Мать-мачеха (Гиппиус)

Мать-мачеха
автор Зинаида Николаевна Гиппиус
Опубл.: 1896. Источник: az.lib.ru

Зинаида Гиппиус

править

Мать-мачеха

править

(повесть)

править

Старенький учебный стол был завален книгами. Лампа горела тускло. Девятнадцатилетний Алексей Ингельштет казался утомленным и скучающим. У него было еще совсем детское лицо, очень белое, с чуть розовым налетом на щеках, нежное, как у девушки; волосы — льняные, мелкие, как пух, немного редкие — вились надо лбом. В синих глазах было всегда какое-то оживление и робость.

На железной кровати, в углу, лежал кто-то и спал.

— Вадим Петрович! — негромко окликнул Алексей.

Спящий от первого звука вздрогнул и вскочил.

— А? а? Что вы сказали, Алешенька? — быстро зашептал он, поправляя на шее широкий черный шарф, в который был закутан, как в платок.

— Послушайте, Вадим Петрович, — сказал Алексей, — чего вы там спите? Мне до смерти скучно, я устал. Пойдемте-ка прогуляться.

Вадим Петрович замахал рукой, как будто Алексей предложил ему совсем невозможную вещь. Он медленно, на цыпочках, подошел к столу и сел рядом на кончик стула.

— Что вы, Алешенька, — гулять, а Елена Филипповна? Ведь там — гости. Ведь она только потому и позволила уйти оттуда, что послезавтра латынь у вас.

Алексей вздохнул.

— Голова болит, — сказал он покорно.

Вадим Петрович сделал встревоженное лицо. Он имел вообще очень странный вид. Это был молодой человек, лет двадцати трех, не более. Волосы на голове, тщательно подвитые, лежали странными фестонами. Лицо с рыжеватыми усиками выражало не то глупость, не то женственность. Весь он как-то извивался и кривлялся, беспрестанно поправляя то волосы, то рукава рубашки, то закутывался в черный шарф, с которым никогда не расставался.

— Ах, Алешенька, — промолвил он, закатывая глаза, — пойдемте, право, пойдемте в гостиную. Голова болит, устали, а там — гости. Я сам устал, да вот теперь отдохнул у вас. А там я вам сыграю что-нибудь.

Алексей покорно встал, поправил парусиновую блузу с гимназическим поясом и проговорил:

— Да ведь Люба там, ведь эта Люба, Вадим Петрович…

— Знаю, знаю, она мне самому противна, — галка черная, ворона с березы! Ну да я ее от вас отведу…

И Вадим Петрович маленькими шажками, осторожно ступая на высоких каблуках, последовал с Алексеем в залу.

В зале, точно, сидели гости, но было невесело и тихо. В одном углу сам генерал Ингельштет, — уже седой, с добродушным выражением лица, — играл в карты. Партнеры его были тоже люди пожилые. На диване сидела мать, Елена Филипповна, с работой, окруженная несколькими дамами. Она работала неспокойно, торопливо; ее белые сухие пальцы нетерпеливо и зло перебирали вышивку, как будто бы она работала поневоле. Когда вошел Алексей, она быстро подняла вверх светлые ресницы и взглянула на него своими бледными глазами.

— Ты кончил? — спросила она.

Голос у нее был такой же бледный, как и глаза, точно равнодушная вода падала с крыши после долгого дождя.

— Садись. Вот Вадим Петрович нам сыграет что-нибудь.

— Ах, ах, уж я не знаю, — забормотал Вадим Петрович, однако приближаясь к роялю, — ну, уж я вам Листа сыграю.

Он открыл рояль и заиграл. И без его предупреждения можно бы знать, что он будет играть Листа. Вадиму Петровичу только один Лист и давался. За Листа ему покровительствовали все барыни губернского города: доставляя ему уроки музыки, рекомендовали приезжим знаменитостям, грели и питали. Вадим Петрович был как бы их общим сыном. Он не знал и не имел никакой родни, нигде не учился, был полуграмотен. Его считали за ребенка и пророчили ему будущность.

Зато Вадим Петрович блистательно играл Листа: пальцы так и бегали по клавишам, то сыпались, как горох, и ужасающие пассажи были ему нипочем. Правда, Вадим Петрович не мог сыграть даже самую простую сонату Бетховена; но зачем губернским дамам, покровительницам артистов, — сонаты Бетховена? Переложение Листа — для них вполне достаточно.

Алексей отошел к отворенному окну. Там была весенняя южная темнота. С улицы пахло пылью и цветущими каштанами. Близкие, большие звезды двигались на небе.

Алексею было неловко — ему все казалось, что мать следит за ним взглядом. Он отодвинулся дальше, так что его нельзя было видеть, и в ту же минуту к нему подошла смуглая девушка, которая до тех пор сидела поодаль, около рояля.

— Алеша, — произнесла она тихо.

Трели Вадима Петровича заглушали ее голос. Однако Алексей ее услыхал.

— Послушайте, Алеша, — продолжала она, — вы не хотите больше приходить к нам, играть на скрипке?

— Мне теперь некогда, — проговорил Алексей, — экзамены…

— Нет, скажите, что вы не хотите, скажите просто. Ну что ж, мне это больно все, конечно, но мне другое еще больнее. Зачем вы Алеша, мать огорчаете?

Алеша вздрогнул, как будто на него брызнули холодной водой, и ничего не сказал.

Люба подождала немного и продолжала:

— Это ужасно, что вы мать огорчаете. Это для нее — смерть. Я вижу, как она мучается. И так она мучается каждым вашим непослушанием, даже самым маленьким, а тут вдруг вы задумали такую вещь. Нет, это ее убьет. Двадцать лет не расставалась с единственным сыном, знает, какой вы несамостоятельный, как за вами нужно следить — и вдруг позволить поехать вам Бог знает куда на четыре года! Никогда она этого не позволит, да и не понимаю я, как вы можете так ее огорчать.

Алексей посмотрел на Любу с ненавистью. Она была некрасива, с хищным выражением в смуглом лице, очень маленьком, несмотря на полное тело. Серые глаза слегка косили, так что взгляд ее был всегда обращен не на того, с кем она говорила. Густые черные волосы были заплетены в одну косу. Когда-то Люба казалась Алексею довольно привлекательной. Может быть, ее необычайная любовь к нему трогала его: может быть, и то было причиной, что только одну Любу он видел у них в доме и только у одной Любы мог бывать; Елена Филипповна так хотела, и Алексей даже не размышлял никогда, должен он или не должен слушаться матери. Он писал Любе нежные письма, хотя она жила со своей матерью в двух шагах, даже поцеловал ее несколько раз, но на том дело и кончилось. Его охладило главным образом то, что как будто все было это известно матери, за всем она следила и позволяла. Даже больше: как будто это делалось с ее приказания. И тут в первый раз Алексею захотелось повернуть в другую сторону. Люба не хотела знать перемен, она все так же приходила к нему, так же звала его к себе и постоянно говорила с ним о матери, и постепенно расположение Алексея переходило в ненависть.

— Оставьте, Люба, — сказал он с резкостью, — что вам до того? Я поступаю, как могу.

— Вы не любите меня больше, Алеша? — вдруг плаксиво протянула Люба. — Скажите, вы меня не любите?

Не было такой вещи, которую Алексей мог сказать с решительностью. Он хорошо знал, что терпеть не может Любу, а между тем физически не мог сказать ей это или показать слишком прямо. Он не знал, что отвечать ей теперь, и уже собирался сказать, что любит, когда она сама, не дождавшись ответа, продолжала:

— А я вас люблю, Алеша, я вас ужасно люблю. Я умру, если вы уедете в университет на четыре года. И ведь это каприз у вас, эти естественные науки, вы всегда хотели быть офицером…

— Когда же я хотел? — слабо попытался возразить Алексей.

— Ну все равно, Елена Филипповна хотела. А естественные науки — это Шмит вам вбил в голову.

— Не трогайте Шмита, он мой друг, — произнес Алексей, вставая. Ему было тяжело разговаривать с Любой, а она не понимала этого и с наивной бестактностью не хотела отпустить его. К счастью, Вадим Петрович кончил своего Листа. Его похвалили, попросили сыграть еще, но он не сыграл, а пошел к окну выручать своего друга. Но выручать не пришлось: Люба, завидев Грушевского, отошла опять к дивану и села за креслом Елены Филипповны.

— Нет, я не могу, — шепнул Алексей Вадиму Петровичу, — я удеру гулять, мне душно. Пойдемте со мной, Вадим Петрович, как будто в комнату сначала, а оттуда можно — в окно.

— Да что вы? — проговорил Вадим Петрович с выражением полного ужаса на лице. — Подождите, будем на Белом Ключе, там другая воля, а в городе — страшно.

— Ничего, пойдемте…

И Алексей решительно пошел к двери.

Вадим Петрович поплелся за ним, все с тем же выражением ужаса на лице.

Белый Ключ, где у Ингельштетов была собственная дача и где они жили каждое лето, было место невеселое и довольно неприятное. Там стояло в лагере несколько полков. Но и офицеры жили как-то скучно монотонно. Музыка играла редко. Парк зарос бурьяном. Дачники мало знакомились друг с другом и сходились разве только на почте, куда следовало самим отправляться получать письма два раза в неделю. Гулянья было довольно: дороги во всех направлениях, громадная сосновая роща на горе.

Но Алексей не любил Белого Ключа. Жизнь его нисколько не отличалась от городской: так же играл он на скрипке под аккомпанемент Любы, которая летом гостила у них совсем, — и так же, казалось ему, следили за ним бледные глаза матери.

Но в прежние года у Алексея была беззаботная покойность, какой-то полусон, он знал, что будет с ним осенью, и потом опять — летом, и знал, что это неизбежно. Теперешнее лето было беспокойное и мучительное. Он кончил гимназию, и перемены делались необходимы. Алексею недоставало его друга — Шмита. Шмит обещал приехать, но не раньше июля.

Вопрос о том, что же будет с Алексеем, — так и оставался пока не решенным, стоял на пути. Если бы не Шмит, может быть, этого вопроса и не существовало бы. Но Шмит дал мысль Алексею, что он может устроить жизнь, как ему более нравится, и теперь Алексей держался за это, сам удивляясь, откуда у него берутся силы. Точно сговорившись, все первое время молчали об этом, но раз за завтраком отец произнес добродушно:

— Что ж, Алексей, пора уж думать, чтобы тебя записали. Ведь ты в юнкерское?

Алексей, не поднимая глаз, проговорил:

— Нет, папа, ведь ты знаешь, я хочу в университет…

— Все еще в университет? — продолжал отец с искренним изумлением. — А я думал, у тебя это прошло. Как же ты пойдешь? Ведь мать не хочет.

Знакомое чувство — не то страха, не то отчаянья и обиды — облило Алешу с ног до головы, и он прошептал:

— Я на естественный…

— Вот видишь, на естественный, — с прежним добродушием начал отец, — и откуда у тебя эти фантазии? Какая тут будущность? Ведь это капризы, баночки да скляночки расставлять. Ну что там, мать не хочет, значит, и говорить нечего. Надо поскорее в юнкерское записываться.

Алеша хотел возразить, крикнуть, но слезы подступили ему к горлу. Он, сам не зная, что делает, вскочил из-за стола и убежал к себе.

Несколько времени он лежал на своей постели без мысли и только с желанием плакать. Вдруг вошла Люба.

— Алеша, — проговорила она тихо, останавливаясь на пороге, — идите, мама вас зовет к себе. Ай, ай, Алеша, что вы наделали!

В голосе ее был ужас и безнадежность. Алеше захотелось вскочить и спустить Любу с лестницы. И когда он встал, Любе, должно быть, не понравилось выражение его лица, потому что она быстро юркнула вон.

Комната матери была угловая, очень светлая, без мягкой мебели, которую Елена Филипповна не любила, только с одним плетеным креслом около рабочего столика.

В этом кресле она сидела, когда вошел Алексей.

— Вы меня звали, мама? — сказал он, глядя в сторону.

Он всегда в таких случаях смотрел в сторону, потому что еще с самого раннего детства ему внушал ужас и знакомое ожидание наказания вид бледного пробора на бледных волосах, открытые светлые глаза и руки с длинными пальцами, нетерпеливо рвущие работу.

— Да, я звала тебя, — беззвучно проговорила Елена Филипповна, — сядь, пожалуйста, нам надо поговорить.

— Мы ведь уж говорили, — с невыразимой тоской произнес Алексей, садясь по другую сторону рабочего стола.

— И еще поговорим, это не мешает. Я хочу, наконец, выяснить и кончить. Истории твои неуместны. Я знаю, откуда идут эти новости, но я тоже знаю, чего я хочу. Поехать на четыре года за тысячи верст, жить одному, изучать без цели то, что тебе не нужно, попасть в дурную компанию, перестать быть тем, что я из тебя сделала, — всего этого я не могу допустить. Перед тобой военная карьера, которая не отрывает тебя от дома. Через два года ты будешь уже настоящим человеком с известным положением. Этот путь я для тебя выбрала, и никаких возражений я не потерплю. Что же ты молчишь?

— Я ничего, — проговорил Алексей. — Ну что ж, пусть…

Но вдруг он с необыкновенной ясностью увидел всю нелепость своего положения. Почему он не идет в ту сторону, куда ему хочется? Ему двадцать лет, его жизнь принадлежит прежде всего ему, а он должен без всякой причины сделать ее противной, тоскливой, без всякой надежды на последний интерес, который у него был в душе. Ему вспомнились насмешливые глаза друга, Шмита, и он, неожиданно для себя, проговорил:

— Я не желаю быть офицером, вы не можете мне запретить учиться…

В зеленых глазах Елены Филипповны блеснули насмешка и злоба.

— Чужими словами заговорил. Подумаешь, какая прыть. Я тебя лучше тебя самого знаю. Если будет нужно, милый друг, я тебя свяжу, с дороги ворочу; да не придется, сам никуда не поедешь. Теперь ступай, — прибавила она, вставая. — Бумаги твои будут отправлены куда следует. И смотри, помни наш разговор!

От ее темного платья отделялся, как всегда, раздражающий и унылый запах — не то старинных трав, не то розовой воды. Алексей с детства знал этот запах, и ненавидел, и боялся, и покорялся ему.

Теперь он встал и, не глядя на мать, вышел из комнаты.

Он прошел через всю дачу — на балкон, потом в сад и направился по дороге к роще. Он встретил Вадима Петровича, который бежал к ним, но, увидав бледное лицо Алексея с розовыми пятнами на щеках, понял, что была какая-то неприятность. Он повернул и пошел рядом с Алексеем, стараясь не расспрашивать его ни о чем и болтая разный вздор, чтобы развлечь его. Когда Алексей проходил мимо сада, он видел там Любу в ее голубом платье с белыми полосами, с книжкой. Она имела такой вид, будто чего-то ждала. Теперь Алексей смутно боялся, чтобы она не догнала их, и все прибавлял шагу. Вадим Петрович отлично понимал его.

— Бежим-ка, бежим-ка, — повторял он, семеня ножками. — Чтобы эта галка черная нас не догнала!

Алексей всегда чувствовал нежность к Вадиму Петровичу, как к чему-то смешному и слабому, а Вадим Петрович искренно боготворил Алексея, и все мелкие камни, какие мог, старался удалять с его пути. Он даже дерзал спорить с Еленой Филипповной, конечно, тоном капризного, балованного ребенка, и ему прощалось многое, что не простилось бы другим. Но у Вадима Петровича была тайная печаль: он ревновал Алексея к Шмиту, к тому самому Шмиту, который имел такое влияние на Алексея последний год. Но это чувство бедный Вадим Петрович скрывал.

Теперь он болтал без умолку. Алексей шел рядом молча. Они спустились в овраг, через который надо было пройти, чтобы попасть в рощу. Внизу шумела речка, не очень быстрая, как будто и не горная. Через нее был перекинут березовый мостик. Громадные сосны уже начинались за мостом — с красными стволами, с черными верхушками. День стоял не очень жаркий, но на солнце пекло, и лучи, падая кое-где на гладкие стволы, вызывали душистые смоляные слезы, крупные, как вишни. Каждая капля была совершенно прозрачна и тихо ползла вниз, но если дотронуться до нее пальцем, она вдруг мутнела, застывала и даже не благоухала так сильно.

В самой роще, где было почти темно, запах игл и смолы казался острым, — так он был силен. Около скользкой тропинки кое-где, под прорвавшимся лучом, горело зеленым светом яркое пятно мха. Странная тишина рощи смущала сердце. Не было ни птиц, ни кузнечиков, никакого шепота и гама лесного, только выше голых стволов, казалось, в самом небе, гудели, как далекое море, черные верхушки сосен.

Вадим Петрович выболтал все и на минуту замолк. Он собирался рассказать Алексею, как гувернантка Алферовых, m-lle Тумб и гувернантка Алпатовых m-lle Флей — обе хотят учить его по-французски и ссорятся, кому он достанется, а он не знает, какую выбрать, потому что m-lle Тумб мала и ужасно толста, так что он ее боится, a m-lle Флей довольно высока и еще толще m-lle Тумб, и он ее тоже боится.

Но эту богатую тему для соображений Вадиму Петровичу не пришлось развить. Алексей устал от болтовни и собственного молчания. Он не слушал Вадима Петровича, а все время думал о себе и своем горе неумело и болезненно. Ему захотелось жаловаться кому-нибудь, — все равно; хоть Вадиму Петровичу рассказать, недоумевать, спрашивать, чтобы ему сочувствовали и успокаивали его. Оба присели на мох у тропинки, и жалобы Алеши полились. Он говорил бессвязно, повторяя одно и то же и беспрестанно упоминая Шмита и мать. Вадим Петрович покорно и внимательно слушал, хотя невольно, при слове «Шмит», глаза его делались похожими на глаза ребенка, который хочет заплакать. Звонкий, дерзкий хохот раздался совершенно неожиданно в нескольких шагах от них. За стволами никого не было видно. Алексей замолчал, оба прислушались. Смеялась, очевидно, женщина, другая ей возразила что-то по-немецки.

— Ах, Агнесса, — сказала громко и отчетливо та, которая смеялась, — как вы надоели! Это еще что, обижаться вздумали! Я не виновата, что у вас такие ноги, которых никто не мог бы видеть без смеха. Вы — Дон Кихот, Агнесса, вы — совершенный Дон Кихот. Я тоже читала где-то про Дон Кихота: «Ноги тощие, как палки»… Я и смеюсь над вами, как все, потому что я совершенно, как все. Разница только, что другие смеются, когда вы повернете спину, а я — глядя вам в глаза. Но ведь я же ваша воспитанница, а вы — моя гувернантка: это дает мне какие-нибудь привилегии, я надеюсь. Но вы мне надоели; спою-ка я песенку.

И говорившая запела, прекрасно произнося французские слова, даже с каким-то шиком и дерзостью:

Regarder parici,
Regardez par la!1

— Фуй, фуй, — расплевалась немка. — Калерия, я не могу позволять такие куплеты при мне запевать. Я знаю эта песня, я не могу позволять…

— Вас смущает, что по-французски? — засмеялась Калерия. — Ну я вам другую спою, русскую. Ах, если бы вы знали, как мама ее божественно поет! В Петербурге последний раз ей поднесли громадную корзину орхидей, только одних орхидей. Вот слушайте:

Немножко любви,
Верности чуть-чуть,
И побольше лукавства,
Вот в чем вся суть!

— Нет, я пошла домой, — проговорила Агнесса, очевидно полная сдержанного негодования. — Грибов нас набрал, а слушать такие песни я привыкать не могу.

— Ох, ох, ох, — неожиданно вздохнула Калерия, — ну пойдемте домой. Этакая скука здесь! И в чем справедливость? Из-за маминых дел сердечных я должна киснуть здесь вместо того, чтобы в Баден-Бадене… уж, конечно, не собирать грибы, милая Агнессочка! Ну пойдемте. Ах, да тут сидят!

Последние слова относились к Вадиму Петровичу и Алексею, которых говорившая увидела, спустившись на дорожку. Это была девушка небольшого роста, очень молоденькая, лет пятнадцати, в темно-красном фланелевом платье, с легким белым шарфом на голове, концы которого спускались до подола. Гувернантка ее, Агнесса, неимоверно высокая, — она даже перед соснами не теряла — худая, как жердь, с маленьким растерянным, старым лицом, на котором розовела пуговка носа и очень добрые милые глаза, остановилась от неожиданности. Калерия тоже стояла и смотрела на сидевших.

— Гимназист! — протянула она спокойно, не без любопытства вглядываясь в лицо Алексея. — А другой — художник заштатный, должно быть, только млад и зелен очень.

Алексей и Вадим Петрович чувствовали себя крайне неловко от такого бесцеремонного рассматривания и суждения вслух, особенно потому, что девушка была прехорошенькая: белая, как молоко, с темно-коричневыми волосами, которые падали ей до бровей легкими завитками. Карие глаза смотрели весело и дерзко. На подбородке была глубока ямочка.

Вадим Петрович нашелся первый. Алексей еще стоял у стола в нерешительной позе. Вадим Петрович приблизился к девушке и произнес, чуть-чуть картавя, как дети, которые хотят быть милыми:

— А я вас знаю: вы — мадам Загуляевой-Задонской дочка!

— Ну что ж тут удивительного, что знаете, — проговорила девушка, поднимая брови, — мама достаточно известна. А меня заметить и запомнить нетрудно. Правда, мы только три дня здесь, и я удивляюсь, где вы могли нас видеть.

— А я вас и не видал, я не видал, — торжествующе сказал Вадим Петрович. — Я догадался по вашим словам. Я раньше слышал, что тут артистка одна приехала с дочкой, ну а по разговору вашему и догадался. А я — пианист, Грушевский; очень люблю пение; я даже хотел с вашей мамашей знакомиться.

— Вы — пианист, — спросила девушка с некоторым удивлением, — вот я не думала. Но это интересно, познакомимся. А этот кто же? — прибавила она, кивая в сторону Алексея.

— А это друг мой, Алеша Ингельштет, — суетливо проговорил Вадим Петрович.

— Ну пускай будет Алеша, — решила девушка. — А вот Агнесса Ивановна, моя гувернантка. Таким образом, мы все познакомились и можем гулять вместе. Пойдемте, доведите нас до дому. К нам раньше вечера нельзя: теперь у мамы граф Криницкий сидит.

— Фуй, Калерия, но граф не помешал, и если молодые люди…

— Ах, уж я не знаю, помешал или нет, — нетерпеливо вскрикнула Калерия. — Ну, пойдемте, Алеша, дайте мне руку, а вы, пианист, ведите Агнессу Ивановну. Она вам может сказать немецкие стихи дорогой. Да берегите ее, чтобы она ногами за куст не зацепилась, она за все кусты цепляется.

Калерия развязно взяла под руку Алешу, и они чуть не побежали по скользкой тропинке. Алеша молчал и смущался. Розовая кровь стояла пятнами под тонкой кожей на его щеках. Он не привык ни к такому бесцеремонному обращению, ни к такой веселой и дерзкой живости, какая была в характере Калерии. Хорошенькая девушка казалась ему неестественной, даже неприличной, и он с ужасом спрашивал себя, куда он идет: к какой-то актрисе, к которой даже и войти нельзя, потому что у нее граф Криницкий. И, думая о графе, он неожиданно спросил:

— Это тот самый граф Криницкий, который имение «Аурек» купил, богатое имение, недалеко от сюда?

Калерия поглядела на него сбоку.

— Да, тот самый, — протяжно сказала она. — И пришла же ему фантазия тащиться сюда… Эх, если б Баден-Баден! — прибавила она со вздохом.

— Я знаю графа Криницкого! — вскричал Вадим Петрович, — и он меня знает. Его тоже Вадим зовут.

Калерия сдвинула брови.

— Ну и прекрасно, что знаете, у нас часто встречаться будете. Алеша, послушайте, вы гимназист?

— Нет, я кончил.

— Я тоже кончила гимназию и теперь вот с Агнессой; а вы что же, в университет?

Алеша вздрогнул. Этот вопрос ему сразу напомнил его печали и муки.

— Я не знаю…

— Куда же вы, в полотеры? Ведь нельзя же останавливаться на гимназии.

И она засмеялась.

— Я, может быть… военным буду.

— Не советую, не советую, — деловито сказала Калерия. — Я много на своем веку офицеров видала; это жалкий народ. Впрочем, мы еще поговорим. Я вижу, вы не бойкий, но вы мне нравитесь; в вас что-то милое есть. Хотите, будем друзьями? Но для этого вы должны мне все, все рассказать, с самого начала до конца. А мне очень нужен друг; у меня была подруга Вера, но мы не переписываемся теперь. А, например, Агнесса для друзей не годится. Ох, как скучно! — вздохнула она вдруг, серьезно и печально взглянув на Алексея.

Она все больше и больше нравилась ему, хотя он был далек от мысли, что это именно так. Позади — Вадим Петрович разливался перед Агнессой. Немка сдержанно и довольно хихикала. Они спустились в овраг, потом поднялись на другую сторону его и повернули в улицу, где были самые большие дачи.

Алексей разговорился… Калерия тоже болтала, и они действительно чувствовали себя друзьями. Алексей опять забыл и о матери, и о том, что мучило его.

— А вон и наша дача, — произнесла Калерия, указывая на старый большой дом, чуть видный из-за густого сада. — Хороша дача, старый сарай какой-то! Да лучше не было, — взяли, какую нашли.

И они повернули в аллейку, которая вела к даче.

— Батюшки, вон и мама идет, и граф с ней! Куда это они собрались?

Действительно, по аллее шла дама, небольшого роста, довольно полная, а рядом с ней — высокий худой господин с громадными седыми усами на неприятном лице.

— Мама, — заговорила Калерия, приблизившись к даме, — вот молодые люди хотят с тобой познакомиться: это — Алеша Ингельштет, студент, а вон тот — Грушевский, пианист и певец.

— Здравствуйте, — лениво проговорил граф, подавая руку Грушевскому, — мы, кажется, знакомы.

Артистка Загуляева-Задонская была вылитый портрет своей дочери, если только пятнадцатилетняя тоненькая девочка может походить на даму зрелую, дебелую, с яркими губами и черными ресницами. Пожалуй, мать была красивее дочери, но Алексею она показалась неприятной и странной.

— Милости просим, — произнесла она нараспев, — заходите к нам, господа. Теперь мы идем с графом в клубную библиотеку, но вечерком — пожалуйста. Вы, мосье, не откажете нам в удовольствии послушать вас? — прибавила она, обращаясь к Вадиму Петровичу.

Затем она кивнула головой и поплыла мимо.

— Так слышали, господа, вечером, — звонко проговорила Калерия. — Сегодня вечером и приходите.

— Я не знаю, — пробормотал Алеша, вдруг вспомнив лицо Елены Филипповны, — как удастся…

— Это еще что за вздор? — нахмурив брови, проговорила Калерия. — Как же вы можете быть другом, если даже не хотите прийти? Я и знать ничего не желаю. И чтоб к восьми часам вы непременно были тут! Мы целый концерт устроим.

Вадим Петрович пожимал руку немке, которая делала ему сладкие глаза.

— Ну, идемте, Агнесса, довольно! До вечера, господа! Да будет вам, Агнессочка, приседать перед Вадимом Петровичем, ведь увидитесь вечером.

И Калерия побежала к дому. Длинные концы ее вдали развевались, и Алексей машинально следил ним глазами.

Елена Филипповна была дочь богатого помещика харьковской губернии. Мать ее умерла рано, и первые туманные воспоминания были странны. Она видела себя в высоких комнатах, окруженную няньками и девками, или в оранжерее, сидящую высоко на плече отца, который прохаживался взад и вперед. Ей вспоминался крик отца, бранящего кого-то, крыльцо, стаи собак, люди верхами и звук рогов. Она слышала иногда ночью вскрикивания и пение отцовских гостей, и, когда она спрашивала, что это такое, испуганная нянька шепотом отвечала ей, «у папеньки пир». Потом все изменилось. Раз отец позвал ее в оранжерею, посадил рядом с собой и говорил что-то долго. Она ничего не поняла и следила за движением его губ и седых усов, пожелтевших от табаку. Ей было тогда лет шесть.

После этого разговора Леночку посадили в экипаж и увезли. Ехал с ней сам отец, но она видела его только на станциях, потому что сидела с няньками в другой карете.

Подрастающая Леночка мешала отцу, и он решил отвезти ее за границу и поместить в монастырь в окрестностях Парижа. В монастырь св. Себастьяна или, как он назывался иначе, «Les Dames Bleues»2, принимали со строгим выбором, и надо удивляться, как Леночка попала в число счастливых. Отец уехал, и долгие годы о нем ничего не было слышно. Из пухлого ребенка Елена Филипповна успела превратиться в худую, даже костлявую, четырнадцатилетнюю девочку. Она ходила, наклонившись немного вперед, с плотно сжатыми губами; беспокойные, бледные глаза были опущены, и в них мелькало иногда что-то недоброе. Подруги чуждались ее, хотя она осыпала их ласками, старалась быть веселой и привлекательной с ними. Но в ее ласковости чувствовалось стремление к какой-то цели, и у всякого к ней было невольное недоверие. Училась она хорошо, быстро кончила курс и осталась на правах старшей. Ей минуло тогда семнадцать лет, и с этого года у нее началось увлечение католичеством. Она окончательно удалилась от воспитанниц, выпросила позволение одеваться так же, как сестры: длинное голубое платье с белым поясом и белым чепцом, на руки надела четки и простаивала ночи на молитве в своей комнате на белом полу. Ее молитвы не были смиренны: она всегда требовала чего-то от Бога с ожесточением, с силой и неистовством, сама не понимая — чего и зная, что не удовлетворялась бы никакой долей. Впрочем, она решила остаться на всю жизнь в монастыре. Она хотела власти над сестрами и настоятельницей, но у нее не было способности к интриге тонкой, обдуманной и терпеливой: она вся была один порыв, злая, иногда резкая, безумно упрямая. Ее боялись, ненавидели и избегали. Замечая это, она выходила из себя, запиралась и рыдала по ночам, забывая даже молиться. Она хотела формально перейти в католичество и постричься, но не могла этого сделать без разрешения отца. Ей казалось, что, как только она сломает свою жизнь и навсегда запрет себя за этими стенами, то сразу перестанет желать необъяснимого и успокоится. Решение ее было твердо, и она, действительно, сделалась немного спокойнее, сосредоточившись на исполнении строгих уставов. Она находила отраду во власти над собой, но часто эта власть изменяла ей.

Когда ей шел двадцатый год, за ней неожиданно приехал отец. Она не узнала его: в ее воспоминаниях он был еще бодрый, крепкий, а она увидела развалину: желтое лицо со сморщенными веками, сгорбленные плечи, лысину. Он смотрел и не верил, что эта бледная монахиня, с утомленным и жестоким лицом, с опущенными глазами и тихим французским говором нараспев, — его дочь. Она сразу и твердо выразила свое решительное желание остаться здесь и постричься. Отец взглянул на нее и понял, что спорить бесполезно. Он сказал, что согласен, если она на несколько месяцев съездит с ним в Россию, устроить кое-какие дела, а что потом она вернется сюда навсегда. Елена Филипповна должна была покинуть голубое монашеское одеяние — ненадолго, как она думала, и приехала в Москву, где тогда жил отец. В старом отцовском доме на Пречистенке она устроила себе келью, как в монастыре св. Себастьяна. Родственники, гости, приезжавшие к ним, находили ее миленькой, хотя немного сторонились и не знали, в сущности, что об ней думать. Через два месяца она говорила по-русски свободно и без акцента, — это был единственный язык, который она знала до семилетнего возраста. Отец давал вечера. Елена Филипповна присутствовала на них, окруженная московской молодежью, которая знала, что это — богатая невеста… Холодность и презрительное удивление, с какими Елена Филипповна принимала всякие ухаживания, оттолкнуло от нее многих. К любви она не чувствовала ни малейшего влечения, ни даже любопытства. Она хотела всего, что может дать любовь: власти, поклонения, силы, могущества, каких-то неведомых упоений жестокостью, но она хотела это не через любовь — такой путь казался ей недостойным и ненужным. Она с нетерпением ждала времени, когда вернется в монастырь, но тут случилось обстоятельство, неожиданное для всех, которое перевернуло ее жизнь и сделало из мечтательной девушки с широкими, злыми, бессильными замыслами, с сухим огнем в душе — скучающую, злую женщину.

Между ее самыми усердными ухаживателями был молодой офицер Ингельштет, почти мальчик, известный по всей Москве своими кутежами и смелыми выходками. Это была не настоящая энергия, а какое-то упрямое самодурство, которое, по существу даже, не вязалось с его характером.

Он увидал Елену Филипповну и отнесся к ней сначала довольно равнодушно; но потом, когда стали носиться странные слухи о возможном пострижении этой богатой невесты, о ее строгой жизни и полной недоступности, он заинтересовался. Как-то раз в кругу товарищей ему пришла несчастная мысль похвастаться, что эта монахиня, если он захочет, завтра будет его женой. Разговор зашел далеко, и пылкий Ингельштет, побуждаемый общим недоверием, дал торжественно честное слово, что он говорит не без основания и что все именно так и будет. Может быть, избалованному офицеру и действительно показалось, что Елена Филипповна его отличала; однако, когда он сделал предложение, ему было отказано наотрез, все с тем же презрительным удивлением. Но отступать было нельзя. Обречь себя на долгое, упорное ухаживанье Ингельштет не мог, да и вряд ли это к чему-нибудь бы повело, и он решил принять крутые меры, не задумываясь о последствиях. И один раз, зимним вечером, когда Елена Филипповна вышла прогуляться со своей горничной, — она всегда ходила в известный час, — к тротуару подскочила тройка, какие-то люди в шубах схватили Елену Филипповну при помощи горничной, которая была в заговоре, усадили в сани и увезли.

Некоторое время о Елене Филипповне ничего не было слышно: она как в воду канула. Отец поднял шум, начал дело: Ингельштет был ничтожный офицерик, без связей и состояния. Потом прошел слух, что Елену Филипповну нашли, что она не желала венчаться с Ингельштетом, а намеревалась преследовать его судом и возвращается к отцу.

Те, кто поверили, что Ингельштет увез Елену Филипповну насильно, негодовали и возмущались. Дело вспыхнуло и обещало быть интересным. Но вдруг все оборвалось неожиданно: услыхали, что Елена Филипповна сама прекратила все, и в какой-то подмосковной деревне была обвенчана с Ингельштетом. Он сдержал слово, но продолжать служить в Москве, в том же полку, после всей истории, было невозможно, и он перевелся на Кавказ, куда и уехал вместе с женой.

Первое время им было там трудно: у Ингельштета ничего, кроме жалования, не было, а отец Елены Филипповны вскоре умер, оставив ей, к общему удивлению, только расстроенные дела и долги. Но Ингельштет пошел быстро по службе: через несколько лет он был уже полковником и ожидал еще повышения. Характер его с женитьбы совсем не изменился: он сразу и бесповоротно попал под власть Елены Филипповны. От прежних самодурств не осталось и следа. Он даже не пытался протестовать против малейших приказаний жены, которая, в свою очередь, одержав победу, почти не заметила ее, так она была легка. Годы шли. Провинциальная жизнь затягивала Елену Филипповну в свое болото. Но ей еще предстояли перемены. Рождение сына вдруг пробудило в ней прежний дух. Этот человек был дан ей, принадлежал ей с начала до конца. И она принялась за воспитание Алеши с горячностью, окружая его собственной властью, стремясь, чтобы волос с его головы не упал без ее воли. Так прошло около двадцати лет. Алеша смотрел на мать, как на рок, как на что-то неумолимое и неизбежное.

— Люба, я вас просил не входить ко мне в комнату так сразу, ведь я могу быть не одет.

— Я пришла спросить, Алеша, будем мы вечером ту сонату разучивать?

Алеше было особенно неприятно появление Любы, потому что Вадим Петрович принес ему с почты письмо от Шмита. Мать читала Алешины письма, и Алеша упросил Вадима Петровича письма Шмита брать на почте к себе и передавать их ему тайком. Люба могла увидеть, что Алеша читает письмо, и, пожалуй, вышла бы история.

Предложение разучивать сонату тоже рассердило Алешу: он твердо решил отправиться к Задонским, только не знал, как это сделать — убежать трудно, а спроситься у матери — смешно: она все равно не пустит.

После Калерии Люба казалась ему черной, толстой, уродливой и старой, и он подумал с отвращением: «Как это я мог ее целовать?»

Люба постояла, постояла и села.

Комната Алеши была наверху в мезонине. Широкое венецианское окно выходило в сад. Ствол толстого бука был так близко от окна, что его было достать рукой. Вадим Петрович и Алеша называли этот бук «лестницей», потому что нередко вечером приходилось соскальзывать по этому стволу вниз, если хотелось прогуляться по саду.

Алеша опять взглянул на Любу со злостью и подумал: «Ну, чего она сидит?»

Люба заметила взгляд, но не поняла его и подумала, что Алеша смотрит только с недоверием. Она приняла таинственный вид и произнесла:

— Зачем вы, Алеша, это делаете? Это все Вадим Петрович вас подбивает. Ведь мамаша может узнать…

— Что такое? О чем узнать?

— А наш повар Махмет видел вас, как вы с актрисами гуляли. Нехорошо, Алеша, разве это для вас компания? Вы подумайте, если мамаша узнает.

— Да что вы с этой мамашей! — не выдержал Алексей. — Что она может узнать? Не могу я случайно пройтись, с кем хочу. Да и вы, Люба, какое вам дело меня поучать?

Люба даже рот раскрыла от такого непривычного тона.

— Ну да, нечего на меня смотреть! — разгорячась, продолжал Алексей. — Что вы мне такое? Если я увлекся вами, — он произнес это с умыслом: ему было стыдно, — то это прошло. Мы можем остаться друзьями, но почему вы за мной следите, я не понимаю.

Признание было так неожиданно для Алексея, как и для Любы. Глаза ее мгновенно наполнились слезами; она встала, замахала рукой и хотела выйти. Алексею стало ее жаль.

— Куда вы? — спросил он ласковее. — Ну что там, я всегда рад для вас все.

— Так вы меня разлюбили! — выговорила Люба, и вдруг она неожиданно как-то изогнулась, с громом упала на стул и протяжно и гулко зарыдала.

Алексей тщетно пытался ее успокоить, предлагал ей воды и растерянно суетился. Он хотел запереть дверь на крючок, но сообразил, что это будет хуже. Он с отчаянием ожидал, что придут, кто был внизу, и, точно, на лестнице послышались шаги. Вошел отец, потом горничная, потом мать и даже гостья, — пожилая, болезненная женщина с двенадцатилетнею дочерью, розовой девочкой в гимназическом переднике, с пепельно-белокурыми волосами, зачесанными гладко, с добрым и кротким личиком… Звали ее Викуся. Теперь светло-голубые глаза ее были полны любопытства.

— Что тут за крик, — сказала Елена Филипповна.

— Я… не знаю, — смущенно говорил Алексей. — Это Люба…

— Люба, что это такое?

Люба громко взвизгнула, потом сквозь рыдания проговорила:

— Алеша… меня вон… а сам с актрисами… гуляет…

— Молчи сейчас, чтобы этого крика не было! Господа, уйдите все, пожалуйста: девочка расстроилась, ее нужно успокоить.

Все медленно вышли. Люба умолкла и только тихо всхлипывала.

— Чем ты ее обидел? — обратилась Елена Филипповна к трясущемуся в углу Алеше. — Какие актрисы?

— Я — ничем, я, напротив, готов быть другом, а актрис я не знаю. Я случайно встретился с одними в роще, но это барышня с гувернанткой.

— А, хорошо. Пойдем, Люба, — и она взяла ее за руку. — А ты сиди здесь, и ни шагу. Можешь ложиться спать. Завтра утром я тебя отопру.

Она спокойно вышла, заперла дверь, и ключ громко щелкнул.

Обида и возмущение были в душе Алексея. «Как мальчишку заперла, в постель уложила, — думал он. — Нет, правду Шмит пишет, что это — погибель. Нет, тут мое право — хитрить и обманывать»

Он сел на кровать и задумался.

Когда чуть стемнело, под окном раздался тихий свист. Это был верный Вадим Петрович. Алексей надел фуражку, приотворил окно и без шума скользнул в темноту по стволу бука.

«3 июня, суббота. Белый Ключ.

Такая скука! и не скука, а злость. Агнесса много раз заставляла писать немецкий дневник, но я не писала, а теперь вот хочу русский начать. Так и слышу ее голос: „Калерия, schreiben Sie Ihr Tagebuch, das ist schön fur ein junge Fraulein“3. А я по-русски ненавижу и не умею писать. Мне учитель в гимназии за сочинение два ставил. Значит, уж мне тошно и одиноко, если я писать принялась. Почему они меня не учат? Может, у меня призвание; я хочу быть артисткой, как мама; ведь у меня есть голос. Что за чудо! Быть свободной, ехать куда хочешь, бриллианты, туалеты, поклонники. Самой влюбляться — это глупо, надо чтобы в тебя влюблялись. Я это лучше мамы понимаю. Нахожу, что часто она поступает, как маленький ребенок. О, я буду не такая, и полно тогда огорчаться разными историями с глупыми гимназистами да с их приятелями! Этот приятель Алешин, Шмит, — который еще недавно приехал, — меня возмущает. Что за пренебрежительные манеры? И даже не пренебрежительные, а какие-то ласково-покровительственные; самому-то едва можно дать двадцать шесть лет, и вовсе не красив: худой, высокий, ноги, как жерди (хотя он должно быть, танцует хорошо: у него какая-то гибкость), и лицо длинное и весь белокурый, белокурый, просто, просто как лен. Хорошо еще, что не прямые волосы, а курчавые немного: бородка тоже курчавая, а глаза, по-моему, злые; не то что злые, а неумолимые, и вот странно, что вместе с этой неумолимостью есть в них и ласка. Но как он себя со мной держит! Этого нельзя позволить. Подумаешь, князь какой-нибудь богатый, а просто себе — студент окончивший, посланный сюда для каких-то там исследований. Осенью он возвращается в Москву, там, говорят, дадут ему место. Незавидное, я думаю, место! Но что же это я все о Шмите? У меня ведь главная возня с Алешей. Смешной мальчик, хотя какой-то странный: упрям донельзя, но и бесхарактерен. Как он позволяет своей матери так с ним обращаться. Мать, как мне кажется, очень странная: не то эгоистка, не то полоумная. Но он так в ее руках, что тут и Шмит ничего не сделает.

Алеша в меня влюблен, я это вижу. Он мне нравится. Иногда приходит в мысль, не попытаться ли посредством любви вырвать его из рук этой ведьмы. Я много раз хотела притвориться влюбленной в Алешу, но тут был Шмит, и он мешал; мне казалось, что он непременно догадается. Но все-таки я попробую, это не трудно, раз он мне уже нравится.

Мама все со своим графом, я все с Агнессой — хорошо, что она влюбилась в этого шута, Вадима Петровича, и не надоедает мне. Он учится у нее по-немецки, а она вздыхает и глядит с томностью, — а мне тревожно и скучно. Ну чего бы я хотела? Во-первых, чтобы Шмит уехал: он совсем не у места; во-вторых, чтобы Алеша не был таким киселем, влюбился в меня как следует и оставил бы с носом мамашу; ведь я могла бы тогда его убедить поступить в университет, спасла бы его; посмотрим, что сказал бы на это Шмит. А в конце я бы хотела уехать куда-нибудь далеко, забыть все мои теперешние мысли и сделаться артисткой, петь, слушать аплодисменты… и никого не любить — ни о ком не думать, потому что это мучительно, невыносимо, гадко…»

Калерия писала дневник в саду в беседке, откуда была видна дорога. Написав последнее слово, она оглянулась и вдруг увидала подходившего к забору Алешу. Он был один.. Калерия вскочила и побежала навстречу.

— А где же ваш друг? Вы одни? Ну, это отлично. Хотите пойдемте гулять? Так сейчас, сразу: я вот в этом чепце, — она называла чепцом большую изогнутую шляпу, закрывавшую ей уши, — даже без зонтика. Только скорее, а то увидит Агнесса.

Она отворила калитку и, схватив под руку оробевшего Алексея, чуть не бегом пустилась с ним к роще. Всю дорогу они молчали и только в роще, на горе, усевшись на светлый мох, озаренный предзакатными лучами, они перевели дыхание, взглянули друг на друга и улыбнулись.

— Опасность на время избегнута! — воскликнула Калерия, развязывая ленты шляпы. — Да что с вами? — прибавила она, взглянув в лицо Алексея, — я и не заметила, а вы какой-то расстроенный. Что-нибудь случилось?

— Не случилось, а… Я вам все скажу Калерия, ведь вы — мой друг, да? У меня большие неприятности. Вы меня поймете. Моя мать, знаете, странная женщина, и, вообще, жизнь моя странная. Я вполне понимаю, что ей, конечно, трудно со мной расстаться, но она, видите ли, хочет, чтобы я в здешнее юнкерское училище поступил и был офицером, а я решительно не хочу быть офицером: у меня давно склонность к естественным наукам, я и мечтал, что поеду в университет, а тут вдруг эта история. Но знаете, против матери идти трудно, так я уж решил было рукой махнуть; конечно, и Шмит меня поддерживал сильно, но, откровенно говорю, я не мог дольше бороться. Если бы вы знали мою мать, вы бы лучше поняли. Потом вдруг вы приехали… И еще другие у меня в доме неприятности, — прибавил он, перебивая самого себя.

— Ну, я приехала, что же дальше? — с любопытством спросила Калерия.

— Вы тоже мне не советуете и не хотите… И не намерен я здесь киснуть в юнкерском; вы уедете, а я все здесь, и служить потом здесь же… Разве это жизнь?

— Конечно, это невозможно. Вы должны быть твердым и настоять. Я не хочу, чтоб мой друг был солдат. Я отрекусь от вас, если вы пойдете в юнкерское.

«Не слишком ли я круто повернула? — подумала она. — Как будто неестественно».

— Вы от меня отречетесь? — растерянно повторил Алексей. — Послушайте, Калерия, да как же это? Знаете, я вот за эти три недели, что знаком с вами, совсем другим человеком стал. Я вас люблю, Калерия, я вас люблю всеми силами души! Я живу только вами! — говорил он, бессознательно повторяя фразы, вычитанные им из романа и часть которых он уже повторял Любе. — Скажите, Калерия, вы не сердитесь? Калерия, если вы меня не любите, я умру; правда, в самом деле умру, все равно моя жизнь проклятая.

Он произнес это неожиданное заключение с такой горечью и правдивостью, что Калерия невольно обернулась и протянула к нему руки.

— Нет, что за вздор, — сказала она. — Не говорите так. Я тоже вас люблю.

Алеша с несвойственной ему решимостью и смелостью вдруг обнял ее и прижал к себе. Она хотела вырваться, но потом рассудила, что все равно. Надо было не испортить начатое, к тому же Алеша ей нравился, и она подумала даже на секунду, точно ли она притворяется.

Тонкое, пронзительное ауканье заставило их вздрогнуть и отодвинуться друг от друга.

— Это Вадим Петрович и Шмит, — сказал Алеша почти шепотом. — Пойдемте дальше, в глубину леса, там мы будем одни.

— Нет, зачем убегать, — возразила Калерия, поднимая упавшую шляпу. Ее, очевидно, нисколько не пленяла мысль уединения с Алешей.

— Что ж делать, они нас ищут?

И она звонко и ясно крикнула в ответ. На повороте дорожки скоро показалась высокая фигура молодого человека в светло-серой одежде. Он был так тонок и худ, что казался еще выше. На белокурых волосах была такая же светлая шляпа. За ним шел Вадим Петрович в своем неизменном шарфе.

— Здравствуйте, Калерия Александровна, — произнес Шмит, протягивая руку. — Признаюсь, это было для меня неожиданностью, — ваш тайный побег с сим молодым человеком. Приходим на место вашего жительства и узнаем, во-первых, что вы исчезли бесследно, а во-вторых, что достойная воспитательница ваша, обуреваемая ужасом, ринулась искать вас, неизвестно куда. Она может пропасть, и, если счастливая звезда не приведет ее на ваши следы, она способна в минуту отчаяния броситься со скалы и таким образом окончить дни свои…

Калерия смеялась.

— Ничего, я знаю, где она меня ищет, дальше оврага она не пойдет: ей почему-то представляется, что я люблю берега реки; когда мне наскучит гулять, я отправлюсь туда и найду ее в отчаянии, правда, но здравой и невредимой. Да лучше бы вы пошли к ней, Вадим Петрович, — обратилась она к музыканту. — Только не говорите, что я здесь: мне воля дорога.

— Я так и думал, — сказал Вадим Петрович против обыкновения тихо и невесело, — да я за Алешей: Алеше домой нужно.

Радостный и взволнованный Алексей только теперь взглянул в лицо Вадима Петровича и невольно побледнел: он понял, что опять что-нибудь случилось.

— За мной? Что ж, надо идти.

— Идите, идите, — рассеянно проговорила Калерия, — со мной Никанор Ильич останется.

Шмит с преувеличенной галантностью свернул руку калачиком и, подавая ее Калерии, сказал:

— Останусь, останусь и в полной сохранности возвращу вас в лоно вашей воспитательницы. Иди, брат Алеша, — прибавил он с чуть заметным оттенком иронии, — торопись, не то опоздаешь

— Пройдемтесь еще немного, — сказала Калерия, когда Вадим Петрович и Алексей ушли.

— С удовольствием, милая барышня, я вам кое-что порасскажу о моих знакомых.

Они пошли в глубь рощи. Наступал вечер. Небо между верхушками сосен было бледное, высокое, легкое. Калерия невольно подняла к нему глаза.

— Смотрите, как хорошо, — сказала она.

— Что хорошо? Небо? Да, славное, чистое небо, хорошая погода будет, и если б такое небо в деревне во время покоса, мужик бы радовался: сено не смочит.

Калерия взглянула на него с удивлением, но ничего не ответила.

— Вижу, вы к поэзии склонны, милая барышня, — сказал Шмит, — это ничего, это хорошо: всякой ягоде — свое время, — в третьем классе гимназии, поверите ли, и я стихи писал. Да что стихи — скрипку купил, в артисты чуть не записался. Вот как люди растут, да меняются.

— А вы любите музыку? — вдруг оживившись, спросила Калерия.

— Некогда этим заниматься, да и думать об этом некогда, Калерия Александровна: нам жизнь для работы дана, а не для того, чтобы песенки наигрывать. Я вам напрямик скажу: если вы рассчитываете со мной салонные разговоры вести об музыках да разных там искусствах, — так что ж, это можно, только в свободное время, по холодку — я и не о таких пустяках говорить могу, но только сдается мне, что человек вы хороший, дельный, а так это на вас только напущено, вы можете совсем в этих музыках да поэзиях погибнуть, а мне всякого гибнущего человека от души жаль. Вот, например, Алексей, — ну тот уж прямо от нелепости, от полного абсурда погибает. С задатками мальчик, со способностями, кто знает, что из него бы вышло, и вдруг — мать такая, а у него, как на грех, и душа-то кисельная. Его нужно укреплять, утверждать, а не поэзиями расслаблять, как вы делаете, Калерия Александровна, — прибавил он, вдруг строго взглянув на нее.

Калерия густо покраснела, опустила голову и не думала отпираться. Она только пробормотала, по-детски смущаясь:

— Я хотела то же, что и вы. Повлиять на него. Чтобы он против матери. И пошел бы в университет.

— Вот то-то и есть, — наставительно сказал Шмит, — вам все бы влиять, а будет ли польза или вред человеку — это вам все равно. Алексею от этого будет вдвое хуже, а вам он не нравится, так что и для вас корысти не много.

— Нет, он мне нравится, — пыталась возразить Калерия, но Шмит перебил ее, и она умолкла.

Шмит производил на нее странное впечатление: силы, смелости, противоречия ее собственным мыслям, но и какой-то привлекательности. Она выросла в кругу актеров и актрис, где все — притворно или искренно — восхваляли искусство, поклонялись искусству. Между ними были и настоящие музыканты, и музыка, помимо всех веселых песенок, которые Калерия переняла от матери, помимо всех мечтаний о блеске и радостях артистической карьеры, привлекала Калерию чем-то внутренним, необъяснимым, но неотразимым. Теперь Шмит говорил ей, что все — вздор. Он посягнул на самое заветное в ее душе, и смелость его и пугала, и удивляла ее, но не отталкивала. Она слушала его, как ребенок, и чем больше он ей нравился, тем более она верила в его слова.

А Шмит был по-своему красноречив. Бывало, среди товарищей в университете он первый вскакивал на стол и произносил речи. Увлекаясь, он с Калерией говорил так, как с товарищами. Слова его были просты, определенны, грубоваты, мечтания не широки, но уверенны, и в голосе звучала такая искренность, был такой огонь, что нельзя было не сочувствовать ему. Калерия не отделяла его слов от него самого, воспринимала все целиком, изумлялась и верила ему.

Они не заметили, как закатилось солнце и стало темнеть.

— Однако пойдемте, — прервал вдруг сам себя Шмит, — уж поздно, вас серьезно ждут.

Шмит видел, какое впечатление он производил на Калерию, и был рад. Она казалась ему и красивой, и, главное, толковой девушкой, со способностями, испорченной немного воспитанием, — но кто же воспитан нормально, — а с дельным руководителем из нее могло бы выйти кое-что.

Так думал Шмит, когда они молча спускались вниз в потемневшем воздухе. Вадим Петрович, должно быть, увел Агнессу домой, потому что ее тут не было, да Калерия не думала ни об Агнессе, ни об ее тревоге. Медленно дошли они до калитки сада, молча простились и разошлись каждый в свою сторону, Калерия — торжественная и серьезная; а Шмит — уверенный, хотя тоже чем-то слегка радостно взволнованный.

Нельзя сказать, чтобы Алексей любил Калерию: он не чувствовал к ней никакой нежности, она не была ему дорога, он только изумлялся, восхищался и боялся ее. Все в ней казалось ему чудесным и новым, потому что он никогда не встречал человека, подобного ей. И эта струя внешней жизни, ворвавшаяся в его тюрьму, казалась ему счастьем. Вечно приподнятое, беспокойное чувство его к ней можно было назвать влюбленностью, но не любовью. Нечто подобное этому увлечению испытывала Калерия к Шмиту, конечно, без откровенного оттенка поклонения и почти не замечая этого сама.

Несколько дней Алеша не видел Калерию: мать следила за ними — убежать было невозможно, только раз вечером он встретил ее около почты и не успел сказать ей двух слов, только за углом шепнул:

— Вы меня любите? Да? А я вас так люблю, так люблю.

Калерия твердо помнила наставления Шмита, не имела охоты продолжать комедию, но тут положительно не было времени сказать что-нибудь Алексею.

Прошло еще несколько дней. Любовь Алексея от препятствий, которые делала ему мать, становилась острее и мучительнее. Он написал Калерии письмо, детское, полное неловких фраз, вычитанных из романа, но искреннее и горячее. Он говорил что решил победить все и сделать и сделать так, как она хочет — пойти в университет, что для нее — он все может.

Часто бессильные люди убеждены, что они способны на многое и на многое, и даже чувствуют в себе силу, пока не приходит время действовать. Калерия не отвечала: ей в то время было не до Алеши и его университета. Алексей написал другое письмо, коротенькое, где только говорил, что он сходит с ума и хочет ее видеть. Это письмо попало в руки Елены Филипповны по неосторожности самого Алексея и было причиной того, что случилось.

Давно Люба не заходила к Алексею, и он думал, что она не бывает в его комнате. Но это было не так. Она являлась к нему, когда он сидел внизу, как ищейка поводила носом во все стороны, отыскивая сама, не зная что, и проворно убегала. И в один прекрасный день ее усердие было награждено: она увидела на столе конченное, но еще не запечатанное письмо, написанное рукой Алексея. По какой-то непонятной рассеянности он не положил его в карман, чтобы передать вечером Вадиму Петровичу, а оставил его на столе. Люба схватила письмо, не стала даже читать его, боясь, что войдет Алексей, и с драгоценной добычей бросилась вниз, где, впрочем, вовсе не показала своего волнения. Любе так хотелось поскорее отдать письмо Елене Филипповне, что это поспешное желание победило даже любопытство, и она не успела прочитать письмо сама. Она и так чувствовала, что письмо это важное и что оно «откроет все». Алексей вышел на балкон и со вздохом смотрел на дорогу: уйти он не смел. Елене Филипповне понадобилось что-то в ее комнате. Она стояла у стола спиной к дверям, когда вошла Люба — таинственная и красная.

— Письмо, — сказала она свистящим шепотом.

Елена Филипповна быстро обернулась.

— Письмо не вам, — продолжала Люба, — а Калерии Александровне Задонской от Алексея Николаевича Ингельштета! — торжественно произнесла она, поднимая письмо вверх.

Но с Еленой Филипповной шутки были неуместны. Она вырвала письмо, взглянула на адрес и сказала Любе:

— Поди!

— Как же, а письмо! — произнесла Люба робко, но обиженно, увидя, что ее отстраняют от ее же дела. — А что же там, в письме?

— Ты хорошо сделала, что не читала, — произнесла Елена Филипповна, — поди!

Люба вышла, не смея сказать больше ни слова. Оставшись одна, Елена Филипповна несколько раз прочла письмо. В постскриптуме Алексей повторял, что употребит все силы и ни за что не пойдет в юнкерское. Елена Филипповна села в свое кресло, расправила складки шелкового платья, положила письмо в рабочий ящик и позвонила. Вошедшей горничной она приказала позвать сюда молодого барина.

Алексей уже гулял в саду, он мечтал, таким образом, добраться до дороги и улизнуть.

«Самое скверное, — соображал он, — это, что она (он подразумевал мать) сидит теперь каждый вечер у того окна, что как раз под моим окном, и оно раскрыто, и все дерево освещено; по стволу сойти невозможно».

Когда горничная позвала его, он удивился, но пошел без всяких предчувствий. Он даже мечтал, что вдруг она опомнилась и скажет:

— Я виновата перед тобой, Алеша. Ты — взрослый человек, иди, куда хочешь, я тебе вполне доверяю и отныне будем друзьями.

Он даже умилился от этого воображаемого диалога с матерью и, войдя в комнату, почти с нежностью поцеловал прозрачную руку, которую Елена Филипповна протянула.

— Сядь, — сказала она мягко. — Ну, что скажешь?

— Я хотел пойти погулять, мамаша.

— А, погулять. Подожди, вот поговорим. Я хотела тебя спросить, ты все еще думаешь в университет?

Алексей неожиданно для себя смешался.

— Видите ли, мамаша… я бы хотел…

«Эх, тряпка, — подумал он про себя, — надо решительнее».

Но мать его ласково перебила:

— Сегодня вечером мы все решим, голубчик. У меня есть кое-какие соображения, по которым, я думаю, можно будет сегодня же все решить. А теперь сделай мне удовольствие, мне нужно отослать письмо к дяде Ивану Матвеичу, в деревню. Оседлай лошадь и поезжай и попроси ответа, да возвращайся немедленно, как он даст ответ.

Имение дяди было в восьми верстах. Алексей и не думал протестовать; он был обрадован ласковым тоном матери и на что-то надеялся. Люба ожидала сцены и очень удивилась, когда увидала Алексея, выходящего из комнаты матери с веселым лицом.

Как только Алексей уехал, пришел Вадим Петрович и Шмит. Вадим Петрович казался растерянным, а Шмит объявил, что пришел проститься и желал бы видеть Алексея.

— Проститься? — повторила Елена Филипповна, глядя на него из-под светлых ресниц. — Вы уезжаете?

— Да, я через полчаса еду. Может быть, впрочем, я еще вернусь, но тут случай такой вышел; одни знакомые мои собрались неожиданно, так я их провожу, докуда возможно.

— Они в Россию едут? Кто же это такие?

— Задонские. Да, в Россию, в Питер, где, можно сказать, и мое пристанище будет через малое время. А жаль, жаль, что Алексея нет. Теперь мне надо спешить на почту — там, я думаю, лошади уже готовы.

Он поговорил еще немного и ушел, холодно простившись с Еленой Филипповной, которая была его непримиримым врагом.

Надо было спешить: Алексей мог вернуться. Елена Филипповна прошла в свою комнату и стала одеваться. Она одевалась всегда в черное, — особенно когда выходила, — и очень хорошо. У нее была тонкая, стройная талия, как у шестнадцатилетней девочки, и всякое платье сидело на ней безукоризненно. Черные рюши у ворота делали ее лицо гораздо моложе и бледнее. Опущенные глаза и сжатые губы невольно напоминали в ней бывшую монахиню.

Она вышла, стараясь, чтобы ее не увидали и не окликнули: к ней могла привязаться Люба. Дорога к почте тянулась парком. День был серый, хотя облака шли высоко и не обещали дождя. Елена Филипповна повернула направо, потом налево, миновала парк и наконец увидела каменное здание в два этажа с широким крыльцом и палисадником сбоку. В этом палисаднике были открыты окна из станционной залы, и, приблизившись, Елена Филипповна услыхала пение, смех, щелканье пробок и восклицания. Это провожали прелестную Загуляеву-Задонскую. Елена Филипповна различила петушиные крики Вадима Петровича и басок Шмита. Граф Криницкий тоже провожал: он собирался выехать двумя днями позже. Лошадей еще не подавали. Елена Филипповна подошла ближе, ее ничто не смущало, и она вошла бы в залу, если бы в эту минуту на ступенях крыльца не показалась Калерия, которой надоели бессмысленный шум и крики. Рыжий дорожный костюм из толстой, но легкой английской материи плотно охватывал ее слегка пополневшую фигуру. Дорожная шляпа с прямыми полями и шведские перчатки делали ее изящной, подходящей более к заграничному курорту, чем к пустыням Белого Ключа.

Калерия спускалась по ступеням и на последней встретилась с Еленой Филипповной. Калерия взглянула в бледное лицо, хотела пройти мимо, но остановилась.

— Вы — Калерия Задонская? — спросила Елена Филипповна с таким бесконечным пренебрежением в голосе, что Калерия невольно смутилась, слегка покраснела и проговорила только:

— Да, я.

— Вы были знакомы с Алексеем Ингельштетом, вы вели себя с ним известным образом, так что он мог увлечься и имел право думать, что вы отвечаете на это увлечение?

Калерия вдруг догадалась, кто перед нею, овладела собой и отвечала немного насмешливо; голосом, в котором не было уже и тени смущения.

— Да, я знакома с Алексеем Ингельштетом. Я старалась относиться к нему дружески, когда другие обижали его, стремилась убедить его идти работать и учиться, когда другие пытались запереть его в темный ящик. Я жалела его и хотела протянуть руку помощи, и мне больно, что я не сумела этого сделать.

— Вы — интриганка, — сказала, смотря ей в лицо, Елена Филипповна. — Я пришла сказать вам, предупредить вас, чтобы вы повернули назад и не встретились мне больше на моем пути. Ваше дело успеха иметь не будет.

— А если Алексей приедет в Петербург? — уже с явной насмешкой произнесла Калерия. — Смотрите, как бы вы не оказались лишней…

Смелые слова этой девушки, которая не давала себя в обиду, поразили Елену Филипповну и пробудили в ней такую злобу, что она несколько мгновений ничего не могла ответить. Калерия опять взглянула в лицо, сделавшееся бледнее мертвого, поняла, что — ее верх, и с презрительным великодушием сказала:

— Я жалею, что волновала вас напрасно, — мне следовало тотчас же сказать, что на вашего сына я никаких претензий не имею, ни на жертвы, ни на его привязанность не рассчитываю и не хочу ее, и отныне, вероятно, имени его не услышу, потому что я выхожу замуж за Никанора Ильича Шмита.

Сказав это, она повернулась и пошла наверх к двери, где стояла Агнесса, с ужасом следившая за сценой. В эту же минуту послышался звон колокольцев и бубенчиков, и почтовая тройка, круто завернув, остановилась у крыльца.

Алексей вернулся поздно, дядя задержал его. Он прошел прямо в комнату матери и подал ей записку, на которую она едва взглянула, и велела ему сесть. Алексею стало страшно, хотя он сам не знал чего. В комнате стоял тяжелый запах уксуса, меха, травы, каких-то раздражающих духов, которые напоминали аромат ладана. Свеча под зеленым абажуром бросала дрожащий свет на бледное, узкое лицо с сжатыми губами.

— Ты узнаешь это письмо? — беззвучно скала Елена Филипповна, кладя на стол его собственное письмо к Калерии.

Алексей вскочил было, он хотел что-то сказать и не мог.

— Да, это твое письмо, — продолжала мать. — Ты девчонке обещаешь идти в университет, делать так, как говорит она, а не так, как говорю я, — идти за ней против меня. Понял ли ты, что ты делаешь?

— Но я сам хочу в университет! — вскрикнул Алексей. — И вы должны, — продолжал он, волнуясь, — вы не можете… моя жизнь мне принадлежит…

— Тебе? — протяжно произнесла Елена Филипповна, вставая и подходя к нему близко. — Нет, эта жизнь принадлежит мне с начала и до конца, и я могу ей дать конец, как дала начало. Я не только могу направить ее, куда хочу, иметь ее, пользоваться ею, — я убить тебя могу, вот так же, как теперь бью.

Она подняла руку и ударила его сильно, не по-женски, по щеке и по глазу. Алексей вскрикнул, поднял руки к лицу и, рыдая, повторял какие-то не то гневные, не то жалкие слова. Потом сделал несколько шагов к двери и произнес внятно, прерывистым голосом:

— Бог вам судья. Я не знаю, что вы от меня хотите… А только я пойду к Калерии… Я ее люблю, я прямо говорю…

Елена Филипповна засмеялась тонко, тихо, показав ряд белых, слегка заостренных зубов.

— Пойдешь к Калерии? Пойди. Не скрою, впрочем, от тебя, что она в два часа сегодня уехала в Петербург. Можешь справиться.

— В Петербург? — в смертельном ужасе проговорил Алексей. — Почему? А я?..

— А ты? Уж не знаю, как она о тебе решила. Не хочешь ли за ней в Петербург? Кстати, и друга там своего встретишь, Шмита. М-llе Загуляева-Задонская мне лично объявила, что она в самом скором времени выходит замуж за Шмита.

Алексей несколько секунд бессмысленными глазами смотрел на мать, потом тяжело упал на стул и закрыл лицо руками.

Судьба его была решена…

В пышном и веселом местечке Ори чуть не каждый день были балы. Воды там считались не особенно целебными: пили их больше для удовольствия да для того, чтобы лишний раз пойти в парк, где находился источник и где во всякое время можно было встретить веселую компанию кавалеров и барышень с розовыми личиками.

На вечерней музыке бывало особенно торжественно и интересно. Все считали своим долгом надевать лучшие туалеты и ходить большими компаниями.

Незадолго до начала музыки, на веранде, прилегающей к библиотеке, сидело несколько барышень в светлых платьях и два офицера. Крайние барышни, черные и носатые, какие-то грузинские княжны, больше молчали, одна хохотала и кокетничала, а та, которая сидела у самого выхода, облокотившись рукой на перила, в сереньком платье с белыми кружевами, только улыбалась кротко и весело, а говорила мало. Это была худенькая девушка лет двадцати, скромная и тихая, с гладко зачесанными пепельными волосами, мелкими чертами лица и добрым взором голубоватых глаз. Она жила у родителей барышни, которая кокетничала, и давала уроки ее братьям.

Виктуся после смерти матери осталась совсем одна и рада была приютиться в семье, хотя жизнь ее оказалась там неотрадной, работа тяжелой, а вознаграждение пустым. Но Виктуся не жаловалась, особенно последнее время, когда они переехали в Ори.

Давал ответы и шутил с бойкой барышней рыжий, толстый офицер, который сидел напротив. Другой был не кто иной, как Алексей Ингельштет. За последние девять лет он так изменился, что вряд ли кто-нибудь, помнивший нежного мальчика с тонким лицом и легкими волосами, узнал бы его в этом армейском офицере. Лицо загорело, огрубело, в глазах постоянно было тупое выражение равнодушной покорности и привычного страха. Печать какого-то застарелого уныния лежала на всей его фигуре. Такие лица бывают у переносчиков непосильных тяжестей, и лица эти как будто говорят: «Ну, на меня еще больше: мне привычно, мне все равно, не долго».

Алексей и шутил, и смеялся, и танцевал, и ухаживал за барышнями и даже считался веселым и услужливым кавалером, но все это он делал слегка, машинально и безучастно. Он никогда не мог втянуться в офицерскую службу, но не боролся, никуда не порывался, только тупо надеялся, что это когда-нибудь кончится — все равно, как-нибудь. Он сильно кутил иногда, но и пьяный не проявлял деятельности, а ложился на постель и плакал либо запирался в свою комнату и никого не пускал к себе целые часы. Коротко остриженные волосы его стали очень редки, на голове ясно обозначилась лысина. Отец его умер, мать по-прежнему жила с ним, и все в их отношениях было по-прежнему.

— Вон музыканты пришли, — сказала Виктуся, указывая на движущуюся толпу между деревьями и ярко горящие медные инструменты под лучами вечернего солнца.

— Да, и сколько сегодня народу, — произнес Алексей. — Здесь, на веранде, еще не так, а там, посмотрите.

— Все новые приезжают, — отвечала Виктуся задумчиво. — Хотя скучно, когда много народу, — я не люблю.

— Ну, пожалуйста, не кривляйся, — грубо прикрикнула на нее бойкая барышня, которую звали Варей. — Не любить общества! И отлично, сидела бы с Колей и Мишей, и няньки не нужно было бы, а то — нет, как на музыку, так и глаза заблестят.

Виктуся ничего не ответила, вспыхнула и стала смотреть в сторону.

— А знаете, — продолжала Варя, — сегодня — событие: говорят, московская певица Рендич приехала.

— Какая это еще Рендич? — спросил толстый офицер с рыжими усами.

Алексей улыбнулся галантно и произнес:

— Что нам до приезжих певиц, когда у нас свои барышни.

— Нет, да вы не знаете, — продолжала Варя. — И Дудышкин, и Хлопов, и Тутиджбили все уши мне прожужжали этой певицей: молодая, говорят, совсем, а уж в Москве на оперной сцене. И красоты, говорят, неописанной!

— Что-то не слыхал про такую певицу, — скептически произнес толстый офицер.

— Ах, какой вы! Конечно, она не всемирная известность, но и не хористка тоже. Она Ваню в «Жизни за Царя» поет. Мне Дудышкин очень верно говорил, что нельзя в такие молодые годы греметь, как Патти. А, впрочем, я и сама не верю в эту певицу, особенно в красоту ее, Дудышкин вечно врет, а посмотреть ее все-таки интересно. Выпялится, должно быть, в столичные туалеты, — прибавила она уже с некоторой ненавистью, — и наверно, раньше восьми не придет.

В эту минуту подошли еще какие-то барышни, поговорили, пощебетали, упомянули о приехавшей певице, которая всех очень интересовала, и ушли, захватив с собой двух черных княжон.

Чрез некоторое время и Варя вскочила.

— Пойдемте в библиотеку, я вам что-то скажу, — обратилась она к рыжему офицеру.

Офицер бодро и молодцевато встал, дрогнул на ногах и любезно предложил Варе руку. Варя, смеясь, побежала с ним по веранде. Ингельштет и Виктуся остались одни. Несколько минут они молчали. Потом Алексей подвинулся к Виктусе и сказал ей тихо:

— Вы получили мое письмо?

Виктуся вспыхнула:

— Да… Только, ради Бога, Алексей Николаевич… это так трудно… если кто-нибудь узнает, это будет ужасно…

— Послушайте, Виктуся, — начал Алексей, — скажите мне, наконец, что вы меня любите, и позвольте начать хлопотать о нашей свадьбе.

Виктуся подняла на Алексея глаза, полные обожания.

— Господи, я-то вас не люблю! — проговорила она, всплеснув руками. --Только это невозможно, Алексей Николаевич, и выйти за вас замуж я не могу согласиться.

— Как не можете? Отчего? Послушайте, Виктуся, я вам откровенно скажу: я гибну. Да я и не жалею себя нисколько, то есть не жалел, потому что видел — все равно, а как полюбил вас, так опять начал на что-то надеяться. Вы одна только можете меня спасти. И если вы меня покинете, так что же это будет?

— Я не покидаю вас, — прошептала Виктуся, — я только не могу ничего, потому что Елена Филипповна не согласится.

В лице Алексея что-то дрогнуло. Он сказал:

— Почему не согласится? Отчего ей не согласиться? Вот вздор…

Однако голос его звучал неуверенно и странно.

— Нет, она не согласится, — с горьким убеждением произнесла Виктуся и покачала головой. — Она меня ненавидит.

Алексей хотел сказать, что это все равно, согласится она или нет, но почувствовал, что не может лгать перед ней, и проговорил только:

— Так ничего нельзя знать, надо спросить. Но если вы, Виктуся, меня бросите — я совсем погибший человек. Я… Вы мою жизнь знаете, Виктуся, а люблю я вас крепко.

Музыка играла какой-то нежный вальс задержанным темпом. Звуки, проходя из дальней аллеи, смягчались, расплывались, делались ласковее. Предзакатное солнце золотило верхушки лип.

— Как хорошо, — сказала Виктуся и, взглянув на Алексея, прибавила: --Ах, если б все было хорошо!

Алексей сидел с поникшей головой. На осунувшемся лице было прежнее выражение безнадежности. Вероятно, он не верил в эту минуту, что все будет хорошо.

— Посмотрите, вот она, — вдруг торопливо шепнула Виктуся.

Она говорила о приезжей певице, которую все ждали с таким интересом.

По веранде шла целая компания: красиво одетый немолодой человек в штатском, студент, гвардейский офицер и еще сзади двое или трое. Под руку с пожилым господином шла сама Рендич. Она была невысока ростом, скорее полна, чем худа, очень молода и свежа, одета просто, почти скромно. На каштановых волосах не было шляпы, только длинный, белый вуаль спускался к подолу, обрамляя розовое и нежное лицо. Но вместе с нежностью в этом лице было что-то решительное и упорное. Алексей взглянул сначала равнодушно, потом с беспокойством: белый вуаль напомнил что-то забытое и больное. Он слегка приподнялся, вглядываясь близорукими глазами в лицо проходившей, с величайшим усилием стараясь припомнить, потом вдруг, сразу, точно завеса, скрывавшая прошлое, разорвалась; он вспомнил: это было лицо Калерии Задонской.

Рендич прошла мимо, скользнув равнодушным взглядом и не остановив его ни на девушке, ни на угрюмом офицере, сидевшем в углу веранды, она не узнала, — да и странно было, если бы она узнала Алексея. Виктуся увидала перемену в Алеше, хотела спросить его, но не посмела, а сам Алексей молчал. Но через несколько минут он поднялся и проговорил:

— Как это странно. Знаете, Виктуся, я был знаком с этой Рендич, давно, когда она была еще девочкой. Она милая, хорошая. Я только не понимаю, ведь она вышла замуж за одного моего… знакомого.

Виктуся смотрела, жалобно, испуганно.

— Я знаю, что вы думаете, — проговорил Алексей, — я вас одну люблю, вас одну только и любил, потому что вы одно мое спасение. А если вы меня покинете, — пусть тогда все пропадет, надо что-нибудь с собой сделать.

— Алеша, ради Бога! — прошептала Виктуся, протягивая к нему руки.

— Да, да, это так. А теперь пойдемте, вас уж, верно, ищут и злословят, что вы со мной наедине.

Виктуся покорно встала, и они пошли по направлению к библиотеке.

Алексей несколько дней не выходил из дому. Он отказался от участия в пикнике, не ездил верхом и даже не ходил на музыку. Его считали больным. Между тем он был здоров и сидел дома по иным причинам: первая и главная была та, что он каждую минуту хотел — и не мог сказать Елене Филипповне о своем намерении жениться на Виктусе. Никогда между ними не было говорено о Виктусе, но Алексей чувствовал всеми нервами, что встретит здесь самый упорный протест. Из всех, кого знала Елена Филипповна, она ненавидела одну Любу. Она знала, что Алексей не может ее серьезно полюбить. Но истинного расположения она и к Любе не чувствовала: повозившись с ней года два, она ее отдалила, почти оттолкнула, к удовольствию Алексея. Теперь бедная Люба, которая так и не вышла замуж, очень редко бывала у Ингельштетов.

Елена Филипповна любила, когда Алексей сидел дома, и он бессознательно в эти четыре дня надеялся привести мать в хорошее расположение духа. Но чем дальше шло время, тем менее у него было решительности, тем менее чувствовал он себя способным сказать то решительное слово, которое было необходимо.

Елена Филипповна нисколько не изменилась: те же светлые брови, те же белые глаза, тот же голос, зловещий и монотонный, похожий на звон капель, падающих с крыши, и так же пахло от нее пронзительными и противными духами, которые напоминали Алексею детство, отчаяние и безнадежность…

Другая причина, заставлявшая Алексея сидеть дома, заключалась в опасении встретить певицу Рендич. Собственно, это была даже не боязнь, а стыд. Он не любил Калерию, он знал, что они не подходят друг к другу, что он даже не смог бы любить ее, потому что для такой, как она, нужно быть сильнее и глубже, он искренно любил Виктусю, ждал союза с нею, как последнего пристанища от пустоты и нелепости жизни, но перед Калерией ему было мучительно стыдно. Не то стыдно, что он ее разлюбил или не любил, а стыдно за себя, за свою жизнь, за то, чем он стал и даже чем был. Ему казалось, что она — его строгий судья, хотя и не понимал сам, какое право она имела судить его.

Дни проходили, Алексей так и не мог начать разговора с матерью. И напрасно он обманывал себя, выжидая хорошего расположения духа Елены Филипповны: она не удивлялась и не радовалась, что Алексей сидит дома, она просто считала это в порядке вещей и не становилась ни ласковее, ни сердитее. На пятый день произошла сцена. Вечером Алексей пришел в столовую пить чай. Мать сидела в большом кресле, обитом кожей, — последнее время она чувствовала себя не совсем здоровой, и бледное лицо ее на темном фоне с гладкими серыми волосами и светлыми глазами казалось еще бледнее и мертвеннее.

— Я все знаю, Алексей, — беззвучно сказала она, смотря на него пристально.

Алексей окаменел. В душе у него был ужас и в то же время радость, что она уже узнала помимо него.

— Эта женщина здесь, — продолжала Елена Филипповна, — я не хочу касаться ее прошлого, потому что не хочу повторять слов, которые мне говорили. Но я надеюсь, — слышишь ли? Надеюсь, что ты слишком уважаешь себя, чтобы хоть на минуту примкнуть к ее обществу.

Прежнее уныние охватило Алексея. Она о Калерии! Значит, про Виктусю все-таки нужно будет говорить.

— Мама, да что вы, — сказал он, — я эту певицу и не узнал. — Он лгал твердо и привычно. — И она меня не узнала. Впрочем, я нахожу, что встретиться с ней случайно, сказать два-три слова для мужчины нет ничего особенно унизительного. Я бы даже хотел, — продолжал он, набираясь храбрости, — чтобы мы как-нибудь встретились. Я бы спросил ее, каким образом она дошла до жизни актрисы, фиглярки. Говорить можно с кем угодно. Поверьте, мама, что я бы себя не уважал, если б во мне еще осталась хоть тень прошлого чувства к этой женщине. И поверьте, что если б я когда-нибудь собрался жениться…

— Жениться? — переспросила Елена Филипповна ледяным тоном. — Ты говоришь: жениться? А зачем тебе нужно было бы жениться?

— Да нет, — пробормотал Алексей, смущаясь, — я так… я думаю, что если бы… если бы нашлась хорошая, кроткая девушка, которую я бы полюбил…

Елена Филипповна тряслась на своем кресле от беззвучного страшного смеха.

— Которую ты бы полюбил! — выговорила она наконец. — Вот как! Вот как. Уж нет ли у тебя невесты на примете? Свое гнездо вить хочешь, своим домком жить! А я-то куда же денусь? При чем же я останусь? Ты будешь жену любить, а я, значит, совсем за борт? Нет, милый дружок, пока я жива, ты мне принадлежишь, и никакой девушке «кроткой» не дам я самого маленького места около тебя!

Алексей слышал противный, раздражающий запах духов, смотрел в бледные глаза, и давнишний детский ужас опять леденил его члены, приводил в оцепенение, похожее на кошмар.

Он смотрел, не мог оторвать глаз и не мог произнести ни слова. Потом с усилием встал и вышел из комнаты. Ему хотелось идти все прямо, не останавливаясь, в темноте, дойти до какой-нибудь пропасти и упасть в нее.

Упасть и заснуть, или умереть — все равно, — только не видеть, не понимать и не страдать. Так навеки безнадежно и непобедимо тяжело казалось ему окружающее.

На горе, по дороге в парк, закрытая со всех сторон деревьями — каштанами и липами, стояла маленькая дача, которую давно никто не занимал. Она принадлежала какой-то графине, которая вечно жила за границей, а управляющий спрашивал за дачу такую невероятную сумму денег, какую экономные туземные князья не соглашались платить; к тому же семейным дача не годилась: в ней было мало комнат, неудобно расположенных, и ценилась она по внутреннему убранству и архитектуре, которые делали ее похожей не на дачу, а скорее на какую-нибудь виллу у берега Средиземного моря. Сад был запущен, все в доме немного обветшало и пришло в упадок, но не теряло красоты и очень нравилось Калерии. Если бы не нашлась такая дача, Калерия, верно, и не осталась бы в Ори.

Теперь, в жаркий, послеполуденный час, когда каштаны под солнцем не шевелили ветвями и даже легкая пыль на дороге улеглась, Калерия Шмит — по сцене Рендич — сидела у окна в маленьком будуаре в кресле, обитом слегка выцветшим, золотистым атласом. На коленях у нее лежала книга, выражение лица было скучающее и раздраженное. Недалеко от нее, в таком же кресле, сидел пожилой господин, чрезвычайно хорошо, изысканно одетый, с удивительными ногтями миндалевидной формы. Он курил и посматривал в окно.

— Какая скука! — произнесла Рендич. --Вы, Пьер, совершенно одинаковы и в жару, и в холод, и на юге, и на севере. Хоть бы вы сказали что-нибудь.

— Я предлагал вам, — утонченно вежливо заметил господин, --поехать в наиболее оживленный европейский центр. Вы сами предпочли глухой Кавказ и отказались ехать со мной в Aix-les-Bains.

— Ах, я скучаю не от Кавказа, — неторопливо сказала Калерия. — Я раскаиваюсь, что взяла этот отпуск. Мне скучно без дела, и, кроме того, — нестерпимо скучно с вами.

— Благодарю вас за любезность. Но, право, не знаю, чем веселить вас.

— О, хоть бы кто-нибудь пришел! — воскликнула Калерия. — Бывают дни, когда я не могу смотреть равнодушно на ваше лицо. Да вот, кто-то идет, кажется, — сказала она радостно, прислушиваясь к скрипу шагов на песке дорожек. — Это Горяинов. Все равно лучше, чем ничего.

В комнату вошел, вытирая лоб платком, юный студент, робкий и подобострастный, ухаживающий за Рендич.

— Извините, — проговорил он смущенно. — Я не мешаю?

Он с искренним и детским восхищением смотрел на Калерию в свободном платье из легкой материи цвета чайной розы, на ее небрежно закрученные каштановые волосы.

— Садитесь, — сказала Калерия приветливо. — Откуда вы? А я сижу дома, у меня меланхолия, должно быть, от жары.

— Я из парка, — ответил студент. — Там была музыка…

— Бедненький, так вы еще не завтракали! Я велю вам сейчас подать. — И она позвонила. — Чего хотите? Кофе, шоколаду, сыру, яиц?

Студент краснел немилосердно, хотел отказаться, но не смел и потому соглашался на все.

— Ну, что же там в парке? — продолжала Калерия. — Занимайте меня, говорите что-нибудь!

— В парке все те же. Спрашивали о вас… Так вам не нравится Кавказ? — проговорил он жалобно, перебивая самого себя. — Вы говорите: жара…

Калерия засмеялась.

— Нет, напротив, очень нравится, — сказала она. — Да я не в первый раз на Кавказе. Я была здесь несколько лет тому назад еще совсем девочкой. Не в этом месте, правда, но тут же где-то поблизости. У меня даже связаны с Кавказом первые романтические воспоминания. — И, точно спохватившись, она прибавила поспешно: — Тут у меня были некоторые знакомые, которых я не забыла: Вадим Петрович Грушевский, Ингельштет…

— Ингельштет? — с живостью подхватил студент. — Какой это? Уж не Алексей ли?

— Да, Алексей, — с некоторым удивлением проговорила Калерия, сразу вспомнив имя. — Вы его знаете? Что с ним теперь?

— Как не знать Алексея Ингельштет… Да он здесь, вы его видели. Я помню, я шел с вами, он сидел на веранде с бледненькой барышней… неужели вы не заметили?

— Нет, не заметила… Да кто он? Неужели офицер? — прибавила она вдруг, смутно вспоминая при этих словах высокую, жалкую фигуру офицера рядом с бледной барышней.

— Да, офицер. Что же вы так удивились?

— Я ничего… но неужели это он? — прибавила она как-то про себя, все больше и больше припоминая встречавшегося ей Алексея, которого она не узнала. И потом, покоряясь внезапной мысли, она произнесла живо: — Послушайте, милый Горяинов, хотите сделать мне большое удовольствие? Вы говорили, что Ингельштет здесь и что вы его даже видели в парке… Приведите его ко мне, хорошо?

— С наслаждением, я непременно. Как только встречу его следующий раз, я ему скажу: он будет в восторге.

— Нет, нет, я хочу теперь; я даже не стану вас о нем расспрашивать, я хочу все от него узнать. Пожалуйста, милый Горяинов, ведь вы знаете, где он живет, ведь вы ходите к нему!

— Я, положим, знаю, где он живет, но к нему не хожу. Он, видите ли, живет с матерью.

Калерия весело засмеялась:

— А! все еще с матерью. Я знаю его мать. Но надеюсь, она его теперь отпускает в гости?

— Ну, не всегда…

— Да вы не говорите ничего матери. Скажите просто, что я хотела бы его видеть, — произнесла Калерия, вдруг сделавшись серьезной. — Просто скажите это, и больше ничего.

Пожилой господин, которого Калерия называла Пьером, встал и проговорил, почтительно и вежливо поцеловав руку Калерии: «Желаю вам менее скучать!» Горяинов тоже ушел. Калерия осталась одна и не выходила целый день. Ей было уже не скучно, а тоскливо. Свидания с Ингельштетом она ждала не без интереса, но и не без неприятного чувства, похожего на чувство, с которым едут на неожиданную могилу знакомого человека.

Так прошел день, и наступил вечер.

В комнатах было пусто и темно Калерия отослала служанку и решила, что просто не отопрет, если у калитки будет кто-нибудь звонить. Ингельштета она так поздно не ждала, а о Пьере она не заботилась. Темнело быстро, сразу. Сумерок почти не было, и в небе теперь дрожали большие и близкие звезды. Калерия хотела зажечь лампу, но в ней не оказалось керосина. Мрак стал пугать ее, ей хотелось, чтобы горничная вернулась поскорее. На балконе все-таки было светло, и она вышла на балкон. В лицо ей пахнуло пронзительною вечернею сыростью горного ущелья. Казалось, бледный, тонкий туман шевелился между деревьями. Со всех сторон теснили горы, сдавливали узко, а полоса неба наверху казалась выше.

Калерия плотно закуталась в красный платок, казавшийся теперь совсем черным по сравнению с ее платьем. Так же чернели на бледном лице губы, слишком яркие днем.

Вдруг Калерии почудился скрип шагов. Кто это мог быть? Калитка заперта. Положим, забор такой низенький… Верно, какой-нибудь кинто забрался сюда и вряд ли с добрыми намерениями. Калерия в ужасе вскочила с кресла. Какая неосторожность оставаться одной ночью, да еще на Кавказе! Она собиралась закричать, но вдруг увидала перед собой довольно высокую, сутуловатую фигуру в белом.

— Нельзя ли видеть госпожу Рендич?

Что-то очень далекое, знакомое послышалось Калерии в звуках этого голоса.

— Рендич — я, — отвечала Калерия. — Что вам угодно?

— Вы меня не узнаете, Калерия Александровна? Да, конечно, тут темно… И, может быть, я слишком поздно… Но мне передал Горяинов, что вы позволяете мне навестить вас…

— Алексей… Алеша Ингельштет! — с нервным смехом воскликнула Калерия. — Это вы? Идите сюда, здравствуйте! Так темно, что я не вижу вас, но это и не нужно: мы хорошо помним друг друга, не правда ли?

Алексей вошел на балкон и, пожав протянутую в темноте руку, сел недалеко от Калерии. Лица его совершенно нельзя было различить; светлел только белый китель да фуражка в руках.

Калерия, несмотря на свою практичность и косность, имела некоторую склонность к романтизму. Это странное свидание в темноте с человеком, который любил ее в дни юности, волновало ее. Она не видела Алексея, и ей казалось, что перед нею тот же гимназист с легкими кудрявыми волосами, она сама — наивная девочка, которой этот мальчик начинает нравиться. Ей подумалось, что, может быть, Алексей любит ее до сих пор, — ей хотелось, чтобы это было так.

— Вы здесь, и не зашли ко мне, — сказала она с упреком. — Ведь вы же знали, что я всей душой буду рада вас видеть.

— Калерия Александровна, я не знал… много времени прошло…

Она заметила в его голосе какие-то новые звуки — усталые и даже огрубелые.

— Вы думаете, что я забыла, что я очень изменилась? О, я все та же в глубине души, уверяю вас. Может быть, я виновата перед вами, простите меня. Мне пришлось много пережить с тех пор, увидеть свои ошибки. Я стала умнее, не вспоминайте мне злого…

И Алексей почувствовал, как маленькая, теплая рука схватила его руку и пожала. Он тоже был взволнован, но не радостно, а как-то пугливо, тяжело. К волнению примешивалось чувство неожиданности и стыда. Он знал, что любит Виктусю, а между тем этот мрак и эта встреча смущали его и заставляли вспоминать прежнее, детское, тяжелое, но все-таки ему дорогое. Он хотел, идя к ней и помня ее умной и решительной, быть откровенным, попросить совета и утешения, ждал от не покровительственного тона, и вдруг она встречает его в темноте, говорит взволнованным голосом, берет его за руку. Он не хотел вникать в это, но и не мог остаться равнодушным.

— Послушайте, Алеша, расскажите мне все: как вы жили, как тогда… — Она остановилась на минуту. — Вы скоро тогда забыли меня? Расскажите мне все вашу жизнь, а я расскажу вам про себя, и вы увидите, что мы еще можем понять друг друга.

— Эх, что рассказывать, Калерия Александровна, — проговорил Алеша. — Моя жизнь тяжелая, пустая; но, поверьте, воспоминание о вас — это такое светлое пятно… Не знаю, как бы я жил без этого воспоминания. Но я вам расскажу все, и вы увидите…

— Расскажите, дорогой друг, — проговорила Калерия, — вы не знаете, как сердце мое готово понять и утешить вас.

Я тоже одинока и совсем не так счастлива, как думают обо мне…

Вдруг в окнах дачи замелькал свет, и, прежде чем Алеша успел ответить, на пороге балкона показалась горничная с яркой лампой в руках. Весь балкон теперь был облит лучами. В саду сделалось еще темнее: он чернел, как пропасть. Свет лампы казался слишком резким, желтым и неприятным.

— Ах, Дуняша, — проговорила Калерия, поднимая к глазам узкую руку, — зачем вы… Ну все равно; дайте сюда!

Дуняша поставила лампу на стол и вышла.

— Подайте нам чаю! — крикнула ей вслед Калерия уже совсем другим, хозяйским, голосом.

На огонь тотчас же слетелись ночные бабочки, большие, черные, безмолвно трепетавшие мягкими крыльями около белого колпака. Калерия и Алексей с удивлением посмотрели друг на друга. Настроение, вызванное темнотой и прежними воспоминаниями, исчезло безвозвратно. Калерия не могла поверить, что она за минуту перед тем волновалась, держала за руку этого загорелого, сутулого офицера с запуганным, грубым и даже тупым лицом. Прошлое отошло вместе с мраком, который отодвинулся дальше, в сад. Не было ни мальчика, ни школьницы. Калерия менее всего походила на девочку: пополневшая, красивая, с недетским, решительным и смелым выражением лица, — это была уже много испытавшая женщина. Алексей невольно припомнил робкое и нежное лицо Виктуси. Им обоим было стыдно. Некоторое время они молчали, потом Калерия сказала:

— Да, Алексей Николаевич, со старыми друзьями всегда приятно встретиться. Расскажите, расскажите, как поживали, что поделывали… Я даже не слышала, что вы офицером сделались. И переменились как! Возмужали! — протянула она, с чуть заметной усмешкой поглядывая на явно обозначившуюся лысину под коротко остриженными волосами.

Алексей сидел согнувшись, опустив глаза, и скоро досадное чувство Калерии заменилось жалостью. Прежнего Алеши не было, он превратился во что-то некрасивое и забитое, и Калерии хотелось узнать, как это случилось, куда девался милый мальчик, которого она еще несколько минут назад тому наивно думала найти неизменным.

— Ну что же вы молчите? — прибавила она голосом, опять более задушевным, но уже как старшие обращаются к младшим, и, видимо, желая его ободрить. — Право, мне очень хочется знать, как вы жили и что делали и как живете теперь. Я помню вашу мать, — эта женщина делала вам жизнь такой тяжелой тогда. Я надеюсь, что теперь это все изменилось…

Алексей поднял на нее умоляющие глаза, похожие на глаза животного, которого очень много били, и его неожиданное, смелое волнение исчезло. Он стал просительным, робким и безнадежным.

— Нет, я плохо жил, — заговорил он, — я очень плохо жил. Я и теперь не знаю, зачем я живу и как это все будет… конечно, живешь, живешь, — терпишь, терпишь, а потом вдруг — сил не хватает. Я вот теперь именно на краю, пустоты больше не могу вынести. Моя мать, вы знаете, какая, а я — не мог и не могу против нее… уж это — судьба. Каждый человек, конечно, мечтает о спасении, за соломинку хватается, и вот, если бы моя мать согласилась… Я люблю одну девушку, Калерия Александровна, — продолжал он, спеша все сразу высказать и чувствуя, что если остановится теперь, то второй раз не начнет. — Я ее люблю. Она одна могла бы меня спасти, поддержать, а вот мать не хочет… Что же делать, как быть?

Услыхав это признание, Калерии на минуту опять сделалось стыдно, когда она вспомнила свои нелепые мысли о том, что, может быть, Алексей ее еще любит, — стыдно и неприятно. Но она пересилила себя и сказала участливо:

— Ваша мать не хочет вашего брака? Но ведь вы же взрослый человек, ведь это странно и нелепо… Если вы думаете, что в этом ваше спасение, идите против нее…

— Да я не могу! — воскликнул Алексей с отчаянием. — Никогда не мог и теперь не могу! Она сильнее, она погубит меня, а на своем поставит… Но что обо мне, потом… Скажите о вас, Калерия Александровна… Вы — довольны вашей жизнью, — счастливы?

— Я довольна. Моя жизнь простая, ее нечего рассказывать. Вы, верно, интересуетесь, как мы разошлись с вашим другом, Шмитом? Мы, собственно, никогда и не сходились, это была ошибка. Через три месяца после нашей свадьбы выяснилось, что он любит несвежее белье, длинные волосы, черную работу и деревенскую грязь. А я люблю только красивое, музыку и славу. И мы разошлись. С тех пор… Не все ли равно, что с тех пор? Вы знаете, я — актриса, пою в опере, надеюсь со временем петь еще лучше, если не потеряю голоса. Я почти довольна… Но — вы, милый друг, вот где главное! Если б я могла помочь вам… да вряд ли я могу что-нибудь…

Она хотела сказать: «Познакомьте меня с вашей невестой», но остановилась, вспомнив, что здесь, в провинции, многие дамы чуждаются ее общества и боятся ее знакомства.

— Хотите, я поговорю с вашей матерью… — начала было Калерия нерешительно, но Алексей посмотрел на нее с таким ужасом, что Калерия не кончила фразы.

Долго они говорили еще. Алексей становился все откровеннее, высказывался, путаясь и спеша, забывая о собеседнице, только отдыхая на том, что может говорить, а Калерии все больше было жаль этого изуродованного человека с непобедимым ужасом перед собственной матерью. Калерии было жаль, но она чувствовала, что бессильна. Ингельштет ее интересовал.

В беседке, около довольно богатой дачи, на горе, сидела Виктуся с двумя рыжими веснушчатыми мальчиками и занималась с ними арифметикой.

— Ну вот, ну вот, — твердила она слабым голосом, — ежели в бассейн выходят три крана…

Старший мальчик, с вихрами более длинными, перебил ее:

— Ладно, три крана… А отчего у вас, Виктория Федоровна, глаза красные? Вы точно курица мокрая ходите. Вы и о задачах не думаете нисколько.

— Занимайтесь вашим делом, — сказала Виктуся, стараясь придать голосу строгость, но строгости не вышло.

— Нет, — я попрошу маму нанять мне гувернера, — продолжал мальчик. — Что мне с бабьем нюни разводить? Какая вы для нас гувернантка? Вы и в компаньонки к Варе не годитесь: Варя вас терпеть не может.

Виктуся хотела что-то возразить, но в эту минуту у калитки палисадника показалась высокая, прямая фигура m-me Ингельштет, которая заставила Виктусю побледнеть и умолкнуть сразу. Мальчики, напротив, пользуясь предлогом, вскочили и бросились навстречу гостье.

— Здравствуйте, Елена Филипповна, — проговорил старший довольно, впрочем, сдержанно, потому что они оба безотчетно боялись этой высокой, серьезной дамы. — Мама дома, не угодно ли я проведу вас к ней?

— Не беспокойся, милый, я найду дорогу, — сухо сказала она, слегка отстраняя его. — Вы, кажется, занимались? Ступай, ступай к Виктории Федоровне…

И она, издали кивнув головой Виктусе, прошла в дом.

M-me Осокина встретила Елену Филипповну с необычайной ласковостью и почтением. Это была полная дама лет сорока пяти, низенькая, с редкими каштановыми волосами, с толстыми щеками и слегка заплывшими глазками, которые не выражали ничего, кроме хитрости и большой злости.

— Ах, Елена Филипповна! Милости просим! Как вы решились на нашу гору? Когда я была у вас прошлый раз, мне помнится, вашим ногам было хуже. Надеюсь, теперь вы здоровы?

— Благодарю вас, Анна Дмитриевна, как вы поживаете? Что Варенька? Где она теперь, дома?

— Нет, Варя поехала кататься верхом. Знаете, сезон кончается… ведь уже августа вторая половина, скоро все разъедутся; так надо пользоваться последними удовольствиями.

— А что, как дела с Грум-Гржимайло? — произнесла Елена Филипповна с тонкой улыбкой.

Собеседницы сидели в спальной Анны Дмитриевны. Из открытого окна в сад доносились голоса мальчиков.

При вопросе Елены Филипповны Анна Дмитриевна слегка покраснела и сверкнула злыми глазками.

— А! вы не знаете… — протянула она, стараясь говорить небрежно. — Ничего, решительно ничего. Конечно, он ухаживает сильно… Варенька и теперь поехала кататься с ним… но о предложении пока речи не было. Да ведь рано — всего только месяц знакомы… Что ж, я благословлю: партия прекрасная.

«Еще бы ты не благословила, — подумала Елена Филипповна, — только не женится богатый петербургский офицер на твоей халде…»

И прибавила вслух:

— Конечно, завидная партия, если только это состоится…

И она опять улыбнулась.

Анна Дмитриевна поняла, что гостья пришла неспроста, что ей что-то нужно. Она знала, что Елена Филипповна опасна, и ссориться с ней невыгодно.

— Дети — это такая обуза, — продолжала Елена Филипповна. — Учение, воспитание, а там — замужество или женитьба… все это для матери либо горе, либо радость — и всегда забота…

— Что это ваш Алеша не женится? — сказала Анна Дмитриевна. — Хотя, конечно, вырастут у меня сыновья — изо всех сил буду стараться, чтобы они не женились. Девушка — другое дело.

— Да, я держусь того же мнения. Об Алеше я и пришла поговорить. С вами можно быть вполне откровенной. Я буду краткой. Вы замечали что-нибудь за вашей молоденькой родственницей, гувернанткой?

Лицо Анны Дмитриевны выразило живейший интерес и участие.

— Да, знаете, — произнесла она, как бы извиняясь. — слухом земля полнится… Говорила что-то Варя, но не помню теперь. Я думала — пустяки какие-нибудь. Она, эта Виктуся, — ужасная обуза для меня… С одной-то молодой девушкой не знаешь, как справиться, а тут другая — тоже в некотором роде на попечении. В гувернантки она и не годится совсем, мои мальчики уже велики. Были у меня относительно ее кое-какие соображения, но еще ничего не знаю.

— Видите ли, дорогая Анна Дмитриевна, Виктория — девушка ненадежная. Я понимаю, что ей хочется замуж, но с такой настойчивостью преследовать человека, как она делает это с моим Алексеем, невозможно, и я поневоле должна принять какие-нибудь меры, потому что брака этого не желаю, и это вы легко поймете.

— Еще бы, еще бы! — заволновалась Анна Дмитриевна. — Ах, Боже мой! Вот я никогда не думала.

— Но это еще ничего, --продолжала Елена Филипповна. — Я могла бы выхлопотать перевод Алексею — да это, вероятно, и будет во всяком случае, но я пришла предупредить вас: случайно я узнала, что Виктория Федоровна играет две игры: не удастся одна — удастся другая. С достоверностью могу сказать вам, что она в переписке с тем же Грум-Гржимайло.

Неужели вы ничего не успели заметить? А Грум-Гржимайло говорил при мне Алеше, что ему нравятся такие бледные, робкие личики мадонн, как у Виктории.

Анна Дмитриевна вздрогнула, вспыхнула и попала в ловушку. При своей хитрости она была не умна.

— В переписке? — почти прошипела она. — Да, да, мне кажется — я кое-что замечала, я вспоминаю теперь. Благодарю вас, милая Елена Филипповна… И знаете? — прибавила она, оживляясь. — Теперь решила — тут нечего и рассуждать, вы меня поймете. Я, признаться, и раньше думала, но я ничего не знала. Видите, у меня гостила моя belle-soeur4 из Карса. Завтра она уезжает, ей нужно бонну — она с удовольствием взяла бы эту девушку. В Карее она даже может составить себе партию: там, говорят, много женихов. Это во всех отношениях удачная мысль. Я могу уговорить сестру остаться еще на день — потому что неловко, знаете, так, сразу. Но послезавтра это будет кончено.

— Согласится ли барышня? — осторожно спросила Елена Филипповна. — Имеете ли вы на нее достаточное влияние?

— Что вы, что вы, — испуганно воскликнула Анна Дмитриевна и замахала руками. — Ведь я ей все равно, что мать. Нет, Елена Филипповна, это дело решенное, послушайте, что я вам скажу…

Она придвинулась ближе и стала говорить с жаром и со злобой; Елена Филипповна молча кивала головой. А из сада по-прежнему доносился аромат августовских цветов и слышались голоса и крики мальчиков.

Алексей быстрыми шагами ходил взад и вперед по аллее пустынного парка — не большого парка в ущелье, а другого, на берегу широкой и мутной горной реки. Было очень рано, и гуляющих не попадалось. Осень уже слегка, чуть-чуть золотила листья каштанов и вязов, осины краснели кое-где и подрагивали круглыми листочками на слишком тонких стеблях. У самого берега, обрывистого в этом месте, стоял толстый и черный вяз, верхушка которого расширялась в небе и давала такую густую тень, что ни на песке около, ни на скамеечке, окружающей гигантский ствол вяза, не лежало ни одного солнечного просвета, а день был яркий.

Алексей сел на скамейку под вязом. Река шумела, как постоянный дождь. Алексей снял фуражку, отер лоб, машинально посмотрел наверх, на низко начинающиеся крепкие, черные ветви дерева, потом стал вглядываться вглубь аллеи. Лицо его было тревожно.

Долго никто не шел. Потом вдруг показалась маленькая женская фигурка, двигающаяся торопливо и неверно. Алексей поднялся было ей навстречу, но она быстро подошла и села рядом с ним на круглую скамейку.

Вчера вечером Алексей с большими затруднениями получил от Виктуси записку, где она извещала его сбивчивыми, неловкими фразами, что случилось что-то ужасное, неожиданное, что ей нужно поговорить с ним, и просила прийти в семь часов утра в нижний парк. По письму Алексей понял, что дело серьезное, да и свидание Виктуся ему назначала в первый раз — это было и трудно, и неосторожно.

Виктуся была заплакана, казалась некрасивой и растерянной. На голубое ситцевое платье она едва накинула летнюю желтую пелерину. Шляпа не прикрывала растрепавшихся светло-пепельных волос. Видно, Виктуся убежала из дому быстро, схватив первое, что попалось под руку. Алексей молча и вопросительно смотрел на нее.

Виктуся перевела дух, хотела заговорить, но вдруг заплакала и плакала долго и тихо, прижав к лицу платок. Алексей не прерывал ее: лицо его по-прежнему выражало тупое мучение.

Наконец, спохватившись, что время уходит, Виктуся, сдерживая рыдания, отняла платок от покрасневших глаз.

— Знаете, Алеша… — проговорила она шепотом. — Я сегодня вечером уезжаю.

Алексей встрепенулся, поднял на нее глаза.

— Как вечером? Куда? Нет?

— В Каре уезжаю, — захлебнувшись, отвечала Виктуся. — С невесткой Анны Дмитриевны… К ее детям…

— Что за вздор! Зачем? Кто смеет отправить вас, если вы не хотите?

— Да куда же я денусь, Алеша? Анна Дмитриевна меня выгонит, прямо выгонит… У меня ничего нет, десяти рублей нет… И потом Анна Дмитриевна надо мной все имеет право сделать, я моими родителями ей поручена, когда они умирали, а сама я, вы знаете, какая, я с детства приучена к покорности, я слова не посмею сказать… Ох, Алеша, тяжело мне… Ох, лучше в воду… Вот если бы вы, Алеша, если бы вы… Да нет…

И она опять зарыдала, на этот раз громко, мучительно и однообразно.

— Послушайте, Виктуся, милая, радость моя, надежда моя, я этого не могу, я не допущу! — твердил Алексей, беспомощно хватая девушку за рукав платья. — Никто не смеет насильно, я заступлюсь, я скажу… Этого нельзя, вы моя невеста, я вас люблю, я без вас жить не могу… Мы скажем, что вы моя невеста…

Виктуся только безнадежно качала головою, чувствуя и понимая всю беспомощность слов Алексея.

— Нет уж, Алеша, видно, не судьба… Нам с вами на роду написано покоряться… Нет уж, Алеша, вы ничего не можете…

— Вы думаете, я так и приму это? — почти крикнул Алексей. — Да мне после этого и жить не стоит. Для чего жить? Все то же, все та же пустая, бессмысленная служба, рабство без надежды, непонимание — для чего? И даже последнее, последняя привязанность, любовь, надежда на осмысленность, что-то теплое, хорошее, нежное — и то возьмут, неизвестно зачем? Во имя чего? Нет, это конец, конец… Виктуся! Неужели вы не верите? Неужели вы не жалеете? Сделайте усилие, не покоряйтесь, не покидайте меня — ведь вы одна мое спасение…

— Господи, что я могу? Алеша, милый, успокойтесь… Но что же делать-то? Ведь я одна совсем, никто за меня и слова не скажет… И куда я одна?..

— Постойте, — проговорил Алексей, точно обдумывая что-то. — Погодите. У меня знакомая есть одна… Эта актриса, Рендич. Я с ней поговорю. У нее деньги, связи… Я не знаю как, но пусть как-нибудь выручит меня. Я ей все расскажу. Только вы, Виктуся, обещайте мне, что не уедете сегодня, подождете. Ну, хоть больной притворитесь. А я попытаюсь. Пусть Рендич поговорит с Анной Дмитриевной, возьмет вас к себе, пока я… не устрою с матерью… Обещайте не уезжать, Виктуся… Да?

— Я постараюсь, — тихо сказала Виктуся с прежней безнадежностью в голосе.

Привычным и любящим сердцем она не верила ни в отрывочные планы Алексея, ни в то, что он когда-нибудь «устроит с матерью».

Алексей, напротив, болезненно возник. Он поправил фуражку, оглянувшись вокруг, крепко обнял Виктусю и сказал непривычно живо:

— Ну, теперь идите домой, радость моя. Ждите моих извещений. И помните, не отдам вас, а то мне не жить. И ни за что не уезжайте сегодня. А я иду прямо к ней. Она добрая. Она поймет. Она как-нибудь устроит…

Алексей, действительно, пошел прямо к даче Рендич, но по дороге вспомнил, что теперь едва восемь часов утра и что, пожалуй, Калерия его не примет. В нерешительности он остановился, не зная, как быть и куда девать время. Улица, поднимавшаяся в гору, была еще пустынна, дачи оживали понемногу. Проходили только кинто-разносчики, выкрикивая что-то на ломаном языке, мерным, качающимся шагом шли лошади и мулы с двумя кожаными мешками по бокам, наполненными свежей и светлой водой, которая прыгала, разбивалась и брызгала в стороны. Это были здешние водовозы — «тулукчи». Направо, на недавно построенном деревянном двухэтажном доме красовалась вывеска: «Гостиница Марсель». Алексей машинально поднял глаза — и вдруг со второго этажа, с балкона, послышались осиплые, но не унывающие голоса:

— Эй, Ингельштет! Ты? Куда это так рано? Вали сюда! Да скорей, не бойся! Все свои!..

Алексей знал, что это компания офицеров, живущая в «Марселе», известная своими кутежами за последнее время. Алексей ее избегал, хотя там были офицеры и его полка.

Приглашения усиливались. Алексей повернул к крыльцу, над которым висел большой, почерневший фонарь, и поднялся по деревянной лестнице.

Гость был встречен шумными изъявлениями радости. Все-таки новый человек. Офицеры только что воротились с какого-то дальнего озера, куда ездили на всю ночь, в арбах. Все бурдюки, в которых сохранялось густое, пахучее, темное кахетинское вино — были привезены пустыми. Спали в арбах, пока ехали назад. Теперь господа офицеры чувствовали себя не особенно хорошо, но не унывали и опять пили.

— Да что ты, маменькин сынок, девица красная! — уговаривали они Алексея. — Пей — да и дело с концом! И ты пить-то не дурак, мы знаем! С утра, знаешь, начать — разлюбезное дело!

— Нет, я не буду, — угрюмо отозвался Алексей.

Он не пил вина даже за обедом, ни капли, потому что самая маленькая рюмка производила на него странное действие. Он мог пить много, не пьянея, но каждый глоток делал его угрюмее, мрачнее, все, о чем он забывал или хотел забыть, вставало в его душе с беспощадной ясностью, вся жизнь была перед ним сразу в мельчайших подробностях — он медленно впадал в отчаяние, как в яму, и это отчаяние было страшно. Но вместе с тем в сердце именно от отчаяния являлась тайная, неистовая сладость, как от зубной боли, и он пил, пил, не будучи в состоянии остановиться, его тянуло на дно этого отчаяния и этой сладости.

Теперь и без вина душа его мучилась. Товарищи видели его настроение и тем усиленнее его потчевали. Отказываться было нельзя. И Алексей подумал, что, может быть, ему лучше выпить рюмку перед разговором с Калерией.

Выпив два стакана, он почувствовал, что настроение его делается хуже, углубляется. Он встал и решительно начал прощаться. К тому же был уже двенадцатый час, и откладывать дело не приходилось. Товарищи стали его удерживать.

— Ну, что за вздор! Ну, куда ты? Послушай, Ингельштет; теперь мы тебя отпустим, но дай слово, что в восьмом часу ты придешь на гору в Михайловскую гостиницу. Там у Коншина такой нумер — шик! Весело будет. Обещай, а не то не пустим! Я бы на твоем месте эту, извини, старую ведьму каждый день бы проучивал, мамашу твою. Я бы ее денежками протер глазки. Да ты, брат, не унывай, ты только вечером-то приходи!

Алексей еле вырвался и быстро направился к даче Калерии. Мысли его были обращены в одну сторону, хотя он сам не отдавал себе ясного отчета. — чего, собственно, какой помощи он мог ожидать от певицы. Он только чувствовал, что эта нелепая надежда — последняя тонкая дощечка под ним и что если она сломится, то он куда-то провалится. У него не было даже волнения, когда он подходил к даче Рендич. Он вошел в калитку и приблизился к дому. На балконе никого не было. В первой комнате его поразил беспорядок, груды платьев, лежащих на креслах, открытые баулы и сундуки, и целые колонны чистого, душистого белья на столах и около сундуков. Из другой комнаты слышался мужской голос, довольно резкий, французская речь с польским акцентом. Говоривший, кажется, сердился. Ответа не было слышно. Из-за сундука вынырнуло испуганное личико молоденькой горничной, которая вопросительно посмотрела на Алексея.

— Калерия Александровна дома? — спросил Ингельштет.

Горничная что-то пробормотала и юркнула в соседнюю комнату. Мужской голос смолк, вместо него послышались какие-то фразы, обращенные к горничной недовольным голосом самой Калерии. Дверь отворилась, и она вошла в длинном темно-красном капоте с белыми кружевами. Лицо ее было бледно и желчно, но сейчас же на нем появилась привычная, светская улыбка, и она сказала, подавая руку Алексею:

— Ах, это вы! Здравствуйте, здравствуйте. Пришли проститься? Да, завтра утром я уезжаю. И слава Богу! Соскучилась здесь, признаться. Присядьте, здесь у меня беспорядок, но на одну минуту я могу вас принять.

Она села. Алексей тоже присел на кончик стула и смотрел вперед. Ему вдруг показалось бессмысленным и нелепым, что он пришел сюда, и захотелось уйти. Но он пересилил себя, стал говорить каким-то чужим голосом. Чем дольше он говорил, чем больше старался объяснить, тем стыднее и безнадежнее ему становилось.

— Вы принимали участие… — лепетал он, — некоторое участие… Так вот нельзя ли… не можете ли…

Калерия пожала плечами.

— Что же я могу? — проговорила она. — Я вам от души сочувствую, жалею вас, я возмущена. Но, согласитесь сами, ваша мать и слушать меня не захочет, если я вздумаю говорить с ней. Да и, наконец, какое я имею право… Уверяю вас, Алексей Николаевич, что я тут гораздо меньше могу сделать, чем вы сами. Постарайтесь хоть на этот раз быть мужчиной, поступите решительно, скажите вашей матушке, что вы женитесь — и кончено. Вот вам мой совет. А больше, вы сами видите, мне нечего делать. А пока развеселитесь, я уверена, что все хорошо обойдется. Мы еще сегодня увидимся, приходите на танцевальный вечер — я буду там. Ведь ваша невеста не уедет раньше завтрашнего дня. Потолкуем.

В это время к Калерии подошла горничная и сказала ей что-то на ухо.

— Сейчас! сейчас! — ответила Калерия нетерпеливо. — Скажите, сию минуту.

Алексей видел, что он стесняет, что говорить больше не о чем, что у этой красивой женщины в длинном платье есть свои дела и заботы и что к его, Алексеевым, делам она совершенно равнодушна и права в своем равнодушии. Он встал, неуклюже и странно поклонился, как-то вбок, протянул обрадованной и облегченной Калерии холодную руку и молча вышел. Калерия что-то кричала ему вслед, — кажется, опять о вечере, — но он даже не обернулся.

Алексей пошел прямо домой, в свою комнату, лег на постель и стал смотреть вверх. Он не помнил — сколько времени так лежал и о чем думал. Искать свидания с Виктусей он не хотел. Он вспомнил о словах Калерии, что они еще потолкуют вечером, ждал вечера, и какая-то совершенно дикая, бессловесная надежда жила в нем. Алексей слышал, как мать ходила в соседней комнате, его звали обедать, но он ничего не ответил и не пошел. Потом, часу в восьмом, когда солнце уже спряталось, Алексей вдруг встал, надел чистую сорочку, новый белый китель, расчесал реденькие волосы на голове, даже надушился и вышел. Он думал идти на вечер. Но, может быть, потому, что было рано — пошел в другую сторону. Смеркалось, но было еще светло и все видно. Из-за угла навстречу Алексею вышла парочка: девушка в светлом платье, которая громко хохотала, и высокий, тонкий офицер, одетый с той изысканной элегантностью, которая сразу отличала его от всей местной молодежи. Это был петербургский офицер Грум-Гржимайло и Варя, дочь Анны Дмитриевны. Варя окликнула Алексея.

— Куда это вы? А мы — на вечер. Сейчас зайдем за мамой к Алябьевой и отправимся все вместе. Вы будете? Ах, да! Вам поклон… угадайте, от кого? Наша Виктуся уехала сегодня в три часа…

Алексей почувствовал, что струя ледяной воды полилась на него.

— Уехала? Как?.. — прошептал он чуть внятно.

— Да ведь вы знаете, что тетя хотела взять ее с собой в Каре. Хотели ехать завтра, но тетя так заторопилась, так заторопилась — ни за что не хотела дольше оставаться. В три часа мы их и отправили… Однако, что же это я? — спохватилась Варя. — Ведь мама ждет! До свиданья, Алексей Николаевич, приходите же на вечер — потанцуем!

Грум-Гржимайло приподнял фуражку, улыбаясь и красиво изогнув стан. Парочка удалилась, но Алексей все еще продолжал стоять на месте. Через несколько секунд он, как будто повинуясь прежнему намерению, повернул назад, в гору. На горе была Михайловская гостиница, где пьянствовали офицеры. Алексей твердым голосом спросил Коншина, поднялся на второй этаж и вошел в большую комнату, где было очень накурено. Кажется, играли в карты.

— А, Ингельштет! — встретил его толстый офицер, совершенно пьяный. — Садись, садись, пей! Мы, брат, попросту. Пей, сколько влезет, будь только душа человек!

Алексей молча сел около окна, налил стакан, потом стал пить, не считая и не проронив ни одного слова. Сначала к нему приставали, потом оставили в покое. Все слилось в дыму и винных парах. Алексей сидел у самого окна, держась рукой за белую спущенную занавеску. Сбоку висел тоже белый, немного посеревший от пыли толстый шнурок, посредством которого вздергивалась занавеска. Алексей взялся за шнурок и правой рукой потянул его вниз, левой придерживая штору. Шнурок не поддавался. Алексей потянул сильнее — шнурок лопнул наверху и, падая, ударил Алексея по лицу. Кто-то засмеялся. Алексей подхватил шнурок и, с несвойственной ему быстротой движений, спрятал его в карман. Он посидел еще несколько минут, но уже вина не пил. Потом встал и, ни с кем не прощаясь, направился к дверям, точно все, что ему было здесь нужно, он уже сделал. Кто-то закричал ему вслед пьяным голосом:

— Куда ты?

Но он даже не обернулся, медленно и аккуратно притворил за собой дверь и пошел вниз по лестнице. В нем не было ни одной мысли. Он сам все глубже уходил в ту черную яму и только хотел достичь ее дна, куда его вечно тянуло и где он еще не был. Яма казалась такой же темной, как августовская ночь, которая уже наступила, когда он вышел из гостиницы. Должно быть, на небе низко ползли облака, потому что звезды не сверкали и вверху было так же черно, как и внизу. У крыльца стоял извозчик. Алексей велел ехать прямо, к нижнему парку. Экипаж мягко покатил по шоссе. Кругом был мрак, только две расширяющиеся полосы света от фонарей пролетки бежали впереди лошадей и не разгоняли, а сгущали темноту.

— Нижний парк, — сказал извозчик.

Алексей хотел выйти, но вдруг остановился.

— Нет, — проговорил он. — Погоди! Поезжай еще, знаешь, в ущелье, где ротонда.

Экипаж опять покатился и через несколько минут был у ворот другого парка. Там сверкали огни и слышалась далекая музыка.

— Нет, — сказал Алексей, — ступай назад, опять в нижний…

Удивленный кучер повернул лошадей. У глухой калитки пустынного нижнего парка Алексей слез и расплатился с извозчиком. Он наугад направлялся к тому самому вязу, где утром виделся с Виктусей. Он шел верно. Скоро зашумела река — непрерывно и глухо, как постоянный дождь.

Около двенадцати часов ночи веселье в ротонде сменилось каким-то странным смущением. Пристав, который танцевал котильон, извинился перед своей дамой — и исчез. Несколько человек офицеров поспешно вышли из залы. В углу, у окна, неподвижно сидела Елена Филипповна в черном: Алексей не возвратился домой, и она думала, что он должен быть здесь. На нее несколько раз поглядывала Рендич, которая мало танцевала и тоже поджидала Алексея. Ее мучила мысль, что она, может быть, слишком небрежно обошлась с ним сегодня. Теперь она уже готовилась уходить и стояла у двери с капюшоном, накинутым на голову. Общее смущение не ускользнуло от нее.

— Узнайте, что такое? — обратилась она к студенту, который помогал ей одеваться.

Через несколько минут студент воротился.

— Представьте, говорят, что с каким-то офицером несчастие, что он застрелился, что ли…

— Ингельштет!.. — воскликнула невольно Калерия и так громко, что многие обернулись.

— Пойдемте, пойдемте… — торопила Калерия, таща за собой студента. — Скорее, я знаю… я хочу видеть…

— Где? Что?

Они выбежали в парк, как раз в то мгновение, когда пристав садился в экипаж.

— Христофор Иванович! — попросила Калерия. — Ради Бога, возьмите нас!

Пристав молча помог ей вскочить в экипаж, и они покатились.

В нижнем парке по темным аллеям уже мелькали огни. Когда Калерия и ее спутники добежали до вяза, там была толпа народа с фонарями и факелами. Никто не смел притронуться к мертвецу. Не приезжал и доктор. Черный, толстый вяз, освещенный снизу дрожащими огнями, казался еще чернее. На самый нижний сук был закинут белый шнурок, не очень толстый, но крепкий. Он был даже связан вдвое, а на одном конце сделана мертвая петля. Алексей просунул в нее голову, стоя на скамейке, — и ему нужно было согнуть колени, чтобы повиснуть. Теперь, когда сук осел под тяжестью застывшего тела, Алексей казался стоящим на коленях на скамейке, и только приблизившись, можно было видеть, что ноги чуть-чуть не касаются дерева. Белый китель светлел мертвым пятном. Руки висели прямо. Лицо, поднятое кверху, казалось черным — его трудно было рассмотреть.

— Да снимите же его! — крикнул кто-то. — Может быть, он жив.

Приехал доктор. Алексея сняли и положили на скамью. Члены еще сгибались свободно, но жизнь кончилась. Лицо, черно-синее, опухшее, с открытыми глазами, как от непомерного изумления, имело отвратительное, не то насмешливое, не то просто веселое выражение. Между полуоткрытыми губами виднелся кончик языка.

Заплывший, врезавшийся шнурок был снят. На шее трупа так и осталось черное углубление.

Калерия, в первую минуту отвернувшаяся, теперь смотрела жадно: ее невольно, непобедимо привлекало безобразие этой смерти, тайна, облеченная в столь уродливую форму. Калерия вся холодела, ей казалось, что она куда-то падает, и все-таки она смотрела неотрывно на черное, веселое лицо Алексея.

Доктор сделал все, что мог. Алексей был мертв. В толпе, плотно сдвинувшейся у тела, почувствовалось движение. Кто-то сказал шепотом:

— Мать!

И точно, высокая фигура женщины в темном платье прошла мимо людей, дававших ей дорогу, и остановилась у трупа.

— Не привели в чувство? — спросила она у доктора голосом ясным и громким.

— Нет, — сказал доктор. — Все бесполезно. Скончался.

Она посмотрела вниз, где лежало тело с раскрытой грудью, с глазами, по-прежнему изумленными, без взгляда.

— Ушел, — проговорила она, сдвинув брови. Лицо ее было даже не бледно, а бело, как меловое. — Ушел…

И повернувшись, раздвинула опять было сомкнувшуюся толпу и медленно и твердо удалилась в темноту.

Все остались в глубоком молчании.

Примечания:

править

Живописное обозрение. 1896. № 5-8.

1. Посмотри сюда, // Посмотри туда! (фр.).

2. «Голубые дамы» (фр.).

3. «…пишите свой дневник, потому что это прекрасно для юной девушки» (нем.).

4. Невестка (фр.).

Лист Ференц (1811—1886) — венгерский композитор-романтик, пианист, дирижер.

Бетховен Людвиг ван (1770—1827) — немецкий композитор, пианист, дирижер.

«Жизнь за Царя» (1836) — опера М. И. Глинки; с 1939 г. по новому либретто С. М. Городецкого шла под названием «Иван Сусанин».

Патти — итальянские певицы, сестры Карлотта (1835—1889) и знаменитая Аделина (1843—1919), приезжавшие на гастроли в Россию.

Источник: Гиппиус З. Н. Последние желания: Повести. Рассказы. Очерки / Сост., примеч. М.В. Гехтмана и Т.Ф. Прокопова. М.: Интелвак, 2006. — 704 с.

Оригинал здесь