Маленькие серебряные змейки
править«The little Silver Snakes». Из сборника «The Hoofmarks of the Faun» by Arthur Ramsome. London. Martin Secker. 1911.
Есть среди нас люди, которые беспечно расхаживают по своим делам, люди, которых друзья их не запирают в сумасшедшие дома, но которым приходится скрывать даже от самих себя порывы маленького тайного безумия, сдерживаемого их здравым умом и волей. Они знают, что есть одна тема, которой они не смеют касаться в разговоре, чтобы себя не выдать. Они знают, что есть одна зазубрина среди звеньев их мыслей, которую другие не должны заметить. И тот факт, что они сознают присутствие этой зазубринки, этого пузыря на оконном стекле, через которое они смотрят на мир, — отделяет их от явных безумцев, в которых они потом часто превращаются. Эти последние всегда убеждены, что они видят правильно, а человечество — нет; но те, о которых я пишу, прекрасно знают, что зрение их искажено. Они не менее безумны, но, сознавая свое безумие, они могут скрывать его. Таких случаев я знал много, но, может быть, самый интересный из них это история художника Кайта Квинтона.
Уважаемый всеми, кто видел его картины, и известный по имени тысячам людей, никогда не видевших его произведений, этот человек, которому завидовали многие добивающиеся славы художники, как счастливейшему из смертных, скрывал тайну своего безумия до тридцатилетнего возраста.
Где, как и когда зародилась в нем эта болезнь, он не знал сам. Вероятнее всего такие вещи рождаются и дремлют в нас, как жаба в скалах, до тех пор, пока какой-нибудь подходящий случай не пробудит их к жизни.
Квинтон проследил, и убедился, что первое, еще смутное, сознание болезни проснулось в нем в тот день, когда мальчиком, во время каникул, он стоял перед огромной стеклянной клеткой в Змеином Доме лондонского зоологического сада и следил, как две жирных, толстых и коротких ехидны шевелились за стеклами. Он стоял, облокотясь на перила, перед клеткой, держа в руке ярко расцвеченную форменную школьную тапочку у самого стекла. И впервые в жизни он почувствовал, как его пронизала странная дрожь, — которую позже он так хорошо узнал, когда он устремил глаза на толстенькую маленькую змейку, свернувшуюся буквой S; на расстоянии нескольких вершков от его руки. Он смотрел в ее холодные, тусклые глаза; он рассматривал ее короткое, неподвижное тело. Внезапно розовый широко раскрытый рот, с закругленными, ясно видными клыками, ударился о стекло около его руки. Он отдернул шапочку, — и почти без чувств, с кружащейся головой, видел он желтую жидкость на стекле в то время, как обманувшаяся змея, высунув черный язык, злобно отползала на другой конец своей тюрьмы.
Квинтон был уверен, что именно с этого дня охватило его безумие. Он не сказал ни слова о пережитом ни родителям, ни товарищам, но с тех пор им овладела неотвязчивая мысль о каком-то неопределенном родстве, существующем между ним и теми раскрашенными ползающими смертями, что прокляты с самого основания мира. Он был напуган, так как не мог объяснить странной острой радости, которую он испытывал, сосредоточивая мысль на какой-нибудь маленькой подробности, на какой-нибудь фразе в книге, даже смутно связанных со змеями. И, как он ни был тогда молод, его страшило еще сознание, что никогда не будет он в силах рассказать кому бы то ни было о том ощущении, которое при этом овладевало им. Уже в те годы он познал, что такое абсолютное одиночество. Есть люди, которые всю жизнь болтают, воображая, что они поверяют кому-то свои тайны, и убеждены, что другие тоже поверяют им тайны, но нет людей, кроме, пожалуй, влюбленных, которые не были бы в действительности одинокими. Два друга могут быть близкими целую жизнь, но ни на мгновение не в силах они пронзить завесу, висящую между ними. Квинтон уже в детстве обладал той болезненной остротой ощущений и точностью восприятий, которые позже, приспособленные к другим целям, создали ему его успех. Он с мучительной ясностью чувствовал свое одиночество. Когда же ему минуло пятнадцать лет, он уже знал, что он — безумец, но в то же время здоров; сознавая свое безумие, он знал, что никогда не расскажет никому о своей тайне и что, если он на это решится, никто ему не поверит, но каждый сочтет его помешанным.
Квинтон был вполне здоров физически и, по-видимому, вполне в здравом уме. Если он и ленился за уроками, за то карандаш его работал неустанно. Он плохо учился в школе, но сделал поразительные успехи, когда, восемнадцати лет, перешел из школы в мастерскую художника, от изучения книг к изучению линий.
Но в течение этих трех лет безумие только сильнее овладело им. Когда он приезжал в Лондон на каникулы, он сейчас же совершал паломничество в зоологический сад и заставлял себя обходить, ничего не видя, обезьян, львов и тигров, леопардов, слонов, оленей и попугаев — только для того, чтобы промедлением увеличить безумное наслаждение добровольной пытки в Змеином Домике. Квинтону казалось, что колени его дрожат и стучат друг о друга, когда он приближался к двери домика, и он удивлялся, что никто этого не замечает. Он начинал усиленно дышать и ему приходилось прятать руки в карманы, чтобы скрыть их конвульсивные движения. Потом он смотрел на зеленых мамб, на червеобразных горных ехидн, на ужей, кобр, мокассин, всегда выбирая ядовитые разновидности змей. Он мог смотреть на питона или боа-констриктора без волнения, но при одном виде маленьких ядовито окрашенных змеек он радовался безумной радостью, так, как задыхается человек от любви. Он следил за этими змейками по целым часам, которые были похожи на бред, и отрывался от зрелища с затуманенными глазами и горячей головой. Возвращаясь домой в омнибусе, Квинтон удивлялся, что кондуктор, беря с него плату за проезд, не замечал его странного состояния.
Отец Квинтона умер, когда юноше было семнадцать лет; тогда его безумие превратилось в культ. Перебирая книги в отцовской библиотеке, Квинтон нашел плоский черный ящик с ключом. Внутри лежала маленькая тонкая книга, переплетенная в зеленую кожу с золотыми тиснениями. Это была старинная книга, напечатанная каким-то восточным шрифтом. Ее разобрали по листам и вновь переплели, проложив между страницами листы белого пергамента, на котором красивыми раскрашенными буквами был написан английский перевод. На первом листе Квинтон нашел имя своего отца, написанное его почерком, и тогда его охватил гнев на то одиночество, которое разделяет душу от души. Может быть, отец его был тоже болен его безумием. Может быть, в своем отце он потерял единственного человека, с которым мог бы разделить тяжесть той тайны, что давила его. Квинтон прочел зеленую книгу в постели при свете свечи, и она зажгла новым огнем то безумие, что горело в нем ровным пламенем. В книге содержалось описание ритуала какой-то восточной секты змеепоклонников. В ней описывались их сладострастно-причудливые церемонии, и Квинтон встал среди ночи, чтобы повторить все те движения и знаки, о которых говорилось в описании. После того Квинтон много раз читал и перечитывал эту книгу, и, наконец, стал испытывать болезненное наслаждение от одного взгляда на ее гладкий зеленый переплет, тисненный золотыми блестящими змеиными извивами.
Квинтон был безумен, и все же он рос, изучая искусство в Лондоне и Париже, судорожно стараясь избавиться от преследующего его безумия тем, что всю свою энергию отдавал работе. Может быть, он сумел бы победить свою болезнь, если бы у него хватило сил уничтожить зеленую книгу. Дважды держал он ее перед камином, готовый опустить ее в пламя, но каждый раз его останавливала мысль о какой-то страшной чудовищной мести, которая постигнет его, если он истребит священную книгу. Ему казалось, что он решается на святотатство, и оба раза он, в конце концов, осторожно клал книгу обратно в футляр, и выполнял предписанный, страшный ритуал с удвоенным усердием, словно налагая на себя епитимию за свое намерение.
В течение многих лет Квинтон никому не дал повода подозревать, какое двойное пламя пожирает его жизнь. Его друзья в Латинском квартале в Париже и в лондонских студиях в Челси верили, что он всецело отдался искусству, говорили, что он безгранично предан ему, как друзья всегда говорят о том, кто в состоянии работать прилежнее, чем они сами.
Только однажды Квинтон почти выдал, почти открыл себя. На каком-то званом собрании в загородном доме, он покинул площадку для тенниса с Жакотт Пермэ и шел с ней по узкой, покрытой мохом тропинке на опушке маленькой рощи, как вдруг из-под самых его ног выползла большая змея. Жакотт бросилась вперед, чтобы посмотреть на нее, и, повернувшись к Квинтону около куста, под которым исчезла змея, попросила его поймать или убить ее. Квинтон стоял неподвижно, выпрямившись во весь рост, но лицо его было искажено страшной судорогой. Потом он упал без чувств. Жакотт вскрикнула; другие гости прибежали на этот крик. К счастию, среди них оказалась одна из тех особ, которые всегда во все вмешиваются и уверены, что решительно все знают. Она с чрезвычайно важным и деловитым видом стала всем объяснять во весь голос, что обморок случился от солнечного удара. Она заявила, что узнала симптомы этого удара, и, когда к Квинтону вернулось сознание, он не стал никого разубеждать.
С того дня Квинтон почувствовал непреодолимое желание разделить жизнь с Жакотт. Ее нечувствительность к ужасному виду змей, ее ясный маленький ум, вся разница между ним и ею привлекали его. Он знал, что никогда не будет в состоянии рассказать ей правду о себе, но верил, что ей удастся настолько овладеть его душой, что он забудет о таящемся в нем безумии. Осуществить это желание оказалось тем легче, что Жакотт была явно заинтересована художником, всегда была готова беседовать и гулять с ним; ей нравились картины Квинтона, или, по крайней мере, она так уверяла, говоря, что верит в его славу, и всячески старалась дать ему почувствовать, что он играет роль в ее жизни. У нее была милая, изящная фигурка, крепкая, живая, как и ее ум, у нее были правильные черты лица и светлые волосы. Квинтону все это нравилось.
Большим усилием воли он отогнал свое безумие в тайники мозга, сделал предложение, которое Жакотт приняла, после тщательных колебаний, превративших его увлечение в настоящую страсть. Жакотт была наполовину француженка, наполовину англичанка. Француженка — по своим взглядам на мужа, как на полезное приложение к жизни; англичанка — по своему знакомству до брака с мужчинами. Мать ее была англичанкой, отец — французом. Ей действительно нравился Квинтон, а, главное, ее самолюбию льстила мысль стать женой знаменитости. Квинтону тогда уже исполнилось двадцать девять лет, он был высок ростом, смугл и довольно худ. В общем, думала она, он будет красивым мужем.
Жакотт позаботилась о том, чтобы в течение шести месяцев, протекших между помолвкой и свадьбой, Квинтон серьезно влюбился в нее. И он убедился сам, что наконец нашел действительное спасение от ужасов, долго не покидавших его. Их медовый месяц растянулся на целый год, который они провели во Фьезоле, — где Квинтон написал одну из самых знаменитых своих картин, — в Неаполе, Риме и последние три месяца в Париже.
К тому времени, когда они приехали в Париж, Квинтон был уже совершенно уверен, что, женясь на Жакотт, он излечился от своей болезни. В течение почти года он был совершенно свободен от старых навязчивых мыслей. Зеленая книга, с которой он все-таки не посмел расстаться, лежала на дне его дорожного чемодана, точно так же как старая мания таилась на дне его мозга, и думалось ему, умерла навеки.
Жакотт и он бегали по Парижу вместе, покупая то одно, то другое для обстановки дома и студии, которые обклеивались новыми обоями и красились заново, чтобы быть готовыми к их возвращению. Внимательно следя за собой, он заметил, что остался только один симптом его болезни — его любовь к зеленому цвету. Жакотт не любила зеленого, и с некоторым страхом он поймал себя на том, как однажды стал настаивать, чтобы ему позволили, по крайней мере, одну комнату или нишу в одной комнате обставить мебелью и оклеить обоями его любимого цвета. Жакотт увидела, что он просит серьезно, и мило уступила.
— Конечно, да, — сказала она, — конечно, он получит маленький зелененький храм для себя одного, но, разумеется, если он будет мил со мной.
Квинтон внезапно умолк.
Как-то в другой раз он провел все послеобеденное время в Люксембургском саду, наблюдая играющих детей, может быть, тех самых малюток, которых мы видим на его знаменитой картине, изображающей детей, пускающих змеи. Когда он вернулся домой, Жакотт позвала его и повела посмотреть изумительно-зеленую вышивку, к сожалению, очень дорогую, но которая была так хороша, что, — она была в том уверена, — ему непременно захочется повесить ее в том алькове, который он так упорно решил себе устроить.
Она развернула ее перед ним на полу, поднимая к нему лицо с края вышивки, матового японски-зеленого цвета, с повторяющимся узором извивающихся змеек по краям.
— В чем дело? — спросила она.
— Ничего. Мне немного холодно. Забываешь, как холодно здесь в ноябре, когда смотришь на этих резвящихся детей.
Эти случаи и другие им подобные показали ему, что он не настолько освободился от власти своей мании, как ему казалось. Не раз ловил он себя на том, что лелеет старые извращения своего мозга — старые чудовищные, отвратительные фантазии, царившие над его жизнью.
Бродя вдвоем по узким улицам Монмартра, они однажды натолкнулись на низенькую лавочку антиквария, похожую на другие такие же, полную восточных безделушек, маленьких гладких коричневых божков из Китая, бронзы из Индии, крошечных идолов из Египта, неизбежных глиняных танагрских статуэток, гипсовых миниатюрных слепков с Венеры Милосской и Окрыленной Победы Самофракийской, пыльных сине-белых фарфоровых тарелок, пыльной старинной посуды с нарисованными на ней поблекшими розовыми и зелеными цветочками, старых, изъеденных червями шкапчиков, маленьких причудливых столиков и подсвечников из меди, глины и серебра. Среди всего этого хлама оказались какие-то оловянные кубки, которые понравились Жакотт. Они будут так кстати для маленьких интимных вечеринок с интересными гостями, которые она решила устраивать по возвращении в Челси.
Они вошли вместе в лавочку, и пока Жакотт, маленькая, упрямая, настойчивая, торговалась с хозяином, Квинтон бродил по пыльной комнате, осматривая то крошечную бронзу, то нежно вылепленную глиняную фигурку. Он почти решил купить маленький талисман, вырезанный из австралийского малахита, когда он увидал серебряную чеканную вещицу, которая заставила его бросить талисман и наклониться через стол. На полке, по другую сторону, среди каких-то подсвечников, лежала маленькая серебряная вещица, которая в один миг возродила всю силу безумия Квинтона. Он даже не попытался противостоять ее очарованию. На простом квадратном цоколе лежали две серебряные змейки, свернувшись, каждая отдельно, но поднимая частью свое тело так, что шеи их сплетались. Обе головки смотрели вверх, рты были широко раскрыты, видны были жала, а языки, нежно вычеканенные из серебра, были втянуты среди челюстей. Вся вещь имела не больше восьми дюймов вышины.
Квинтон не мог оторвать от нее своих глаз. Она вернула ему, со всею напряженностью, длинные бессонные ночи, проведенные со свечой и зеленой книгой, хранившей в себе тайну его жизни и жизни его отца. Он увидал перед собой, в галлюцинации, которая была сильнее видения, вызванного памятью, рисунок из той книги. Он изображал «змеев-близнецов мира», и Квинтон, знал, что эта серебряная группа перед ним была изображением священным. Рты змей, поднятые кверху и широко раскрытые, были предназначены для сжигания ладана. Квинтон наклонился через стол. Да, на шейках змей были кусочки металла, совершенно гладко стертые там, где молящиеся гладили священные шейки дрожащими пальцами.
— Это будет прекрасной подставкой для перьев на письменный стол, monsieur, — раздался голос антиквария рядом с ним.
Жакотт стояла, нетерпеливо ожидая, чтобы он взял кубки, которыми были нагружены ее руки.
— Сколько? — спросил Квинтон, хорошо зная, что он заплатил бы какую угодно цену, как бы она ни была чрезмерна.
Торговец не мог подозревать, насколько необходимы были его покупателю змеи. Он назначил верную цену.
— Двести франков, — сказал он.
Жакотт привыкла устраивать все такие дела мужа, который всегда был готов заплатить первую назначенную цену. И она вмешалась.
— Monsieur даст вам 150 франков.
— Но полтораста франков! Это даже не половина их стоимости. Я не могу продать их меньше чем за 175.
Квинтон заплатил за них и за кубки, зная, что за 175 франков он снова купил себя в рабство своей болезни.
— Зачем они тебе понадобились? — спросила жена, пока они дожидались на тротуаре фиакра.
— Это хорошенькая вещица, — ответил он, стараясь скрыть волнение в голосе.
И с того дня он не переставал настаивать на скорейшем возвращении в Англию. В голове его бродили мысли и замыслы, которые необходимо было как можно скорее передать на полотно, пока на них еще сохранилась печать свежести. Потом надо было подумать о друзьях. Да и Лондон приятнее Парижа зимой. Одним словом, он исчерпал все доводы к тому, чтобы как можно раньше закончить свадебную поездку; и, наконец, ему удалось убедить Жакотт вернуться в Лондон за две недели до Нового года.
Они должны были поселиться в его собственном доме в Челси, который был отремонтирован и отделан заново к их приезду. Наутро после их возвращения он тотчас же вышел, чтобы похлопотать об отделке зеленого алькова. Он посетил столяров и обойщиков и купил большую кушетку, обитую зеленой кожей, на Тоттенхэм-Корт-Роде.
На следующий день прибыли маляры и обойщики, принеся с собой в дом лестницы, грязные сапоги и неприятный запах. Жакотт застала их в передней как раз после того, как их впустили.
— Должно быть, произошла ошибка, — сказала она, --дом уже готов.
Люди объяснили, теребя в руках шапки, что мистер Квинтон приказал им прийти. И они стали развертывать зеленые обои и зеленую краску.
Квинтон прибежал сверху, из мастерской.
— Да, да, я им велел прийти, — сказал он. — Пойдемте наверх.
Люди последовали за ним, но Жакотт отвернулась обиженная. Потом была ссора. Она не хотела поверить, что он серьезно решил обезобразить часть своей студии. Он ответил ей, что, действительно, таково его желание, но не мог его объяснить. Она посмеялась над ним. Он возразил, что дом его; на это она с одинаковой горечью ответила, что хотела бы, чтобы он был также и ее домом. Ссора, впрочем, скоро была забыта, как забываются такие вещи, и Жакотт успокоилась. Квинтон остался неудовлетворенным. Он предвидел, что жизнь его превратится в бесконечное стремление скрыть свою тайну от жены. Он больше "чем когда-либо был убежден в том, что никогда не будет в силах сознаться ей, и с безнадежной тоской чувствовал, что мания его усилится во сто крат благодаря его слабости. Он потерял всякую охоту бороться с ней. Желание иметь зеленую комнату и в ней змеек-близнецов и книгу змеепоклонников было в нем так же сильно, как тоска курильщика опиума.
Через четыре дня альков в комнате Квинтона был закончен. Он имел площадь в девять квадратных футов и стены его были зеленого цвета. Там, где он примыкал к комнате, была резная деревянная перегородка, с высокими тонкими черными колоннами по бокам. Занавес из пышного зеленого бархата закрывал вход. Он двигался на кольцах и мог отдергиваться. Внутри алькова был камин, столик по левую сторону занавеса и зеленая циновка с черным извилистым узором. Каждая деталь только усиливала испытываемые извращенными чувствами Квинтона наслаждения. Альков освещался маленьким восточным фонарем. Он был круглой формы, и, при ближайшем рассмотрении, оказывался сделанным из цельной свернутой змеи, хвост и голова которой сходились над пламенем. С зеленого потолка фонарь свешивался на медной цепи. Кроме того, Квинтон прибавил потом еще два серебряных подсвечника, увитые у основания серебряными аспидами. На столе лежал футляр с тонкой зеленой книгой и змейки, купленные в Париже. Их поднятые кверху раскрытые рты зевали на потолок.
С этого дня начинается последний период скрытого безумия Квинтона. Теперь оно захватило большую часть его жизни, и он заботился лишь об одном — как бы насладиться им в полной мере и скрыть его от жены. День за днем он ускользал из мастерской в кабинет, проходил за зеленый занавес в альков и зажигал свечи и фонарь. Запрещенные наслаждения тем слаще, чем дольше мы их откладываем. Точно так же как мальчиком он откладывал до последней минуты посещение Змеиного Дома, так и теперь часами сидел он, выкуривая крепкие, пропитанные опиумом, папиросы, глядя на серебряные змейки. Часами курил он, и глядел, и вспоминал ушедшие века, которые были словно похоронены в его памяти, века, — когда ряд поколений нагих смуглокожих людей поклонялся змеям-близнецам, обрекая им на жертву то одного, то другого из своего числа, чтобы ядовитые железы их плененных богов не иссякли без работы. Квинтону снились и представлялись подземные храмы, где жрецы культа, с воспаленными глазами и лицами, бледными от темноты, безустанно охраняли образ змеек-близнецов, в то время как живые змеи извивались вокруг кистей их рук. Под конец он гасил свечи, доставал благовония из коробочки, обитой змеиной кожей, и сжигал их на мелких угольях в раскрытых ртах змеек. Он отпирал большой плоский черный футляр, доставал из него тонкую книгу, скрывавшую в себе тайны его фантастического культа. На узорчатой циновке отбивал он странные земные поклоны и потом стоял и наблюдал, как серый и лиловый дым поднимался и вился кольцами к потолку, наполняя альков острым, крепким запахом.
Затем внезапно, услыша приближающиеся шаги жены, он, как виноватый школьник, быстро запирал книгу в футляр и бросался на кресло, спокойно куря.
Жакотт, практичная, лишенная всякой сентиментальности женщина, входила в альков, капризно отдергивала занавес и, затыкая нос, напоминала ему о забытой работе, о забытой жене и о том, как глупо тратить лучшие часы дня в искусственной темноте.
Квинтон ничего ей не мог отвечать, и его молчание в ответ на ее нападки выводило ее из себя. Она спрашивала его: не потому ли скрывает он от нее цель своих поступков, что считает ее недостаточно умной, чтобы понять их? Он старался успокоить ее, но никак не мог заставить себя открыть ей все. Она никогда не любила его по-настоящему и по истечении четырнадцати месяцев со дня их свадьбы уже питала к нему тайную злобу. Но эта таинственность огорчала ее. Она воспринимала ее, как оскорбление, и делала все от нее зависящее, чтобы чем-нибудь отомстить ему. Она скоро угадала его слабые стороны и мучила его, когда только могла. Он объяснял ее сознательные уколы ее незнанием его болезни и напрягал все силы, чтобы переносить их, видя в этом доказательство успешности своих усилий все скрывать.
Однажды утром она его спросила, собирается ли он писать, или проведет день в своей змеиной норе?
Это был не первый вопрос такого рода, который она ему задавала. Он старался продолжать спокойно работу, но его не оставляла тревога. Не открыла ли она все? Не догадалась ли? К полудню он был в таком нервном и раздраженном состоянии, что дальнейшая работа была немыслима. Он провел остаток дня в алькове, стараясь по мере возможности одурманить себя ладаном и крепкими папиросами. Нервное волнение того дня помогло ему в создании его наиболее знаменитой картины. Лежа в большом кресле, он представил ее себе на пустой зеленой стене, и провел целый вечер с карандашом и бумагой, зарисовывая свои видения, а на следующее утро начал писать, работая лихорадочно быстро. Полотно и краски оживали под его кистью. Словно по мановению какой-то волшебной палочки, появилась мгла курящегося ладана и тусклых светильников, сквозь густые клубы дыма вырисовывались напряженные восточные лица, наблюдающие две переплетшиеся, качающиеся змейки на плоском белом камне. Ребенок, полуостолбеневший, испуганный, лежал связанный, нагой, около камня, а на переднем плане картины, силуэтами на бледном фоне дыма и тусклых светочей, стояли три жутких закутанных фигуры, готовившиеся положить ребенка на жертвенный камень перед двумя ожидающими змеями. На всех лицах картины был отпечаток странного экстаза, и в одном из них можно было узнать автопортрет самого художника. Квинтон закончил картину, работая почти беспрерывно, в два дня.
На третий день он едва не свалился от изнеможения. Квинтоны должны были ехать на какой-то небольшой ужин и танцевальный вечер, на одну из тех маленьких веселых вечеринок, которые делает Челси сносным, даже, пожалуй, приятным местопребыванием. Дакмары, муж и жена, оба художники, должны были заехать за ними в семь часов. Квинтон заявил, что он чувствует себя усталым и не поедет, и, к его великому облегчению, Жакотт не стала настаивать. А он не перенес бы в ту минуту никакого спора.
Когда приехали Дакмары, Квинтон повел мужа в свою мастерскую, пока обе дамы заперлись в комнате Жакотт. Художники выкурили по папиросе; Дакмар разглядел новую картину, обсуждать которую Квинтон отказался, хотя ему приятны были похвалы приятеля. Потом он проводил всех троих до экипажа и услышал, как Дакмар сказал Жакотте;
— Квинтон написал прекрасную картину, но это безумная мысль.
— Да, — ответила Жакотт, — он одержим каким-то змеиным безумием.
И экипаж укатил.
Квинтон вернулся в дом более расстроенным, чем когда-либо. Знает ли все жена? Может быть, эти слова только случайно вырвались у нее, и она не сознавала ужасной правды сказанного ею. Он захватил бутылку ликера, коробку папирос и зажег свечи и фонарь в алькове. Он налил себе в тонкую, высокую рюмку янтарного ликера, который отливал пурпурными тенями, когда его поднимали к свету, стал пить маленькими глотками и закурил папиросу.
Он курил не переставая и выпил три рюмки. Потом он решил дать себе волю. Жакотт не вернется раньше двух часов ночи. Квинтон пошел к себе в спальню, разделся и потом вернулся в халате, роскошном алом одеянии, расшитом золотой тесьмой. Он положил в камин маленькие поленья и целые охапки тонких стружек душистого дерева, раскурил ладан в пастях змей, и с голыми ногами, обращенными к пламени, закутавшись в халат, лег на кушетку и снова закурил. Когда комната нагрелась, как теплица, он бросил папиросу в камин и резко, даже злобно, сбросил халат. Тонкая зеленая книга была в его руках. Он поцеловал ее, прижимая губы к гладкому переплету, словно к коже женщины. Потом, положив пальцы на шейки металлических змеек и двигая их медленно взад и вперед, стал произносить про себя странные слова, согласно ритуалу, выполняя с необычайным экстазом все мелочи давно забытых обрядов. Никогда не углублялся он так далеко в обряд. Никогда, как ему казалось, не приближался он так близко к его внутренней тайне. Очарование переплетенных змей и длинные клубы дыма, выраставшие из их пастей, в мертвой тишине комнаты, опьяняли его. Он испытывал то невыразимое возбуждение, какое испытывают жрецы и все те, что совершают сложные и строго предписанные обряды. Это был более утонченный экстаз, чем тот, который вызывала в нем работа или любовь к жене, любовь, которая теперь была уже более похожа на страх.
Квинтону казалось, что серебряные змейки ожили и задвигались под его прикосновением, что их тоненькие шейки томно закачались из стороны в сторону, что он слышит шелест их серебряных чешуй, в то время как завитки их тел закружились на серебряном цоколе. Он поднял глаза и увидал, что свернутая змея, составляющая основу висячего фонаря, стала стремительно кружиться вокруг себя, так что фонарь напоминал жужжащий волчок, в котором свет, как и звук, был неподвижен, в то время как самый корпус вертелся головокружительно быстро. Серебряные аспиды взбирались по подсвечникам, а черные линии на зеленой циновке сплетались и переплетались, словно только что родившаяся семейка змеят.
Долго Квинтон находился во власти этой галлюцинации; потом вдруг, надев халат, он вырвался из алькова, бросился через кабинет наверх в свою мастерскую и вернулся оттуда, неся картину с змеепоклонниками, краски которой еще не успели высохнуть. Он поставил ее, так как она была без рамы, на черный стол, среди серебряных змеек.
Набросав еще поленьев в камин, он снова откинулся в кресло. Да, произошло то, что он ожидал. Лица на картине ожили. Точно так же, как в комнате, задвигались и змеи на полотне. Они медленно извивались на каменной плите, и шеи их томно качались в ожидании. Мускулы напряглись на лигах полуневидимых зрителей. Их рты задвигались, и Квинтон стал различать тихий гул едва слышной песни. Три жреца сделали какие-то знаки над ребенком и подняли его к плите. Вдруг человек, которого Квинтон изобразил похожим на себя самого, бросился перед ними на камень. Одна из кобр вонзила свое жало ему в голову; другая обвила его руки, взобралась к нему на плечо и остановилась там, качаясь вперед и назад, словно неуверенная еще, в какое место ударить.
Как раз в эту минуту вернулась домой Жакотт.
Он слышал, как она открыла дверь кабинета, и сверхчеловеческим усилием привел себя в спокойное состояние. Она раздвинула зеленую портьеру и вбежала, словно белая атласная сильфида, в альков. Она была в хорошем настроении и, вероятно, выпила чуть-чуть больше вина, чем обыкновенно. По крайней мере, этим можно было объяснить ее веселость и желание, чтобы все, даже этот невыносимый Квинтон, были так же легкомысленно настроены, как она. Подбежав на носках своих белых туфелек к Квинтону, она поцеловала его в лоб, и мгновенно отскочила при виде его впалых щек и синих кругов под глазами.
— Боже мой, ты стал прямо ужасен! — сказала она, прижимая к носу крошечный платочек. — Что ты тут делал с ладаном и глупыми змеями? Мне кажется, ты довел себя до полусмерти над этой сумасшедшей картиной. Никто не имеет права принимать вид, как будто присутствует на собственных похоронах, когда мне весело. Будь веселым, слышишь!
— Ты хорошо провела вечер? — услышал Квинтон свой собственный голос.
— Я танцевала до упаду. Тебе тоже следовало пойти со мной, вместо того, чтобы сидеть здесь, словно какое-то привидение, и портить мне настроение, когда я возвращаюсь домой. Мистер Дакмар всем рассказывал о твоей картине со змеями. Он говорит, что это поразительное создание безумия. Клянусь, мне кажется, он прав. Но я буду к тебе милостива. Можешь снять мои туфли.
Квинтон вздрогнул. Комната все еще кружилась вокруг него, но он заставил себя нагнуться и снять крошечную атласную туфлю с ножки, которую она положила ему на колени.
— Теперь другую, — сказала она, смеясь, — и ты можешь смотреть, как я буду раздеваться, а я тебе все расскажу про вечеринку.
Он снял другую туфлю довольно неловко, так как в глазах его все кружилось.
— Ну, говори что-нибудь, — сказала она. — Ты бормочешь целый день своим противным змеям, а для меня у тебя никогда нет ни слова. Ух, какие отвратительные гадины!
И она подбежала на пальцах к столу, высыпала весь ладан в огонь и повесила по крошечной атласной туфельке на пасти каждой змеи. Это было самым ужасным святотатством.
— Не смей! — сказал Квинтон, видя, как она высыпала ладан. Он старался не выдать своего волнения. — Жакотт, ты не должна этого делать!
Она рассмеялась в ответ, и он начал бормотать разные странные причитания из зеленой книги.
— Не глупи! Перестань! — сказала она. — Говори со мной и будь любезней!
Она взяла серебряные змейки и отвела их за спину, со смехом стоя перед ним.
— Поставь их назад! — умолял он.
— Ты не получишь своих глупых змей, пока не будешь вести себя лучше, — дразнила она его.
— Жакотт, ради Бога, поставь их на место! Ты не знаешь, что ты делаешь.
— Нет, знаю! У меня в руках змейки, за которых ты заплатил такую уйму денег в Париже, я их держу за шеи, так что они не могут ужалить меня, и если ты сразу не станешь веселым, я их брошу в огонь. Да, брошу… нет… пусти…
Квинтон пытался отнять их у нее. Он знал, что не будет в состоянии долго владеть собой. Она вырывалась от него, стоя спиной к камину.
— Пусти, Кайт! Медведь! Пусти, а то я брошу их.
Он сделал последнюю отчаянную попытку отнять у нее змей, прижимая ее к себе и стараясь схватить руку со змеями. Раздался звон металла об камень, и серебряные змейки упали в самую глубину камина.
Она немного испугалась своего поступка, но вид мужа ужаснул ее до того, что она сразу окаменела.
— Они восстанут из огня! — кричал он, хватаясь дрожащими руками за полку камина, произнося слова, для нее непонятные.
На мгновение ей в голову пришла мысль спасти змейки, но они уже таяли золотыми безвозвратными струйками, которые, словно сверкающая лава, текли по горящим дровам. Она смотрела на мужа, дрожа с ног до головы. Он взглянул на нее, и как только она увидала его глаза, она внезапно сообразила, что он сошел с ума, и выбежала из алькова и из комнаты, заперев за собой дверь.
Квинтон, окончательно очутившийся во власти своей мании, и не пытался преследовать ее, но стал корчиться на циновке перед огнем, следя за каплями расплавленного металла, падавшими на дно камина.
Разумеется, это и был конец. Она пригласила врачей, которые осмотрели его, признали умалишенным, и поместили в комфортабельную частную лечебницу для нервных больных, где он пишет странные, жуткие картины, доставляющие ему явное удовольствие. Он совершенно не сознает, что он сошел с ума, но, так как у него отнимают картины тотчас же после их окончания, он убежден, что их отправляют на выставку, где они пользуются огромным успехом. Врач заказывает для него специально напечатанные вырезки из газет, которые приходят по почте, и Квинтон совершенно доволен. Странное последствие его мании выразилось в том, что он видит все синие цвета зелеными и соответственно с этим переносит их на полотно. Этот случай, в общем, довольно интересный. Верующие в перевоплощение души могли бы найти не мало поучительного в его ярких видениях Востока, которого он в действительности никогда не видел. Изучающие законы наследственности могли бы дать нам какие-нибудь объяснения на основании зеленой книги, которая очевидно, в свое время, имела странное влияние на его отца.
Как бы то ни было, теперь не может быть сомнений, что Квинтон, безнадежно потеряв рассудок, несоизмеримо счастливее, чем в те годы острого одиночества, когда он скрывал тайное безумие от взоров всех, даже собственной жены.
Что касается Жакотт, она весело проводит жизнь в Париже на деньги заключенного мужа. Она навещает Квинтона раз в год, в обществе друзей, воспитала в себе умение проявлять как раз должное и корректное количество скорби и примирение с судьбой в редких сожалениях о его неизлечимости, что пробуждает к ней долю сочувствия окружающих и обращает должное внимание на ее, не лишенное некоторого интереса положение.
Источник текста: журнал «Русская мысль», 1912, № 12, стр. 51—66.