ешь, Миш-Миш, ешь!

Сначала выходило, потом запутались: Меш, ишь, Мышь, муш… Хохотали звонко и опять схватывались руками в круг — Оля, Варя, Ваня, Митя, Петя — все полнощекие, яркие на зимнем солнце, — опять начинали хором:

Миш-Миш, ешь-ешь…

И тут же путали и хохотали. И не было предела их восторгу, когда Миш подымался на задние лапы, складывал передние когтями вниз и кивал лобастой головою. А проснувшийся Алпатов смотрел на него из окна и думал: «Нужно заняться с офицерами тактическими задачами… и проверить ротные отчетности… и заведующего хозяйством… и вообще все. Подтянуть полк…» Это он потому, что вспоминал вчерашний день, и карты, и ужин, и протопопа.

Решил, должно быть, медвежонок, что больше уж незачем спать, только на ночь пригребал он к своей конуре хворост и солому и выходил каждое утро шаловливый и веселый, играл с детьми и собаками, много ел, подрастал заметно, нагуливал крепкое мясо, бурел. Но росло незаметно в нем и свое, лесное, о котором забыли.

Сначала придушил он до смерти бравого, старого белого селезня, и вышло это даже как будто кстати, потому что селезня этого все равно скоро хотели резать. Потом вскоре из незапертой случайно кладовой выкатил он большой круг замороженной свежины, затащил к себе и здесь долго возился над ним, пока хватились искать; и это ему простили.

Когда же Мишка разодрал в кровь спинку беленькой Мэри, поднялся переполох. Мэри явно страдала, ловила людское участие слезящимися глазенками и выла жалобно, а Джек заботливо и с большой серьезностью зализывал ей длинные, хотя и неглубокие следы от Мишкиных когтей.

Тогда около березовой конуры полукольцом стали, двигая хвостами, собаки, сошлись дети, и повар Мордкин, и Хабибулин, а на крыльцо вышла Руфина Петровна и вместе с нею, поставив вверх по ее клетчатой юбке толстый пушистый хвост, кот Повалянушка, и, увидев перед собою столько осуждающих глаз, забился медвежонок в глубь конуры и оттуда смотрел — не смотрел дремучими глазами: откроет их, поведет ими влево-вправо, вздохнет и закроет.

— В роту его! В казармы! Сейчас же в роту! — рассерженная, красная, кричала Руфина Петровна, грозя медвежонку пальцем. Собаки лаяли.

И, как в старину напроказивший дворовый, отправлен был Миш в солдаты, в казарму шестой роты вместе со своей конурой, но Алпатов сам позаботился о том, чтобы ему было сытно, тепло и удобно, и маленького левофлангового тамбовца Ефима Коноплева, мордвина из мещерских лесов, приставил к нему дядькой.

Шестою ротою командовал капитан Цимбалистов, старый человек со многими странностями: конечно, пьяница, едва ли не шулер, купался до зимнего льда, строил и продавал дома, был большой охальник, большой любитель церковной службы и большой театрал на ротных ученьях: он и под ружьем держал целую роту, и самовольно освобождал от занятий, и целовал иных за успешность, и тут же чуть не отправлял под арест; и задерживал по месяцам денежные письма, и, случалось, в праздники давал солдатам лишнюю чарку водки из своих средств; то бушевал и зверел, то длинно жаловался роте и на начальство, и на жену, и на свою старость; а иногда любил поговорить с самим государем: схватит непонятливого солдата за шиворот, подтащит к портрету государя, возьмет под козырек, выпятит грудь и гаркнет: «Ваше императорское величество! Вот, сами изволите видеть, — вот он, вот!.. Скажите, что же мне с этим окаянным, анафемским, диким, безмозглым иродом делать? Что?.. Что?.. Что?..» Ответа не было, и летел, наконец, ирод торчмя головой куда-нибудь в дальний угол.

Был Цимбалистов мал ростом и очень длиннобород, носил черные очки, имел рычащий от перепоев, хриплый голос, и когда ходил не в строю, а по улицам, то прихрамывал и опирался на палку, а за то, что сизый и крупный нос его был какой-то двойной, как бывают сливы-двоешки, солдаты звали его Перебейносом.

С Мишкой возился он сам, и это он научил его стоять на левом фланге в строю и отдавать честь, как следует, правой лапой, а глазами встречать и провожать начальство; и когда в роту поступил вольноопределяющийся, студент, капитан Цимбалистов на третий или четвертый день накричал на него, что не умеет брать под козырек, и торжественно повел его к Мишке, язвительно рыча:

— Вы знаете, есть поговорка такая: «И Медведев учут». Ну, иногда с медведями легче… Покажь, Мишка, господину вольноопределяющемуся, как надо честь отдавать. Нну, честь! Покажи, Мишка, честь. Та-ак!.. Еще раз… Видали? Вот. Вот так именно. Учитесь.

И был этот день — днем большого Мишкина торжества.

Но и солдаты баловали Мишку: научили его ходить по кухням, выпрашивать то кочан капусты, то хлеба, и начал он правой лапой отдавать честь, а левой тянуться за подачкой, и больше всего нравилось это последней рядовщине, которая всем козыряла, для которой все были то начальник, то старший, нравилось хлебопекам, кашеварам, денщикам, что вот стоит перед ним живое существо, правда, четвероногое, головастое, лохматое, но во всяком случае живое, и уж не они ему, а он им отдает честь.

Так к маю, когда начинают зацветать кедры, лиственницы и сосны, и у черемухи набухают зелененькие кисти, и березы расправляют как следует кисею плакучих веток, медвежонок уж стал полковой. Не было в полку солдата, который не потрепал бы его по холке, не подарил бы ему лишнего куска еды или ни на что не нужной копейки, не поговорил бы с ним по-рязански — на «а», с гнусавой растяжкой, по-костромски на «о», частым говорком, по-полтавски певуче и ласково, по-башкирски, как журавли — турлы-мурлы.

Так, к маю был полк в лесном захолустье, и в нем Алпатов, знамя, денежный ящик и медвежонок.

Май — приятный месяц и даже здесь, в Аинске, хотя и шли часто обложные дожди, но они были бесспорные, нужные, теплые: от таких дождей только добреет земля.

Полк уже вышел в лагерь, надел легкие гимнастерки, кончал курсовую стрельбу, когда новый командир бригады назначил смотр.

И так же спокойно, как все, что он делал, Алпатов отдал в приказе по полку: батальонным командирам проверить готовность рот в своих батальонах. Потом покатилось это дальше вниз: к ротным, субалтернам, фельдфебелям — вплоть до последнего рядового, в цейхгаузы, пекарни, швальню, на обозный двор.

Как большое тело, ожидающее удара, полк подобрался, ощетинился, напружился, выправил сильные места, спрятал слабые, отправил плохих солдат из рот в околоток, наклеил на всякий случай новые мишени на старые, простреленные доски, пересмотрел запасы, пересчитал мундиры, хлеб начал печь такой, что айнские бабы и без слов догадались, что генерал едет.

Подполковник Выставкин из первого батальона, скорый на слова, но службист плохой, незадолго перед этим (на время, конечно) поссорился с другим батальонным, Зеленгуром, и потому теперь, проверяя готовность своих рот, он кричал то и дело:

— Это вам что? Второй батальон? А?.. У меня чтобы службу несли, а не брюхо… Это вам не второй батальон, нет-с! Извините!

А Зеленгур, усатый, понурый и с одышкой, когда замечал неисправность в своих ротах, говорил язвительно и медленно:

— От, покорнейше прошу… Хым… Совсем же это, как в первом батальоне!.. Кому ж у них и учиться, как не нам, дуракам! Хым…

Генерал приехал с вечерним поездом. Встречать его на станцию выехал Алпатов с Шалаевым и верховым ординарцем подпоручиком Ткачом. Дорога в стороне от колеи была легкая, но Ткач, точно никогда не ездил верхом, управлял лошадью сразу всем телом — и руками, и ногами, и даже правым плечом. Это было первое смутное беспокойство Алпатова — плохой ординарец; и сердито крикнул ему, подъезжая к станции:

— Поручик!.. Не закапывать ре-едьки-и! — и сказал недовольно Шалаеву: — Выбрали тоже сокровище… Спасибо вам!

Когда остановился поезд и из синего вагона вышел генерал, очень высокий, немного, около самой шеи, сутулый, в небольшой красной фуражке и щегольской шинели, Алпатов двинулся к нему. На платформе толкалось много народу, сновали носильщики, пробегали с чайниками крикливые дамы, но даже дамы расступались перед Алпатовым — такой он был выпуклый и решительный, а сам он глядел только в небольшое лицо генерала, бритое, с подрезанными рыжими усами, с круглыми мешками внизу глаз, и, ставя прочно точные шаги — ни один ни больше, ни меньше другого, — отмечал дальше у генерала: нос длинный, сухой, с белым стрельчатым переносьем, зубы редкие, уши — топыром. Адъютанта его, необычно свежего, красивого, статного штабного подполковника, он взял глазами уже после, когда представился генералу.

Бывают странные встречи: случайно мелькнет перед глазами человек, а его потом долго помнишь. Забудешь иногда тех, с кем вместе рос, учился, служил, а этого случайно мелькнувшего никак не можешь выбить из памяти. Так показалось Алпатову, что если бы генерал и не был его начальником и не был бы даже генералом, и попался бы ему невзначай где-нибудь на улице, а потом навсегда пропал бы из глаз, все равно он бы его не забыл: нельзя было забыть, а в чем оно заключалось, незабываемое, — объяснить мудрено.

В четырехместном фаэтоне разместились так: на заднем сиденье генерал с адъютантом, на переднем — Алпатов с Шалаевым, и пока ехали к городу через вырванные у тайги поля — теперь теплые на вид под низким солнцем, как сырая на просушке овчина, — все время смотрел в это большеносое, рыжеватое, сухое, сухоглазое новое лицо Алпатов, не подобострастно, не наблюдающе, а так как-то находилось в нем больше и больше на что смотреть.

Генерал говорил негромко, с растяжкой, немного в нос, но точно, четко и весьма уверенно, только ударения ставил иногда на таких слогах, на которых никто не ставит.

Он спрашивал — Алпатов отвечал, и сначала отвечал словоохотливо и с готовой улыбочкой, как милый хозяин, желающий занять гостя, потом — по трем-четырем морщинкам около глаз — заметил, что это не нравится генералу, тогда он круто перешел в излишнюю краткость, похожую на строевую.

— Расположены лагери у вас в сухом месте? — щурясь от солнца, спрашивал генерал.

— Место — песчаное, сухое, — тут же отвечал Алпатов и потом думал: «Нужно было добавить — высокое… пропустил…»

— Эпиде-мических болезней в полку нет?

— За все время моего командования полком… — длинно начал было Алпатов и обрубил тут же, — не было.

Ехали мимо поселка Никольское — двенадцать дворов, из них три раскрытых — стропила, как ребра; по непросохшей грязной дороге шлепали копыта, и летели в стороны брызги и комья грязи, и задряпанный, усталый, слишком пехотный вид был у рысившего Ткача, и как-то неловко за все это стало Алпатову: так преувеличенно щегольски одет был генерал, так изысканно красив был адъютант его, подполковник, так пахло от кого-то из них тонкими духами, и такие нестерпимо трезвые глаза были у обоих.

Генерал сидел прямо против Алпатова, колено в колено, об ноги его, сухие и длинные, иногда на колдобинах стукался Алпатов и, хотя не виноват он был в этом, невольно как-то прикладывал руку к козырьку. За своею спиною чувствовал он отвалившуюся старательно, чтобы было совсем по-кучерски, спину Флегонта и, когда взглядывал на Шалаева, понимал, что думает Шалаев о новом командире, не мог думать другого, думал то же, что он: высокомерен.

— Здесь, должно быть, только яровое сеют? — неожиданно спросил красивый подполковник, показав свежие зубы.

И, наклонившись радостно к нему, обстоятельно начал объяснять Алпатов, какие хлеба сеют здесь яровыми, какие — озимыми, в каких уездах возможен табак-махорка, в каких даже вызревают арбузы… И говорил бы так долго, если бы не кашлянул тихо генерал и не сказал с чуть заметной улыбкой:

— Виноват, я вас перебью… А как заготовляете вы сено для обоза?

От солнца, заходящего за густую синь лесов, все кругом было жидко-золотое; горели одинокие межевые сосны, подымались вечерние, весенние галочьи стаи, и от них широко и звонко делалось в вышине, но Алпатов — не потому только, что было четверо в экипаже, что наклонялась к его фуражке Флегонтова спина, что торчали спереди сухие чужие колена и вплотную сбоку пришлось тело Шалаева, — чувствовал себя стиснуто и неловко.

И так тянулась эта стиснутость и неловкость вплоть до гостиницы Чалбышова, где сняли для генерала четыре номера рядом, приткнули у входа пеструю будку и поставили почетный караул.

А не больше, как через двадцать минут, по улицам, обсаженным березами, теперь совсем живыми от миллиона майских жуков (как раз доцветали в это время березы), по лужам, запруженным мирными свиньями, между рядами любопытных трехоконных один в один домиков, проехал генерал в лагерь. В лагере же на передней линейке, поднятый наскоро Ткачом, ждал его полк. Зашло уже солнце, и все кругом — и лагерь, и плац, и полк — было такое мягкое, успокоенное, чуткое… Хорошо поются песни в такое время!

Звонкая, чуть дрогнувшая, встречная команда:

— Полк смиррно! Слушай… на кра-ул! Господа офицеры!

Намеренно запоздалое, спокойное и не очень громкое, но такое слышное в тишине:

— Здорово, молодцы!

И гулкий рев:

— Здравия желаем, ваше прево-сходи-тельство!

— Рад служить с вами!

— Рады стараться, ваше прево-сходи-тельство!

И как радушный хозяин, чуть волнуясь и любуясь и всеми живя, провел генерала Алпатов вдоль полка, представляя своих офицеров, преувеличенно громко называя фамилии и чины.

Со всеми поздоровался генерал, всем одинаково говоря: «Здравствуйте!», но никого ни о чем не спросив, и все отметили после, какая у него рука: холодная, узкая, костлявая, и молодой поручик Голобородов все время потом в ротонде усиленно тер свою ладонь о чужие спины, «чтобы согреть». И у всех остались в памяти узкие, холодные, сощуренные чужие глаза и длинный, как хобот, нос с белым стрельчатым переносьем. Кто-то назвал его за сутулую шею «костылем», кто-то за длину — «семиаршинным».

Всякому известно, что хозяйственный смотр бывает после строевого, но строевого смотра нельзя же было начать перед самой зарею, и генерал отложил его на завтра. Он обошел, широко забирая ногами, лагерь, обоз, где тщательно пересмотрел сбрую и подсчитал лошадей, потом кухни и пекарни, где пробовал ужин и хлеб, потом в ротонде перелистал запись офицерских долгов, потом в канцелярии полка, еще оставшейся на зимней квартире, пригласив Бузуна, казначея, других из штаба, приказал собрать книги отчетностей и неожиданно начал хозяйственный смотр.

Сознаюсь, что мне труднее всего говорить именно об этом, о том, как упорно копался генерал в толстых исписанных книгах и в пестрой груде всяких расписок, счетов, ассигновок, квитанций и смет и усердно ловил Алпатова.

Полковое хозяйство совсем не такая простая и легкая вещь, как, может быть, думают иные, и так много в этом хозяйстве всяких отделов, отраслей и книг с длинными сложными названиями… я пересчитал бы их, если бы это не было скучно.

И не люблю я этих низких, ночных комнат с казенными шкафами и столами, от которых пахнет лежалыми пыльными бумагами, сургучом, кислым хлебом, смазными сапогами, керосином, мышами и плохим писарским табаком.

И вот именно здесь до глубокой ночи все было так необычно и тревожно для Алпатова: своя канцелярия — и чужой генерал, свой рабочий стол, обитый синим сукном, — и за ним длинная узкая спина с ясными лопатками; свои мелкие домашние тайны, казалось бы, глубоко спрятанные, привычные и даже забытые, — и вдруг неожиданно легко открывались тайны.

Началось с галунов: было истрачено свыше ста рублей на серебряный галун для нижних чинов, но генерал приказал показать ему этот галун, прищурясь, посмотрел и сказал спокойно: «Это из алюминия». Потом как-то бойко успел сосчитать, что фуражу пошло вчетверо больше, чем нужно, и когда спрашивал об этом Бузуна, очень спутанно и пространно пустился объяснять Бузун, но генерал холодно оборвал его на полуслове. Потом — на пару обозных лошадей ушло не триста рублей, как полагалось по смете, а девятьсот, и были эти лошади не в обозе, а в конюшне Алпатова — вороные, белокопытые; и экипаж к ним был куплен на деньги, отпущенные для ремонта казарм.

Каких-то нужных бумаг не успел прислать исправник, и за ними бегали вестовые; в чем-то виноват был старик казначей с трясучей головой и еще в чем-то воинский начальник. Иногда попадались в книгах загадочные цифры, соскобленные ножом, а на их месте стояли новые, очень уверенные на вид. Перепутаны были записи: то, что должно было попасть в одну книгу, зачем-то попадало в другую; два довольно крупных счета показались подозрительны генералу, и он отложил их, чтобы проверить после, не подлог ли; и, наконец, остатков от сметных сумм оказалось что-то уж слишком много. Правда, они были истрачены «на нужды полка», но долго искали к этим тратам оправдательных бумаг, пока не сказал генерал:

— Нет, видно, уж не доищемся.

Больше всего путало и сбивало с толку то, что спокоен был генерал: как будто это самое он и думал найти и, находя, не удивлялся. И странно было видеть — насколько для него было просто все это полковое, как проста и понятна в любой момент шахматная доска начинающих для игрока. Иногда он бывал даже рассеян, курил и следил молча за кольцами дыма, в то время как румяный подполковник отмечал, что нужно завтра проверить на складах.

Выразительно смотрел на вспотевшего казначея, поручика Дахнова, делопроизводитель, старый надворный советник Рябуха, неистово по давнишней привычке моргая тонкими черными веками; и, наклоняясь огромными ноздрями к уху Алпатова, растерянно шептал Бузун: «Это донос!»

Отворачивался от него Алпатов, морщась и хмурясь, — противно стало все Бузуново — и гладкая голова, и нос, и шепот, и, когда не обращался к нему генерал, упорно смотрел он в окна. А в окна, светом из окон же и освещенная, видна была напротив такая старая, давно знакомая мирная вывеска на маленькой лавочке: «Спички, свечи и Красин» и внизу четкая фамилия лавочника: «Беспрозванный».

Алпатов думал, что эта фамилия точно нарочно создана для доноса, думал, что завтра может обнаружиться еще что-нибудь, несравненно более важное, о чем он не знал; думал, что пригласит его, уходя, генерал, чтобы поговорить наедине, начальственно, но просто.

Но в час ночи, уходя в гостиницу Чалбышова, не пригласил его поговорить наедине генерал: у подъезда он холодно простился с ним, пожелав спокойной ночи.

В эту ночь Алпатов не спал. Он хотел было разбудить Руфину Петровну, так как было о чем говорить с нею, но она за день так уставала от возни с Бобой, что жаль было будить. А рано утром, едва поднялось солнце, он прошел в синюю детскую, поднял старших — Петю, Ваню и Олю, и в своем вечернем мундире с орденами, медленный, выпуклый и простой, пошел не в лагерь, где теперь, знал он, кипуче, в последний час готовятся к церемониальному маршу, а совсем в другой конец Аинска, в поле.

Здесь подымался по буграм и лощинам перед тайгою низенький пока еще и невзрачный иван-чай; в конце июня он расползется на версты кругом — станет весь розовый, пышный, медовый, густой, по брюхо лошади. А желтого болотного курослепа и теперь было сколько хочешь, и от него, росистого, у бугров и лощинок был счастливо-пьяный, вихрасто-встрепанный какой-то вид.

Сочнейший осокорь, молодняк из пеньков, по дороге выгнал такие листья, лопух-лопухом, что и поверить трудно было, что это трясучий осокорь.

Кричали дети Алпатову: «Посмотри!» Обрывали листья спеша, делали из них зеленые зонтики. Поздний журавлиный косяк еле можно было найти глазами — до того углубился в небо.

— А куда это они, папа? — спросил Петя.

— Сибирь большая. Их дело. Уж они свое знают.

— А их много, папа?

— Я знаю, я знаю: маленькая тыща! — заспешил Ваня. Значило это — пятьсот. Свой еще язык был у Вани, и всегда он спешил сказать свое: скажет и ждет, так или нет, и бегает по всем бойкими глазенками, а тугие щеки надувает зачем-то, как мячи.

На одном из поворотов дороги, в стороне, на опушке, заметил Алпатов сырого лесничего с ружьем наизготовку, издали раскланялся с ним, но ничего не крикнул, чтобы не пугать его дичи.

По плотно убитой тропинке возле дороги вперегонку бежала крепконогая ребятежь — все в синих матросках с якорями, в шапочках с лентами, и уж когда-то успели жарко загореть у них и руки по локоть, и ноги до колен, и шеи. На белокрылых капустниц и пестрых крапивниц, подкравшись, набрасывались с гиком, а скользкий уж как-то хитро ушел из рук, зашуршал и уполз в валежник.

На привале, на подмытых полой водою сосновых корнях осели матерого Алпатого крупные, складные, полнощекие веселые детеныши. Рядом с красным крестом воткнула ему Оля желтый цветок в петлицу, даже в ладоши захлопала — до того это вышло красиво.

Оглядевши кругом синие леса и зеленые бугры и лощины, медленно спросил серьезный Петя:

— Папа, а земля живая?

— Ну, какой ты дурак! — подхватила Оля. — Земля живая!

— А ты почем знаешь? — упрямился Петя. — Может, она и живая!

— Ну, разве ей больно?

— Может, больно… Ты ведь землей не была?

Гладил их, милых спорщиков, Алпатов, думал о вчерашнем и нынешнем генерале и о многом еще. А Ваня повис на его колене головой вниз, заболтал ногами и спросил неожиданно:

— Папа, а ты знаешь, как пароход в море огребается?.. — Не дождался ответа, сам ответил сияя: — Хвостом!

И сказал Алпатов, не для них, про себя, только громко:

— Эка ведь, а? Поздно я женился на вашей маме… Не угадал.

От утра сосна вверху была вся дымчатая, потная, густая, и с концов игол скатывались и падали, шурша, смолистые капли.

Когда возвращался Алпатов и шел по айнским улицам, попалась Маша Бубнова — худищая, слезоточивая, утиралась фартуком и причитала:

— Совсем я, ваше благородие, на нишшем полозу! Ишь какие деточки идут — чистые ангелы!.. А на мои картины туманные, на мое горе душное, на мои-то слезы сиротские…

Алпатов дал ей двугривенный.

Ехал пылко на ямской тележке в дорожной бурке крестьянский начальник Дыбов. Перекликнулись: «В уезд?» — «В уезд!»

Встретился держатель бань Брёхов — не затруднил разговором, только поклонился низко.

А около церкви, там, где от главной улицы к церковной площади прорезался проулок, увидал Алпатов о. Герасима: шел протопоп, заняв собою весь проулок.

Сняв шляпу, львинокудрый, вытер лицо красным платком, спросил участливо:

— Смотр у вас нынче?

— Да, смотр.

— Что же, сердит приехал?

— Новый, батюшка, всегда бывает сердит.

— Что ж вы это так — гуляете семейно?

— Ничего, рано еще.

Посмотрел поп пытливо и весело:

— Встретился я-то вам на дороге — ведь вот!.. В такой день поп навстречу! Знал бы, обошел сторонкой — эх-хе-хе-хе!..

Захохотал, как заржал. Закланялся угодливо, в диком мясе лица пряча глазки; отошел, вспыхивая широкой рясой.

Целую ночь думал Алпатов, откуда донос, — теперь и на попа подумал: не он ли?.. И в первый раз в жизни омерзительным показался Алпатову обыкновенный, простой веселый человеческий смех.

Сколько раз уже было это, что на полшага впереди Алпатова шел вдоль фронта какой-нибудь генерал, и ветром отдувало его шинель с красными отворотами, и из-под фуражки выплывал его розовый затылок, и слышались твердые вопросы: «Фамилия? Какого года? Кто твой корпусный командир? Открой подсумок. Покажи выкладку».

И всегда знал Алпатов, что любит тот или другой генерал: отделку приемов или стрельбу, словесность или чистые портянки, бойкость ответов или хорошие щи (а был один и такой, что любил спрашивать «Верую», и тогда башкиры шли уж совсем не в счет).

Но вот, длинный и узкий в спине, шел новый бригадный командир, по-журавлиному с оттолочкой ставя ноги, — и весь целиком был он чужой и непонятный. И по тому, как внимательно, привычно, но как будто брезгливо щурясь, читал он строевой рапорт, видно было, что смотр готовится долгий, как суд.

Лагерь сбоку яснел, весь молодой от боярышника и свежей майской черемухи (сажал Алпатов), от пестрых палаток, набрякших за ночь и теперь ярко высохших по обтянутым ребрам, и больше всего от стеклянного голубого шара, беззаботно сверкавшего себе на шпиле ротонды. Лагерный плац чем дальше, тем был синее, и прошлись по синему вдали темные полоски — валы на стрельбище; и еще дальше за валами — лес. Под ногами стелилась по самой земле какая-то безымянная цепкая травка, такая вечная, что Алпатов без этой ползучей травки земли и представить не мог, как не мог представить первой роты без этих на диво розово-вороненых поясных блях, без грудастого молодчаги — капитана Кветницкого и без правофлангового Кобылина, известного тем, что мог съедать за один присест по двенадцати фунтов ржаного хлеба.

Когда приехал на плац генерал. Алпатов пучеглазо вглядывался в него, но он был заперт по-прежнему крепко, так же холоден и спокоен и так же высоко держал брови, только мешки под глазами набухли, что объяснялось недавним сном; вглядывался тревожно и в красивого адъютанта, но у того был такой свежий, ласковый, солнечный вид, что Алпатову сразу стало свободнее.

Строго по букве уставов, ничего не изменяя и не вводя от себя, приказал генерал разомкнуть на четыре шага шеренги, на два шага за второй шеренгой сложить на земле выкладку, а скатанные шинели положить на сумки концами во фронт; барабанщиков поставил на четыре шага перед строем, отделенных, взводных, фельдфебелей, офицеров — всех выстроил именно так, как полагалось их выстроить для инспекторского смотра, и занялся первой ротой.

Никто не сомневался в том, что, расставив так полк, генерал не хотел пропустить ни одного солдата, и Алпатов вспомнил, что сказал о генерале кучер Флегонт, когда спросил его вчера в свободную шутливую минуту Шалаев; Флегонт сказал всего только одно слово: «Жаден» — и тогда усмехнулись этому оба, и Шалаев и он, но теперь понял Алпатов, что Флегонт прав.

На голову выше молодчины Кветницкого, совсем загонял его генерал: жирно пропотел двойной, празднично выбритый подбородок.

Сразу все оказалось не так в первой роте: не так пригнаны сапоги, не так мундиры, не так наушники, даже саперные лопатки оказались как-то не так; а когда коснулся чистоты солдатской, рассмотрел генерал даже и черные ногти.

У ефрейтора Балюры не было креста на шее.

— Православный?.. Почему нет нагрудного благословения?

— Де-сь загубив, ваше превосходительство.

— Спороть басон.

Поставил старого солдата Коптева на часы и обманом отобрал у него винтовку.

И, отходя ко второй роте, вкось сказал генерал Кветницкому:

— Плохая рота!

А цветущий адъютант, идя за ним, что-то мелко вписывал в книжечку.

У Пухова разобрали винтовки на разостланных шинелях. Кропотливо и долго выспрашивал генерал, как называются части. Путались, видел Алпатов и сам, что плохо знали винтовку во второй роте, но генерал сказал ему удивленно и даже обиженно:

— Вы только послушайте, полковник! Послушайте, что они делают!

И, обернувшись к бледному, морщинистому, с красными шишками Пухову, спросил его быстро:

— Вы больны?

— Никак нет, — хрипло ответил Пухов.

— Нет, больны. Потрудитесь написать рапорт о болезни. Вам назначат комиссию для осмотра. Немедленно.

Сказал и пошел дальше, не объяснив Пухову, чем и почему он болен.

Попробовал осуждающе посмотреть на Пухова Алпатов — и не мог.

В третьей роте попался молодой солдат башкир Ахмадзянов, совсем не понимавший по-русски.

— Как его учили говорить? — спросил взводного генерал.

— Покажешь голову — говори: голова; покажешь ноги — говори: ноги, — ответил бойкий взводный — костромич.

— Зубы, наверное, знаешь? — спросил генерал Ахмадзянова. — Знаешь зубы?

Но и зубов не знал Ахмадзянов; не мигая, блистал белками, крепко зажал в руке винтовку, молчал.

— Зачем же вывели его в общий строй? — спросил генерал Алпатова.

— Зачем вывели его в строй? — спросил батальонного Выставкина Алпатов.

И капитан Дудаков, на которого перевел глаза жидкий в корпусе Выставкин, задрал огненную бородку на генерала, поперхнулся было, но сказал твердо:

— Притворяется, ваше превосходительство.

Может быть, и притворялся. Только когда боролись эти Ахмадзяны в байрам совсем по-дикому, по-лесному, перекатами, бросками, перешвыривая друг друга через голову, — любил смотреть на них Алпатов; а солдаты они были трудные, по вечерам, собравшись в кружок, пели тоскливо и иногда бегали из полка и пропадали в безвестной отлучке.

К полдню, когда вплотную занят был пятою ротой генерал, солнцу надоело уже смотреть на него, заволоклось тучей, переполненно-сырой и серой, отчего потемнел лес, и плац, и лагерь и потухли штыки. И не от этого ли внезапно понял Алпатов, что генерал не только мелочен, не только «жаден», не только строг и не только высокомерен: он как будто и приехал с готовой уже мыслью провалить полк, поэтому и был такой «чужой».

Стало тоскливо — почти незнакомое Алпатову чувство, — не страх, не сознание оплошности, не сожаление о чем-то, что можно было бы исправить, а только густое томление, тоска. И уж не вмешивался ни во что, ничего не говорил Алпатов, только смотрел на всех озадаченно и как-то согласно со всеми: на ротного, как ротный, на фельдфебеля, как фельдфебель, на рядового, как рядовой.

А генерал шел вдоль фронта — очень высокий, сухой и прямой, чуть-чуть около самой шеи сутулый, так что голова по-черепашьи тянулась вперед и ярко краснела на ней фуражка, преувеличенно новая, твердая, с широкой тульей и аккуратно обрезанными полями.

И ни в одном слове не сбивался он: сказал и идет дальше, и нигде не повышал голоса, точно это и не смотр и он не генерал, точно все это — и полк, и смотр, и командир бригады, и небо в холодных тучах, и сосны на задней линейке лагеря, и он сам, Алпатов, не всамделишнее, а нарочно. Крякнул Алпатов, чтобы почувствовать себя, а в это время капитан Гугнивый, лучший из ротных командиров, объяснял генералу, что в чем-то он не виноват, и Алпатов хоть и не слышал ясно, но всем нутром своим знал, что прав Гугнивый.

— Капитан, положите перста на уста, — брезгливо сказал ему генерал и двинулся дальше.

Поймав на себе недоуменный и близкий такой взгляд Гугнивого, снова крякнул и сказал Алпатов:

— Лучшая рота в полку, ваше превосходительство.

Повернул к нему высокую черепашью голову генерал, скользнул глазами по его кокарде…

— Лучшей она будет там, в царствии небесном (кивнул на небо), а здесь она никуда не годится.

И опять ровный шаг вперед.

Провалилась словесность, провалились приемы; рядовой Суходрев, старый солдат с начищенной медяшкой за стрельбу на прикладке, почему-то явно свалил винтовку.

— Вы — из рук вон плохой ротный командир! — брезгливо и отчетливо сказал генерал капитану Гугнивому, и немолодое, корявое, угловатое лицо капитана стало вдруг мальчишески сконфуженным, жалким.

А по Цимбалистову, по его косому, мягкому, точно тряпками набитому животу, по огромной сивой бороде и черным очкам, провел чуть насмешливым взглядом и спросил:

— До предельного возраста вам сколько еще, капитан?

И, смешавшись и покраснев, не сразу ответил Цимбалистов:

— Ваше превосходите… два года семь месяцев.

— Покажите шашку.

И Цимбалистов смешался и покраснел еще сильнее: нарочно для смотра взял он новую златоустовскую шашку, но забыл ее отпустить.

Генерал посмотрел упорно долго на капитана и обидно ничего не сказал, только, отойдя от него шага на два, обернулся к нему и спросил вбок:

— А ваши очки были объявлены в приказе?

И, нарочно не слушая, что ответит Цимбалистов, ткнул глазами в глаза курносого взводного:

— Первому взводу надеть шинели внакидку.

Нашел на шинелях не те клейма: не того срока, не там поставлены.

Третий взвод оглядел весь сразу, поморщился, почесал переносье, спросил:

— Отчего это у них такие тупые морды?

— Ваше превосходите… большей частью башкиры, — ответил Цимбалистов. — Кроме того, мордва.

Отвернулся генерал, не хотел смотреть: двинулся дальше.

А когда дошел он до левого фланга роты, столкнулся с Мишкой.

Никто потом не мог ясно представить и объяснить, как именно и зачем попал на смотр медвежонок: вышел ли он на плац вместе с солдатами, или, оставленный в лагере, заскучал и пробрался в ряды, хитро крадучись уже в то время, когда начался смотр, только стоял он на задних лапах, приземистый, бурый, по форме теснясь к локтю маленького мордвина Коноплева, — правой лапой отдавал честь, левую сложил по-нищенски, калачиком, и ожидающе, преданно даже скосил глаза на генерала.

Остановился генерал, поднял голову, брови… Удивленно спросил своего адъютанта:

— Что это?

— Медвежонок, — улыбнулся адъютант молодо.

— Во-от!.. А! На смотру?.. Строевая часть?.. Убра-ать!

Крикнул вдруг голосом неожиданно высоким и пискливым, и первое, что подумал Алпатов, было: «Кричишь?.. Вот ты как кричишь?» И мелькнуло даже как будто благодарное чувство к Мишке, что вот до него не кричал генерал, а теперь показал голос — кричит просто и понятно, как все. Но, выйдя вперед, и вспотевши сразу, и зубами стукнув, Алпатов толкнул Мишку в грудь кулаком.

Растерянно прижав уши, подался Мишка, упал на четвереньки, фыркнул, мотнул головою, но никуда не ушел — припал, как собака, к земле, остался.

Побелел генерал.

— Убра-ать! — еще визгливее крикнул и руку поднял.

Плотный фельдфебель шестой роты подскочил, как нянька, обхватил медвежонка за шею, потащил, но Мишка упирался, косился назад, ворчал горлом. Еще несколько человек — и поручик Кривых и Коноплев — кинулись помогать фельдфебелю, а в середине расстроенной роты стоял высокий генерал, рассерженно чмыхал, пожимал плечами, качал головою и, как рыба, то открывал, то закрывал рот.

— Я вас спрашиваю, полковник, что это?

— Ручной, — виновато улыбнулся было Алпатов.

— Да, да, да… ручной!.. На смотру?

— Недоглядели, ваше превосходительство… Привык очень к людям.

— Бе-зо-бразие!.. — Посмотрел на красивого адъютанта, точно ему жалуясь на Алпатова, передернул челюсть, точно зубы у него были вставные, и опять повторил:

— Безобразие… А?

Адъютант сочувственно кашлянул.

Отвели Мишку подальше от рот, в закоулок, к трем соснам у передней линейки (и все время стоял генерал и следил, как его вели), приставили к нему конвойных, но только отошли, — кособоким резвым чертом бросился опять в строй медвежонок, и бежали за ним испуганные конвоиры, штыки наперевес.

В это время (захолодало вдруг) дождь начал падать неожиданно большими звучными каплями, замигала белая сетка перед глазами, и в этой сетке по-новому для Алпатова замелькал бегущий медвежонок, как будто не он, как будто не сюда совсем, а к городу, и вдруг вот он, здесь, опять здесь и, подбежав, стал на задние лапы, а передними, как прежде, как всегда, отдавая честь правой, — левой просил подачки у сердитого генерала, смотрел на него в упор, капризно шевелил пятачком и как будто вызывающе даже ждал, когда же, наконец, даст он ему сахару, булки, круглую медяшку, которую солдаты в кухнях честно обменивают на морковь и капусту.

— Ка-ак? — отступил на шаг генерал; лицо, мокрое от дождя, заструилось, острое, желтое. — Полковник! Нет, что же это?.. Это — не полк! Это — зверинец! Это… черт знает — зверинец!..

Похолодевший Алпатов бросился на своего Мишку, растопырив ладони, хотел схватить сгоряча за горло, как Силин Пармен, и не успел. Медвежонок как будто понял уже, что сердитый генерал — его враг: шерсть на холке поднялась дыбом, глазки стали острей, зеленей и злее, и тою самою правою лапой, которой только что отдавал честь, Мишка рванул генерала за рукав шинели — так и разодрал от локтя до обшлага прочный франтовской драп…

Полил дождь, заливал морду звереныша и лицо генерала, остервенело бил кулаком медвежонка Алпатов, генерал сипло кричал: «Застрелить! Убить!.. Расстрелять!» Выхватил шашку — золотое оружие за храбрость, взмахнул над головой, и видно было, как рука дрожала. Оглядевшись быстро, красивый адъютант выстрелил из нагана в присевшего на землю звереныша сверху вниз между лопаток, в упор.

Поднял Мишка изумленную лобастую голову, всю зеленую от расширенных болью глаз, заревел протяжно, тяжело ринулся было к левому флангу роты, но Коноплев, его дядька, с размаху ударил его прикладом в затылок, и, ошарашенно завертев головою, он медленно опрокинулся на спину, сразу окровавив под собою глинистую грязь, и чей-то яркий, белый и жесткий штык вонзился ему сбоку между ребер и неловко пришил к земле. Столпившись, трудолюбиво, яро добивали своего медвежонка подкованными каблуками, прикладами, кололи штыками, и все молчали при этом, кричал только один генерал. Нагнувши к Алпатову голову, длинноносый, мокрый, растерзанный, нелепый, кричал он:

— Под суд!.. Я вас — под суд!.. За растраты, за упущения, за… за… за… безобразие — под суд!

— Ваше превосходительство… — пытался вставить Алпатов.

— Такого командира полка немыслимо терпеть в бригаде! Нет! Слышите? Нет! Под суд!..

И тут же с плаца уехал на станцию — даже церемониальным маршем не пропустил полка.

Обмякший, видел Алпатов, как отъезжали его (не его) вороные, разбрасывая грязь, как жирно лоснился поднятый верх его (не его) экипажа, и Флегонт в безрукавке и шапке с павлиньими перьями, несмело прикрытый клеенчатым плащом, неуклюже откачнувшись, торчал на козлах.

Генерала не было видно, но он был: отплывало злое, чтобы вырасти и прийти снова, и остановить его было нельзя.

С фуражки за шею холодная, гнусная текла вода; солдаты и офицеры все были мутные, мокрые, лишние; ненужные желтели медные трубы музыкантов.

— По палат-ка-ам! — во всю силу легких крикнул Алпатов и добавил кругло и сочно: — К чертовой матери, скоты!

Покосился на убитого медвежонка, похожего теперь на жалкую, втоптанную в грязь, дохлую шалую бурую собаку, махнул рукой; капитану Цимбалистову хотел было сказать густое слово, но только посмотрел на него долго и хмуро и тоже махнул рукой, и один, откланявшись офицерам, пошел к городу, по привычке прочно ставя ноги. Шел и смотрел в землю.

А дома, где была тревожная Руфина Петровна, и нянька Пелагея, и дети, и Мэри, и Джек, и в столовой лампа с хрустальными висюльками, и в кабинете шкаф с медным зеленым шлемом и зубами местного мамонта, в сумерки, когда застучали, открываясь, ворота и Флегонт приехал со станции, с Алпатовым случился удар: отняло всю правую половину тела. Лежал он красный, тяжелый, силился говорить, но говорил бессвязно, и почему-то по-легкому, по-мужичьи: кумпол, Капказ, обнаковенно. Думали, что выходится, отпустит, но к ночи удар повторился, и уж ничего не мог выговорить Алпатов, и на заплаканную Руфину Петровну и детей глядел непонимающими глазами.

От нового удара утром Алпатов покорно умер.

Хоронили его в Аинске, и в то время как писались о его полке куда-то выше злые бумаги, сам он медленно плыл на кладбище. Добросовестно начищенные к смотру медные трубы пригодились для похоронного марша, и медленно шел за оркестром зверинец-полк. День был теплый. Пахло весенними кедрами, листьями берез и тою безымянной травкой, которая ползуче стелется везде и без которой не мог представить себе земли Алпатов.

А в августе, когда полком командовал уже другой полковник, маленький, щупленький, по фамилии Курч, и Руфина Петровна носила на могилу георгины и ждала пенсии, и Бузун, переведенный «для пользы службы», вышел уже в отставку, и желтели березы, и стаились птицы, из глухой тайги, с поселка Княжое, опять приехал на базар в Аинск чалдон Андрей Силин, по прозвищу Деримедведь. Привез на продажу мешок чесноку, горку крупной репы, клетку уток и клетку поздних цыплят, и вдобавок ко всему этому… малого сосунка медвежонка.

1911 г.

Комментарии.
Медвежонок

править

Впервые напечатано в «Альманахе петербургских писателей» 1912 года. Вошло в шестой том собрания сочинений изд. «Мысль» с посвящением: «Илье Ефимовичу Репину посвящаю. 18 января 1913 г.» и с датой: «Ноябрь 1911 г.». В собрании сочинений изд. «Художественная литература» (1955—1956 гг.) автор дал «Медвежонку» подзаголовок: «Поэма». Печатается по этому изданию, том второй.

H. M. Любимов

Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 2. Произведения 1909—1926. — М.: Правда, 1967.