Мамаево побоище — IV. «Мамай идет». Русские князья у Сергия. Пересвет и Ослябя
автор Даниил Лукич Мордовцев
Источник: Мордовцев Д.Л. Сочинения в двух томах. — М.: Художественная литература, 1991. — Т. 2. — С. 25—35.


IV. «Мамай идет». Русские князья у Сергия. Пересвет и Ослябя

Оставим злополучных полоняников в их томительном странствии к далекой столице ханов и воротимся на святую Русь, где также было немало горького.

Поражение русских на берегах Пьяной реки не успокоило и не удовлетворило алчного Мамая: ему одного хотелось — больше и больше денег, целые горы денег, целые груды блестящего «алтын-деньга». Его, «всемогущего царя царям», возмущало и то, что русские «улусники» и «подручники» его, «рабы рабов» его, которых его прадед, пресветлый Чингис, держал У своего стремени, а пресветлый дед его, Узбек-хан, резал десятками, как баранов на шашлык, что вдруг эти князья-«улусники» не только не гнут покорно свои рабьи шеи, но еще смеют поднимать головы и даже вступать в бой с его загонами, как это было на Пьяной. Надо унять их, надо доказать им, что «велик Бог Мамаев», что как он один — владыка всей вселенной, земли и воды, солнца и свету, луны и звезд, так и он, великий Мамай-хан, один хан под луною, один может поить копя своего во всех реках и озерах вселенной, и как все реки несут свою дань океану, так и все его князья-«улусники», все эти Димитрии и Олеги, Михайлы и Александры, московские и рязанские, тверские и суздальские, все должны покорно нести ему дань, много дани, как много воды изливают в океан подручные ему реки.

И вот в 1377 году Мамай опять посылает новую орду на Русь. Орда валит на Нижний, берет его на вороп, пустошит, палит огнем и тысячи пленных гонит в свои необозримые заволжские степи. Другая орда идет на московское княжество через рязанскую землю наказать «улусника» Димитрия, московского «князя». Но московский князь не ждет гостей к себе на дом, в Москву, и спешит перестреть их в дороге. С ним два союзника — полоцкий князь Андрей Олгердович и князь пронский. Москва сшибается с татарами на Воже-реке и повторяет татарам урок, данный русичам Арапшею на реке Пьяной. Татары захлебываются мутными и кровавыми водами Вожи, а что не захлебнулось, беспорядочно бежит в свои степи.

Мамай окончательно свирепеет. Он посылает третье полчище разорить рязанскую землю за то, что один из ее князей, пронский, участвовал в битве при Воже, и сам собирается идти и посыпать пеплом, залить кровью всю московскую землю и загатить реки ее трупами князей, бояр и ратных и нератных людей. Он начинает собирать несметное ополчение, но не из одних татар, а из народов всего известного ему мира. Глашатаи его рассыпались по Азии, по предгориям и горам Кавказа, по ногайской земле и по Крыму: фряги из Крыма, Черкесы и Ясы — все шло в его «толпища»…

Олег, князь рязанский, видел неминучую гибель и стал просить пощады у рассвирепевшего татарина. Он называл себя «верным рабом» Мамая, его «посаженником» и «присяжником», а самого Мамая — «восточным вольным великим царем царям», «пресветлым» и «милостивым». Он советовал ему идти на Димитрия, называя его Мамаевым «служебником» и «улусником», который осмелился оказать своему повелителю «непокорство» и «гордость». Олег только для себя просил пощады и милости, но не для Димитрия. «Мы оба,— писал он в своей униженной грамоте — рабы твои; но я служу тебе со смирением и покорством, а он к тебе с гордостию и непокорством»…

В то же время Олег снесся с Ягеллом, князем литовским. И его он просил идти против Димитрия, соединиться с Мамаем, выгнать московского князя из Москвы и овладеть московскою землею…

Вот какая гроза собиралась над московскою землею.

Весною 1380 года Мамай со всеми своими силами из Орды двинулся на русскую землю. Он шел левым путем, к Воронежу, чтоб пощадить землю покорного «улусника» и «раба» своего, Олега рязанского.

Димитрий московский видел, что грозная туча, нависшая над русскою землею, должна была разразиться громами над его именно головой и потом уже пронестись разрушительным ураганом над всею тогдашнею Русью, над землями московскими, суздальскими, владимирскими, нижегородскими, тверскими, белозерскими, каргопольскими, устюжскими, ярославскими, ростовскими, серпейскими, новосильскими и иными, над всеми мелкими уделами, на которые была тогда разбита русская земля, словно риза, сшитая из лоскутков. Надо было все эти лоскутки сплотить воедино, чтоб укрыться от грозы, и это трудное дело пришлось делать Димитрию. Он сделал его: он первый объединил всю русскую землю в Москве, и с тех пор Москва стала сердцем Руси. Это величайшая заслуга Димитрия: не Иван III и не Иван IV были «собирателями» русской земли, а Димитрий — он ее совокупил духом. Не будь этого духовного совокупления, едва ли скоро последовало бы и объединение земельное, гражданское.

Как же Димитрию удалось сделать такое великое дело? А очень просто: ему помог тот же Мамай своею ошибкой, и ошибка эта была громадная, непоправимая. Прежние ханы овладели русскою землею, не насилуя ее веры; мало того, они даже оберегали Русскую церковь своими ярлыками, какой мы уже видели в предыдущей главе в руках киевского и «всея Руси» митрополита Михаила Митяя: этот ярлык дан был ханом Атюляком по совету своего дяди, Мамая, «Мамаевою мыслию дядиною». И вдруг этот добрый дядюшка, сковырнув с ханского трона своего недалекого племянничка Атюляка и рассердившись на Димитрия московского, велел объявить русской земле «Мамаево слово таково»:

— Возьму русскую землю, разорю христианские церкви, их веру на свою переложу и велю кланяться Магомету; где были у них церкви, там поставлю мечети…

Понятно, что Мамай этим уже не Димитрию грозил, а задирал всякого «русича» — и Карпа, и Сидора, Митяя и Миняя, Рогволода и Микитку, который умел «загибать гораздо». Услыхав таковое «Мамаево слово», все Микитки и Добрыньки, что называется, «окрысились» за себя: «Нет, шалишь, брат: не трожь нас, не замай нашу веру, сдачи дам!»

И действительно дали!.. Димитрий понял дух Микиток да Добрынек и воспользовался им. Он разослал по всей северной русской земле увещательные и призывные грамоты к великим и малым князьям и князькам удальным, а те оповестили своих бояр, ратных и черных людишек, этих бессмертных в своей совокупности Миколок да Добрынек, что так и так-де: «Без-божный-де Мамай хочет православную веру переложить на бусурманскую, на агарянскую да на срацынскую ересь…» — «Каково! На срацынскую! Да уж срамнее этой, срацынской-то веры и на свете нет, сказать стыдно! А! Срацынская! Да уж это последнее дело, не роди мати на свет, коли срацынами поделаться и срацынским крестом креститься! Уж это что ж! За это помирать надо!..»

Загалдели Микитки да Добрыньки об срацынской вере, взвыли бабы по всей русской земле! А уж коли бабы взвоют, так тут и святых вон уноси…

И вот валом повалили русские люди, князи и бояра, ратные и охотные люди, чернопашенные людишки и всякая смердь — всё повалило к Москве с своими князьями: «Не пущать на Русь срацынскую веру, биться за свою веру до последней капли крови…»

В течение лета в Москву сползлись, словно мыши в овин, тучи ополченцев с своими князьями и князьками, лыком шитыми, да все же православными, с каргопольскими, устюжскими, белозерскими, ярославскими, ростовскими, серпейскими…

Первым делом Димитрий московский повел их к Троице. Это была тогда еще бедненькая обитель, вся хваченная дремучим девственным лесом, сколоченная этого же лесу руками преподобного Сергия и его немногочисленной братии. Мрачно смотрел пустынный бор, когда ранним утром Димитрий вместе с другими удельными князьями узкою тропою пробирался в святую обитель. Тропа была так узка, что можно было пробираться только гуськом, конь за конем. Мертвенно тихо было в бору. Слышалось только, как дятел долбил кору сухого дерева да белка, прыгая с ветки на ветку, стучала сбитыми ею еловыми шишками. Гигантские ветви елей и сосен, протягиваясь через тропу над головами путников, казалось, силились закрыть от них просветы голубого неба, которое смотрело слишком отрадно для этой уединенной, прячущейся и от неба, и от людей дорожки, протоптанной в обитель горьких слез и отчуждения от света и его радостей.

Димитрий и его спутники ехали молча, с раздумчиво опущенными головами, как будто бы каждому, словно перед последнею исповедью, хотелось припомнить прожитую жизнь, оглянуться на пройденный путь, которому нет возврата, и к тому роковому решению, которое каждый из них принял бесповоротно, неизменно, как обет, как последнюю схиму. Раздавалось иногда в этой мертвой тиши фырканье лошади, брязг стремени или оружия, треск переломленного копытом сушника, и снова невозмутимая могильная тишина… Там, выше этого мрачного бора, в голубой, почти невидимой выси иногда прокрячет своим звонким криком сокол; а здесь, под шатром ветвей, тихо, мертвенно, как будто бы строгая и молчаливая природа отогнала отсюда всякую жизнь, всякое движение, отогнала туда, где живут люди с их обманчивыми радостями, с их мимобегущим счастьем, которое отлетает как сновидение при пробуждении, как кадильный дым над могилой.

Длинна и узка, как путь ко спасению, эта лесная тропа. Вот уже который час едут, а конца ей нет. Солнце уже высоко поднялось над бором, но его, этого божьего ока, не видать за гигантскими деревами, и только в просветах небо кажется еще голубее да видимые вершины бора ярко окрашиваются им одним видимым светом.

Но вот по чаще пронесся плачущий металлический звук. Все вздрогнули и перекрестились: кони подняли головы, насторожили уши. Звук повторился, за ним третий, четвертый, ожил лес, заговорил…

— Било благовестное… То голос Божий зовет нас… — набожно промолвил Димитрий.

— Добрая година, впору достигли обители,— отвечал ехавший за ним друг его, князь Владимир Андреевич

Скоро бор как бы раздвинулся. Вместо узкого голубого просвета показалась целая голубая пелена, раскинувшаяся над лесною полянкою, на которой стояла бедная обитель, ставшая впоследствии первоклассною святынею русской земли. Маленькая деревянная церковка, крест которой не досягал даже до вершин соседних столетних елей и сосен; маленькие низенькие келейки с маленькими же оконцами, более приличными надмогильным голубцам, чем жилью человеческому,— все это, вся эта полянка с обителью в чаще бора казалась живым кладбищем…

Приезжие, очутившись на полянке, сошли с коней и привязали их к соседним деревьям. Ни души кругом: вся обитель была в церкви на молитве.

Приезжие пошли в церковь. Странным казалось, как массивное, тучное тело Димитрия могло пройти в эту узенькую дверь скромного храма, поместиться в нем; странно бросались в глаза эти золотые и серебряные доспехи на приезжих, это бряцающее оружие…

В мрачной церкви шла служба. Тускло теплились восковые свечи в паникадилах и в свечных ячейках у образов. Дым от ладану ходил клубами над невысоким амвоном и запахом своим напоминал смерть, отпевание, «последнее целование» кого-то… Все отдавало могилой, смертью, последним расчетом с жизнью…

Князья тихо, боясь бряцать оружием, вошли и как-то оторопели. Молодой, прекрасный грудной голос читал: «Братие моя, не на лице зряще имейте веру Господа нашего Иисуса Христа славы. Аще бо внидет в сонмище ваше муж, злат перстень нося, в ризе светле…»

Великий князь невольно глянул на своего друга Владимира, потупился на себя, и краска стыда залила его полное, красивое лицо, окаймленное густою русою бородой… Ему казалось, что это именно о нем читают: у него и «перстень злат», и «риза» цветная, золотная, и золотая гривна на шее…

И Владимир глянул на него и понял его мысль…

— «…внидет же нищ в худе одежде,— продолжал звучный молодой голос, — и воззрите на носящего ризу светлy и речете ему: ты сяди зде добре. И нищему печете: ты стани тамо, или сяди зде на подножии моем. И не рассмотристе в себе и бысте судии помышлений злых…»

Великий князь стал всматриваться в того, кто читал это. Лицо показалось ему знакомым. Это молодое, мужественное, хотя бледное лицо, оттеняемое черною, как смоль, и мягкою, как шелк, небольшою бородою, этот низкий, матовой белизны лоб, полузакрытый черною скуфейкою в виде повязки, эта статная, массивная фигура, обрисовывавшаяся и под черною рясою, мужественная осанка, рост, голос,— все приковывало к себе внимание князя. Знакомо ему это красивое лицо. Не тут, не в этой мрачной обстановке он видел его, и не тут ему место, не в этом живом склепе с заживо похороненными людьми, вдали от жизни и ее жгучих требований. В золотном платье ему следовало бы быть, в блестящем вооружении, с золотою гривною на шее, в самом водовороте жизни… Где он видел его? Кто он?.. А он, этот молодой чернец-богатырь, продолжал все читать что-то в душу проникающее…

— «Слышите, братия моя возлюбленная! — звучал прекрасный голос. — Не Бог ли избра нищия мира сего, богаты в вере и наследники царствия, еже обеща любящим его? Вы же укористе нищаго. Не богатии ли насилуют вам и тии влекут вы на судища? Не тии ли хулят доброе имя, нареченное на вас?..»

Великому князю становится страшно: это его обличают… Он обходил нищих, отвращал лицо свое от их лохмотьев, потому что ему, князю, этих нищих было стыдно и их лохмотьев… Не за это ли Бог посылает на него меч свой, чтоб отнять у него достояние его и людей его, которых он не одел, а обобрал, пригнетая поборами многими?

Он обвел церковь глазами, как бы ища помощи… Черные головы стоят, низко склонившись, и что-то глубокое думают… О нем думают, об его неправдах, о том, как он забывал этих нищих, ползая перед Мамаем, выпрашивая ярлык на великое княжение… Он глянул на образа, и те прячут от него лики свои…

Кто-то глубоко и тяжко вздыхает… Кто-то тяжко бьет себя в перси…

Смущенный и тревожный стоял князь во все время службы и за молебном. Он, казалось, неслышно исповедывался невидимому Богу во всем, что тяготело над его совестью, над его памятью, над всеми его делами… Не он ли погубил тверских князей? Не на его ли душе кровь многих погибших в Орде и на Руси? Не за его ли грехи изнывают в полоне, в степях Кипчака и далее, тысячи несчастных?

К нему подошел ветхий, согбенный старичок с крестом в руке и глянул ему в глаза своими детскими, моргающими глазами… Как глубоко взглянули в него эти добрые глаза!.. Они, казалось, видели все-все, что было в его жизни дурного, злого, грешного, неправого, и некуда спрятаться от этих добрых, но неумолимых своим всеведением глаз…

— Отче святый! — робко пробормотал великий князь, склоняясь перед крестом.

— Благодать Господня на тя, княже! — прошептал внятно старческий голос.

Старичок благословил князя. Князь опять глянул на него: бледное, мертвенно-матовое лицо, серебро волос, выбившихся из-под клобука, бледная рука с крестом, рука такая худая и бессильная, что едва держит крест… Где же эта сила в этом живом мертвеце?.. А князь пришел просить у него силы, поддержки и чувствовал, что тут эта сила, тут, в этом видимом бессилии… Это был преподобный Сергий.

По окончании службы Сергий пригласил князей в обитель, в трапезную. Бедно и мрачно было и в трапезной, как бедно кругом и как мрачно в дремучем лесу, через который путники проехали. И трапеза была бедна, совсем не княжеская. Все иноки были в трапезной, и трапеза совершалась, так сказать, соборне. Димитрий часто поглядывал на того красивого, мужественного чернеца, который читал в церкви. Он вспомнил, что видел его когда-то в числе дружинников князя Волынского, в то время как дружины его возвратились из-под смиренной им Казани. Чернеца этого звали Пересветом: военная слава его, как и слава брата его Осляби, гремела тогда на всю Москву; храбрость их была беспримерная; о силе их говорили как о силе сказочных богатырей; московские девушки, боярыни и княгини, видевшие их хоть разок, хоть мельком, не могли забыть их красоты и долго потом вздыхали по младом Пересветушке и свет Ослябюшке. Были они из богатого и знатного рода. Впереди их ждали слава, почет, власть, полная радостей жизнь… И вдруг они отказались от всего — от почестей, от друзей, от славы и от всего света: знакомою уже нам лесною тропою пробрались они к преподобному отшельнику Сергию и умолили его принять их в свою обитель… Как ни отговаривал их этот святитель, видя красоту и молодость воинов, но когда они открыли ему свою душевную тайну и выдержали строжайший искус, он совершил над ними обряд пострижения.

Ослябя был тут же, великий князь тотчас узнал его, как увидел и услыхал его голос: такой же рослый, красивый, как близнец похожий на брата, только с оттенком грусти на бледном лице и в задумчивых серых глазах. Ослябя читал затрапезные молитвы, и тут Димитрий услыхал его мелодический голос.

Трапезование совершалось безмолвно: все молча слушали то, что читал Ослябя. Это, казалось, не был обед, а поминовение кого-то, или того, кого уже нет на свете, или тех, которые сегодня здесь, сидят и трапезуют, а завтра, может быть, над ними будут плакать те, от кого они уйдут в неведомый мир… Великому князю уже казалось, что в голосе Осляби он слышит знакомый, надрывающий душу плач по нем, по князе, и это ее плач, дорогой ему княгини… И Димитрию почему-то вспоминается Путивль… раннее утро, заря еще чуть брезжит, а на городской стене уже стоит кто-то, смотрит в туманную даль и, ломая руки, жалобно плачет-надрывается… Это та, которая давно когда-то горькою кукушкою куковала по своем друге милом, по князе Игоре, и ветру-ветриле плакалася, и Днепру-славутичу… И на московской стене рисуется ему плачущая женщина, и она глядит в туманную даль, ждет кого-то… Кого же больше, как не его?.. А дождется ли?..

Трапеза кончилась. Князь стал просить у святителя благословения на брань. Сергий задумался: на лице его отразилась глубокая скорбь…

— Отче святый, благослови, помолись за нас,— повторил князь.

Сергий поднял на него свои грустные глаза.

— Княже, да мимо идет чаша сия, — тихо сказал он.

— Не како же я хощу, но како он, — возразил князь тем же текстом.

Старец грустно покачал головой.

— Он… нечестивый Мамай,— как бы с собою рассуждал он.

— Так, отче, то его поля.

— Его… Ино почти его дарами и честью… Господь узрит смирение твое и вознесет тя, а его неукротимую ярость низложит.

— Отче! — снова возразил Димитрий. — Я уже сотворил тако, и он тем паче несется на меня с гордостию.

— Да будет воля Господня!

Старец велел подать стоявшую на столе чащу с святою водою, благословил и покропил князя и всех его подручников.

Димитрий взглянул на Пересвета и Ослябю, которые стояли рядом и молча смотрели на то, что около них происходило. Что-то неуловимое пробегало по их лицам, что-то особое светилось в серых глазах: сожаление ли то о прошлом, воспоминание ли о том, что они не в силах были забыть, отогнать от себя, похоронить в этих тихих кельях?.. Князь видел это что-то на их лицах, чуял своим сердцем; но что оно такое было — он не знал…

— Отче! — обратился он к Сергию. — Отпусти со мною на брань своих двух иноков! Мы ведаем про них: они были великие ратники, крепкие богатыри, смышлены к воинскому делу и к наряду.

Сергий взглянул на братьев. Они стояли бледные, безмолвные, с потупленными в землю глазами.

— Братия моя возлюбленная! — сказал старец дрожащим голосом.— Слышите, что молвил великий князь?.. Великую честь воздал он вам…

Румянец залил бледные щеки Пересвета. Он глянул на брата, глаза их встретились, и румянец радости и счастья перешел со щек Пересвета на красивые щеки Осляби.

— Буди воля Господня и твоя, владыко! — разом сказали они, кланяясь.

— Я велю вам готовиться на ратное дело,— решил старец.

Подойдя потом к аналою и отворив его, он вынул две черные мантии. На мантиях было нашито по большому белому кресту, а под крестами такие же белые мертвые головы, покоившиеся на положенных крест-накрест костях. Это были схимы, мертвая одежда молчальников, Сергий возложил схимы на головы Пересвета и Осляби:

— Се вам покров, носите в шлемов место… Се вам доспех нетленный, вместо тленного.

Братья припали к сухим плечам игумена и целовали его ризы.

— Возьми же их с собою, великий княже! — обратился святой муж к Димитрию.— Се тебе мои оружники, твои извольники.

Князь со слезами на глазах благодарил старца. Все присутствующие оживились. Некоторые из братии плакали: они так полюбили этих прекрасных, сильных, благородных молчальников, которые своими могучими руками помогали каждому иноку, брали на себя самую тяжелую работу, ходили за больными.

Слезы дрожали в голосе Сергия, когда он обратился к молодым схимникам с прощальным, задушевным словом.

— Мир вам, возлюбленные братья, Пересвет и Ослябя!.. Да не смущается сердце ваше, да не ослабеет ваша мощь бранная… Пострадайте, братия, аки доблестные воины Христовы! Аминь.

— Аминь! — повторила вся обитель.

— Аминь! Аминь! Аминь!—с воодушевлением воскликнули князья.