Максим Созонтович Березовский (Кукольник)

Максим Созонтович Березовский
автор Нестор Васильевич Кукольник
Опубл.: 1844. Источник: az.lib.ru

Н. В. Кукольник
Максим Созонтович Березовский
Исторический рассказ

Русская историческая повесть: В 2-х т. Т. 1

М., «Художественная литература», 1988.

АКАДЕМИК

«А что за пречудесная сторона! — говорил Опанас, в переводе на русский Афанасий, лежа под плетеной беседкой, затканной широкими листьями и завитками винограда. — Ни дать ни взять — Макиевка, только и разницы, что вместо хмелю вино над головой растет, а у нас яблоки да груши, да черешни; или заберешься в огурцы, не успеешь заснуть, а уж сотню проглотил. Надо правду говорить. Если б борщ, да вареники, да водка, так тут просто того… рай, и на небо не нужно: и после смерти готов тут жить; и солнце наше, и того — девчата, не то что казачки… Куда же им, тальянкам, до казачек? далеко куцому до зайца… правда… что-то у них и в лице такое цыганское, и что ни девка, то с усами, и то правда; чернобровы, так, да уж белолицой ни одной, где там! Параски нашей или Марины, что за Мартына вышла, так таких и промежду господ не найдешь, да того…»

И Опанас зевнул сладостно; храпение Опанаса раздавалось по всему саду виллы Броски, недавно отстроенной и разубранной с царственным великолепием. Неудивительно: Опанас плотно пообедал на кухне, местные слуги разбрелись по должностям, тем поспешнее, что у хозяина были гости. С Опанасом некому было заниматься, да и что за беседа в теплом климате после обеда? Лучший собеседник сон, а под виноградной сеткой так прохладно, ни капля растопленного золота, так обильно разливаемого южным солнцем в полдень, не могла пробиться сквозь густую зелень. Опанас спал сном сладким, пользуясь расположением природы и сада. Я по крайней мере больше всего дорожу расположением природы. Нет горя, тоски и грустной думы, которых бы не разогнало тихое, ясное, весеннее утро, в хорошую погоду, человек не чувствует бедности, не хлопочет, не печется о суетных плодах труда, ему ничего не нужно, как Опанасу, ему не нужно ума, памяти, не хочет думать, он забывает все, даже обязанности, хотя бы и любимые. Вот и Опанас не сходил посмотреть, что делают ослы, не справился, когда барин поедет назад в Болонью, будут ли тут ночевать или нет, кто этот вельможа, к которому они так давно собирались и боялись ехать… А должен быть человек весьма важный, потому что сам старый Мартын, как ехать на виллу, надел свою длинную французскую свиту, а на шею повесил золотую цепь, а старый Мартын, во-первых, ни к кому сам не ездит, а во-вторых, всех у себя принимает в шелковом желтом халате; а на том халате и розмарин и незабудки, и воробьи зеленые шелками вышиты. Должна быть важная особа хозяин виллы, Опанас это предугадывал, да ленился спросить, так и остался в неизвестности. Впрочем, если бы и спросил, если бы ему и отвечали, он бы не много выиграл, едва ли бы он запамятовал имена хозяина и других связанных с ним лиц; что толку, если б Опанас и узнал, что вилла Броски принадлежит кавалеру Броски, как в уединении своем называл себя Фаринелли, что знаменитый певец излечил неизлечимую болезнь короля и, сделавшись первым министром, мудро управлял Испанией. Опанас не уважал испанского короля, потому что в Неаполе видел тьму нищих и потому еще, что он шпанскую водку считал истинным ядом, а шпанских мух боялся пуще скорпионов. Если бы он знал, что теперь гостит у бывшего испанского министра, кто знает, может быть, он бы не спал так покойно, не храпел так гармонически; но этого нельзя сказать утвердительно … Опанас редко изменял своим привычкам и дома, а уж в гостях… что же бы это было за угощение. Тут же никому до него не было дела, он был не нужен даже своему барину, которого, можно сказать, поглощала затрапезная беседа. В прохладной мраморной галерее, украшенной добропорядочною живописью и цветами, за столом, покрытым серебряной и золотой посудой, сидело небольшое общество болонских гостей Фаринелли; старик-хозяин сидел в глубоких креслах, ноги его покоились на мягких подушках и были покрыты атласным стеганым одеялом, на голове, совершенно забытой волосами, торчал остроконечный белый колпак с красными каймами и красной кисточкой, бороды также не было, и казалось, что на этом теле никогда не пробивался пух мужественного возраста; отменно нежное и приятное лицо Фаринелли было изморщено и болезненного цвета, хотя дородство, можно сказать, даже тучность выгодно говорила о состоянии его здоровья. По правую руку от хозяина сидел знаменитый Мартини, президент Болонской академии и музыкального общества. По левую Леопольд Моцарт, возле четырнадцатилетний сын его Вольфганг, а возле Мартини Опанасов барин, молодой человек лет двадцати шести, Максим Созонтович Березовский. Последний был в красном кафтане с черными пуговицами, что ясно в те времена свидетельствовало о недавней потере кого-либо из близких родственников. Хотя общий разговор шел своим чередом живо и непрерывно, но глаза всех постоянно были обращены на четырнадцатилетнее чудо, осветившее современный музыкальный мир невиданным блеском. А Вольфганг, приученный с семи лет к любопытству и удивлению всех его окружающих, с семейством своим включительно, нимало не смущался и глядел то на хитрую резьбу столовой утвари, то на отца Мартини, как его называл тогда весь свет.

— Что же, папа! — сказал Фаринелли с лукавой улыбкой, потирая щеку. — Кажется, ваши сомнения теперь рассеялись… Пора бы моему другу получить диплом и звание академика…

Мартини, без малейшей перемены в лице, протянул под столом руку и значительно пожал колено Фаринелли. Министр, угадывавший кабинетные тайны, не мог смекнуть, что замышляет князь музыки, и поглядел на него с видом вопроса.

— Удивительно! — сказал наконец Мартини, принужденный к разговору непонятливостью Фаринелли. — Вы очень хорошо знаете наши уставы и спрашиваете! Честь быть академиком — велика; стыд не выдержать испытания — больше.

— Ах, папа! — с живостью прервал Вольфганг. — Я не боюсь испытания…

— Талант твой велик, но один талант может изменить…

— Есть ли у меня талант или нет, право, не знаю. Но у меня, папа, есть наука, эта не изменит…

Род улыбки или тень улыбки пробежала по лицу Мартини и разморщила высокое чело старца. Он произнес какое-то глухое междометие, несколько обращаясь к Березовскому. Максим Созонтович отвечал учителю таким же междометием, и разговор кончился.

— Я от вас не отстану, папа! — опять начал Фаринелли.

— И я тоже, — подхватил Вольфганг. — Назначьте день и час моему испытанию…

— Завтра! — сказал сухо Мартини.

— Что завтра? — прервал Вольфганг. — Завтра вы назначите день — или…

— Нет! Завтра быть или не быть тебе академиком.

— Быть! — закричал Вольфганг и ударил о стол с такою силою, что посуда заплясала. Слезы выступили у него на глазах. Он не мог удержать душевного волнения, вскочил с места, побежал к старцу, обнял его нежными, можно сказать женскими руками и повис на шее Мартини.

— Ах, папа, вы не шутите! Согласятся ли ваши цензоры, ваши ужасные профессоры?.. Одного из них я боюсь, он так похож на медведя… И простите, папа, вы не рассердитесь, а? вы не рассердитесь?.. Мне кажется, что он и в музыке — медведь…

— Друг мой, — сказал сухо Мартини, — все члены нашей академии получили свои места при мне…

— О, тогда простите, папа! Вас нельзя ни обмануть, ни обольстить, как публику…

— А публику можно?..

— Можно, папа! Вот вы увидите, как меня будут хвалить за царя Митридата…

— А ты ее обманешь?..

— Обману, что делать, обману… Опера не мой род, я не люблю оперы, пожалуй, я их напишу сколько и каких угодно: маленьких, больших, веселых, плачевных, не моя часть, да что же делать. Надо уметь сочинять все, иначе нельзя написать ничего… Квартет, папа, квартет…

— И для голосов… — заметил Мартини.

— Нет, сначала для инструментов…

— Что в них? Испортишь чувство…

Вольфганг задумался и через минуту сказал:

— Хорошо! Да кто же будет петь мои квартеты?

— Глаза! — отвечал сухо Мартини и оборотился лицом к Фаринелли. — Да, я нашел много вещей, в старой музыке, неисполнимых, но для глаза очаровательных. Massimo, помнишь ли ты наизусть небольшой четырехголосный стих, что ты переписывал для себя в пятницу?..

— Помню… — отвечал Березовский.

— Вот мы после обеда попробуем… Как раз четыре голоса.

— Извольте! — сказал Фаринелли. — Но каков-то у меня голос?.. — и стал пробовать свой знаменитый сопрано; сначала тоны были нечисты, но мало-помалу звук прояснивался; после двух-трех гамм Фаринелли запел любимую свою ариетту, все невольно задумались, каждый слушал ее, как отрывок из политической жизни хозяина. Приметив впечатление, Фаринелли засмеялся и остановился на половине последней фразы. Собеседники не выдержали и хором окончили ариетту. Это повело к любопытным рассуждениям о свойствах рифмы и каденции, а между тем западное солнце сбоку заглянуло в галерею и напоминало и гостям и хозяину, что уже не рано. Встали. Березовский, никому не говоря ни слова, забрался в кабинет Фаринелли, написал партии четырехголосного стиха и вынес их в зал, когда Моцарты уже прощались с хозяином. Вид любопытного отрывка удержал всех, и вся дворня, в том числе и Опанас, сошлись слушать пение к стеклянным дверям залы. Все согласились с Мартини, что это превосходно и может быть исполнено глазами, воображением, если не достанет в певцах искусства и знания. «Это вечно!.. — заключил Мартини, — а четыре певца, по крайней мере в Болоний, всегда сыщутся… Простите!»

— Я с вами не прощаюсь, — сказал Фаринелли, провожая гостей. — Завтра, папа, приезжайте ко мне откушать с детьми и призовите нового академика, непременно академика!..

— Двух… — робко и едва слышно произнес Березовский и покраснел до ушей. Фаринелли не слышал, что сказал Максим Созонтович, но Мартини посмотрел на него своими блестящими, проницательными глазами, покачал головой и пошел молча к ослам. Дорогой Вольфганг не давал покою своему папа, которого всю жизнь так много любил и уважал. Сухость и важность Мартини не отталкивали от ученого старца, напротив, как-то магически привлекали к нему всякого, сообщая немногим речам его значение аксиом; вопросы и рассуждения лились из уст филармонического кавалера, как тогда называли Моцарта в Италии. Живая история музыки, Мартини удовлетворял любопытству чудесного мальчика с необыкновенною краткостью и ясностью. Как ни занимателен был их сочный разговор, особенно для музыканта, но Березовский отстал от них и ехал особняком, в глубокой думе… Опанас, приметив это, догнал своего барина и несколько времени ехал возле него молча, собираясь с мыслями или просто ленясь зачать разговор. Уже в улицах Болоньи Опанас решился сказать что-нибудь и, почесавшись в затылке, проговорил сквозь зубы:

— Вот уж города, так такого у нас нет, и Киев и Полтава так себе живут, да против здешних городов — пас.

— Эх, Опанас! Надоели мне эти города, пустая моя Украина милее для меня и Флоренции и самого Неаполя… Подумай, Опанас, шесть лет, седьмое, мы тут маемся, пока языки наломали, пока к житью-бытью чужому привыкли… Я благодарен отцу Мартини, многому я от него научился… Только он меня и держит тут, люблю его всею душою…

— А что ж? Возьмем с собою на Украину и пана Мартына. Пускай послушает наших киевских певчих. Пускай Вукол, что в хоре у преосвященного, перед паном Мартыном, по-своему, басом протянут.

— Ой, Опанас, пан Мартини свою сторонку так любит, как и мы свою. И правду сказать, есть за что. Божьими дарами словно церковь убрана, целый край будто хоромы доброго и богатого пана. Ходишь по комнатам, будто живых людей, будто живую прекрасную сторону видишь, выйдешь на воздух, одна другой краше картины стоят…

— А на Украине?..

— А на Украине — и земля и люди степь неисходная, пустыня заглохлая…

— Как же вам не стыдно родную сторону так порочить!..

— Не порочу я Украины… Сердце плачет, да правду говорит. Хоть бы вот и мое ремесло. Где-таки найдешь ты тут такие голоса, как у нас на Украине. Помнишь, в дожинки как распоются наши красавицы: сто горлышек таких, каких нет ни у одной итальянской актрисы.

— Э, мало ли чего, так то же Украина! Я сам слышал одну девку под Лубнами, что с соловьем на выпередки заливалась. Что у нее там в горле сидело, не знаю, только как пойдет языком плясать, так будто дудка какая, то загудит как ветер в трубу, то тянет долго-долго, будто нитку какую без конца прядет… Пусть бог милует… Я знаю, где она живет. Мы и ее пану Мартыну покажем, пусть только с нами едет…

— Как раз! Он-то свое делает, да мы чужой сор возим. Нам бы должно свою ниву пахать, да ба!

— Да отчего же и ба! Вот вы теперь майстер, так и пан Мартын говорит, вот и поедем до Киева, да и заберем архиерейских певчих, да из братнего, да в науку. А тот наш Румянец подможет.

— Теперь и Румянцева там нет, пошел на турок.

— Так что ж что пошел? Долго ли ему турок побить? Воротится. А мы покуда такую школу заложим, как у пана Мартына…

Березовский горько улыбнулся, хотел, но не успел отвечать. Мартини простился с Моцартами у их квартиры и поджидал остальных спутников. Березовский подъехал и, не ожидая вопроса, сказал с приметным смущением:

— Отец наш! Время мое прошло! Я должен оставить вас! Я еду домой! Там я нужнее… Здесь я нуль…

Мартини молча ехал дальше. Через несколько минут Березовский опять начал:

— Я давно готов выдержать строгое академическое испытание. Но мне не хотелось уезжать из Италии. Последняя честь не позволила бы мне уже долее оставаться у вас, и не робость, не трудность, нет, страх лишиться вашего общества удерживал меня от развязки… Опыты моих успехов в музыке известны вам, всей Италии и государыне императрице… Что я собрал здесь, надо посеять в отечестве.

Мартини молчал.

— Прошу последней милости! — продолжал Березовский. — Допустите меня к испытанию завтра же, вместе с Моцартом.

— Завтра, изволь! Но не вместе… Это противу правил, академия не конское ристалище. Не тот хорош, кто лучше, а кто сам собою хорош, по требованиям науки. Завтра в 10 часов утра — ты, в 12 Вольфганг… до свидания!

На другой день рано поутру вся Болонья была взволнована вестью, что молодой Моцарт дерзает насильно ворваться в святилище музыки, откуда со стыдом бежали целые полчища музыкантов с репутацией; композиторов, наводнивших итальянские театры разного рода и достоинствами операми; капельмейстеров, управлявших довольно важными публичными оркестрами. Звание академика не только казалось, но в существе было очарованным, недоступным замком, для того, чтобы туда проникнуть, требовалось необыкновенных сведений и силы духа. Болонский академик во всей Европе имел такое же значение, как и в самой Болоний. Слава и достоинства Мартини и его неподкупных советников были известны всему сколько-нибудь образованному миру. Это звание уничтожало все препятствия к получению важного места, где бы то ни было, но избранный день не был благоприятен для академиков болонских, как вы увидите. Соображая все обстоятельства, остается думать, что всему виною дурно выбранный день. И погода была какая-то необыкновенная, непостоянная, дождь перемежался с северо-западным ветром, было холодно, сыро. Несмотря на погоду, улицы были покрыты любопытным народом. Bambino! мальчишка! шарлатан! отцовская кукла! и тому подобные выражения были слышны в разных местах. Особенную деятельность языка и ног обнаруживали так называемые профессоры музыки; они вовсе не принадлежали к академии, занимались вольной практикой, учили пению и писанию нот или игре на инструментах; нередко профессоры знали меньше своих учеников, этот класс, доныне существующий с некоторыми переменами, тогда был весьма многочисленный, они составляли когорты или партии известных людей и даже академиков, в надежде посредством лести, ласкательств, протекции ворваться в академию; но пока жил Мартини, патроны не могли пропустить в академию ни одного клиента. Хотя на доске, где обыкновенно выставлялись имена допускаемых к испытанию, написано было и имя нашего Березовского, но об нем никто не заботился. Любимый ученик Мартини, он не мог не выдержать экзамена, тем более что он учился в Болонии шесть лет и посетил все города, где жили ученые по его части. Никто не сомневался в успехе. Напротив того, все были уверены, что строгость и проницательность Мартини обнаружат обман, которым отец Моцарт так давно дурачил всю Европу. Ударило девять часов. Двери академии отворились. Оттуда в красных тогах и черных шапочках попарно вышли академики, цензора и наконец Princeps academicus[1] Мартини. Перед ним на бархатных подушках младшие капельмейстеры несли президентский жезл и хартию. Вся академия перешла через улицу в ближайшую церковь, выслушала молебствие, и тем же порядком за ними ворвалась и толпа народа. Два цензора поднесли Березовскому тему, заданную Мартини, увели его в боковую комнату, там заперли и воротились на места. Прошло около получаса. Академики во все это время читали книги, каждый про себя; некоторые писали музыку. Крик швейцара: «Леопольд и Амедео Моцарты!» раздвинул и взволновал толпу. Моцарты поклонились президенту, потом членам, наконец публике. Все это совершалось с театральною важностью. Мартини, взяв со стола жезл, другою рукою поднял бумажку. Цензора приняли ее почтительно и понесли к Моцарту… Затем отца разлучили с сыном и обоих заперли в разные боковые комнаты. Публика не утерпела и громогласно одобрила ату меру предосторожности. Прошло не более получаса. Березовский и Моцарт в одно время трижды застучали в двери; цензоры выпустили затворников. Очередь была за Березовским. Академики молча просмотрели его работу, многие с удовольствием улыбались, последний взял ноты Мартини, несколько раз просмотрел их с начала до конца, взял опять жезл и встал, все встали за ним, и это было знаком единогласного одобрения… «Dignus!»[2] — сказал Мартини, и цензоры, взяв Березовского под руки, подвели к президенту для принятия диплома. Приняв грамоту на всемирную известность и музыкальную славу, Березовский занял указанные президентом кресла. Вся эта церемония совершалась при громких восклицаниях публики. Пришла очередь Моцарта, — и толпа заволновалась и затихла; все глаза были обращены на члена, которому по порядку приходилось читать работу Моцарта. «Optima!»[3] — воскликнул первый; «Migandum!»[4] — сказал другой. Восклицания удивления умножались более и более, возрастая с переходом бумаги из рук в руки. Одобрительная полуулыбка Мартини показалась и Моцарту и публике каким-то сиянием лучшей высшей славы; и та же толпа, которая за час изрыгала хулу, вложенную в уста народные хлопотливою завистью, та же толпа от безмолвного удивления перешла к громовым изъявлениям восторга. Когда, по уставному порядку, цензоры усадили и Моцарта в академические кресла — Мартини поднял жезл — и все затихло. Речь его была коротка и заключала род отцовского благословения и напутствия молодым сочленам. Этим заключалась церемония, и президент с теми же спутниками, на тех же ослах отправился к Фаринелли. Хозяин ожидал их на дороге и весьма удивился, когда Мартини, вместо одного академика, представил ему двух. До этого дня Фаринелли не обращал большого внимания на Березовского, почитая его обыкновенным учеником, прислужником Мартини. И вдруг прислужник — Болонский академик! Massimo, красивый, белокурый Massimo, игравший в беседах в молчанку, сидевший всегда в углу, тише кошки и — он академик… Удивление Фаринелли возросло еще более, когда он узнал, что этот Massimo — русский!

— Эти русские, — сказал он задумчиво, — наделают много бед в Европе. Вчера ночью я получил известие, которому с трудом верю… Русский флот в Дарданеллах!

— Возможно ли? — спросил удивленный Мартини.

— А мог ли я ожидать, что твой Massimo сегодня будет академиком. Как в искусстве, так и в политике надо иметь талант. В Петербурге теперь славная политическая академия и удивительный президент. Скоро все наши географии будут негодны. Екатерина сочиняет новую… Твой Massimo все-таки для меня загадка… — И Фаринелли стал расспрашивать Березовского о разных подробностях жизни; собеседники изъявили также любопытство; Максим Созонтович, бледнея, краснея и запинаясь, принужден был рассказать свою историю.

— Мне, право, совестно, — так начал он. — Уж сделайте милость, извините… Я совсем не умею говорить… И что вам за охота и нужда знать, кто я и откуда, и то и другое… Разве от того что-нибудь прибудет или убудет… Право, не знаю, как вам все это и объяснить, потому что объяснять нечего, а стороны моей вы совсем не знаете и никогда о ней не слыхали. Китай и Америка для вас ближе, чем моя Украина… Там, видите, все иначе, не так, как в других землях. Украина не то, чтобы народ какой был, а войско, казачество, рыцарство. И не то, чтобы войско, потому что есть помещики и мужики. Край чудный, край богатый, вашему в божьих дарах не уступит — да люди науки дичатся, хотя у них под боком в Киеве — академия. Редкий помещик туда сына отпустит. Я был счастливее других. Отец мой в Петербурге по делам лет шесть прожил. Воротился в свое село, видит: я подрос, он отдал меня на руки верному слуге и отправил в Киев; чему можно, тому я там научился, а на досуге песни складывал, составлял для них свою музыку, как, не знаю, только начала гармонии лежали в душе моей; я писал на два, на три, потом и на четыре голоса; выходило складно; и товарищи и учителя дивились; донесли генералу Румянцеву, тот меня в императорские певчие отрекомендовал; отвезли меня в Петербург; в Петербурге сказали, что у меня есть талант, и отправили в Италию…

— И только? — спросил Мартини. — Больше нечего тебе рассказать, Массимо!

— Да что же вам еще рассказывать, что у меня отец умер, что мне надо ехать в Петербург, там у меня и служба и братья учатся. Бог им не дал музыки, надо им отдать земное в руки, надо ехать поскорее, не то братьев в армию на войну без меня ушлют; вот и все…

— Так я же доскажу, Массимо, если ты не хочешь… — сказал Мартини. — Года не прожил у меня Массимо, как я заметил необыкновенные его способности; он не учился, а будто шел по лестнице, без труда и усталости; после трех лет я сам послал ко двору Екатерины его церковные сочинения и не сомневался в успехе. Я видел пьесы Сарти, они не лучше. Я побоялся, чтобы привычка ко мне не имела вредного влияния на стиль и манеру; отправил его в Верону, Парму, Милан, Рим и Неаполь. Отовсюду он привез дипломы и не хотел нашего. До сего дня я щадил его скромность и любовался этим несомненным признаком большого таланта. Сегодня последовало emancipatio[5]. Ты не ученик мой, а товарищ. Теперь я могу хвалить тебя, не краснея.

— Итак, Массимо, вы хотите нас оставить, талант ваш похоронить…

— Посвятить отечеству, оно в нем нуждается. Отец Мартини прав: я приобрел стиль и манеру, не от него, ото всех, сочинения мои могут хвалить и чувствовать итальянцы; дерево одно, но у него много ветвей, так и у музыки; итальянская музыка только ветвь, может быть главная, но дереву об одной ветви быть нельзя, должны расти и другие, между них должна быть и русская ветка, чужеземец не сумеет ни привить ее, ни вырастить, для того надо быть русским. Надо открыть ее начала, их обнаружит ученое наблюдение, я помню, так сказать, цвет нашего церковного пения и народных песен, в них много своего, как в плодах земли; пусть будет тыква, да своя, не чужая дыня. Народной музыке еще нигде нет в правильном развитии, а уже все противу нее вооружаются. Значит, она должна быть. Говорят: не вкусно, не нравится. Нашему брату подавай нашего перцу, англичанину — английского, турку турецкого, а у искусного повара — все хороши. То, что есть — должно быть. Не вытопчешь, не вырежешь ничего из божьего мира. Не уничтожай ничего, улучшай все! Первого ты сделать не можешь, второму благодатная помощь от бога придет; ткали рогожу, доткались до батиста…

Massimo замолчал, и голова его упала на грудь, распаленная размышлениями и усилием высказать свою мысль. Итальянцам не совсем была понятна тоска Березовского, но маленький Моцарт легко понял Максима Созонтовича, он сам думал то же… Несмотря на все усилия Фаринелли, разговор не мог возобновиться. Березовский упорно молчал. Беседа переходила на другие предметы, но все как-то урывочно, нескладно, и гости на этот раз уехали раньше обыкновенного. Березовский тихо прошел в свою комнату и в какой-то безотчетной задумчивости ходил взад и вперед; удивительно, как у него голова не закружилась от беспрерывных оборотов, потому что во всей диагонали его комнатки не было более двенадцати шагов; шум в передней прекратил эту ходьбу, похожую на движение маятника.

— Не до нас! — говорил Опанас за дверьми. — Из Петербурга еще могут быть письма от Ивана или от Терентия Созонтовича, а то из какой-то Ливорны, такого и города нет: а если и есть, так мы там не бывали, кто же до нас станет писать. Верно, кому-нибудь другому. И без нас есть на свете Березовские. Вот в Чернигове — генеральным судьей — Березовский…

— Да уж это наверно к твоему господину, — отвечал неизвестный голос. — Поди, доложи!

— Стану я докладывать! я могу и просто сказать, да не можно, только что с паном Мартыном с хутора вернулись, отдыхать легли…

— Пет, я не сплю! — сказал Березовский, выходя из своей комнаты. — Что такое?..

— Да что такое! Навязывает письмо. Говорит, из Ливорны…

Березовский уже не слушал Опанаса, в руках его дрожало письмо, на нем странная надпись: Любезнейшему брату нашему Максиму Созонтовичу, в Болонее, а нет к Болонее, то в другом итальянском городе, где есть певчие или музыка. Затем мелкими буквами приписан был по-итальянски действительный адрес Березовского.

«Bor, любезнейший братец наш Максим Созонтович! и не дождались мы вас, и все в роте над нами смеялись, глаза кололи, что братец итальянский певчий, за горами песни поет, да за итальянками ухаживает, а нас уже на коронный кошт обмундерили, обстригли и отослали сюда в приморский город Ливорну, для того, что, как наши корабли из Туречины придут, то и нас заберут и завезут на греческие острова гарнизоны держать. Мы всем довольны, только бы хотели повидаться с вами, братец Максим Созонтович. Нам из Ливорны нельзя, а вам сюда можно. Будьте ласковы, любезнеший братец, приезжайте. Турков, слышно, на голову побили, корабли вернуться могут и нас заберут. Тогда поминайте, как звали. С чувствительнейшим почтением и неложною преданностию, остаемся ваши, любезнейшие братцы, Иван да Терентий Березовские…»

В тот же день, ночью, Максим Созонтович с Опанасом отправились в Ливорно, на дороге они повстречали многих русских и чужестранных курьеров, но ни один не мог или не хотел объяснить им, с какою вестию ехал. Наконец они достигли Ливорно; толпы народа волновались по улицам, одни другим пересказывали всем известную новость; Максим Созонтович не решался спросить, в чем дело, какое-то невольное опасение его удерживало; удивление и любопытство его возросли, когда в гостинице сказали ему, что все русские, сколько их тут ни было, уехали в гавань, на русский корабль, поутру приплывший в Ливорно. Поручив Опанасу устроиться на квартире, Максим Созонтович поспешил в гавань, сел в первую лодку, какая ему попалась, и поплыл к кораблю, вид которого наводил уныние и множил тревогу в душе Березовского. Без мачт и парусов стоял он; во многих местах ребра его были избиты, изломаны; тысячи лодок как стая хищных птиц около слонового трупа кружились на покойном как зеркало море; почти на всех лодках сидели нарядно разодетые дамы; на палубе корабля-инвалида гремела музыка, раздавались веселые клики; на одной стороне палубы ставили зеленую палатку, и сердце Березовского радостно вздрогнуло, когда на этом шатре, вместо медного шарика, загорелся золоченый крест. Окрест представлялась картина очаровательная; стены, возвышения, крыши, все покрыто было пестрою толпою народа; на всех кораблях, стоявших в гавани, развевались все европейские флаги; казалось, вся Европа чему-то радуется, и виновником этой радости явственно был русский разбитый корабль. Гребец повернул мимо корабля.

— Причаливай! — закричал Березовский.

— Нельзя…

— Я русский! — еще громче прикрикнул Березовский, и лодочник почтительно снял шляпу. Причалили. В одно мгновение Березовский взобрался на палубу, но там уже все утихло, солдаты окружали зеленую палатку с обнаженными головами. Клир гремел молебные песни; Березовского охватило неописуемое чувство, дыхание у него остановилось, сердце сжалось, мгновение — и слезы брызнули в три ручья, рыдая, он бросился в палатку и распростерся перед походным престолом. «Тебе бога хвалим, тебе благодарим!» — вместе со священником запел Березовский звучным, серебряным тенором и обратил на себя общее внимание. Из угла раздались крики: «Это вы, братец, это вы, Максим Созонтович!..» И братья, проливая радостные слезы, обнялись с надлежащею горячностью. Максим Созонтович расчувствовался, совершенно забылся и стал по порядку обнимать всех присутствовавших; дошла очередь до какого-то генерала, тот не отказался от такого искреннего поздравления; обнял Березовского и спросил: откуда пожаловать изволил? Тут только опомнился Березовский, смутился не на шутку и, отступая, бормотал какие-то несвязные извинения.

— Это наш братец, Максим Созонтович Березовский! — сказал брат Иван. — Мы уже докладывали вашему сиятельству.

Князь протянул Березовскому руку. Видя, что тот пришел еще в большее смущение, князь взял его за руку пониже плеча, поставил возле себя и сказал тихо: «Рад знакомству с вами, но дослушаем молебствие». Вскоре с корабля раздались пушечные выстрелы и громкое ура! Лодки любопытных ливорнцев отхлынули, хотя это была самая интересная минута праздника. Князь вышел на палубу и принимал поздравления.

— Теперь, господа, пообедаем! — сказал князь. — Мы расстаемся, кажется, надолго. Надо спешить. Посидим в темнице. Я надеюсь выпросить у тосканского правительства льготу для победителей турков; мы уже очистились от чумы чесменским огнем. Пусть зачтут нам это время в карантинный срок…

Это замечание навело на всех уныние. Тут только вспомнили все, что по тогдашним правилам и понятиям о чуме, они без исключения и снисхождения подвергались сорокадневному карантину. Положим, победители турков — соприкасались с носителями чумы, но их гости невинно попались в ту же категорию, не убив ни одного турка, чувство патриотизма перенесло их на корабль, откуда не было возврата до истечения сорока дней. Но русский не знает продолжительного уныния. Несколько мгновений неудовольствие выражалось короткими фразами; удачная шутка разогнала досаду, и пошел пир горой, продолжавшийся до глубокой ночи. Карантин, как и все карантины, сначала был весьма строг, приставы объезжали корабль на лодках, не смея к нему приблизиться, но мало-помалу стали вступать в разговоры с оцепленными, привозили все нужное из города, принимали подарки; разрешение из Флоренции пришло тогда уже, когда не было нужды в разрешении. Все офицеры не только побывали в Ливорне, но посетили театр, слушали оперу и на корабле друг другу сообщали свои небывалые городские похождения по амурной части. Один только Березовский ни за что не хотел съехать в город до истечения срока, через других посылал наставления и деньги Опанасу и с жадностью слушал и переслушивал рассказы о чесменском побоище. Но вот все городские власти на великолепной лодке пристали к кораблю, поздравили князя с неслыханной победой и объявили об окончании карантина. Князь наскоро простился с ними и со своими, сел в шлюпку и отправился в Ливорно. Лодочники окружили корабль и сняли с него всех офицеров и гостей. Березовские также переехали в Ливорно и, само собою разумеется, расположились на житье у Максима Созонтовича в выгодной квартире в лучшей городской гостинице. Опанас имел довольно времени к принятию дорогих гостей. Он встретил их у пристани.

— Едут! Едут! — закричал он во все горло, завидя Березовских. — А и молодцы же какие! До Максима добираются, и доберутся, как подрастут. Здравствуйте, Иван Созонтович! здравствуйте, Терентий Созонтович! здравствуйте! Вот же, бог знает где, на краю света, а привелось увидеться. А видно-таки в школе вас хорошо кормили! Видишь, какие толстенькие. Даром что молодость! Вот я люблю вас за это, что на сухари не похожи… А что за город пречудесный! двух глаз мало, всего насмотришься: пойдемте, я вам покажу пушкарню, или где большие веревки вертят…

— Нет, Опанас! дай нам прежде дома осмотреться, а тогда уже…

— Домой, так домой, а в пушкарню завтра. И то правда, что пан Мартын из деревни наши деньги получил и сюда прислал; да еще был какой-то жид или цыган, спрашивал вас, пана Максима. Я ему сказал: пан на море живет, ступай туда… Да каждый день приходит. И сегодня был. Вы с ним осторожно. Должен быть из таковских, как говорят москали. Вот и дом! Вот эта лестница наша, мы тут одни, и ключ у меня; вот тут будет спальня, как в академии, там учиться, а здесь обедать…

— Чему учиться? — спросил Иван.

— Вот это вы из школы выскочили, да и забыли про науку. Нет, панычу! Максим Созонтович все учится, каждое утро поет, играет и пишет.

В это время Максим Созонтович распечатал огромный пакет, присланный от Мартини, свертки с червонцами упали на пол, но Березовский не обращал на них внимания, он жадно читал огромный лист, то был диплом Болонского музыкального общества на звание капельмейстера. Новая и важная честь; она чувствительно тронула Болонского академика, он знал, что этой честью он обязан Мартини. Не успел он разделить своей радости с братьями, Опанас, взглянув в окно, закричал: «Прячьте деньги! Жид идет!..» И через несколько мгновений раздался вопросительный звук в двери. «Войдите!» — сказал Березовский, и в комнату с низкими поклонами вошел человек небольшого роста, наружность его совершенно оправдывала мнение Опанаса…

— Что вам угодно? — спросил Березовский…

— Много и высоко уважаемый член Болонской академии и капельмейстер знаменитого общества не примет за дерзость — искреннейшего желания содержателя здешнего театра — свести с ним знакомство. Отец Мартини…

— Очень рад с вами познакомиться! Садитесь! мы только что воротились из карантина! Не успели осмотреться…

— О, простите, простите, тысячу раз простите! назначьте время, когда я могу иметь счастие представить вам мое предложение…

— Какое предложение?

— Сан-Себастиано, театр наш, по удивительному превосходству примадонны и других сюжетов, может быть самостоятельным, но вы знаете, что мы получаем все оперы очень поздно от переписчиков, а это приходится очень дорого; наши слушатели люди торговые, бывают в разных городах, слышат музыкальные новости прежде и в Ливорне ходят в С.-Себастиано только от нечего делать. Надо бы свою оперу, знаменитой руки — и С.-Себастиано привлечет в Ливорно слушателей даже из других городов. У меня оперы не спишут, за это ручаюсь. Так вы мне позволите ли, знаменитый муж, прийти к вам…

— Если за оперой, напрасно будете трудиться. Это не мой род… Я дал себе слово никогда не писать опер…

Impresario истощил все красноречивые убеждения, расточал бесстыдную лесть, все напрасно. Березовский не согласился. Опечаленный Sisto, так назывался содержатель Ливорнского театра, вздохнул, вынул четыре билета и, положив их на стол, сказал с улыбкой: «Я не теряю надежды! На этот раз смею надеяться, что вы не откажетесь удостоить С.-Себастиано вашим посещением сегодня, в 6 часов. „Гекуба“ opera seria! Ваш преданнейший слуга!»

И, не ожидая ответа, Sisto ушел.

PRIMA-DONNA

Что такое — поэзия, если не живое воспоминание? Откуда набирают поэты столько воспоминаний? Душа помнит, разум только верит, а где что видел, слышал, об этом не спрашивайте, может быть, память сохранила впечатление сна, осуществила воспоминание о том, что было до рождения; везде тайна, во всем тайна; что было сегодня знанием, завтра отошло в область побасенок, в пищу так называемому невежеству. Выводы опыта не лучше догадок; бесчисленны явления, ни одной причины и тьма умничаний, исполняющих должность причин — но зато явления увлекательны, их влияние волшебно; мелодия, например, явление самое поэтическое, но что, откуда оно? С какого света отголосок, как пришла она в божий мир, куда летит от нас; неужели воздух не имеет памяти и ничего не сохраняет? Композитор, говорите, сочинил мелодию. Полноте. Отчего же я плачу, слушая эту мелодию, отчего я понимаю ее, знаю, что он первый облек ее в ноты, этот подвиг принадлежит ему, а мелодия моя, ваша. Есть и такие мелодии, которые ни мои, ни ваши, а композитора; но эти мелодии не мелодия, это ноты, сложенные в осмитактную фигуру, как лоскутки картона в головоломке (Casse-têtè). Нет, та, моя — ваша мелодия не носит признаков человеческого создания, она упала из головы человека, как золотая пылинка, брошенная случайной волной на прибрежный песок; люди хитры, они умели усадить бесплотный огонь на покойных светильнях; нечего дивиться, что и другое бестелесное явление могло получить у них такую же оседлость и человеческий голос присел в клетке линеек на разнообразных крючках. Его читают, как мысль словесную; это не беда, напротив, полезно, но вот что жаль: иные слушают музыку будто разбирают египетские иероглифы, и этому несчастию подвергает учение. Братья Березовские, военные, слушали увертюру с удовольствием, арию примадонны с восторгом; Максим Созонтович — ему нечего было читать в этой музыке, и когда разношерстная публика С.-Себастиано, по окончании арии, стала кричать и хлопать — Максим Созонтович с изумлением оглядывался и не понимал причин. Он не знал, что причину он давно потерял, выкурил ее из себя учением, а окружающие носили ее без устали и вероятно все умерли вместе с нею. По врожденной доброте и снисходительности Максим Созонтович не хотел выйти из театра, пусть себе поют, дослушаю, думал он, уж другой раз зато не пойду, пошлю Опанаса, ему понравится. Он бы еще что-нибудь придумал, да на сцену вошел хор: три души мужеска и две женска пола пропели, прошумели, и к Гекубе, то есть примадонне, подошла молодая девушка, запела речитатив и увлекла все внимание Березовского. Весь речитатив состоял из десяти слов, но каждое было произнесено так верно, выразительно, сильным, звучным и неисповедимо приятным сопрано, что Максим Созонтович, к общему соблазну, воскликнул громко: «Вот эта знает, что поет». По несчастию, эти слова вырвались по-итальянски, возбудили смех, досаду в приверженцах Гекубы; в бедную девушку полетело несколько яблок, раздался сильный свист, присутствие русских, победителей турков, выручило Березовского от неприятностей; но певица, смущенная, расплаканная, должна была сойти со сцены и во всю оперу более не появляться перед раздраженными слушателями. Из театра молодежь толпами повалила в кафе; больше всего набралось народа в кафе, которое сметливый хозяин назвал русским. Офицеры пристали к Максиму Созонтовичу…

— Что вы сегодня откололи в театре? Неужели вам не понравилась примадонна? — спрашивали наперерыв знакомые и незнакомые. Березовский качал головой в какой-то странной задумчивости. Докучливые вопросы, умножаясь, принудили его к объяснению.

— Я сказал, что думал. Мог ошибиться и, может быть, ошибся. Но примадонна поет, как все нынешние итальянские певицы, ломает музыку, чтобы удивить пустяками… Пение выражает же что-нибудь, а мы половины слов и не поняли, они погибли в блестящих staccato[6]. И все это, по совести, происходит оттого, что она не понимает, что поет… тогда как другая…

— Хороша собой, как прелестная мечта Гвидо-Рени, — заметил офицер, который любил говорить о живописи. — Она не уйдет от меня. Я рад ее несчастию, теперь она будет нуждаться в утешениях, а я на это мастер. От Чесмы до Ливорно я только о том и думал, как бы завести интрижку с актрисой. Говорят, это в большой моде, а вот и мы проверим, хороша ли мода. Я уже в театре приискал себе человечка, который знает хорошенькую хористку и очень огорчился, когда ее постигло театральное несчастие. Я с ним тотчас познакомился. Вы знаете, я на это мастер; мы сговорились завтра вместе обедать, условимся, и дело пойдет на лад…

— Видно, что новичок! — сказал моряк, обросший ужасными бакенбардами. — Если б ты, Ваня, поездил по разным странам с наше, ты бы умел обходиться без чужой помощи; в делах любви третий всегда или соперник, или предатель…

— Или плут, которому нужны деньги…

— Ну, постой же, Ваня! Хотя мне надоели женщины донельзя, да уж так и быть… я знаю, что я сделаю…

— Что же ты сделаешь?

— Мое дело…

— После меня, пожалуй, но уж прежде, извини!..

— Признаюсь, — прервал очень молодой человек, не имевший еще и офицерского чина. — Хористка и мне ужасно понравилась. Я тоже думал за ней приволокнуться, но я умею быть хорошим товарищем и уступаю Ване… Мы себе найдем…

Так делила молодежь между собою верную, по их мнению, добычу; речи их тяжелым свинцом падали на душу Березовского и будили в ней чувство сильное, чувство прекрасное — сострадание. Ему хотелось бы вырвать у одного из рыцарей шпагу, бежать к порогу несчастной и стать на защиту ее невинности… Невинность? О! в этом Березовский был уверен. В немногих звуках рокового речитатива она сказала Березовскому, так тайно, что никто более не слышал, всю чистоту души свежей, в пении ее господствовало спокойствие совести, в лице… вот лица-то он и не успел рассмотреть; это обстоятельство возбудило в нем досаду, он решился удовлетворить своему любопытству; было еще не поздно, Березовский схватил шляпу и ушел… «Куда?» — закричало сто голосов. «Сейчас приду!» — отвечал он уже с площади и, узнав в театре, где живет Sisto, прямо к нему отправился. Докладываться не было никакой нужды, двери были отперты, живой разговор, как ручей, лился шумно в гостиной…

— Да кто закричал? — говорил Систо. — Скажите мне, кто кричал?

— Все равно! — вопила синьора Ладичи, примадонна, еще в костюме Гекубы.

— Совсем не все равно! Какой-нибудь отчаянный венгерец гаркнул спросонья, а вы приняли это…

— Повторяю тебе, Систо, что для меня все равно. Вон Матильду! Вон! Сейчас! Чтобы она не смела являться на одних досках со мною! Вон! Дрянь! Она подучила этого варвара, подкупила своими прелестями…

— Синьора Ладичи! — отозвался звучный, покойный голос женщины. — Я теряю хлеб насущный из вашего упрямства. Это еще не беда. Но у меня нет ни одного любовника…

— Сто! Любовника в твоем звании иметь не стыдно, но у тебя их много, и все должны скрываться в тайне — это ясно…

— Мне, право, совестно вас слушать… Я лучше уйду…

— Нет, не уйдешь! Прежде надо решить, кому из нас оставаться на театре Себастиано…

— Позвольте, сделайте милость! — опять начал Систо. — Прежде надо узнать, кто кричал?..

— Вот кто кричал! — с бешенством закричала Ладичи, указывая на входящего Березовского…

— Маэстро Массими!

— Маэстро Массими! — повторили женщины, и все онемели…

— Я не кричал, а громко сказал мое мнение и в нем, кажется, нет ничего обидного. И вам, первой певице, должно быть приятно, что при вас и второстепенные актрисы понимают свое дело.

— Ну, вот видите! — прервал радостно Систо. — Я вам говорил, что тут не было ничего обидного. Слава богу, что вы, высокопочтенный муж, пришли ко мне на помощь; без вашего вмешательства мы бы никогда не кончили этой истории.

— А ты полагаешь, что история кончена! — с злобным смехом вскрикнула Ладичи. — Я или она! Выбирай сегодня, сейчас, сию минуту…

— Signora divina…

— Я или она! В последний раз спрашиваю: я или она!

— Конечно вы, но… Она ушла! Господи боже мой, скорее вы, знаменитый маэстро, напишете десять опер, нежели Ладичи уступит мне на волос! От огня, меча, воды и примадонны избави нас, господи! Нечего делать, Матильда, мы должны расстаться…

— Я сама это вижу, — сказала Матильда с тихою грустью, — особенно после сегодняшнего происшествия…- и она печально взглянула на Березовского. Максим Созонтович был тронут положением Матильды, но чем помочь горю? Душа его волновалась, сердце билось, он не смел смотреть на Матильду; она встала тихо со стула, подошла к Систо и сказала шепотом:

— Потрудитесь со мною рассчитаться…

— В том-то и беда, — отвечал смущенный Систо, — что у меня нет ни павла, вы видели сегодня, в кассе со мной сидел полицейский чиновник и забрал весь сбор на уплату долгов наших… Еще одно, два представления такие, как сегодня… и я чист, поправлюсь, заплачу вам с благодарностью, приищу вам место, где-нибудь в ближайших городах… Черт возьми эту Ладичи! Без нее… Право, отдам, ей-богу, отдам, повремените три-четыре дня…

Матильда горько улыбнулась, и Систо замолчал от смущения.

— Куда я уеду! — сказала Матильда. — Зачем я уеду! О! я знаю, чувствую сама, что у меня достало бы дарования и для больших ролей, но где мне учиться, на что нанять учителя…

— В этом вы не нуждаетесь! — поспешно перебил Березовский. — Позвольте предложить мои услуги, я останусь в Ливорно всю зиму, а в несколько месяцев, может быть, синьоре Ладичи придется учиться у вас…

— Какое неожиданное счастие! какой благоприятный оборот принимает наше дело! Но, ради бога, сохраним все это в тайне. Я жене не скажу… Что же вы не радуетесь благополучию вашему, синьора? Клад упал с неба, а вы ленитесь нагнуться, чтобы поднять его… Кланяйтесь, благодарите! Маэстро Массимо первый ученик отца Мартини…

— Знаю… но где и чем мне жить? Меня держали на хлебах добрые люди в долг, сомневались и надеялись, что вы заплатите: теперь и сомнение и надежды исчезнут…

— Кто вам сказал, синьора? Кто вам сказал? Вот ваши деньги сполна! Расплатитесь с добрыми людьми. Вот вам шесть червонцев вперед. Вы будете получать исправно ваше жалованье, и не будете играть на театре. Согласитесь, такого предложения никто вам не сделает…

— Но…

— Да что тут много говорить. Берите ваши деньги, ступайте! Помните, что мы с вами поссорились, разошлись! Тайна между нас троих. Учитесь!..

— Но я не хочу быть в долгу…

— О, помилуйте, рассчитаемся! С первого вашего дебюта я выручу все мои издержки втрое! Уходите, Ладичи может возвратиться, заметит нашу сделку и тогда сядет мне на шею. Ради бога, уходите! Маэстро Массими вас проводит! Уходите, жена моя воротилась, она с нею в дружбе! Уходите, ну, так я сам уйду! Прошу покорно оставить и мой театр и мой дом! Надеюсь, мы больше не увидимся, убирайтесь! — и Систо ушел, хлопнув дверью, в самое то время, когда красиво разодетая, блистательной красоты женщина вошла в комнату и с изумлением слышала окончание разговора.

— Что это значит, Матильда? — спросила жена Систо с видом милостивой покровительницы. — Неужели ты должна пострадать за глупые слова какого-то невежи? Я в театре не была, но мне рассказывали…

— Простите, прекрасная синьора! — сказал Березовский. Систо взглянула на него гневно, но, заметив красивую наружность гостя, ласково улыбнулась. Березовский почтительно продолжал: — Конечно, Матильда не заслужила такого наказания за чужую вину, но дело кончено. Супруг ваш исполнил только желание Ладичи — и вместе желание Матильды.

— Разве такой ребенок может уже иметь желания?..

— Пока только одно: славы первой итальянской певицы! — и, схватив за руку Матильду, Березовский почти насильно вывел ее из дому, при громком хохоте жены Систо…

— Куда идти? — глухо спросил Максим Созонтович. Матильда рукой указала в переулок и пошла вперед молча. Березовский проводил ее до дома, при прощании сухо сказал: «Простите, до завтра!» — возвратился домой, не отвечал на вопросы Опанаса, не заметил отсутствие братцев, улегся, но спать не мог.

«Я испортил, я должен и поправить это дело! — думал он, мотаясь на постели. — Но что, ежели я ошибся!.. Весьма легко… десять слов!.. заученных на двух-трех счастливых нотах… Наружность (Березовский покраснел), наружность чудная, глаза большие, губы… (лихорадочная дрожь пробежала по всему телу)… Но наружность одна не выкупит…» И мысль за мыслью, мечта за мечтой высыпали шумным, блестящим роем, как будто ночь осветилась горящими разноцветными мушками в этом фантастическом мире и пели так отрадно, и уста… те, что пели… Но всего не перескажешь… Приход братцев, довольно шумный и веселый, на мгновенье разогнал светлые мечты, ночь опять потемнела, Максим Созонтович притворился крепко спящим. Опанас сказал, что барин лег не совсем здорово, и братцы присмирели, улеглись и взаправду заснули. Тогда изо всех углов, с неба, из-под земли, над головой Максима Созонтовича собрались бесплотные и завели прежнюю свою пирушку. Крепко подружились они с Березовским, но солнечный луч разогнал их и поднял на ноги любимца светлых видений. Братцы еще спали, а Максим Созонтович с нотами и скрипкой под мышкой стоял уже в бедной гостиной, откуда разогнал полунагих и полусонных детей. В другой и последней комнате этой жалкой квартиры шушукали несколько человек, суетились, возились, только и можно было разобрать: «Надень, ангел мой, белую мою косыночку. Тебе она очень к лицу… Паоло, отойди от дверей! стыдно подсматривать через щелку…» и тому подобные родительские наставления. Наконец тот же голос произнес шепотом: «Смело! смело! чего бояться!» Двери тихо отворились, поскрипывая весьма немузыкально, и в гостиную вошла дрожащая Матильда. Она не смела поднять глаз и потому не видела, что Максим Созонтович, по особенному какому-то чувству, не поклонился, а присел как-то, понизился и зажмурился. И было от чего! Только в полный день Матильду нельзя было назвать красавицей, потому что этого пошлого названия было бы мало; только в полный день, когда ни одна коварная тень не могла украсть у Матильды малейшей частички ее красоты, можно бы утверждать и биться об заклад, что она не дева земная, а гостья с другого мира; знали это и Ладичи и жена Систо, и одевали ее уродливо и красили невпопад, и все еще не могли показать ее безобразною. Безлюдный переулок с тех пор, как сюда переехала Матильда, стал шумной улицей, блестящим гульбищем, все театральные слуги были подкуплены богатыми сластолюбцами, во всех соседних домах каждая комната в одно окно отдавалась внаем дорогою ценою; разными путями соблазн пробирался в эту неприступную крепость — неприступную потому, что тут был неподкупный и недремлющий комендант, Лючия д’Орвелио, вдова одного банкрута, разорившегося от собственных благодеяний. Отец Матильды был приказчиком в купеческом доме д’Орвелио, с падением хозяина и Джиакомо Вальоне потерял все, сохранил только теплую благодарность за прежнее добро; Матильда имела хороший голос, и Джиакомо определил ее в хористки на Ливорнский театр, но не мог жить чужим жалованьем, хотя бы дочерним, умер, и Лючия взяла Матильду к себе в дом, любила и берегла ее, как собственную дочь, хотя и своих детей было у нее шестеро, мал мала меньше. На театр и с театра Матильду провожал всегда старый Космо, род самородного неприступного редута; осада многочисленных обожателей Матильды обратилась в блокаду. Бедность всего семейства и, может быть, умышленная неисправность Систо угрожали Матильде великой опасностью, но осажденные получили важное подкрепление, явился Березовский. Он исподволь выпрямился, осмелился взглянуть и чуть было не присел ниже прежнего. На него с удивлением смотрели черные блестящие глаза, улыбка удивления играла на дивных устах. "Что с вами? — спросила Матильда — и Максим Созонтович снова выпрямился; это уж так в натуре человека: безмолвная беседа источник самого затруднительного смущения, раздались звуки голоса, и откуда берется бодрость, и все идет на лад…

— Так, ничего, — отвечал Максим Созонтович, — солнце в глаза… — А куда там солнце, окна этой комнаты были обращены на самый северный север, удивительно, что Матильда этого не заметила и бросилась к окну, чтобы задернуть занавеску…

— Не трудитесь! Это с бессонницы… — А вы не спали?

— Не мог! После карантина, не привык еще к новому месту. И знаете, Атанасио постлал мне как-то неловко, переворачивался с боку на бок, не мог умоститься.

— Зачем же вы беспокоились! Мне, право, совестно…

— О, помилуйте! Я так был зол вчера на вашу примадонну, что, право, всю ночь только о том и думал, как бы отомстить ей почувствительнее.

— Я вам не верю, маэстро, впрочем…

— Да отчего же не верите?

— Бог с нею! Мы говорим о ней за глаза. Я не ищу соперничества, куда мне, я и не думаю о первых ролях; сказать ли вам правду? я ненавижу театр, но…

Матильда приложила палец к губам и посмотрела на двери. Березовский вспыхнул.

— Что же это? Так вас принуждают…

— Обстоятельства и обязанности. Я пела в хоре, точно так же, как принимаю ваш вызов быть моим учителем. Но не бойтесь! Я не употреблю во зло вашей снисходительности. Прошу у вас только полчаса времени и только сегодня…

— Боже мой, боже, я готов… — Но маэстро как ни был восторжен своею ученицею, не мог кончить фразы, язык не повиновался, что сказать, он не умел, а сказать пошлую любезность его бы недостало.

— Вы будете так добры, испытайте меня, но, ради бога, скажите мне откровенно, могу ли петь превосходно и во сколько времени или нет. У людей много способностей, я стану искать своей и отыщу. Решите, чем мне быть? Клавесина у меня давно нет, потрудитесь взять скрипку…

— Что же мы будем петь?

— Что вам угодно. У вас, кажется, есть ноты…

— Да это мои…

— Ведь вы их возьмете с собою…

— Но вы их не пели…

— Так неужели вы станете слушать мои партии из оперных хоров. Позвольте! Вот у вас, кажется, это ария для сопрано…

— Точно так…

— Позвольте…

И скрипка мгновенно настроена, и раздался сильный звучный голос, которому сначала сопутствовало легкое пение смычка, мало-помалу скрипка стала стихать, замерла, и трудная ария, правда, без вычур и украшений, была пропета и пересказана с безупречною верностью интонаций и с замечательною правдою выражения. Есть лица, весьма обыкновенные, а при пении хорошеют, а тут… Напрасно рассказывать, нельзя и вообразить, не только рассказать подобных впечатлений. Березовский походил на скрягу, который нашел в лесу клад такого объема, что ни поднять, ни спрятать. То просил Матильду, чтобы пела, то прерывал пение, чтобы не услышали ее голоса на улице… "Одну зиму, Матильда, одну зиму, и не Ливорно будет для вас поприщем. Мы поедем в Болонью, в Парму, в Милан… Отошлите эти шесть червонцев Систо, отошлите, это задаток за тяжкую неволю; подайте сюда эти шесть червонцев, я их сам отнесу Систо, я возьму с него расписку, квиты! Мы с ним квиты! Мы не нуждаемся в его помощи… Мы сами предпишем ему условия… Слышите! Я скажу ему, что у вас нет таланта, решительно никакого расположения к музыке. Он оставит вас в покое, он забудет про вас… О, мы наделаем чудес!.. Но, Матильда!.. — И Березовский посмотрел на нее так значительно, что та вздрогнула. Конечно, Матильда была очень молода, но жизнь при театре, а еще более заботливая Лючия открыли ей многое, что у педагогов почитается ненужным к объяснению молодежи. Не так поступала Лючия, она не старалась оставлять Матильду в невинном неведении, что значат пламенные обеты любезных юношей, богатые подарки пожилых мужчин и дружба пожилых женщин. Напротив, Лючия прошла с Матильдой теорию страшной науки светской любви между богатою львицею и хорошенькой актрисой. Странный слог речей Березовского уже порождал сомнение. Мы, да мы! Отчего же мы? Кто соединил их так тесно? И поедем вместе, и чудес наделаем, и этот страшный, палящий взгляд, слишком ярко обличавший страстную думу, которую Березовский не успел досказать. Матильда не могла не вздрогнуть. Она видела ясно, что гость хочет уволить ее от зависимости Систо, с тем, чтобы наложить на нее свое ярмо… что за издержки существенные, за труды и хлопоты учения он предложит страшные, отвратительные условия. Протянув "уку, бледная, она хотела предупредить удар, отвести молнию, но Березовский не видал ее движения, он отвернулся и не знал, как сказать то, что думал. Мысли, как корабли в узкой бухте, стеснились, и ни одна не могла выйти…

— Матильда! Матильда! — наконец робко проговорил он. — Искусство — мысль божия и живет только в чистом сосуде… Птица поет так сладко, потому что она невинна… Ах господи, какое мучение, вы меня не поймете, да я и сам не приберу слов для моей мысли… Страсть можно выражать верно тогда только, когда мы сами испытаем эту страсть, ах, не только, совсем не то… Или лучше сказать, почти то… только не так. Представьте себе девушку: она любит, желает любить, потому что, когда она любит совсем, тогда уже любви не выразить, но когда выйдет замуж, тогда перестанет любить, и не то, что перестанет любить, но уже не пропоет своей любви. Артисту надо понимать страсть, а не чувствовать. Не любите, Матильда, если можете, никого не любите страстно — и я отвечаю за ваше первенство… Искусство — есть пост страстей, математика нравственная, уединение в толпе, борьба с целым светом, с самим собой… Матильда, достанет ли у вас сил? Матильда, свободно ли ваше сердце?..

Речь Березовского удивила не только Матильду, но и Лючию; хозяйка наскоро набросила на себя платок и выбежала в гостиную посмотреть на чудака, который учил молодую девушку не любить. И как же удивилась Лючия, когда нашла, что учителю не было и тридцати лет и что, по наружности, он мог научить совершенно противному. Жар, с каким говорил Березовский, убеждал Лючию в его искренности.

— Ваши советы очень хороши, — сказала она, как будто давно была знакома с Березовским, — но не забудьте, что Матильда — женщина…

— Или петь, или хозяйничать на кухне, кормить детей, быть женой!..

— Нет! — почти вскрикнула Матильда.

— Ну, вот и все! Давайте петь!.. Заприте окна… Нет ли у вас комнаты поуединеннее?.. Постойте! Нет! Я не могу… Мне дурно… Мне жарко… Оставьте меня одного… Я подумаю…

Березовский схватил шляпу и ушел. Скрипка и ноты остались на столе. Удивленные дамы провожали его глазами… Березовский не знал Ливорно, да если бы и знал, это бы ни к чему не послужило. Менее чем в четверть часа он очутился за городом, шел по прекрасной битой дороге; по обе стороны в небольших промежутках красовались большие и малые летние домики, во многих ставни были еще заперты: так еще было рано; дорога вдруг круто повернула, и вид моря своим великолепием и внезапностью поразил Березовского. Он остановился, оглянулся: красивый двор, домик, за ним тенистый сад, перед забором на дороге скамейка. Все это в порядке вещей; Березовский почувствовал усталость — и это в порядке вещей, он присел на скамью и возбудил опасения чутких собак: продолжительный их лай вызвал к калитке старика, который издали еще кричал: кто тут? зачем пришел? Но, увидев Березовского, почтительно снял шляпу, поклонился и сказал: «Не извольте бояться, сеньор, моих сторожей, за решеткой вы безопасны».

— Это твои собаки? — спросил Максим Созонтович рассеянно.

— Если хотите, одна только моя, вот эта бурая, а та другая, видите, вот та пегая, старая, дороже для меня, чем своя…

— Отчего же она тебе дороже?

— Оттого, что она была любимицей сеньора Антонио.

— Так что ж из этого?..

— А то, что сеньор был мой благодетель… Березовский встал и пристально посмотрел на старика.

— А где же твой сеньор?..

— У бога. Умер с горя, а добрая госпожа с детьми, может быть, умирает с голода, выгнали ее из этого дома, а кому он нужен? Вот другой год продают, никто его не хочет и даром, там, говорят, трое сряду разорились, никто не хочет быть четвертым… Хоть бы наняли, а то скука, будто в пустыне, а от города и четверти мили нет…

— Видно, дорожитесь?..

— Куда! Сначала запросили что-то много денег, потом стали сбавлять, а теперь поздно, лето на исходе, чуть не даром отдают…

— Да за сколько же?..

— Стыдно говорить! Вот и вчера приходил приказчик, говорит: «Пиэтро, что, никто не нанимал?..» Я говорю нарочно: «Как никто? Были…» — «Так что же ты?» — «Да что я, давали цену на смех, я не смел…» — «А что же давали?» — «Да стыдно говорить. Пятьдесят пиастров на год…» — «Отдай, Пиэтро, отдай! черт его побери, заколдованный дом; только деньги вперед…»

— Хорошо, Пиэтро, хорошо! Вот тебе и деньги вперед! — сказал Березовский, опуская руку в карман. — Сегодня же сюда переедут жильцы… Но, Пиэтро, ты здесь не можешь оставаться…

— Это почему?

— Потому что нельзя…

— Так спрячьте же ваши деньги назад. Без меня никому не позволю жить в доме моего благодетеля…

— Ты прав, Пиэтро, прав! Но ты исполнишь ли мою просьбу?

— Посмотрим.

— Никто не должен знать, кто здесь живет…

— Только сами не проболтайтесь, а уж я никому не скажу, кроме приказчика.

— И приказчику нельзя!

— Так что же я ему скажу?

— Скажи, что наняли русские, вот и все тут, да прибавь, что отчаянные, не любят, чтобы к ним чужие ходили, понимаешь?..

— Если вы правду говорите, так и мне что-то страшно…

— Почему?

— Да помилуйте, слышно, будто они самих турков побили.

— Да ведь то турки…

— И то правда…

— Ваших не трогают…

— И то правда… Ничего дурного не слышно.

— Приходится им тут у вас с флотом зимовать; так для жен, для детей веселее жить за городом.

— Право, веселее. Вот я, так и в город никогда не хожу. Стукотня, беготня, толкаются на улицах, так что, право, стыдно… Ну, так быть по-вашему. Я пойду комнаты проветрю; не хотите ли взглянуть…

— Нет, приятель, мне все равно и некогда…

И на этот раз Березовский шел в город бодро, весело, ровным шагом и прямо к своей ученице. Он застал все семейство за скудным завтраком; как будто домашний человек, взял последний стул и присел к столу.

— Все идет как нельзя лучше, — сказал он с веселым спокойствием. — Вам надо бежать из Ливорно! Не пугайтесь! Бежать из этих опасных ущелий, где в каждой норе таится ядовитый зверь. Я нашел для вас тихое и безопасное убежище! На берегу моря, в виду Ливорно.

И Березовский рассказал, где и за сколько нанял он для них квартиру. Не без труда согласились дамы туда переехать; надежда сделаться известною певицею и быть в состоянии возвратить Березовскому все издержки заставили Матильду принять предложение. Положили переехать ночью, чтобы никто не мог узнать, куда исчезла Матильда. Старый Космо приготовил все к переезду. В сумерки явился проводник. Березовский, дамы и дети, под его начальством выступили в поход пешком, за ними шел небольшой обоз под надзором Космо. На повороте к морю Березовский указал на красивую усадьбу, и Лючия вскрикнула, судорожно схватив Березовского за руку.

— Что с вами? — спросил он заботливо.

— Великодушный сеньор! Я оттуда изгнана законом!

— Как!

— Это мой дом! Там сокрушилось мое счастие, — и в коротких словах рассказала свою не интересную, но всегда, однако же, страшную историю, потому что повесть всякого несчастия ужасна, хотя бы это несчастие заключалось в коротких словах: утонул, сломал ногу, и прочая. Читатель легко может представить бурю смешанных ощущений, волновавших Лючию и Матильду, когда они приближались к старому монастырю, как они во дни счастия называли свою загородную усадьбу; но уж никак не вообразит он себе, что делалось с Космо и Пиэтро, когда они встретились у ворот. Господа вошли в сад через калитку, далече от Пиэтро, и потому встреча с Космо была совершенно для него неожиданна…

— Космо, — закричал он. — Космо! Ты служишь русским! Ты покинул нашу добрую госпожу! Ты… Ах ты, ветряная мельница! Пусть тебе ветер изломает крылья, искрошит…

— Пиэтро! молчи! Я и сам ничего не понимаю, вижу чудеса и дивлюсь милосердию божию… Снимай эту рухлядь, ты ее узнаешь! Отпускай погонщиков! Тогда потолкуем…

Пиэтро, качая головой, шепотом бормотал свои сомнения и проклятия, но повиновался старшему, разгрузил обоз, отпустил погонщиков, которым было заплачено вперед, запер ворота и сказал с чувством:

— Ну, Космо! оправдывайся!

— Пойдем, Пиэтро, пойдем! Посмотри, кому я служу… — и потащил его в покои. С первого взгляда на Лючию и ее детей Пиэтро чуть с ума не сошел от радости. Без всяких чинов целовал то детей, то Лючию и с тем же намерением подошел к Матильде; она стояла у окна и тихо разговаривала с Березовским. Странная мысль блеснула в голове Пиэтро и сожгла его радость. Он отступил от Матильды в ужасе…

— Что с тобой, Пиэтро! — спросили все, не без страха и участия.

— Так что же это вы думаете! А! За болвана, осла считаете вашего Пиэтро! Вы думали: Пиэтро пустынник, Пиэтро в город не ходит, Пиэтро нас не любит, он об нас не заботится и не знает… Все знает Пиэтро, все. Он сидит вон на том камне, темно, теперь не видно, да все равно, вы знаете эту мохнатую глыбу, там сидит Пиэтро, туда к нему приходят старые знакомцы и рассказывают!.. О, лучше, сто раз лучше, если бы я их не слышал!.. Но неужели вы думаете, что я на все на это позволю…

— Что такое? — нетерпеливо спросила Лючия. — Растолкуй!..

— Прост Пиэтро! куда прост! Уж ему не понять всего этого греха и соблазна! А я еще чуть не прибил старого Джузепио, когда он стал рассказывать, что дочь нашего доброго Вальоне… Собаки разделили мое негодование… искусали бедного — а выходит, он прав!.. Театр!.. Видишь, куда понесли старинную честность!.. Свели выгодное знакомство с этим народом, что побил самих турков… И мой дом, святой дом…

Все поняли, что возбуждало негодование Пиэтро, но никто не мог да и не умел бы его разуверить. Один только Космо легонько ударил старика по лбу и сказал с улыбкой:

— Ах ты, голова, голова! А я на что! Ты думаешь, так бы я и позволил! Видишь ты, мудрость плешивая, золотые горы стояли перед моим носом, ты бы всю честность растерял, а я моего клада не выдал… Что говорить, театр подлое ремесло: только подметили, кошельки в руках задрожали: на, бери, Космо, только…

— И ты не взял, Космо!

— Ни одного, Пиэтро!..

— Ну, и защитил, спас?

— С театра, брат, мы увезли, от греха, не для греха! По милости этого благородного и великодушного человека!

— Бей турков! — закричал Пиэтро, схватив обеими руками за голову Березовского. — Бей врагов Христа и Девы Марии и разливай добро, где оно добро, а не шутка! Здравствуй, благородный, здравствуй, великодушный… Но надеюсь, ты в этом доме гость, не хозяин…

— Гость! и пора мне домой! Твои глупые сомнения только задержали меня… Такой же верный слуга, как и ты, и братья ожидают меня…

— Ступай, ступай. Поскорей ступай! Не засиживайся! У людей языки красные, клеветой горят! Прощай…

— Прощай, Пиэтро! но не забудь условия! Тайна! Тебе расскажут зачем…

— Хорошо, хорошо! Я кусок стены здешнего дома. Я ворота: всех и все вижу, и все молчу, нем как они.

И Березовский наскоро простился со всеми и почти бегом отправился в Ливорно…

OPERA SERIA

На другой день Березовский посетил своих пустынниц в качестве учителя; пели долго, пели много; Пиэтро слушал с особенным чувством и утирал слезы умиления. Зная, что новая музыкальная академия желает сохранить строжайшее incognito, Пиэтро на длинных вервиях привязал своих собак к ограде на улице, так что пешеходы, проходя по другую сторону дороги, спешили миновать поскорее заколдованный дом… Березовский после урока не остался обедать, а возвратился в город, в сборное место всех русских, красную аустерию, где его давно ожидали дорогие братцы и городские сплетни. Братцы и великое число военных русских чинов уже сидели за общим столом; Березовский вошел в столовую залу во время огромного аккорда смеха и хохота; возбудившая его шутка уже летела далече, Березовский не озаботился ее воротить; полный блаженства необъяснимого он не расставался с Матильдой, с мечтами, говорившими только о ней, и, сидя на месте, сохраненном для него братцами, вместо супа, питался воспоминаниями… Прямо, насупротив, сидел моряк, оброслый бакенбардами, и подтрунивал над Ваней…

— Скрылась, исчезла, улетела, вот тебе и посредник! А мы без посредника всегда и начинаем и оканчиваем подобные истории. Да отчего же бы, Ваня, не поискать следов! Ведь не сквозь землю же она провалилась, не улетела же на облака… Нет, у меня бы она не ушла так легко, воротил бы с дороги, заставил бы…

— Да полноте, пожалуйте! — прервал Ваня. — Мне не до шуток!

— Крепко, видно, в сердце вцепилась…

— Теперь только чувствую, когда ее уж нет в Ливорне!

— И слава богу! Такая страсть могла бы довести до женитьбы! А моряк по природе существо однополое, холостое… В реках твердой земли не загуливайся, там везде на тебя западня или засада. Дай слово, Ваня, не влюбляться в певунью по уши, и я тебе отыщу беглянку…

— Полно шутить!

— Какие тут шутки! Не только отыщу — сведу вас, познакомлю и познакомлюсь и прочая…

— Старая хвасть! Спасибо!

Разговор продолжился бы далее до неизвестных последствий, но в залу вбежал Систо, весьма встревоженный, и глазами искал Березовского. Как коршун бросился Систо на академика и, схватив за руку, тащил из-за стола.

— Одно слово, великий муж! Мы обмануты, над нами посмеялась неопытная девушка. Ребенок одурачил стариков. Деньги мои пропали…

— Нет! — спокойно перебил Березовский. — Вот ваши шесть червонцев…

— Шесть! Но я заплатил…

— То ее собственность, а вот этот задаток Матильда возвращает вам с извинением, что не может исполнить наших общих желаний. Она совершенно отказалась от театра и уехала в Болонью…

— В Болонью!

— Да! Я долго спорил, признаюсь, для ваших видов, но она так упряма…

— Ох! Уж не говорите, пожалуйста, об ее упрямстве. Уж не я ли предлагал ей самые выгодные партии…

— Конечно, не в операх…

Систо опомнился и смутился. Деньги взял, спрятал, сказал: «Черт ее возьми! Она меня обманула, ограбила, но зато в другой раз буду умнее», — и Систо скрылся, и след Матильды занесло в памяти бесчисленных обожателей ее красоты песком разнообразных впечатлений. Никто уже об ней не заботился. Как никто? Само собою разумеется, кроме Березовского. Каждый день утром продолжительный урок приправлялся продолжительною беседой; к обеду в Красном трактире капельмейстер и академик заводил русские песни, и все Ливорно собиралось слушать варварские напевы; каждый вечер ученый муж слушал несносную для него оперу и еще несноснейшую сеньору Ладичи, казалось, он ловил ее недостатки, изучал ее средства, мучился соображениями. Наступила зима, победоносный чесменский флот с своими орлами уселся в Ливорнской гавани. Лучший дом, убранный с возможным великолепием, едва мог вместить гостей чесменского победителя; свои, чужие, все расточали похвалы и поздравления. Приличия и долг требовали того же и от Березовского: он явился к графу с невольным тайным страхом.

— Очень рад с тобой познакомиться! — сказал граф, когда Березовского ввели в турецкий кабинет. — Давненько в Италии?..

— Девятый год, ваше графское сиятельство!

— Слышал я о твоей славе и успехах. Очень похвально, любезный, да в России-то нет ни одного порядочного музыканта. Ты бы, братец, подумал об этом. Одних побед мало для славы государств. И то правда, не все вдруг, да пора начинать. Вот Державин хорошо стихи складывает, чай Лосенку ты видал, порядочный живописец: пора бы и за музыку…

— Ваше графское сиятельство…

— То-то же! Надо, братец, ехать в Россию. Я отправил бы тебя курьером к матушке государыне, да еще, чего доброго, без меня тебя затрут, запутают; нынче и нашего брата оттирают, много ли увидишь, когда станешь ходить в потемках…

На словах: «брата», «в потемках», граф усиливал голос, как будто намекая на возраставшую тогда силу князя таврического.

— Ваше графское сиятельство…

— Да, мой любезный! Будь ты искусный коновод, я взял бы тебя к себе, у меня — как у Христа за пазухой, сюда, братец, в это сердчишко, клевета не найдет дороги… У меня добро на рысях ездит: русская рысь, батюшка! русская! Ей везде дорога; умеем, кормилец, и круто поворачивать!..

Граф встал и с приметным неудовольствием прохаживался по комнате. Березовский собирался что-то сказать, да граф не дал…

— Так, любезный, ты в этом году не поедешь в Петербург, ты мне здесь нужен, надо потешить наших удальцов русскою оперой, любо им будет слушать своего сочинителя. Так распорядись же, любезный! Тут есть какой-то плутишка Систо, у него есть театр и комедианты, скажи ему, что я приказал тебе написать, а ему представить твою оперу, на эту зиму не успеешь, а уж на ту, верно, справишься, а я тебя утешу, скажу тебе искренно: то будет последняя зимовка, и ты увидишь матушку государыню! Я сам тебя представлю…

— Ваше графское сиятельство!..

— Хорошо, хорошо, любезный! Благодарности твоей мне не нужно. А есть ли у тебя деньги, чем прожить? Верно, нет! И какие у тебя деньги! На, любезный, на — двести червонных покуда, довольно для начала! Ступай с богом, только чур не лениться, жаль, если твоя физиономия меня обманет…

— Ваше…

— С богом! с богом! Не благодари! то есть не лги! пока ничего не сказал, ничем и не обязан, а наговоришь, да не то выйдет, жаль… Ну, прощай!

— Я хотел просить ваше сиятельство за моих братьев…

— А что? Попались в историю, нашалили?

— Не приведи господи!

— Так что же?

— Обратить на них милостивое внимание…

— Это их дело, любезнейший! Ни твое, ни мое! Ты же умел обратить на себя общее внимание, пусть стараются. А впрочем, так и быть, для тебя по весне возьму их с собой в экспедицию, на берегу подвигов не высидишь. Ну, прощай, некогда! а нужно будет, пришлю за тобой!

И граф придвинул кресло к столу и отвернулся. Что сталось с Березовским? Какие мысли вынес он из турецкого кабинета? Голова его горела, сердце билось, но от чего? Предстать пред светлые очи императрицы, оковавшей мир чароподобными подвигами, красотою царственною и государственною мудростью, предстать яко первому русскому музыканту, с громким именем, с блестящими надеждами, для прямой, патриотической цели; начать в России новую эпоху по части, едва там известной; дать русской музыке тело и душу… А Матильда! Драматический род был всегда не люб для Березовского, но отомстить Ладичи, Систо, публике, в ариях, нарочно придуманных для голоса и средств Матильды, доставить ей верную, несомненную победу. — А Матильда? — Что ж Матильда! Ведь не расставаться же с нею, напротив, теперь чаще можно с нею видеться; мысль о любви, эта пошлая ежедневная мысль не появлялась в голове так хорошо устроенной и настроенной. Максим Созонтович с триумфом объявил своим дамам о поручении графа: они так обрадовались, с возрастающим жаром, с избытком самодовольствия сказал он и о своем отъезде в Россию — и веселость дам исчезла; выражение тайного страдания разлилось по лицу Матильды; Лючия задумалась; Березовский огорчился, что такое почетное назначение не радует его друзей; он старался разогнать неприятное впечатление, сам не понимая отчего и ему вдруг стало грустно. Лючия поспешила на помощь, и разговор возобновился. Стали толковать о выборе сюжета. По естественному сочувствию и можно сказать но тогдашней моде, обратились к Метастазио, делателю превосходных либретт, но книги не было, и Березовский отправился к Систо… Он не нашел его дома. Сеньора Систо и сеньора Ладичи завтракали с двумя молодыми людьми; сеньор Систо, само собою разумеется, тут был лишний и по всегдашнему своему благоразумию и любви к сцене отправился на репетицию. Миловидная девушка, исполнявшая должность слуги, остановила Березовского и не позволяла войти в столовую. Максим Созонтович, узнав, что тут Ладичи, сказал служанке, что он прислан с приказанием от такого лица, которое не терпит никаких отлагательств и препятствий, велел служанке не медля ни минуты сбегать за Систо, а сам, к немалому удивлению хозяйки и гостей, вошел в столовую…

— Сеньор Массимо!

— Не беспокойтесь, сеньора! Я вас не потревожу, продолжайте ваши занятия, а я обожду…

— Но вы не можете отказать женщине и не принять участия по крайней мере в беседе…

— Обязательность ваша…

— Помилуйте! Какая тут обязательность, — сказала хозяйка, разгоряченная, может быть, разговорами, а может быть, и вином. — Садитесь сюда, к нам, вот так! — и почти насильно усадила Березовского между собою и Ладичи. — Вы человек опытный, — продолжала она, — помогите мне просветить вот этих новичков! Я их уверяю, что двум братьям никак не следует влюбляться в одну и ту же женщину…

— По крайней мере неблагоразумно, — заметил Березовский, рассматривая двух братьев новичков. Нельзя было по виду угадать, который из них старше: и тому и другому было, как казалось, не более двадцати лет; несмотря на молодость, они не могли щегольнуть наружностью, но одежда, булавки, пуговицы, перстни обличали богачей, а речи — купцов ливорнских…

— Вот вам! — сказала хозяйка, продолжая разговор. — Я уверена, что сеньор Массимо одобрит и другую мысль мою, не должно любить женщину, которая нас не любит…

— Ну, с этим можно еще поспорить…

— А что, видите, прелестная Мария! — вскочив, сказал один купчик. — Видите?

— Вот например, — сказал Березовский, покраснев до ушей, — я знаю, что вы меня не любите, ненавидите, а я…

— Кто вам сказал? Какой вздор? Мы с вами и виделись всего раза три, и то в театре… Мы об этом никогда ничего и не говорили…

— А вы позволите поговорить с вами о любви?..

— Да вы видите, что мы здесь говорим все о любви, отчего же вы одни не можете…

— Но прежде я желал бы поговорить с вашим мужем.

— Муж никогда не мешается в дела жены, в этом отношении я завела у себя в доме отличный порядок. Откушайте!..

И Мария подала Березовскому добрый стакан вина, приправленного соблазнительным взглядом и коварною улыбкою; Березовский горел как рак, но вино выпил, поцеловал руку Марии и посмотрел на нее так пламенно, так проницательно, что Мария совершенно забылась; выдумала какой-то странный, неуклюжий предлог к разлуке, и купчики должны были уехать.

— Послушайте! — сказала Ладичи с важностью. — Вы, как вам угодно, но я не намерена терять таких богатых обожателей. Вы обещали мне уступить одного, вы хотели поделиться, а теперь и я и вы в потере…

— Полно, мой друг! Оба твои! Оба! ручаюсь! Перестанем говорить об этих несносных торговцах. Обрадовались, что отец умер. Они полюбят еще десять раз. Это детская причуда. И если бы я в самом деле искала их знакомства, если бы я любила эту буйную жизнь, о, я иначе направила бы их детские чувства. Я не хотела им сказать наотрез: подите прочь! Мне жалко их молодости. Видишь, любезная, наше положение в свете дает пищу этой уличной дерзости. Ты очень молода еще! Хочешь ловить, а я наказывать… Перестанем говорить об этом…

— Ах пет, Мария! Нет! Об этом тонком наказании я люблю рассуждать. Я сам человек мстительный и желал бы научиться…

— Чему? Полно, полно! Все эти разговоры для меня несносны. Станем лучше говорить об искусстве, я потеряла голос, но любовь моя к музыке не угаснет… Когда-то, Массимо, мы вас услышим!

— Сейчас!

— Неужели! Вы так добры…

— Для вас, Мария!

— Пойдем к клавичембалам… — Мария повела Березовского за руку в другую комнату и по дороге жала эту руку нещадно. Чудеса! Стыдливый Березовский отвечал тем же. Усевшись за фортепьяно, Максим Созонтович испугал уши слушательниц мудреными переходами, в каждом обнаруживая глубокую, оконченную ученость, но вдруг этот хаос звуков прояснился, малосложный мелодический ритурнель проигран, и светлый, чистый, серебряный тенор запел каватину, торжество и славу сеньоры Ладичи. Примадонна была поражена как громом; все трудности, которыми она так гордилась, изливались из мужского горла с такою легкостью, с такою непринужденностью, как будто их выделывал кларнет, расположение силы голоса на всю каватину вовсе не сходствовало с манерой Ладичи; тысячи оттенков сообщали плохому музыкальному сочинению интересный характер; как статуя, бледная, неподвижная Ладичи стояла у клавесина, к концу арии брызнули слезы досады, с последними аккордами ее уже не было в комнате…

— Не понравилось! — со смехом сказала хозяйка и, взяв стул, присела к Березовскому. — Ах, Массимо! Что я слышала! Мне кажется, это пели ангелы! Не пойте больше! Не пойте! Я не снесу этого пения, дайте к нему привыкнуть! Но послушайте, Массимо, вы с умыслом пропели эту арию? Скажите, с умыслом… Не правда ли? Чтобы выжить эту несносную кокетку, чтобы остаться… Скажите…

— Вы угадали!.. Мария! Долго я боролся с самим собой, долго противостоял вашим огненным взглядам, вашим вздохам, приглашению вашему: я боялся повиноваться; не правда ли, их внушала…

— Вы угадали, Массимо! Вы угадали! Но вините судьбу, с первого взгляда я полюбила вас… Массимо, вы меня не осуждаете?

— Вы простили невежу, который даже не отвечал…

— А вы получили эту безумную записку?..

— Вот она…

— Тише, тише, муж идет! Я его не боюсь, но…

Березовский заиграл на фортепьяно триумфальный марш, под который и вошел в комнату Систо. Импресарио едва верил глазам своим. Во все время пребывания Березовского в Ливорно Систо не переставал докучать ему оперой; кроме академической Болонской славы Систо рассчитывал и на патриотизм слушателей; и угождениям, искательствам не было конца, в театре и Систо и жена его расточали вежливость, ласки, даже нежности; Мария искренно помогала мужу; крепкое сложение придавало фигуре и лицу Березовского красоту марциальную, и хотя Мария уже не была способна любить по всем правилам страсти, но зато пылала, томилась жаждой минутных восторгов, частые встречи, равнодушие к ней Березовского, все это волновало Марию до безумия, она не устыдилась писать к нему, была презрена — и не переставала обдумывать путей желанной цели. Муж, всегда в этих отношениях спокойный по расчету, на этот раз был спокоен по убеждению, полагая, что поведение жены было плодом угодливости и корыстных общих намерений. Он надеялся на победу, но не ожидал видеть ее так скоро и вот — Массимо у него в доме как старый приятель; возле жены, играет, поет; твердый металл расплавился, теперь из него можно все сделать, что угодно…

— Откуда этот марш? — закричал Систо.

— А что, нравится?

— Да это просто чудо, прелесть, очарование, так и напевается! Ради бога, откуда?..

— Из моей оперы!

— Что вы говорите! Вы пишете оперу! Наконец вы бросили пустые предубеждения. Ага! Сценическая, громкая, живая слава задела вас за живое?..

— Нет! Я не пишу оперы! А так иногда от нечего делать, от томительной скуки на этом рынке, который называют городом, и мне приходят на ум оперные шалости… Вот не хотите ли прослушать и каватину; она без слов; скажите только, хороша ли форма, как вам понравятся украшения, я спою ее своим голосом… Послушайте!

Систо присел и вытянул уши; Березовский импровизировал большую арию со всеми современными причудами…

«Это будет нравиться не одним русским, — думал Систо, слушая пение, — это во всей Италии будет иметь ход… У меня не спишут тайком!.. И все будут ездить сюда, ко мне, к Ливорно… Этой оперы станет на два карнавала. Но надо скрыть чувство удивления, а то станет дорожиться…»

— Прекрасно! — сказал он громко, когда ария была окончена. — Право, хорошо! Ручаюсь за большой успех…

— Да что мне в нем. Я не намерен писать оперы.

— Почему же?

— Потому что не стоит! Что за нее дадут? Двести, триста червонцев, а потом даром будут разыгрывать на всех итальянских театрах.

«Черт его побери! — подумал Систо. — Двести червонцев! За эту цену можно списать шесть опер». Впрочем…

— Послушайте, сеньор Массимо, об этом предмете станем говорить без шуток…

— Станем!

— Во-первых, не спишут. Это уж мое дело. Но я желал бы, чтобы первая ваша опера была исключительною принадлежностью Сан-Себастиана…

— Пожалуй! Но в таком случае я получу от вас пятьсот червонцев!

Систо уничтожился, присел и зажмурился.

— Пятьсот червонцев! — запищал он. — Вспомните, что карнавал у нас тянется какой-нибудь месяц, я за всеми расходами не выручу и половины.

— Полноте! Выручите вчетверо… Я это знаю… «Знает! Истинно знает… — подумал Систо, — и оттого

дорожится!»

— Положим, маэстро, положим, что я выручу эту сумму, но вспомните, что я весь в долгах, отец семейства, а вы человек холостой, одинокий, зачем же вам так много денег?

— Забавный вопрос, — со смехом сказала Мария. — Я уверена, что Массимо шутит, а ты хотел говорить с ним без шуток и пускаешься в торг. Скажи, что можно дать по твоему расчету, и я уверена…

— Что можно дать… червонцев сто…

— И это вы говорите опять без шуток…

— Уж я прибавлю еще сто… — сказала Мария.

— А я еще сто и это последнее, — отвечал Березовский, встал с места и взял шляпу…

— Послушайте, великий муж! Корыстолюбие унижает художника.

— И содержателя театра, а труд должен быть заплачен. Я отправлюсь в Милан и возьму вдвое…

— Помилуйте. Миланский театр разорился.

— Я помогу ему поправиться…

— Там в этот карнавал будут петь оперу мальчишки; никто для Милана писать не хочет.

— Тот мальчишка — Моцарт, я поставлю себе за честь сразиться с таким соперником…

— Двести пятьдесят!

— Триста… Прощайте!

— Триста! Но одно условие: на тот карнавал, потому что на этот уже все готово, и срок близок.

— Триста и три условия: первое, деньги на стол, когда принесу рукопись, второе, разучивать я не буду, я только посмотрю последнюю репетицию. Третье, и самое главное: петь как написано, не переделывать по-своему ни одной нотки. Теперь напишем контракт…

— Очень хорошо… А какой же сюжет? Какая опера? Seria[7], Buffa?..[8]

— Seria! Слова Метастазио…

— Постойте! Вот это прекрасная мысль, я нигде не мог достать музыки на Демофонта, говорят, пустая, в Вене упала, но слова прелесть!.. Угодно…

— С удовольствием…

— Ну, жена, ты займи гостя, а я сбегаю за нотариусом. — И Систо с особенною торопливостью убежал из комнаты.

«Черт возьми, триста! — думал он дорогою. — Все равно, перейдет к жене, может быть, его же деньгами заплатим, только бы Мария не оплошала. Надо ей дать время. С такими медведями нелегко ладить. Чего же я бегу… Тише, тише, Систо! Шагом, шагом! Иногда медленность доводит к цели скорее поспешности…»

Напрасно медлил Систо. У Марии было слишком много и мало времени, чтобы окончить роман свой. «Ах, Массимо! — сказала она, когда ушел Систо. — Мы опять одни! Наш дом точно рынок! Нам могут помешать…»

Максим Созонтович ходил большими шагами по комнате и не слушал страстного лепета Марии. Он рассуждал: хорошо ли поступил он, что не объявил Систо воли графа. Но червь самолюбия уже точил и это доброе сердце. Он был уверен, что не мог бы написать ни одной порядочной нотки, если бы принятием своей оперы на Ливорнский театр он был обязан силе и значению графа. Обращение его с Марией до этого дня, без сомнения, заставило бы его употребить все средства, угрозы и так далее, чтобы отклонить мужа от всякой с ним сделки, а сеньора Ладичи помогла бы ей своим адским усердием. Надо было устранить, разрушить все препятствия. Все удалось, как нельзя лучше. Но контракт еще не подписан, и Березовский протянул руку Марии. Странно и удивительно, как женщина, эта гордая, недоступная повелительница всех наших желаний, поступков, одним взором посылающая мужчину на все жертвы, на смерть, — в те мгновения, когда решается увенчать его пламень, становится не царицей, а рабой, не награду подает она за жертвы и лишения, а платит униженно дань своему повелителю, становится игрушкой его своенравных восторгов. И Мария, дрожа и пылая, целовала руку Березовского, влекла его в объятия, но не увлекла…

— Мария! — сказал он грустно. — Неужели и для меня нет исключения! Я мечтал, я надеялся, что сердце твое чисто, что случай только, твое невыгодное для женщины положение в обществе заставило, как ты называла, уличную дерзость распускать о тебе недостойные слухи… Да! Я должен признаться, долго боролся я с этими слухами и бежал, может быть, счастия, но теперь… мы одни. Скажи, что увлекло тебя ко мне, чем заслужил я твою любовь… Опера! Я пишу ее для тебя, я хочу высказать мои чувства в звуках потому, что я не умею говорить словами.

Бессмысленно смотрела Мария в глаза Березовского, не понимала ни его, ни себя; и страсть и стыд метали сердцем; чтобы оковать новую жертву, надо было в глазах его поддержать достоинство женщины, он еще не совсем ослеп, взоры его отуманены красотою Марии, но этого мало: надо помутить рассудок, надо притвориться, не жрицей Киприды предстать его художническому воображению, а тихою голубкой ворковать невинную повесть безгрешных ощущений. Опытная женщина, в самом разгаре страсти, способна изнасиловать сердце, отсрочить, чтобы не потерять навсегда вожделенного торжества. И Мария ударилась в слезы; Березовский не испытывал еще в жизни своей действий этого ужасного средства, но добрый гений берег его, он снес, выдержал пытку, слезы сменились упреками, упреки ласками и тихой повестью любви Марии… Все эти акты любовной комедии поглотили много времени, больше, нежели сколько находил для того нужным Систо. Во всех своих поступках благоразумный и осторожный Систо еще на лестнице стал говорить с нотариусом о невыгодах своего положения так громко, как будто пел бравурную партию.

— Diavolo! — прошипела Мария. — Очень нужно спешить с глупым контрактом. До свидания, Массимо, до свидания… — И порхнула в другую комнату.

Контракт написан, переписан и подписан. Березовский исчез, пропал, изредка видали его в театре, в отдаленных рядах, у Опанаса набралось множество записок разного формата, и все покоились нераспечатанные в самом темном углу чемодана; бог знает почему, Опанас полагал, что они когда-нибудь пригодятся; братцы, узнав волю графа, не беспокоились о постоянном отсутствии Максима Созонтовича, которого видали раз, два в неделю, пусть его пишет оперу, они тоже были заняты любовными похождениями, по милости братца деньги и у них водились. Чего же больше? А братец? В виду окон Матильды, в рыбацкой избушке, усердно писал «Демофонта». К весне первый акт был совершенно окончен. Партия примадонны была испещрена, обременена самыми отчаянными вычурами, каких и не снилось Ладичи, но с тем вместе в главных драматических местах разливалось широкое, исполненное чувства, возвышенное пение. Рисунки мелодий были столько же новы и правдивы, сколько украшения нарядны и затейливы до роскоши. И как все это пела Матильда, как успехи ее превосходили все надежды Березовского, объем голоса, по его методе, распространялся более и более, и казалось, терял уже естественные пределы диапазона… Наступила весна; встрепенулись морские орлы, распустили широкие крылья и улетели плавать над классическими водами старой Греции; Ливорно опустел почти на половину народонаселения; отправив братцев в экспедицию, Березовский распростился с городом, рассчитался в гостинице, забрал Опанаса с прочими вещами и совершенно заперся в своем уединении, только и ходил он каждое утро на урок к Матильде: пел с нею и для нее «Демофонта», который быстро приближался к окончанию. Вечер посвящался труду и музыкальным размышлениям; в душе, полной лирических дум, Матильде почти не было места. Солнце садилось за далекие горы. Восточный ветер ложась струил адриатические волны, темнело, Опанас стоял у открытого окна.

— Полноте, право, — говорил он громко. — Вот уже и на свете божием темненько, а в этой лачужке зги не видно. Вы не кошка. Где же писать музыку в потемках…

— Сейчас, сейчас, Опанас… Остается только две строки для духовых… Не мешай…

— Вот уж духовых бы я поменьше, городские дудилы так фальшат, что не приведи господи. Намедни, как я был в театре, чуть не оглох от труб… Чур им… Правда, и на скрипках больно нескладно нарезывают, да уж куда не шло, то таки трудно, на то и скрипка, такой и штрумент уже, что без фальши не заиграешь.

— Конечно! — закричал Березовский не своим голосом и, захватив пук исписанной нотной бумаги, без шляпы опрометью бросился к заколдованному дому; видно, и Лючия и Матильда сидели у окна, видно, глядели в ту сторону, где стояла рыбацкая избушка, видно, да уж не знаю почему, а обе поспешно бросились в сад, выбежали на улицу и встретили Березовского тревожными вопросами: «Что с вами, что случилось?» Матильда забылась совершенно, схватила его за руки и дрожа шептала: «Массимо, Массимо! Бога ради, не змея ли?..»

— Опера! — отвечал он в восторге. — Опера! Вот она от начала до конца, от первой до последней нотки, вот она: моя месть! вот она: торжество моей Матильды! Я сдержал слово! Я свободен! Я блажен! Пойдемте! Пойдемте! Вы увидите, как помогло мне само небо!.. — И все бросились к клавесину; когда поставили ноты на передок, расположились петь и слушать, тогда только заметили, что стало совершенно темно, а свечей не было! Подали свечи, и финал удивил, привел в восхищение всех, даже самого Березовского… Матильда, этот строгий, разборчивый, даже привязчивый критик, не нашла никакого повода сделать малейшее замечание, а прежде без этого не обходилась; она так заботливо хлопотала о «Демофонте», как будто о собственном произведении; в течение года Матильда уже была посвящена в тайны композиции; трудная музыкальная математика в изложении Березовского казалась ей наукою общественной, игры вроде лото или домино! но не эта математика руководила ее советами и замечаниями; тайное, неопределенное чувство вкуса или чего хотите, вспыхивало как порох при удачном переходе, разливалось в блаженстве при верной и красивой мелодии, кипело бурно при страстных порывах звуков и также чувствительно оскорблялось пошлостью, тосковало при общих местах, негодовало, когда в музыке заметно было безвдохновенное усилие, напряженный труд или изысканность… И всех этих впечатлений не умела скрывать Матильда, и все эти впечатления служили законами и нередко вдохновением для Березовского. Но он, счастливец, он не страдал от неудач, он только восхищался тем, что нравилось Матильде. А чем она была недовольна, то равнодушно перечеркивал и рад был случаю написать лучше, угодить Матильде, себе доставить удовольствие в удовольствие Матильды. А она? Поймите капризы женщин! Она в тот день, когда Березовский с неудачным номером весело возвращался в рыбацкую избушку с твердым намерением заменить плохое изящным и уже обдумывал перемены, — она с печалью прощалась с учителем, с печалью провожала его взорами, с печалью иногда до ночной тьмы глядела на море, само собою разумеется, в ту сторону, где торчала рыбацкая избушка. Она сердилась на себя, зачем огорчила маэстро, зачем… и давала себе слово твердое не мешаться более в чужие дела, скрывать свои впечатления, и оставалась при обетах. Наутро, когда Березовский с робостью входил в заветные ворота, когда явственно раздавались его обычные вопросы: встали? здоровы? Матильда дрожала, с стесненным сердцем выходила в гостиную, она боялась за новую неудачу, за пошлую нотку, за поспешную небрежность аккомпанемента… Поймите капризы женщин! Я их не понимаю, а рассказываю и уверяю вас, что во всей опере финал доставил и маэстро, и Матильде, и впоследствии всей публике наибольшее удовольствие. Три раза повторили финал и задумались, да задумались так грустно, так печально, как будто услышали горькую весть, какая-то пустота томила жаждой и Березовского и Матильду, как будто они играли в интересную игру, и она кончилась вничью. Поймите капризы людей! Опера написана, во всех последствиях нельзя было сомневаться, да они и не думали о последствиях. Ну, что ж, опера написана! Да! написана, но души, которые пред тем страдали над этим срочным трудом, за окончанием возложенного на них поручения, остались праздными; невидимая нить, связывавшая два сердца одним общим делом, оборвалась; правда, они сидят так близко друг к другу, но это физические пустяки, наступила нравственная разлука, для этой тоски тесны духовные сосуды, чету разлучило море грусти… Лючия не могла участвовать в этом разрыве, но дружба имеет свойство угадывать чужие чувства чрез отражение; она почти поняла в чем дело и поспешила нарушить это опасное, безмолвное спокойствие…

— Теперь, — сказала она, не без принуждения, — теперь вы не можете отговориться от нас работой. Все кончено. Мы вместе поужинаем…

— Да, кончено! — сказал он со вздохом. — Я свободен от труда, но никогда душа моя не требовала так сильно совершенного уединения, как сегодня.

— Вот уже я этого не позволю. Такой счастливый день мы должны провести вместе. Слушайте, погуляйте с Матильдой по саду, в комнатах душно, а я похлопочу об ужине…

— Лючия! — почти вскрикнули оба, как будто боясь остаться наедине, но Лючии уже не было. «Правда! Душно! Очень душно! — тихо сказала Матильда, — пойдемте!» И, потупив головы, гуськом, и она и он вышли на небольшую террасу, уставленную цветами.

Темно-синее небо, усыпанное яркими звездами, благоухание цветов и весенней зелени, торжественное безмолвие ночи хоть кого расположат к задумчивости, к чувствам нежным, грустным; и без предшествующих поводов к размышлению можно задуматься, замечтаться, а у наших друзей на сердце стояла целая ярмарка, шум, гам, толкотня, пестро, разнообразно, ничего не поймешь, ничем не уймешь! На террасе стало хуже чем в комнатах; можно решительно поручиться, что ни Березовский, ни Матильда ничего не думали о любви до окончания оперы… Но опера окончена, и цепи страстей порвались как гнилые бечевки, и зашумела буря, ей же нет названия. Будущность, как это бесконечное небо, разостлалась ковром перед их воображением, искрошилась в вопросы: Что будет? Дадут оперу, а после чего? Много славы, да в славе что? Приятно, да как-то воздушно, неудовлетворительно? Что будет после славы? Не век же оставаться вместе учителю и ученице; но почему же бы и не остаться? Что из этого будет? Но ему надо после оперы тотчас ехать в Россию, а ей надо стяжать не одну ливорнскую известность, у нее много долгов, надо их заплатить, и она такова, что за деньги заплатит только деньгами, она, пожалуй, и любить перестанет, если не в состоянии будет рассчитаться. Да разве она уже любит? Кажется. Повесть раскроет истину; а теперь, на этой террасе, трудно добиться от них слова. Вздохи и больше ничего; глаза, полные слез, сверкают тихим отблеском звезд; вот и все тут… самая романическая беседа, и я никак бы не повел моих читателей на эту несносную террасу, если бы не знал наверное, что все серьезные беседы начинаются красноречивым молчанием. Эти паузы необходимы в житейской музыке, без них пришлось бы задохнуться музыкантам… Правда, речитатив, которым прерывается это красноречивое молчание, глупее самого молчания, но что же делать. Все речитативы глупы, и есть законы, не терпящие исключений.

— Чудная ночь! — сказал Березовский с глубоким вздохом.

— Да, ночь прекрасна, — отвечала Матильда, — прекрасна, хотя все-таки тяжело, душно…

— Да, не легко!

Речитатив затруднился. После краткой паузы:

— Какую звезду вы больше любите, Матильда?

— Для меня все равны, кроме вот этой… Я не могу смотреть на нее без страха…

— Это звезда моего холодного отечества!

Матильда вздрогнула, и рука, указывавшая на север, упала, будто сломанная.

— Отчего же этот страх, Матильда! — сказал Березовский, садясь на скамью в задумчивости. — И у меня бывают припадки безотчетного предчувствия, Матильда! Поверите ли, в Ливорно и я познакомился с небесным сводом; прежде мне до звезд не было никакого дела; прежде море для меня было огромною лоханкой, без всякого значения… Теперь ропот его наводит на меня уныние, звездное небо — тоже, а эти северные звезды вселяют тайный страх, который проходит только после свидания, то есть после приятной беседы. Неужели в этих странных ощущениях таится капля существенности.

— Не дай боже!

— Никто как бог! Он там за этими звездами, он нас видит теперь, Матильда, перед лицом его теперь много молящихся… О, звезды, мои звездочки! Я понимаю вас! Вы с упреком сверкаете в глаза мои, вы зовете меня на место, к предназначенному подвигу… Я спешу! спешу! Я не уклонился от обязанности!

— Об чем вы это говорите, Массимо? Вы…

— Матильда! У каждого свои мысли и у меня свои; три любви на этом свете: к родной земле, к родному искусству, к родным… Первая паче всех! Весь я, вся моя душа целиком должна лечь на службу отчизне. И звезды зовут меня; нечему учиться мне по своей части в Италии, да и возраст учения миновался; надо учить; родное искусство мое — музыка; а там у нас в России еще и учиться не начинали, на одного на меня пало счастие — проникнуть в это таинство; я нужен теперь государству, как генерал, как судья, как купец, тех еще много, а я один и сижу в Италии, пишу итальянские оперы, трачу время, принадлежащее моим соотечественникам.

— Так вы почитаете это время потерянным?..

— О, нет, Матильда! Тут есть и уступка от промысла в пользу человека, это срок льготы, который мы должны употребить для родных, и я употребил его с пользою. Я отдал все мое состояние братьям, я обеспечил их будущность; я был так счастлив, помог раскрыться и развиться вашим колоссальным способностям. Вы теперь на безопасной высоте…

— Так вы и меня считаете родною?..

— Больше, Матильда! Больше! Клянусь небом…

— Пожалуйте ужинать! — раздался голос Лючии, и беседа прервалась на самом интересном месте, но последних слов Березовского было очень довольно для Матильды, она вошла в столовую такая веселая, радостная, сияла счастьем, улыбалась краше утренней зари, дышала блаженством; разрумяненная внутренними ощущениями, она была невыносимо прелестна, и Березовский понял наконец, что еще есть на свете четвертый род любви, который эту новую родную отделял от семьи кровных и друзей. С этих пор каждый день они проводили вместе: северные звезды возбуждали в них то же странное чувство страха, но эти ощущения пролетали легким облаком, и небо блаженства их опять было светло и чисто. Само собою разумеется, что «Демофонт» был между ними самым деятельным посредником. Матильда пела свою ужасную партию в совершенстве; время летело быстро, и однажды, когда под вечер наши пустынники скромно ужинали на открытом воздухе и любовались видом шумного моря, на отдаленном горизонте показались знакомые ветрила. Легкий попутный ветер нес в Ливорно целое стадо кораблей, ближе, ближе; смеркалось, и сумерки осветились вспышками пороха на кораблях, тишину ночи нарушили пушечные салюты: русский флот воротился.

— Неужели осень! — закричал Березовский. — Они пришли за мной! Матильда! Наше блаженство рушилось! Матильда, не выдавай меня…

— Что это значит? — спросила Лючия, изумленная выходкой Максима Созонтовича. — Опомнитесь, Массимо!

— Да! да! Вы правы! — отвечал Березовский, потирая рукою лоб. — Где права мои? Кто я! Что я! Бедняк, служка, птица в клетке… Да! да! Я и забыл! У меня есть обязанности! О, я полечу, я их исполню! Матильда, руку! На год, не больше! Прощайте, Матильда! Не пройдет и года! Имя ваше будет греметь в Европе! В Петербурге итальянская опера, в Петербурге любимейшие композиторы Италии! Надеюсь, очистят место, когда придет его законный властитель. Надеюсь, они посторонятся перед болонским академиком и капельмейстером, перед русским композитором. Они должны уступить! Я их заставлю, я… О, тогда, Матильда, вы приедете в Петербург, вы уже будете богаты, я с достатком; мы будем обеспечены. Не правда ли?..

— Я вас не узнаю, Массимо, — сказала Лючия. — Я уверена, что Матильда никогда не согласится…

— Напротив! Напротив! — закричала Матильда в свою очередь, вскочив с места. — Я принимаю твой вызов, Массимо! Вот тебе моя рука! с ней и сердце и клятва в неизменной любви.

— Матильда!

— Массимо!

И к неописанному удивлению Лючии, любовники без всяких церемоний обнялись, поцеловались и, проливая радостные слезы, бросились на шею Лючии.

ОТЪЕЗД

Рано утром, в знакомом турецком кабинете, граф в халате принимал поздравления. Ему что-то нездоровилось. Он был всем и всеми недоволен, в ответах своих он был необыкновенно короток, сух, в вопросах замысловат, странен, может быть… Но в этом отношении причины неудовольствия графа пусть разгадывает история. Очередь приема гостей дошла и до Березовского.

— А, здравствуй! Что, опера готова? Хорошо разучили?

— До карнавала, ваше графское сиятельство, еще…

— Глупо! Я еду завтра! Оставайся ты тут с своей оперой, а мне некогда. Только смотри, чтоб было хорошо. Не осрами и не осрамись. Вот тебе денег на подмогу, а по весне приезжай в Петербург. Ну, прощай, любезный! Дай бог свидеться в Петербурге подобру-поздорову. Прощай!

И Березовский ушел без особенных каких-либо ощущений и отправился к Систо. Там господствовало великое замешательство и волнение. Систо ходил большими шагами взад и вперед по комнате. На него с коварной и злобной улыбкой глядела Мария; полуодетая, она покоилась в мягких креслах, возле на табурете без спинки вертелась Ладичи, перебраниваясь с первым певцом и другими сюжетами труппы; на полу были раскинуты целые тюки нот, в них рылась подслеповатая и неопрятно одетая фигура…

— Ну что, нашел? — спросил Систо. — Верно, продал, мерзавец! Целиком продал! Я берег эту партицию на черный день, про случай, а он… Изверг! и продал за безделицу, за фульету испанского вина! Посадил меня на мель этот академик…

«И меня!» — подумала Мария.

— А ты, Систо, я думаю, и задаток отпустил в полцены! Принял бродягу за академика и капельмейстера…

— Теперь уж не то время, чтобы отличить плута от честного человека. Уехал! Не велика беда, подумал я, времени много, поездит по разным городам и воротится… А он — хотя бы слово написал. Разорил, просто разорил, взял вперед больше половины денег, связал меня, спутал… И без оперы! Тогда как… Боже мой! Сеньор Массимо!

Березовский стоял посреди комнаты с огромным фолиантом под мышкой; Систо стоял перед ним в позиции удивления; Мария вскочила и, онемев, оставалась в неподвижном изумлении; прочие менее или более разделяли то же чувство. Первый опомнился Систо.

— И с оперой, — закричал он. — Право, с оперой! Да здравствует великий муж и его опера! Кресла сюда, клавесин, круг, круг, становитесь в круг, станем слушать…

— Не беспокойтесь! Клавесина не нужно. Вот стол, вот опера, пожалуйте по условию деньги…

— Как? Но…

— Я исполнил волю графа, исполнил условие — теперь за вами очередь…

— Но все, однако же, надо посмотреть…

— Что это! Уж не собираетесь ли вы заняться разбором моего труда. Это не по вашей части, Систо. Кончим! Я должен уведомить графа, чем мы решили…

— Давайте решать!

— Давайте деньги!

— Деньги верные…

— Когда будут в моем кармане. Опера еще вернее, вот она, извольте смотреть, я вас не обманываю… Не хотите ли взглянуть и на контракт, может быть, вспомните!..

— Я очень хорошо помню, но согласитесь сами, что, не видав ни одной нотки…

— Прощайте! Мне, право, некогда! Я доложу графу о вашей исправности и поеду в Милан, чтоб не терять времени…

— Да что же это вы, из денег хлопочете, что ли? Стану я затрудняться такими пустяками, вот ваши деньги!..

— Верно! простите! — и, положив деньги в карман, Березовский хотел уйти.

— Массимо! — раздался дрожащий женский голос. Березовский вздрогнул. Он не знал, что сказать, как обойтись и очень хорошо чувствовал всю неловкость своего поведения. Мария во всяком случае имела право на соблюдение общественных приличий, и Березовский подошел к ней, поклонился, хотел что-то сказать, но Мария его предупредила:

— Где это вы пропадали, Массимо?

— Я провел эту весну и лето как лаццарони, на берегу моря, питался устрицами, улитками и музыкой; этих лишений требовала опера…

— Надеюсь, вы нам пропоете что-нибудь из этого образцового произведения…

— Вы услышите его на сцене гораздо лучше…

— Но до карнавала далеко… Мы можем и вовсе не услышать…

— Не мой убыток, сеньора! Я свое получил — и спешу из Ливорно. Возвращусь к самому представлению, к последней репетиции, но еще раз напоминаю последнее условие и прошу артистов не переменять ни одной нотки! Простите!

И Березовский, неловко поклонясь, ушел; Мария, дрожа от злости, схватила за руку Ладичи так сильно, что та чуть не вскрикнула, и увлекла ее в свою спальню.

— Сто раз я помогала тебе, Ладичи. Помоги мне один раз… Ни быть этой опере на сцене во что бы то ни стало…

— Нет, Мария! Мстить, так уж позволь мне… Дать онеру, дать, спеть, разыграть, но как: все вверх дном; ни одной нотки живой не останется, все переиначу! На последней репетиции спою как следует, а на первом представлении смех, стыд, поругание — вот что я доставлю этому гордецу… Не правда ли, моя месть умнее…

— Сто, тысячу раз… Но, кажется, муж нас подслушивает, — и Мария шепотом досказала свои желания и мысли.

Прошло около трех недель. Партии были расписаны, тщательно перепроверены, разосланы. Прошло еще несколько времени. Березовского нередко видали в театре с дамами, но дамы были в масках; ночевали в гостинице, а утром ни их, ни Березовского уже не находили в гостинице; а искали? любопытные офицеры от нечего делать, да Мария; чутко было ее сердце: опасны преследования, и дамы перестали бывать в театре. Березовский не скрыл от них прошедшего. Братцы получили чины и награды и кутили в новых званиях и с новыми средствами, как истинные победители турков, но уважали тайну братца, даже Опанаса не смели про нее расспрашивать. Все шло самым обыкновенным и совершенно не романическим порядком. Дни, недели мелькали; начались репетиции, наступила последняя; кроме Марии, посторонних никого не было. Березовский явился в урочное время со всею важностью маэстро. Почтение, с каким приветствовал его Систо и все артисты, показывало, что опера им понравилась. Березовский держал в руках афишку и капельмейстерский жезл.

— Мне кажется, — сказал он спокойно и сухо, — вы поспешили, Систо, объявили слишком рано, поставили себя в неприятную обязанность завтра дать «Демофонта» непременно…

— Да отчего же нет? Опера идет как нельзя лучше!

— Посмотрим, посмотрим!

— Как, великий муж, вы решаетесь сами вести оркестр…

— Разумеется! Начнем же, господа!

Все уселось, откашлялось, вооружилось инструментами, и по мановению палочки Березовского раздалась превосходная симфония, замечательная античною простотою и величием; в самом деле, музыканты постарались и проиграли симфонию с отличною отчетливостью; первые сцены прошли недурно; вышла примадонна, и с первых пассажей Березовский остановил репетицию.

— Сеньора! — сказал он с кроткою улыбкой. — А условие! Вы оставили почти одно нагое пение, все мои арабески пропали…

— Неужели их можно петь? — тоже с улыбкой сказала Ладичи и значительно взглянула на Марию, которая в полумраке злилась и горела нетерпеливою местью.

— Видно, что можно, если написано! Потрудитесь пропеть вполне…

— Помилуйте! Да этого не сыграет и скрипка.

— А споет человеческий голос.

— Кажется, я это лучше вас понимаю…

— О нет, сеньора! Я профессор пения, я знаю возможности человеческого голоса… Так не угодно ли?

— Нет! Я с этими украшениями петь не буду…

— В таком случае лучше вовсе не петь…

— По мне пожалуй!..

— И по мне тоже!..

— Что вы, что вы! Помилуйте! — закричал Систо. — Завтра представление! Уже объявлено!..

— Вспомните условие…

— Да если оно невозможно!

— Систо! — сказал Березовский строго. — За кого вы меня принимаете! Разве я полоумный, что ли, и стану писать неисполнимое! Угождать капризам ваших певиц! Стыдиться труда своего! Отчего же другие могут петь, а только одна примадонна…

— Да когда все эти ужасы и сидят в моей партии…

— Стыдитесь, сеньора, говорить такие вещи! Вы пренебрегли партиею, не дали себе труда поработать и не можете петь… Но я объявляю торжественно, что завтра же, если вам не угодно петь как написано, я остановлю представление на первой вашей перемене и прикажу опустить занавес!

— Так пойте же сами! — закричала Ладичи в бешенстве, швырнула свиток с партией прямо в лицо капельмейстеру и убежала; и Систо и Мария бросились за нею, а Березовский спокойно поднял свиток, поправил свечу, настроил лежавшую возле запасную скрипку и стал на свое место…

— Не беспокойтесь, господа! — сказал он с невозмутимым хладнокровием. — Станем продолжать репетицию. Все уладится. Покуда я за примадонну. — И репетиция пошла вперед. Березовский тщательно инде играл на скрипке, инде пел партию Ладичи, и опера шла как нельзя лучше… В финале первого акта с криком вбежал на сцену Систо.

— Что вы! — кричал он. — С ума сошли! Пробуете без примадонны! Ступайте к ней! Молите! Просите! Мне она сказала наотрез: «Не буду петь!»

— И не нужно! Молчите! Не мешайте, — грозно сказал Березовский и продолжал финал. Систо, немой от удивления, смотрел то на капельмейстера, то на артистов. Ему казалось, что они все сошли с ума; то щупал себя за голову и не знал, что подумать обо всей этой истории. Кончился первый акт. Систо опять пристал к Березовскому.

— Но подумайте, великий муж, как же это будет…

— Ах, какой вы несносный, Систо! Будет хорошо, превосходно. Я и не знаю, как благодарить господ артистов… В Болоний, в Милане мне не удавалось встречать такого согласия, такой твердости; восхитительно! Теперь, господа, кончим репетицию и не откажитесь со мной откушать во здравие «Демофонта»!

— Да здравствует «Демофонт» и его родитель!..

— Право, они с ума сошли! — кричал Систо. — Все до одного с ума сошли, со мною включительно. Да вспомните, ради самого бога, что у вас нет примадонны…

— Систо! говорю вам без шуток! отвяжитесь! Нам не до вас! Ступайте прочь, занимайтесь своим делом, приготовляйте костюмы, декорации, лампы и побольше билетов; после репетиции приходите ко мне обедать…

— В сумасшедший дом разве…

Но речь его заглушил сильный аккорд. Репетиция пошла своим порядком. Во все время слышны были одобрительные восклицания музыкантов и плач Систо.

Репетиция кончилась аплодисментом исполнителей онеры.

— Теперь ко мне, господа! — сказал громко Березовский, и страшный стук ящиков и гул голосов сменили стройные звуки «Демофонта». Березовский уходил из театра, Систо бежал за ним и кричал по-своему: «Шутки в сторону, маэстро! Вы не знаете здешней публики. Мы с, нею не разделаемся! Она готова убить меня и вас…»

— До этого не дойдет, Систо! Но я вижу, что вас нельзя унять. Послушайте! У меня есть брат, который по несчастию… вы меня понимаете, — превосходно поет сопрано… Чур, секрет…

— Отсохни язык!.. но это все похоже на сказку…

— Слушайте! Он еще очень молод, женоподобен и красив… Но если вы меня выдадите!..

— Убей меня гром небесный!

— Завтра пропоет он… Партию он уже знает и пропоет без репетиции… Так завтра он, а послезавтра, вы увидите, Ладичи у нас же будет просить прощения…

— Великий муж! Вы все предвидели! О, эта Ладичи! она стоит такого урока, право, стоит; сотрем рог ее гордости…

— Но вы видите, куда влечет меня авторское самолюбие. Для славы моей я жертвую репутацией моего брата. Понимаете? И потому вы должны первое: завтра на афишке не ставить лиц, а только роли…

— Весьма умно! Не поставлю ни одного лица, кроме вашего.

— Второе: сколько у вас выходов со сцены?

— Два, один в театре, другой на подъезд…

— Хорошо! Там будут держать стражу мои люди. Ни Ладичи, ни ваша жена не должны быть пропущены на сцену…

— Я скажу, что вы взяли все на себя, скажу, что граф не приказал; да уж я скажу, не бойтесь, а покуда…

— А покуда, и сегодня и завтра, до самого вечера настаивайте, чтобы Ладичи пела. Она не согласится, это верно.

— Это так верно, как то, что ваша опера чудо…

— Стращайте правительством…

— А она притворится больною…

— И не придет в театр…

— И все сойдет с рук, как нельзя лучше. Публика будет благодарна, что мы не остановили представления… А что, ваш братец, в самом деле, поет…

— Лучше, гораздо лучше Ладичи…

— Да это просто чудо, прелесть! — и Систо на площади хлопал в ладоши, подпрыгивал, подбрасывал шляпу, к изумлению артистов, выходивших из театра. Но вдруг он стих, повесил голову и печально пошел за Березовским — и неудивительно! В окнах своей квартиры он увидел жену и сеньору Ладичи. Заметив радость Систо и спокойствие Березовского и зная, посредством тайных посольств служанки, что репетиция продолжалась, дамы не знали, что гадать, что думать; подозрения возрастали и могли навести на опасную догадку, но после доброго обеда явился Систо, вино придало ему смелости, он настаивал, грозил — и дамы успокоились, душевно смеялись над легкомыслием Березовского. На другой день рано поутру появились небывалые афишки, прилепленные на стенах домов, на всех перекрестках, они возбуждали толки и привлекали толпу. Театр был в осаде, но Систо, всегда лично раздававший билеты, почтительно кланялся из своей конурки и докладывал публике с гордостью, что билетов нет в продаже. Весьма многие молодые и богатые люди обращались в подобных случаях к жене Систо, к примадонне и к другим важнейшим членам труппы. Но каково же было их удивление, когда Ладичи не принимала никого за тяжким недугом, жена Систо не хотела никого видеть… Весть, что Ладичи не будет "вечеру петь, разнеслась по городу с быстротою самой нелепой сплетни, значит, быстрее молнии…

— Слышали, господа! — кричали осаждающие в задних рядах. — Оперы сегодня не будет.

— Будет! — ревел Систо во все горло.

— Ладичи больна…

— К вечеру выздоровеет!..

— Она при смерти…

— Это уже не в первый раз — и еще ни разу не умерла. На то есть меры. — Все Ливорно очень хорошо знало и ведало, что партия примадонны в опере Березовского ужасно трудна, что кроме Ладичи спеть ее некому, и потому не удивительно, что ввечеру, за час до урочного времени, в С.-Себастиано съехались не только слушатели, получившие билеты, но и те, которые не достали мест ни в кассе, ни у факторов Систо за плату, иногда вдесятеро превышавшую установленную магистратом. Публика сидела и стояла в потемках, громко требовала огня, но Систо презирал подобные требования и зажигал одинокую лампу, освещавшую амфитеатр ровно за десять минут до начала представления; притом же ему теперь было не до внутренней публики, внешняя крайне его беспокоила: она огромными двумя толпами окружала оба театральные крыльца, в особенности заднее. Систо очень хорошо знал, что в этих толпах скрываются такие обожатели сеньоры Ладичи, которые готовы взять театр приступом и наделать тьму самых неприятных историй; почему, забыв об лампах и костюмах, Систо бросился к коменданту города, выпросил чуть не полк тосканских драгун; они оттеснили обе толпы на приличное расстояние, устроили просторную военную дорогу, по которой, немедленно по открытии, четыре трактирных лакея пронесли в закрытых носилках неизвестных седоков и выпустили их прямо в театр. Уличная публика только и могла заметить, что одна из прибывших в носилках особ была в греческом костюме и маске, другая в мужском плаще и также в маске. Огромные двери заперлись; ключ щелкнул два раза, и площадь с этой стороны опустела; но зато у выхода со сцены на театр происходило сильное словопрение между Опанасом и городскими щеголями. Привилегированные посетители закулисного края напрасно истощали все свое красноречие и доказывали Опанасу, что еще праотцы их имели свободный доступ за кулисы. Опанас сначала опровергал их права и притязания, потом махнул рукой, сел на деревянный табурет у самых дверей и на все фигуры слов и на все монеты закулисных гостей отвечал упорным молчанием. И с этой стороны осаждающие должны были отступить. Внизу, то есть по-нашему, по-нынешнему, в партере при слабом свете уже зажженной лампы, в темном углу собралась партия Ладичи и условливалась насчет дальнейших действий, но несколько неосторожных слов ей изменили, братцы их подслушали и подняли тревогу. Так как это было после обеда и разумеется обеда плотного, располагающего к великим подвигам, то и не удивительно, что к братцам пристали все обедавшие таким же образом и торжественно объявили, как будто друг другу, но так, что заговорщики не могли не слышать, — что всякое поползновение к шиканью, к метанью гнилыми яблоками и ко всяким иным беспорядкам они принимают на себя наказывать лишением уха, носа и других частей человеческой фигуры. В этот несчастный день во всем театре и его окрестностях не было уголка спокойного. И на сцене артисты, собравшись в круг, расспрашивали Систо: кто примадонна? откуда? и так далее. Но Березовский стоял близко, и Систо пантомимой наказывал молчание… И Березовский не был покоен. Как хотите, и Моцарт, и Мольер трепетали невольным страхом перед представлением даже последних своих произведений; нельзя привыкнуть к этому чувству. Оно создано из особенных ощущений, не принадлежит к психологическим каталогам чувств, и сходства с другими чувствами в нем мало; а у Березовского двойной страх и за себя, и за примадонну, несмотря на всю уверенность в высоких достоинствах и своего труда и примадонны. Березовский дрожал всем телом, холодный пот выступал по лицу крупными каплями, ему хотелось бы и скорее начать представление и отменить его вовсе; но последнего сделать нельзя, и Березовский, громко сказав: «Пора!» — пошел в оркестр. Амфитеатр заволновался, но с первыми аккордами симфонии затих и хранил мертвое молчание до конца увертюры. Занавес поднялся при оглушительном громе рукоплесканий, и опять наступила тишина, и пение шло покойно, волнуя только искренних любителей и знатоков прелестью, простотою и новостью мелодий; но вдруг простота закудрявилась, оркестр сыграл ритурнель в высшей степени затейливую; внимание публики напряглось; во глубине театра показалась примадонна; по расположению пьесы она должна была издали, чуть не за кулисами, начать свою арию. И звучный серебряный голос рассыпался подобно блистательной ракете, на темном небе раскинувшей свои ослепительные блестки. Публика, будто один человек, вздрогнула: примадонна медленно приближалась к авансцене; из полумрака рисовалась дивной стройностью и прекрасным ростом роскошная женская фигура; костюм увеличивал прелесть; ближе, ближе, и передние лампы осветили очаровательное лицо Матильды, оживленное вдохновенным выражением; полуоткрытые уста, окончив первую часть арии, сомкнулись небесной улыбкой — и амфитеатр завыл, оглушая трубы оркестра. Несколько голосов кричало: «Matilda! Matilda! Divina!..» Волнение в оркестре увлекло общее внимание на Березовского; ближайшие музыканты, спешно оставив инструменты, подхватили его под руки; он плакал навзрыд слезами блаженства; умоляющий взгляд Матильды привел его в чувство, он схватил палочку, и оркестр загремел. Ария была докончена и представление остановилось слишком на четверть часа. Крики, стук, кошельки, цветы, платки, все это пришло в движение и смешалось в странный и общий хор; даже Систо и артисты до того забылись, что выбежали на сцену и громко кричали: «Матильда! Матильда!» Систо не преминул прибавить: «Убей меня гром небесный, я этого не знал и не ожидал! Никогда б не позволил, никогда!..»

— Прочь со сцены! — закричал Березовский.

— Прочь со сцены! — повторило сто голосов, и опера пошла далее, постепенно возрастая в успехе, так что последний финал угрожал разрушением старому С.-Себастиану. Занавес упал. Вызовы окончились, но публика не расходилась, ждала, ждала чего-то долго и разбрелась уже в потемках, потому что Систо приказал потушить лампу. Замаскированная дама, в сопровождении Лючии в мужском плаще и маске, в тех же носилках благополучно воротилась в гостиницу, благодаря тосканским драгунам. Толпы восторженных слушателей провожали их до границы криками, песнями, и долго-долго, далеко за полночь бродили под тускло освещенными окнами… А Матильда? Она не раздевалась, она ждала кого-то и дождалась. Максим Созонтович вбежал в комнату как полоумный и бросился в ее объятия! Долго плакали все трое без слов, но голос Систо привел их в чувство…

— Маэстро! Вы погубили меня! Вы разорили меня! Они уже узнали! Видите, на лице моем кровь — это жена моя; видите, у меня нет парика — это Ладичи; нога болит; я летел с собственной лестницы, как падший ангел, только и разницы, что не в ад, а из аду. Что я буду теперь делать?

— Что хотите! Мы свое сделали! Вы нарушили условие. Я требовал…

— Знаю, господи боже мой, знаю, да что я стану теперь делать…

— Что угодно! «Демофонт» дан! Публика довольна! Мы отомщены, теперь можете сжечь мою оперу, я об ней не пожалею…

— Да я что буду делать! На завтра все билеты проданы, а кто будет петь, Ладичи не хочет…

— Заключите условие с Матильдой, она на этот карнавал, пожалуй, останется в Ливорно…

Систо стоял, вытаращив глаза на Матильду, и не знал, что сказать, на что решиться.

— Ну, послушайте, Систо! Теперь уже поздно; дамам нужен отдых. Пойдем ко мне…

— Да петь-то кто будет?

— Ладичи или Матильда… Но если Ладичи, так по-моему. Не прощу ни одной нотки… Пойдемте!

И, простясь с дамами, Березовский утащил Систо в коридор…

— Постойте, маэстро! Не ложитесь! Пойдемте со мною к Ладичи, может быть, она согласится…

— Да мне какое до этого дело? Если Матильда не будет петь, я и в театр не пойду.

— Не пойдете? Честное слово?

— Пожалуй! Честное слово!

— Ну, смотрите же, ни ногой! Вы дали честное слово! Простите пока. — И Систо, как ни был разбит, бросился домой, но там, о, ужас! там нашел целую оргию. Жена его и Ладичи, в неистовом бешенстве, не зная, чем заглушить вопиющую злобу, пировали с обожателями и покупали безумными ласками ужасные клятвы отомстить Матильде, Березовскому, Систо, всем, и отомстить завтра же. Дом Систо, всегдашний притон тайного разврата, обратился в открытый вертеп самых диких, бесстыдных страстей. Очарование было слишком сильно, по роскоши прелестей главной вакханки Марии. Не обинуясь, она громко объявила, что не останется жить с Систо, что убьет, зарежет его, как только увидит, что любовь ее тому наградой, кто чувствительнее отомстит за ее подругу Ладичи; обеты Ладичи были те же: и молодость клялась и ликовала, торжествуя вперед легкую победу. Как псы, бросилась вся компания на Систо, как только его зачуяла, но страх на своих легких крыльях унес его от погони прямо в гостиницу; Березовский впустил его в свой номер, дрожащего всем телом; он долго не мог выговорить слова, но как только оправился, тотчас начал старую песню:

— Да кто же будет петь завтра? Ладичи не будет! А билеты все проданы!

— Я вам говорил, Систо! Матильда; только надо заключить контракт по всем правилам…

— Так слушайте же, разбудите ее, станем торговаться…

— Ничего этого не нужно! Я за нее… за карнавал тысячу червонных — и дело с концом…

Напрасно Систо истощил все способы убеждения, чтобы сколько-нибудь облегчить участь С.-Себастиано и своего кошелька. Неумолимый Березовский умел воспользоваться своим положением, и к утру условие было написано, переписано, подписано, перед обедом засвидетельствовано всеми и городскими властями. И Мария, и Ладичи, и обожатели их, положившие страшную клятву, еще спали, когда началось второе представление «Демофонта», обеспеченное драгунами, Опанасом и братцами с братией. И Мария и Ладичи как львицы прибежали в театр посмотреть на падение Матильды и были свидетельницами только ее законного торжества; мстители еще одевались, пудрились, охорашивались, когда Матильда единогласно была провозглашена первою певицею Италии, и почти вся публика провожала ее в триумфе до крыльца гостиницы. На другой день все почетнейшие люди в городе искали ее знакомства; записные волокиты всякого рода и звания, в том числе почти все мстители, явились к ней с повинною головой, но, увы, уходили от нее влюбленные по уши и без надежды, унося с собою какое-то благоговейное уважение к женской добродетели. Напрасно шипели злобой Мария и Ладичи, как змеи в траве, невидимые и безвредные, они обливались собственным ядом: с каждым днем слава Матильды возрастала; Систо богател; публика блаженствовала, и незабвенный карнавал доставил Европе певицу, каких немного видали на лучших итальянских театрах. Но всему есть срок в этой срочной жизни. Во вторник на первой неделе поста ударил колокол, зовущий грешников к покаянию; Ливорно стихло; весенние дожди и ветры обновили природу, флот русский готовился к отъезду; день разлуки Березовского с Матильдой приближался. Они боялись даже говорить об этом страшном дне, но благоразумная Лючия каждый раз наводила разговор на эту тяжелую тему. Березовский не сомневался в успехах своих в России; пример Моцарта не мог служить ему уроком, хотя он не раз удивлялся, что Моцарт, славный, знаменитый, истинное чудо в своем роде, скитался без места по родной Германии; Березовский был твердо уверен, что в Петербурге только и ждут его, что на другой же день он будет занимать первое музыкальное место, осмотрится и примется за реформу; Матильда в это время успеет удивить всю Италию, пропоет на важнейших театрах, карнавал проведет в Милане и через Вену, Дрезден и Варшаву приедет с торжеством в Петербург и там — и сердце Березовского замирало в избытке блаженства, и Матильда разделяла все эти надежды и чувства. Да и могло ли случиться иначе: контракт с Миланом был уже заключен; другие города звали ее на самых выгодных условиях, где на месяц, где на более; Березовский проводил Матильду до Венеции, был свидетелем ее торжества, поручил свою невесту заботливой дружбе Лючии, простился будто на один день — и воротился в Ливорно. Там уж давно ждали его, и на другой же день Березовский в красивой каюте на адмиральском корабле пустился в дальний путь. Адриатические волны и петербургские надежды убаюкали его сном сладостным; он проснулся . . . . . . . . . . . . . . . . . .

КОРРЕСПОНДЕНЦИЯ

Уже несколько городов убедилось в справедливости слухов насчет ливорнской певицы. Матильда превосходила все ожидания; толпа волокит из города в город преследовали несравненную: но никакие хитрости, подкупы не удавались; самые отчаянные селадоны не могли добиться минутного свидания с Матильдой; навязчивых, нахальных гостей принимала и отправляла Лючия — и весьма естественно; Лючия была и казначейша и домоправительница, она заключала контракты, получала деньги, расписывалась, закупала все нужное; никто не мог иметь самого ничтожного дела к Матильде; но прелести ее были такого высокого достоинства, что самые неприятные неудачи усиливали только, раздували людские желания, и в Вероне все возможные гостиницы и множество забытых, полуразрушенных домиков на предместьях — все было наполнено, набито приезжими из других городов обожателями. Знаменитая певица не знала, где остановиться в обширном городе; все было заблаговременно нанято; принуждены были нанять загородную виллу, но и там обожатели не оставляли их в покое. Серенады раздавались под высокой оградой, письма кучами приходили в руки Лючии и отправлялись нераспечатанные в огонь; но вот пришло письмо с почты; Лючия решилась распечатать и бросилась на балкон к Матильде.

— Письмо от Массимо! — успела прокричать Лючия, а Матильда уже читала:

"Петербург, 7-го июля 1775 года. Матильда! Здорова ли ты, Матильда! Хранит ли ангел божий лучшее творение божие, мою Матильду? Каждый день молюсь! На корабле в однообразной тоске морского пути душа моя пела молитву о тебе и напела эту тихую песенку, которую тебе и посылаю. Я в Петербурге со вчерашнего дня. Десять лет так изменили нашу столицу, что узнать трудно. Я боялся за тебя, думал, что, объехав лучшие города Италии и Германии, ты найдешь наш Петербург пустыней. Теперь не страшно. Само собою разумеется, я не успел еще и осмотреться; остановился в гостинице; Петербург пуст. Все в Москве; это у нас другая столица, центральная и старая, где коронуются наши государи и от времени до времени посещают старушку, весь двор там. Празднуют мир с Турцией. Опера, виртуозы, артисты, капелла, все там, и мне решительно нечего делать, некуда пойти. Ни души знакомой. Положение мое было бы незавидно, если бы душа моя не носила в себе неотлучной собеседницы, тебя, Матильда… Разлука — бог с ней… это жестокое страдание; слава богу, что не с кем говорить, нечего делать… Разлука, впрочем, имеет и хорошую сторону. Это мера нашим чувствам. Это время для самого трудного экзамена; я выдержал его, Матильда, и теперь во сто крат более люблю тебя. Все к лучшему. Вольтер не прав. Право, все к лучшему. Когда я приехал в Петербург почти мальчиком, мне показалось, что меня привезли на кладбище, где и для меня уже готова могила. Когда я имел счастие, в старом деревянном дворце, за обедней, в плохом концерте, напевать неуместное соло, я испугался своей будущности… «Боже мой, боже! — думал я. — Только-то и цели в моей жизни! Зачем? Разве я не мог допеть моей жизни и в холмистом Киеве?» Но покойный Цопис сам немного знал, однако же открыл во мне музыкальное дарование. Кто ему шепнул, что меня надо посвятить в тайны композиции? Не думай, Матильда, что я обрадовался предложению Цописа. О, нет, я испугался, но приученный к повиновению старшим, горячо принялся за учение. Когда решили, что меня должно послать за границу, в Италию — я плакал с горя, не спал ночи: мне казалось, что Цопис хочет уморить меня, но повиновался, приехал в Болонью, учился, работал, мучился — не понимая, не постигая, зачем я все это делаю. В трудах моих не было никакого вдохновения; ничто меня не воспламеняло, не увлекало, в искусстве моем я не видел цели; естественно, я стал изнемогать, труд обратился мне в казнь, я боялся за рассудок; на краю пропасти я сам угадал необходимость дать занятиям своим какую-нибудь систему, отыскать цель — и бог благословил меня высоким чувством сознания в моем назначении для пользы и чести России. С тех пор мне стало легче, но признаюсь, и это чувство заключало меня в каком-то волшебном пустынном кругу, я жил будто не в свете, ничем с ним не связанный, и нередко я сравнивал себя с тучей — ходит высоко над землею, пьет воду, растет, тяжелеет, чтобы разлиться дождем над буграми песку и исчезнуть. И грустно было мне на этом свете, грустно, так грустно, что и улыбки не видал на устах моих ни Атаназио, ни Мартини. Пустота в моей жизни стала для меня заметна. Я ходил около нее, как бессмысленная лошадь на мельнице, не понимая, откуда и зачем этот однообразный стук колес и жерновов, и отчего под ногами земля ходит. Я сделан академиком. Не думай, чтобы эта честь сколько-нибудь меня порадовала. Ни на волос. Я считал обязанностью в отношении к России быть академиком не позже малолетнего Моцарта; я не читал моего диплома, и если бы не Атаназио, то, верно бы, не привез его с собою в Петербург. Письма братьев на мгновение оживили тоску мою, кровь заговорила. Я полетел к ним на крыльях, свиделся — и совершенно упал духом. Скажи, Матильда, зачем меня утащили из Киева, зачем отправили в Италию, зачем учили, к чему бог мне подарил голос и музыку?.. О тебе, Матильда, заботилось провидение, и кто знает, может быть, я уже более не нужен на этом свете. Я не могу писать более… Мне грустно… Прости, Матильда!.. Нет! Я еще не могу с тобою расстаться, Матильда! Я провел весь день на открытом воздухе, любовался великолепной, оживленной Невой! Случай навел меня на старого знакомого, товарища по капелле, он спал с голосу и теперь служит в Сенате. Ах, как он обрадовался встрече со мною, мы проговорили с ним целый день, обошли почти все невские острова пешком, и признаюсь, я порадовался за Петербург. Несмотря на отсутствие двора, все рукава Невы покрыты большими ладьями, на них то публика, то музыканты, то песенники; со всех сторон слышались звуки рожков, кларнетов, фаготов; я тебе кое-что рассказывал о нашей роговой музыке, но сам еще не имел об ней порядочного понятия, на воде эффект этого оркестра поразителен, но на беду играют пьесы, вовсе несродные этого рода инструментам; я дорогой, гуляя с товарищем и слушая его рассказы, сочинил для рогов концерт, посылаю тебе его мотивы, напиши, что ты об них думаешь. Мой товарищ ужасно забавен. Сначала мне рассказал подробно разные училищные сплетни, потом, что у них делается в сенатской канцелярии. Представь, он не знает, что я сделан академиком и капельмейстером; на все мои уверения качал головою сомнительно и заключил опасением, что в Петербурге я никогда не буду капельмейстером. Чудак! «Полно, братец, полно, — говорил он мне. — Ты прежде не любил хвастать, теперь как по маслу… — Я не мог обидеться, а он продолжал: — Верю, братец, что ты теперь знаешь больше, чем знал, да куда тебе до Чимарозы и Паэзиэлло; первые в целом свете! Такие пишут онеры, что просто на диво…» — «А ты думаешь, что я не пишу опер!» — «Полно, братец, полно!» — «Да знаешь ли ты, что в Ливорно играли мою оперу „Демофонт“!» Он чуть не лег со смеху, признаюсь, это меня несколько огорчило! Как! Знакомый, товарищ, и тот не знает, что я академик, капельмейстер, что я написал «Демофонта»! Но так как занятия по службе могли его отвлечь от искусства, я утешился и перестал разговаривать о музыке. Но вот уже и утро, то есть солнце, потому что ночи здесь нет — легкие сумерки и только. Я измучен прогулкой. Завтра, то есть сегодня, идет почта; прости, Матильда! Да, милый друг, если можно, сделай моего «Демофонта» сколько-нибудь известным в Милане, во время карнавала и когда будешь ехать через Германию. Меня взбесил этот невежа! Итальянских газет, как он сказывал, никто не читает в Петербурге; о миланском карнавале пишут и немцы; а это бы пригодилось по крайней мере для сенатских чиновников. Жду от тебя писем по прилагаемому адресу… До свидания, Матильда, когда-то мы увидимся! Весь твой М. Бл.


«Верона, 22-го сентября 1775 года. Друг мой, Массими! Я не писала к тебе так долго, потому что все поджидала из Ливорно „ Демофонта“. Но вот что случилось. Мария Систо, твоя любовь и моя соперница, узнав, что я прислала за оперой немало денег, ночью забралась в кладовую, отыскала партитуру и все голоса и предала нашего друга и наперсника огню. Не огорчайся, мой друг, горю можно помочь; я нашла в Вероне бывшего капельмейстера в Ливорно. Он уверяет меня, что помнит всю оперу наизусть и уже, с моею помощью, принялся писать партитуру. Пропусков и ошибок быть не может, потому что я знаю оперу лучше его, мне нужен только работник. Впрочем, я не упускаю случая блеснуть „Демофонтом“. В знатных домах и раз на театре я пропела мою арию — и все были в восхищении. Кому же ближе заботиться о славе твоей, Добрый мой друг и благодетель. Ах! скоро ли эти холодные имена заменятся священным именем супруга. Массими, Массими, ты прав! Разлука возвышает и усиливает любовь! На днях я оставляю Верону, беру моего капельмейстера и еду в Парму. Пиши прямо в Милан, потому что в Парме я долго не пробуду. Сделай милость, старайся поскорее устроиться, и я полечу к тебе на крыльях. Без тебя мне скучно, очень скучно. Мне кажется, я и пою хуже, и дурно играю, хотя добрая Лючия и уверяет меня, что я делаю успехи. Прости, милый друг, но кажется, мы с тобой не похожи ни на светских любовников, ни на романтических героев. Я иначе о тебе не думаю, как будто бы об отце, муже и детях вместе. Грусть моя велика от заботливых дум; я знаю, я помню, ты уехал, у тебя не было и трехсот червонных, деньги всегда нужны, с ними тебе и устроиться будет легче. Не прикажешь ли, Массими, прислать тебе пять, шесть сотен, у меня набралась денег куча, уже за две тысячи, ты велел беречь эти деньги, и мы не проживаем лишнего ни павла. Лючия — истинный Колберт. Напиши только, куда и как переслать. Я уверена, что ты не рассердишься за это на твою Матильду».


«Петербург, 15-го декабря 1775 года. Я получил письмо твое, Матильда, получил тогда, в такую минуту, когда без этой небесной помощи я не знаю что бы со мной сделалось… Не знаю, станет ли у меня духу, хладнокровия, чтобы рассказать тебе в порядке все, что со мною случилось. Не пугайся, Матильда! Буря стихла, но волнение еще продолжается! Я едва стою на ногах. Это было в день моего рождения, 21-го сентября. Ты как будто знала и на другой же день спешила меня утешить неоцененным письмом. Но мог ли я этого надеяться, мог ли я думать, мечтать!.. Да, недаром нас пугали северные звезды… Надо было верить небу… Надо было… Ах, Матильда, зачем я пишу к тебе? Скажи, не безумец ли я? Клянусь богом и всеми святыми, я не хотел писать к тебе; горя стыдом, я искал кого-нибудь, чтобы излить мои страдания, но Атанасио меня не понял, братья меня поздравили с позором; нет у меня ни живой души, которая бы могла понять мое положение. И как же ты хочешь, чтобы я не писал к тебе. О, Матильда, но после всего, что случилось, могу ли, смею ли обращаться к тебе… Признаюсь, я стыжусь об тебе думать, когда сижу на своем новом месте… Но будь что будет, Матильда! Прими мою исповедь и забудь меня. Да, это было в день моего несчастного рождения. Очень нужно мне было… Но… вот видишь. Я был один, как всегда; запершись, я доканчивал осьмиголосный концерт: „Не отвержи мене…“ Я чувствовал какое-то небесное удовольствие от священного труда; ты, Матильда, право, ты одна сидела у стола и улыбалась так ангельски вдохновенной работе, и звуки будто слышимо лились на бумагу. Вдруг вошел Опанас и говорит: „Царица будет завтра“. — „Ты почем знаешь?“ — „Да приехали певчие, комедианты и дворская челядь. Печки топят, театр снаряжают“. По счастию, концерт был совершенно окончен, оставалось дописать последнюю разрешительную каденцу; я бросил перо, наскоро оделся и пошел во дворец. В самом деле, это огромное здание, все время стоявшее пустырем, вдруг оживилось; везде мыли окна, люди бегали по крыльцам, кругом разнообразные дорожные экипажи. Я справился. Директор капеллы Сарти приехал; он жил недалеко от дворца, тут же на Мойке; я поспешил к нему. Он принял меня сухо, гордо, невыносимо и объявил мне, что для меня нет вакансии. Все помощники и его учителя в комплекте, а мне нет места! Мне! Да чье же место занимаешь ты, наемный пришлец? Мне, русскому, ты, чужеземец, не даешь пристанища в моем же отечестве, у меня дома! Ответ его меня рассмешил. „Простите, маэстро, — сказал я, принуждая себя к учтивости. — Я совсем не за этим и пришел к вам. Место мне укажет ее императорское величество, всемилостивейшая государыня, а я пришел к вам только засвидетельствовать мое почтение как товарищу по ремеслу и свести необходимое знакомство“. Ответ ему не понравился; он гордо окинул меня взглядом с ног до головы и сказал с запальчивостью: „Императорский певчий, не забудьте, вы говорите с своим начальником“. Признаюсь, я не выдержал. „Кочующий музык, не забудьте и вы, что говорите с членом Волонской академии! Наше знакомство кончено. Прощайте!“ Не знаю, хорошо ли я все это сделал, но признаюсь, я был и есмь доволен моим ответом. Прошло несколько дней. Я не выходил из дома, ожидал приказания представиться императрице и сочинял речи, какие намерен был сказать Екатерине; это было в воскресение, как теперь помню; я дремал утренним сном, досыпая до моего урочного часа, вошел Атанасио и доложил, что приехал из Царского Села, загородного дворца императрицы, красный лакей. Я поспешно оделся; лакей вошел и подал мне пакет: читаю — боже мой, боже, я хотел бы скрыть от тебя, Матильда, содержание этой страшной бумаги, но ты уже знаешь много, знай все — и забудь меня, ничтожного: „Возвратившийся из чужих краев камер-певчий Максим Березовский сопричисляется к певческой ее величества капелле, с окладом по четыреста рублей в год. О чем объявляя, предписываю вам явиться в контору капеллы для получения дальнейших приказаний“. Подписано итальянскими буквами: Sarti. Что ты скажешь, Матильда, а? что ты скажешь на все на это? Забудь меня, забудь, я не достоин твоей любви; ничтожный музык со всеми моими заморскими титлами, со всею моею трансальпийскою славою. Забудь меня, Матильда. До этой минуты я не знал, что я самолюбив; не видели, не слышали меня и уже решили, чего я стою; и кто же? Какой-нибудь Сарти, которому так усердно дивится невежество, Сарти, который печатно не устыдился обличить себя в незнании музыки: он целой книгой доказывал, что Моцарт не знает музыки и пишет бессмыслицу! И этот Сарти за ухо посадил в клетку твоего Массими, подвел под уровень с толпою невежд, ремесленников самого низкого класса. В бешенстве я не знал что делаю; с добрую милю я бежал пешком в Царское Село; усталость заставила меня опомниться; меня догнал какой-то кухонный придворный экипаж; я стал проситься, и меня привезли на дворцовую кухню; вот я и в Царском. Но к кому обратиться, кому пожаловаться, кого и об чем спросить? Я пошел куда глаза глядят; обошел я раза три весь дворец с пристройками; было уже не рано: вижу, музыканты один за другим идут во дворец; я к ним, начинаю говорить по-русски, качают головами и уходят; наконец один из них отозвался на мой вопрос довольно грубо: „Кого тебе нужно! Остерегись! Тут бродяг не жалуют; тут и Хандошкину иногда нет проходу…“ — „Вы Хандошкин! — закричал я. — Вы знаменитый русский скрипач“. — „Скриплю себе порядочно, а знаменитым, батюшка, нас не смей называть“. — „Почему же?“ — „Потому, батюшка, потому… Пусть после скажу, — а с кем, батюшка, не в обиду будь сказано, пришлось говорить…“ — „Максим Березовский“. — „Не слыхал, извини, родной отец, не слыхал!..“ Матильда, скажи, нужно ли рассказывать тебе, как при этих словах заболело, закричало бедное сердце. Я стиснул губы, но глаза налились кровавыми слезами. „Что с вами, батюшка!“ — спросил Хандошкин заботливо и поставил ящик со скрипкой на гранитную ступеньку. „Ничего, право, ничего… Пусть после скажу; кажется, мы не смеем называться знаменитыми, даже быть сколько-нибудь известными по одной и той же причине“. — „А чем же вы, батюшка, знамениты? Простите неведению“. — „В Петербурге пока ничем, а в Италии…“ — „Ба, ба, ба! вспомнил, вспомнил! Граф Алексей Григорьевич что-то рассказывал“. — „А где граф?“ — „Да он здесь, вот тут за оранжереей в небольшом домике. Нынче не для всех есть место…“ — „Я это испытал не хуже графа… Простите!“ — „Куда же вы?“ — „Да к графу“. И не слушая, что говорил Хандошкин, я поспешил к указанному дому. Но графа не застал дома. Я пошел опять ко дворцу, в надежде встретить Хандошкина и свести с ним знакомство покороче. Русский, как ни груб, а все-таки свой. Смеркалось, из раскрытых окон полились очаровательные звуки превосходного смычка. Я забыл все, уселся на скамейке и пил эту чудную музыку, исполненную высокой энергии, великолепной простоты. Игра вполне соответствовала сочинению. Тут все было совершенно. Но не прошло и получаса, и все кончилось; прокричали браво, протрепали в ладоши, и музыканты стали расходиться. Почти все проходили мимо меня, в глубоком молчании, чуть не на цыпочках. Опять последним явился Хандошкин. „А! Вы все еще здесь. Видно, поджидаете…“ — „Вас!“ — „Меня!“ — „Да кого же больше? Мы товарищи, мы должны познакомиться, потолковать…“ — „Батюшка, помилуй, смерть хочу подкрепить себя пуншиком; тоска, скука такая; пусть уж познакомимся завтра“.

— Да разве вам не все равно, выпить стакан пуншику у меня или дома?

— Батюшка благодетель, вот уж и видно, что родной! Не согрешу отказом, а где твоя конурка? — Тут только я вспомнил, что у меня в Царском нет пристанища; по счастию, кошелек был со мной и я отвечал, что остановился в гостинице.

— Знаю, знаю, — сказал Хандошкин, — кто не знает обжогинского заведения, уж на городские харчевни не похоже. Пойдем! — и Хандошкин проводил меня в деревянный дом, довольно грязный; мы закупорились в самом отдаленном номере; Матильда, я стыжусь тебя, я пил, я не мог не пить, я горел, меня жгла неиспытанная жажда… Беседа пуще и пуще распаляла мое негодование. Я убедился из его ужасных рассказов, что итальянцы составили огромный заговор, с целью не давать русской музыке никакого хода, душить ее свежие побеги, если можно сгноить ее зерно в земле и обогащаться чужим достоянием. Итальянцев тут тьма; заговор идет успешно, потому что Чимароза, Паэзиэлло, Виотти, Дельфини, Мара, Тоди, Маркези, Маркети — люди с талантом; интрига умеет благовидно прикрываться их достоинством… Ах, Матильда, Матильда! Как хочешь, я не доскажу, чем кончился этот ужасный вечер… Нет, я не в силах сказать… Да и к чему тебе знать мой тяжкий грех! Я уже за него наказан, во многих домах уже громко называют меня пьяницей и положительно утверждают, что за границу молодых людей посылать не следует… Балуются, набираются дерзости, спиваются с круга… Я покорился необходимости… Явился в капеллу. Вот уже третий месяц — и только раз поручили мне пройти с певчими один концерт моего сочинения, присланный еще из Италии. Куда я ни обращался, везде видел, что Хандошкин прав. Мне нет, не дадут хода, в бездействии я просижу долго, долго, до смерти, потому что и года я не проживу в таком унижении. Мечты мои рушились! Матильда! Ты свободна; никому я не захочу, не позволю, чтобы ты погубила славный свой жребий для ничтожного, заживо погребенного человека. Я приучаю себя к этой ужасной мысли. Вечная разлука, вечная! И это еще лучшая сторона моею положения, потому что хуже будет, если я тебя увижу… Прости навеки!»


«Милан, 1-го марта 1776 года. Массимо, МасСимо! Не нужно нам никого и ничего! Ненавистен мне театр, мне тяжка известность, но я не сниму этого бремени, пока не соберу подати со всей Европы для и за тебя, Массимо. Мой талант принадлежит тебе, я принесу тебе плоды твоих же трудов, мы утонем в общем забвении, проснемся для истинной жизни. Твердости, Массимо, твердости! Я не узнаю тебя! Не ты ли говорил: нельзя взойти на гору, благоразумие релит обойти ее; обойдем же, Массимо, эту пустую славу, ее позволим грешному самолюбию волновать сердец, назначенных для семейного счастия. Знаешь ли, что я придумала. Тебе нечего делать. Напиши для меня оперу и пришли в Вену, я поставлю на своем, опера будет дана. Слава твоя, заглушённая заговорщиками, воскреснет, станут писать в газетах, дойдет до Петербурга, и великая твоя государыня обрадуется, что у нее в Петербурге живет первоклассный европейский композитор; от ее проницательного взора не укроется интрига; это событие может сломать все здание, удачно построенное корыстолюбивым коварством. Право так, Массимо! О себе не пишу ни слова. Ты одна моя забота, и прошу тебя, Массимо, не дурачиться, писать мне каждую неделю, исправно, со всеми подробностями, а чтобы тебя не отдали в пытку нищете и лишениям, посылаю тебе тысячу червонных из твоего же капитала. Найми себе порядочный дом, заведи хозяйство, опрятную мебель, хорошую прислугу. Это необходимо. Об этом просит, молит твоя Матильда».


«Петербург, 1-го мая 1776. Матильда, я уже простился с вами навсегда, я уже начинал привыкать к моему положению, живой гнил, влюблялся в ничтожество… Каждый день я убеждал себя, что вас и все прошедшее я видел во сне, в сладкой горячке. И вдруг вы напомнили мне, что все это было на самом деле. Нет, неправда! Этого ничего не было! Клянусь этим стаканом английского грога и пью его за мое ничтожество! Опера… Какой лукавый сон! И он уже снится не впервые; но как вы могли, как вы смели подумать, что я захочу, что я позволю себе жаловаться перед ненавистною Европой на страстно любимое отечество. Оно растет и процветает на глазах моих. Не одна музыка — много, много отраслей знания еще не начинались в нашем огромном царстве. Так что ж за беда! Придет время, и они выйдут из-под спуда, а музыка и подавнему. Тут нет никакой ошибки, разве та, что я родился слишком рано, что полюбил музыку по свойственному мне неблагоразумию, как полюбил вас. Тут никто не виноват, кроме меня. Я все это очень хорошо понял, бросил в печку все мои сочинения, купил себе геометрию, учусь математике, хочу быть астрономом, чтобы заняться исследованием, какое имеют влияние звезды на судьбу человеческую. Не может быть, чтобы столько веков веровало в науку без сознания. Желаю вам, Матильда, успехов везде и больше всего при выборе человека… Деньги вам возвращаю; я не могу издержать и своих; братья уехали давно уже в армию; Атанасио я отправил в деревню. Надоел своими нравоучениями. Я теперь совершенно один. Мне ничего не нужно. Надеюсь, что вы перестанете думать о том, о ком теперь уже решительно никто не думает. С глубоким почтением и всегдашним удивлением к вашему высокому таланту всегда остается ваш покорнейший слуга Максим Березовский».


«Петербург, 3-го июля 1776. Надежда! Надежда. Она блеснула радужным крылышком! Матильда, я еще сам не знаю, верить ли моей радости. Но постой, я люблю все делать и рассказывать в порядке. Ты не знаешь, что у нас есть гениальный, колоссальный человек, граф Григорий Александрович Потемкин, он любит Россию не меньше меня, здешних чужеземных обирал крепко, не жалует, у него строят русские, поют для него русские песни, ест он по-русски. Словом, на большую руку русский человек. На днях его сделали светлейшим князем. Ты, я думаю, много слыхала про него в Вене. Его знает и уважает целый свет. Надобно тебе сказать, что он еще в прошлом году назначен генерал-губернатором в Южную Россию, где так тепло, как у нас в Ливорно, от моей родины два шага; князь полагает, и весьма справедливо, что музыкальная академия с большим успехом может существовать в Малороссии, что для удачи в этом предприятии нужен русский музыкант, и меня зовут завтра поутру к его светлости. Прости, что не пишу больше; почта скоро отходит, а мне еще надо похлопотать, достать напрокат порядочный кафтан и другие мелочи. Прости, до следующей почты. Весь твой М. Б.».


«Петербург, 10-го июля 1776. Ура! Да здравствует светлейший князь Григорий Александрович! Я, твой Массимо, я директор музыкальной академии в Кременчуге! Слушай, Матильда, и радуйся! Прихожу, лакеи то и дело отворяют двери, а я себе иду да иду… Надо тебе знать, что я на себя похож не был: обрит, вымыт, в хорошем парике, в хорошем платье, выступаю себе по штучным полам, будто по улице; никакого страха; прошел комнат, я думаю, с двадцать, вошел в большой зал, на середине стол стоит, под серебром трещит, на одном конце самовар, на другом кофейник, а промежду балыки, сельди, икра, сыры, пироги, ветчина, просто съестная лавка. Тут в этой комнате человек двадцать генералов военных и статских ожидают князя, да молчат, не зашепчут… „Идет!“ — кто-то сказал, и точно, послышалась тяжелая походка, щелкали турецкие туфли. Князь вышел. На нем была шуба из смушек, подпоясанная шалью, рубахи не было видно, на шее ничего, и туфли болтались на босых ногах. Какой молодец! Вот вельможа, так вельможа! и рост, и черты лица, и взгляд — богатырские. Кивнул всем гостям головой, да к столу; то ветчины кус большой, то сыру ломоть, то редисы горсть, ест себе на здоровье, так что мы и после завтрака были, а приметно всем есть захотелось; тут гости стали поодиночке подходить; один поднес ему диплом и ордена в футляре, докладывает, что от польского короля, другой от датского, третий от шведского, он себе мурлыкнет сквозь зубы: „Спасибо“, так, что чуть расслушаешь, да и укажет на пустой стол у стенки, то есть поставь покуда там, теперь некогда, да и продолжает себе закусывать. Как дошел до кофе, тут приостановился, налил себе чашку, потом сливок туда и стал, прихлебывая, с гостьми разговаривать… „Я должен, господа, сказать вам новость… — Мы все уши и протянули, а он пошел опять по другой стороне стола, где персик, где кусок ананаса захватит, там малины тарелочку со сливками, дошел до самовара, тут кресло стоит, он и сел, налил себе большую чашку такого пахучего чаю, что по всей комнате аромат пошел; а мы все стоим да новости ждем. — Вот, господа, — стал говорить, — вы Кременчуг знаете. Там будет музыкальная академия — и вот я нарочно позвал его, мы с ним по-русски, мигом кашу сварим. Как тебя зовут?“ — „Максим Созонтов Березовский“. — „Ну хорошо, Максим, так ты останешься со мною“. Те, другие, видят, что аудиенция кончилась. Князь кивнул им головой, с улыбкою такою странной, что и определить нельзя, посмотрел на стол у стенки, допил чай, утерся рукою и разлегся себе на мягкой низенькой софе. „Ну, Максим, ты у меня человек свой и без глупой спеси, так садись“. — „Ваша светлость…“ — „Садись, говорят тебе. Дело народное, чванство в сторону, ты знаешь, зачем позван, так и говори, что думаешь…“ Я сел и молчал, князь лежал и насвистывал. Вот я и собрался с духом и говорю: „Мысль вашей светлости ниспослана самим богом. При настоящих обстоятельствах русская музыка не может родиться в Петербурге, иноземцы употребят все средства задушить первые отпрыски будущего древа. — Князь кивнул головой одобрительно, я продолжал: — Положение Кременчуга таково, что со всех мест Южной России могут туда без больших издержек съезжаться охотники до музыки, а уединенность города и отсутствие всяких развлечений представит учащемуся юношеству возможность заниматься наукой со всею необходимою внимательностью. Я не знаю, какие средства предполагать изволите для этого заведения?“ — „Какие нужды“. — „В таком случае, я осмелился бы представить на благоусмотрение вашей светлости: не угодно ли будет академию разделить на две части: одна открытая, в которой будет преподавание для всех, кто только пожелает учиться; другая часть закрытая, для избранных учеников, принимаемых на содержание заведения. Этих надо учить гораздо более и обеспечить в будущности, не требуя от них никакого возмездия, дабы не лишить их бодрости и возбудить необходимое для всякого искусства самолюбие. — Князь опять кивнул головой весьма ласково, я совершенно воодушевился и забыл, кто лежит передо мной. — Курс учения, — продолжал я, — следовало бы разделить согласно назначению учащихся. В открытом публичном отделении достаточно будет преподавать чтение нот для фортепьяно и голосов, главные основания генерал-баса и шифрованный бас, методу пения с некоторыми важнейшими упражнениями — и на этом покончить; кто захочет учиться далее или играть на каком-либо отдельном инструменте, может в том же Кременчуге иметь учителей по вольным ценам. Это усилит и средства наставников и, с другой стороны, освободит их от излишнего и бесполезного труда заниматься с множеством учеников, которым, может быть, некоторые части музыкальной науки будут вовсе непригодны. В закрытое отделение избираются те из учеников, которые в публичных курсах уже обнаружили действительные, неподверженные сомнению способности. Не стоит кормить, поить, одевать множество детей, не ведая еще, что из них выйдет, и воспитывать будущих нищих. Неспособные к музыке пусть, пока не ушло время, обращаются к другим ремеслам. В закрытом отделении я полагаю учредить четыре класса. Во всех ежедневное упражнение в избранной части; кто поет, пусть поет с учителем ежедневно; кто играет на скрипке, пусть играет ежедневно; это упражнение должно занять два-три утренние часа; тогда ученики отправляются в классы. В первом генерал-бас в самом обширном развитии с упражнениями; во втором инструментовка, то есть свойства разных инструментов, их ключи и употребление. Тут же читать и писать партитуры на заданные уже готовые пьесы; в третьем контрапункция, композиция и история музыки. Четвертый класс или год посвящается исключительно практическим упражнениям и сочинению большой пьесы для получения академического звания. Таким образом, в течение шести лет — потому что я полагаю для публичного преподавания два года — так в шесть лет воспитанники академии непременно достигнут полного музыкального образования, какого получить нельзя даже в лучших иностранных заведениях. Само собою разумеется, что певцы и певицы останавливаются на втором классе, если не пожелают учиться инструментовке, контрапункции и композиции, но зато слушают историю музыки вместе с другими и все-таки во все четыре года продолжают методически упражняться в пении и в сценическом искусстве на академической сцене. Это главные курсы утренние, на которые ученики могут употреблять с пользою ежедневно только три часа. Вечернее время должно быть посвящено на слушание вспомогательных курсов; в самом большом таланте неприятно встречать невежу, для дополнения воспитания в этом отношении я полагал бы в первом классе по вечерам преподавать русский, итальянский и французский языки, во втором историю и географию, в третьем продолжать историю, а в четвертом прочесть энциклопедию. Право, никому не мешает иметь хотя поверхностные сведения обо всех науках, по крайней мере знать их названия и чем каждая занимается. По выходе из академии каждый артист, сверх своих занятий, найдет еще очень много времени для приобретения подробных сведений в той науке, которой предмет ему понравился. Если ваша светлость не изволите скучать…“ — „Нет, нет, продолжай, Максим, я слушаю очень внимательно“. — „Насчет курсов я имел честь изложить мое мнение. Насчет наград и поощрений я полагаю необходимым учредить следующие три степени: воспитанник академии, академик и профессор. Первые обязаны в последнем курсе исполнить пением или на инструменте по три разнородные пьесы с первого взгляда и публично. При удовлетворительном исполнении им выдаются дипломы с засвидетельствованием их успехов и к чему они на службе способны и небольшая сумма денег для отправления в Петербург, в Москву или куда пожелают, не обязывая их ничем относительно академии; академик, кроме исполнения пением или на избранном им инструменте трех разнородных пьес, напишет три большие сочинения: одно для голосов, другое для голосов с аккомпанементом и третье для полного оркестра; если в этих сочинениях не найдено будет ошибок, выдаются дипломы на звание академика, и академия уже сама озабочивается определением удостоенного к месту. Звание профессора получается исключительно академиками и воспитанниками академии по конкурсу, назначенному только в случае надобности, то есть когда профессор, преподающий в академии, оставит службу. Для конкурса предполагается написать концерто-гроссо, или симфонию, или со временем, когда число русских музыкантов и певцов умножится, — даже оперу. Труд увенчанный дает сочинителю право на профессорское место и разыгрывается в обеих столицах и при академии публично; собранная за это сумма разделяется поровну между соискателями, чтобы и они даром не трудились. Теперь, ваша светлость, позвольте мне сказать несколько слов и о составе академии. Во-первых, голова, директор…“ — „Это ты! — сказал князь, и я чуть не полетел с кресел; голова у меня закружилась, я встал, не знал, как благодарить достойного вельможу. — Полно, Максим! — сказал князь. — Садись и докладывай! У меня для музыки времени немного!“ И я кое-как собрался с силами и продолжал: „Профессоров семь: двое — пения, двое — генерал-баса и фортепианной игры, один — контрапункции и композиции, один инструментовки и один истории музыки. Учителей по возможности побольше для всех инструментов и вспомогательных наук; первоначально профессоры должны быть выписаны из-за границы и преподавать по контракту в течение семи лет; я уж буду тщательно смотреть за ними и ручаюсь вашей светлости, что положу всего себя, но через семь лет все профессорские и учительские места займут воспитанники академии не по нужде, а по достоинству. Но вот еще обстоятельство, на которое осмелюсь обратить внимание вашей светлости: я назначил двух профессоров пения, но как они должны образовать столько же певиц, сколько и певцов, то я и полагаю, что один из этих профессоров должна быть женщина, потому что в женском пении есть трудности, неизъяснимые без живого примера. Вот, ваша светлость, план музыкальной академии в общих чертах; подробностей еще множество, но все они зависят от главных оснований и с большею удобностью могут быть изложены на бумаге“. — „Так потрудись же, Максим, займись этим делом, и когда будет готово, приди ко мне прочесть. Спасибо, Максим! У меня большая на тебя надежда! Ну, прощай! Заслушался я твоих песен, а дела тьма…“ — и князь перевернулся на другой бок. Уж не знаю, заснул ли он или стал думать. Я на цыпочках вышел из зала, на крылышках пробежал весь ряд комнат домой, за перо и давай писать. Матильда! Проект почти кончен. Каждую статью пересматриваю по сто раз, зато уж будет и академия! Боюсь опоздать на почту и потому прощаюсь с тобой, мой несравненный ангел, наскоро. — Весь твой М. Б.».


«Петербург, 17-го июля 1776. Милая Матильда, у меня дело кипит не по дням, а по часам. Я прочел князю черновую проекта. Он почти все одобрил, сделал, правда, и замечания, но такие, с которыми нельзя не согласиться. Что это за человек этот Потемкин; глядя на него, слушая его речи, веселее быть русским. Родятся же такие тузы. Немногому он учился, а знает все лучше профессоров. Кажется, всего два раза я имел счастие говорить с ним, а он уже рассуждает о методе музыкального учения так здраво, что я перед ним молчу и соглашаюсь. Ужасный ум. Захоти, послезавтра будет астроном! Он приказал мне исправить проект по его замечаниям и представить себе как можно скорее, да зайти к здешнему отличному архитектору Старову и объяснить, что его светлости угодно, чтобы Старое сделал проект академического здания по-моему и смету издержкам; да еще, чтобы я составил список лицам, которых думаю выписать на профессорские места. Ты угадаешь, что я нашел только одного профессора — тебя, Матильда… Я знаю в Италии весьма многих достойных людей, которые были бы полезны для всякой другой академии, только не русской; здесь они невольно увлекутся губительною системой соотечественников; незаметно пристанут к заговору и на каждом шагу будут мешать моему делу. Я долго думал, откуда взять людей, и вспомнил, что теперь музыкальная ученость, кроме отца Мартини и его сподвижников, наилучше развита в Праге. Сверх того, как хочешь, а богемцы русским сродни, говорят сходним языком, по-русски выучатся скоро; полюбят Россию как отчизну, с Кременчугом и в климате нет большой разницы. Там, в Праге, есть знаменитый ученый профессор музыки, Немашек; отец Мартини был с ним в переписке и хвалил всегда его обширные исторические и теоретические сведения. Друг мой, Матильда, если можно, бросай Вену и поезжай в Прагу, переговори с богемскими профессорами, согласи их на подвиг общий, славянский; прилагаю и от себя письмо к Немашку, и как можно скорее уведоми меня, на каких условиях они согласятся переехать в Кременчуг. Если тебе нельзя этого сделать лично, так нельзя ли посредством переписки. О, Матильда, Матильда, думал ли я, утопая в мрачном ничтожестве, что я выплыву еще из этой бездны! что счастие мне улыбнется, покроет меня непроницаемой молнией. Страшно и подумать о прошедшем, но я чувствую, что там было только безумное отчаянье; благодарение богу, я не успел занемочь страшным, отвратительным недугом; я пил, Матильда, пил, но не пугайся, я теперь вижу всю гнусность этого средства заглушать ничтожные огорчения; и не пью, и не тоскую, радуюсь, что не дошло до болезни, да мне и некогда пить. С утра до вечера я занят моим проектом и справками. Теперь я совершенно понимаю, что ни на волос не принадлежу себе, а России и тебе, Матильда! Делитесь как знаете. Весь твой М. Б.».


«Петербург, 25-го июля 1776. Проект совершенно окончен. Лежит переписанный на прекрасной бумаге, красивым почерком, переплетен в зеленый сафьян, — а я все медлю отнести его к князю; поджидаю писем от тебя, планов и смет от Старова. Наша квартира, Матильда, будет хороша на чудо. Она расположена в нижнем этаже, и вот как: все здание идет фасадом на север, от него два огромные флигели тянутся на юг и в стенах своих заключают цветники, там идет уже решетчатая ограда, за нею огромный сад, разделенный высокою каменною стеной на две части: одна правая для учащих, другая левая для учащихся; из каждого флигеля ход прямо в сад; в верхних этажах размещены учебные комнаты, библиотека, инструментальный музей, концертная зала и театр; все это идет неразрывною цепью чрез главный корпус и флигеля; в нижнем этаже главного флигеля квартиры для профессоров, в левом спальни и столовая воспитанников, а низ корпуса, разделенный огромными сенями и лестницей, вмещает контору, казначейство, музыкальный магазин — и нашу квартиру. В ней комнат множество: прихожая с двумя выходами: один в зал, другая в мой кабинет, окнами на цветники; из зала ход в гостиную, там в столовую, а из этой в буфет и кухню; а из моего кабинета комнаты идут так: моя уборная, людская с выходом на черный дворик, тут и черный ход на кухню, потом твоя уборная, спальня и кабинет. Пой себе сколько хочешь! Никто не помешает. Вдоль моих и твоих комнат идет коридор и ведет в детские и девичьи с особым выходом на тот черный дворик, наконец, коридор упирается в столовую воспитанников, откуда по круглой лестнице я могу подняться прямо в коридор, на котором расположены классы. Совершенство, истинное совершенство размещения! Не забудь, из окон парадных комнат виден величественный Днепр и весь город. Старов носил уже князю черновые чертежи, князь перечертил их с начала до конца своеручно; Старов спорил, но должен был уступить справедливости замечаний его светлости. И поистине — все к лучшему. Старов в этом сам сознается и только удивляется. Когда дело дошло до нашей квартиры, князь сказал: „Ну, Максим, как он себе хочет, а уж для одной квартиры стоит жениться!“ О, как бы я желал исполнить совет князя как можно поскорее. Прости, Матильда, жаль, что писать нечего, а теперь так приятно с тобой беседовать. Не забудь, душа моя, узнать в Вене, какие инструменты музыкальные можно теперь сейчас достать у Штейна в Аугсбурге, у него в Вене есть свои лавки. Справься, что стоит так называемый vis-a-vis, двойной клавесин, мелодикон и гармошка, то есть инструмент с клавиатурой и со струнами для смычков; также средний орган и обыкновенных клавесинов с дюжину; такая огромная покупка должна доставить покупщику и значительную уступку; если они не могут решить этого в Вене, пусть напишут к старику в Аугсбург и доставят тебе ответ. Не забудь, что они должны принять на себя доставку по крайней мере до Киева, а там уж, пожалуй, спустим наш караван Днепром. И без того надо начинать с Киева, ради многих причин. Все эти инструменты мне нужны сейчас: один для ученья, другие для музея. Лишние, если окажутся, можно продать в магазине. Поэтому потрудись попросить Моцарта или Гайдна, ч’тобы отобрали для тебя коллекцию лучших нот во всех родах, десятка три кремон-ских скрипок, десяток брачии и шесть басов, но сделай милость, проси всех о секрете; если узнает Сальери, тотчас даст знать своим друзьям сюда в Петербург, а мы от них тщательно скрываем бурю, которая в тишине собирается на их голову. За все за это кроме штейновых инструментов, можешь заплатить из своих денег и выслать их хотя сюда ко мне. Да, мой друг, уж и римских струн здесь в Петербурге нельзя достать порядочных. Наконец, что сама придумаешь. Пиши, ради бога! Вот уж сколько написал я писем, ни на одно ответа. Весь твой. М. Б.».


P. S. Сейчас получил записку от Старова. Планы утверждены князем. Его светлость изволил приказать изготовить все для доклада императрице; по утверждении Старов отправится со мной тотчас в Кременчуг; я осмотрюсь в крае, приглашу охотников к музыке учиться, а Старов войдет в условия с подрядчиками и заготовит все нужные материалы, так что здание будет готово к сентябрю будущего года; я открою академию в день моего рождения".


«Прага, 2-го сентября 1776. Ты не можешь пенять на меня, милый друг, за мою неисправность; едва соберусь писать к тебе, получаю новое письмо с новыми поручениями, едва исправлюсь, опять письмо. К тому же и венский мой ангажемент окончился только в начале августа; но это время я употребила не без пользы. Все ноты искуплены, с помощью Гайдна, потому что Моцарт, твой старый приятель, сидит с своим чудесным сынком в Зальцбурге, и оба ровно ничего не делают. Поговаривают, что они опять собираются в Париж. Скрипок, брачий, басов и струн нельзя было закупить по весьма простой причине: хороших в продаже весьма немного, но мой миланский корреспондент, который по счастию случился в Вене, обещал мне выбрать и выслать к будущему карнавалу. Следственно, они приедут к тебе гораздо ранее, чем я. Штейну я писала сама, потому что лавки его в Вене закрылись. Ты, любезный друг, забыл об арфах; без них нельзя и для оркестра и для нас, бедных женщин; нам только и позволено играть, что на клавесине да на арфе. Недавно мне случилось слышать женщину-виртуоза на скрипке; я едва досидела до конца концерта — неприятно смотреть. Не сердись, я купила две арфы; если будет мало, я, пожалуй, пожертвую и моею, что ты мне подарил. В Праге я нашла действительно высокое образование. Это город виртуозов и знатоков. Здесь знают музыку, как вечерние и утренние молитвы, здесь не считают этого знания достоинством, а обязанностью. Здесь даже impresario Bondini не похож на наших итальянских жидов. Человек отличного образования, простой, откровенный, любит Прагу как богемец; мы с ним условились в десять минут, тогда как нигде мне не удалось заключить контракта в течение трех дней; случилось торговаться неделю. Прага еще и тем хороша, что никто не влюбляется в заезжих гостей: ни одной серенады, ни одного подброшенного стиха с пламенною ложью; тихо, скромно, но зато, признаюсь, я нигде не была принята так хорошо, как здесь. Я боялась за успех, считала их холодными умниками и ошиблась самым приятным образом. Вот бы где хотелось мне спеть твоего „Демофонта“, вот бы где хотелось мне видеть и тебя самого, Массимо, в кругу этих почтенных людей, прямых служителей искусства. Они бы тебя оценили, полюбили и не выпустили из Праги. Я знаю тебя, я узнала их. Немашек пришел в восторг от твоего предложения. У богемцев к русским есть какое-то сочувствие, влечение. Он взялся переговорить с лучшими, по его мнению, людьми для твоей цели, представить их ко мне на экзамен, словом, устроить, уладить все как можно лучше и через четыре года лично посетить нас в Кременчуге и полюбоваться нашими успехами. Это он так говорит: нашими. Он считает твой подвиг общим подвигом всех славянских народов. Вот уже больше недели пишет к тебе письмо, каждый день заходит ко мне и говорит, что еще до конца далеко, потому что он хочет написать все, что знает и думает об этом предмете. Хвалит твой проект до небес и утверждает, что на этих же началах надо переделать и перестроить пражское гармоническое общество. Чудесный старик! В Праге так весело, так приятно, что я останусь здесь до тех пор, пока не прикажешь ехать в Петербург или Кременчуг. Бондини просит меня о том же, а условия его гораздо выгоднее всех, какие доселе я имела. Теперь, мой друг, следовало бы тебя пожурить за два глупейшие письма, но ты был болен, и бог тебя простит. Ты не знаешь своей Матильды!»


«Петербург, 5-го октября 1776. Ангел, которому нет названия и сравнения! Я чувствую всю вину мою и твое великодушие. Я знаю тебя, Матильда, но ты не знаешь твоего недостойного Массимо; он своенравен, горд, самолюбив, вместо крови в жилах его разлито нетерпение. Сам чувствую мои недостатки, но как же не беситься, когда вот уже второй месяц прошел, а от князя ни слуху ни духу. Мы с Старовым справлялись, князь и не думал докладывать императрице; дело затягивается, тогда как оно должно кипеть… У меня все готово. Я сижу как на корабле и готов каждую минуту пуститься в море; князь и не думает о том, что бы могло доставить ему вечную славу и вечную благодарность. Я выдерживал мое достоинство, не хлопотал, не ходил к князю, но общее святое дело останавливается; приходится не в мочь; одиннадцать часов. Прощай. Я еду к князю…»


«Петербург, 5-го октября 1776. О! Это уже нарочно пытают меня! Шутят, издеваются над моим чувством! Я отослал письмо на почту, пошел к князю, вхожу, стою в приемной, выходит, завтракает, разговаривает с генералами о турках и татарах; между прочим, между куском баранины и стаканом пива спрашивает у меня… „Что, Максим, Здоров ли ты, что поделывает твоя академия?“ — „Ваша светлость, мы имели счастие представить…“ — „Ах, забыл, право, упомнил. Хорошо, хорошо, я посмотрю и пришлю за тобой на досуге“. И я должен был уйти! Матильда! Молись об моем терпении».


«Петербург, 7-го ноября 1776 года. Неужели надежды обманули меня; неужели мне все это снилось. Ради бога, напиши мне, Матильда, как все это было. Кажется, мы хотели устроить академию в будущем году; он говорит: „Нет, не в будущем, а когда позволят обстоятельства“. — „Но, ваша светлость, вы уже хотели доложить государыне“. — „Эх, Максим, твое дело не ушло, стану я беспокоить императрицу пустяками, когда есть на свете турки и татары, когда… да ты, любезный, не поймешь меня. С твоим делом можно и обождать, не испортится, да и деньги нужны на важные предметы. Музыка покуда пусть извинит…“ Слышишь, Матильда, еще ждать, еще… Я не могу писать, Матильда! Мне кажется, что я тебя никогда не увижу, как не увижу моей академии; мне чудится, что ты уже… Нет, Матильда, не могу писать. Молись об моем рассудке!»


«Прага, 15-го декабря 1776 года. Не стыдно ли, Массимо! опомнись, четыре каких-нибудь месяца истощили твое терпение. Хороша же будет академия с таким директором. Признаюсь, я не замечала в тебе прежде такого малодушия и, если позволишь, объясню его источник. Прием, оказанный тебе в Петербурге, уязвил тебя, нанес такую глубокую рану твоему самолюбию, что ты одичал и хочешь мести скорой, сейчас, сию минуту. Когда ты мстил за меня, у тебя каждый шаг был обдуман, а теперь ты мечешься, плачешь как ребенок, и если бы я не знала твоего сердца, могла бы подумать, что ты не любишь, не хочешь, не умеешь любить ни отечества, ни меня. Иди к своей цели напролом, твердо, но не теряй бодрости от пустяков, связывай и то, что разорвется, благоразумием и терпением. Такие народные дела в один день не совершаются. Настойчивостью неуместною ты можешь поселить в князе отвращение к предприятию, для него совершенно побочному, которое, может быть, он и затеял только для тебя. Может быть, он скрывает перед тобою и недостаток средств, щадит твою чувствительность. Массимо, вспомни обо мне; жалею, что отпустила без себя, но извини, я скоро с тобою увижусь… Твоя Матильда!

P. S. Добрый Немашек! Он сдержал слово; профессора все в сборе, один другого ученее и благонамереннее, все как ты. Это мое ежедневное общество. Я толкую с ними и с их женами о нашей жизни в Кременчуге, и время летит, и верь мне, все исполнится как нельзя лучше, по твоему желанию…»


«Петербург, 1-го января 1777. Не приезжай, Матильда, ради самого бога, не приезжай! Незачем! Незачем! Он едет! Это уже решено! Едет в Южную Россию… Я был у него. „Скажу тебе, Максим, напрямки: теперь не время! Сиди смирно и жди моего возвращения“. Нет, я не дождусь его! Разве он не может нас взять с собою, он будет в Кременчуге, мы бы могли все кончить и решить на месте… Бедный Максим, ты обманут, ты обманул Матильду, ты обманул пражских ученых, всех, всех… Новый год, ты ударил; я слышу стук карет по улице; ездят, поздравляют, веселятся… Поздравляю тебя, Матильда, с превосходным годом. Но как ты себе хочешь, у нас в крещение должен быть бал. Сделай милость, закупи все, что нужно, и приезжай поскорее. Жду и не могу тебя дождаться. Директор музыкальной Кременчугской Академии, член болонской, академик, капельмейстер, Максим Березовский».


«Кременчуг. Новый год. 1777. Его светлость проехал через Кременчуг двадцать минут тому назад. Я в парадном мундире, со звездой и шляпой с перьями провожал его по всему заведению; князь остался весьма доволен моею распорядительностью, но рассердился, зачем у меня на окне сидит черный кот. „Это не кот, ваша светлость, это генерал-капельмейстер Сарти“. — „А! Сарти! Очень хорошо!“ И остался очень доволен, что черный кот был Сарти. Потом мы поцеловались с князем; я велел подать карету в мою комнату, и он уехал в это окно. Богемскими профессорами также очень доволен и расспрашивал: где же Матильда Березовская? Я совершенно смешался, не знал, что отвечать: сделай милость, уведоми, где Матильда: я обещал князю донести о том рапортом. И правду сказать, без хозяйки в этой огромной квартире ужасная скука, пустота такая; ничего не умеют ни подать, ни приготовить. Какой-то трактирный мальчишка вместо рому принес мне прескверной французской водки. Не могу допить шестого стакана. Ужас какой шум в Петербурге; все будто в барабаны стучат, кричат: князь уехал. Конечно, уехал вот в это окно… И я еду, но прежде запечатаю письмо…»


Матильда не дочитала этого ужасного письма, которое вполне обличало состояние рассудка Березовского… «И я еду! — закричала она. — Лючия, карету!» И точно, захватив деньги, бриллианты, кое-что из белья, в почтовом экипаже Матильда пустилась в путь с одним Пиэтро, оставив Лючию в Праге для расчета с Бондини и устройства дел… Прошел месяц, другой… В Прагу поздно вечером возвратился один Пиэтро, перепугал детей и Лючию своим неожиданным появлением и своими ужасными вестями…

— Где Матильда? — спросила Лючия в ужасе.

— Умерла на гробе сумасшедшего…

— Массимо…

— Зарезался накануне нашего приезда в припадке белой горячки…

— Матильда…

— Она доказала, как любила сумасброда. Упала на деревянный, неокрашенный даже гроб Массимо. Я поднял труп и справил обоим похороны. Было мне за чем ездить в Петербург!

ПРИМЕЧАНИЯ

править

Впервые — Сказка за сказкой (редактор Н. В. Кукольник). СПб., 1844.

Печатается по изд.: Кукольник Н. В. Сочинения. Повести и рассказы, т. VI. СПб., 1852.

Стр. (118. Фаринелли Карло-Броски (1705—1782) — знаменитый певец (сопрано), он был к тому же и политическим деятелем: в Испании при короле Фердинанде VI стал министром, при Карле III вернулся в Италию.

Стр. 619. Мартини Джямбаттиста (1706—1784) --итальянский историк музыки и композитор.

Леопольд Моцарт (1719—1787) — композитор, член капеллы архиепископа Зальцбургского; отец знаменитого Моцарта.

Стр. 620. …как меня будут хвалить за царя Митридата…-- Речь идет об одной из первых опер В.-А. Моцарта «Митридат». Митридат — имя ряда царей в Боспорском царстве.

Стр. 621. Каденция — гармонический оборот, завершающий музыкальное построение.

Стр. 622. Дожинки — последний день жатвы, отмечавшийся как праздник.

Стр. 623. Румянцев-Задунайский Петр Александрович (1725—1796) — граф (1744), генерал-фельдмаршал (1770), с 1764 г. президент Малороссийской коллегии; прославился своими победами в войнах с турками и в Семилетней войне.

Стр. 627. Сарти Джузеппе (1729—1802) — итальянский композитор и дирижер. С 1784 г. работал в России; несколько лет находился при Потемкине.

Стр. 630. Чесменский огонь.-- Имеется в виду Чесменское сражение в июне 1770 г., когда две русские эскадры под общим командованием А. Г. Орлова (1737—1807/8), графа (1762), генерал-аншефа (1769), нанесли поражение турецкому флоту. За эту победу Орлов получил титул Чесменского.

Стр. 632. Opera seria — см. примеч. на с. 656 наст. тома.

Стр. 634. Гекуба — жена троянского царя Приама, мать Гектора и Париса.

Гвидо-Рени (1575—1642) — знаменитый итальянский живописец болонской школы.

Стр. 649. …чай Лосенку ты видал…-- Имеется в виду Лосенко А. П. (1737—1773), живописец и рисовальщик.

Стр. 651. Метаставио Пьетро (1698—1782) — итальянский поэт и драматург-либреттист. К его услугам либреттиста обращались Гендель, Глюк, Моцарт, Гайдн и др.

Демофонт — мифический герой; сын елевсинского царя Келея; его кормилицей была богиня Деметра. Березовский написал на этот сюжет оперу «Демофонт».

Стр. 665. Лаццарони (и т.) — босяк, бездельник.

Стр. 668. Инде — с другой стороны, кое-где, где-нибудь.

Стр. 678. Чимароза Доменико (1749—1801) — известный итальянский оперный композитор; три года провел в России.

Паэзиэлло (Паизиелло) Джованни (1740—1816) — итальянский композитор, крупнейший представитель неаполитанской оперной школы; в течение нескольких лет был придворным композитором в Петербурге.

Стр. 680. …осьмиголосный концерт: «Не отвержи мене…» — Имеется в виду самый известный из написанных Березовским хоровых концертов — «Не отвержи мене во время старости».

Стр. 682. Хандошкин Иван (1765—1804) — виртуозный скрипач и композитор, учился в Италии у знаменитого Тартини.

Стр. 690. Старов.-- Очевидно, Иван Егорович Старов (1743—1808), архитектор, адъюнкт-ректор Академии художеств (1794).



  1. Президент академии (лат.).
  2. Достойный! (лат.).
  3. Хорошо! (лат.).
  4. Поразительно! (лат.).
  5. Освобождение (ит.).
  6. Стаккато — короткое, отрывистое исполнение звуков (ит.).
  7. Серьезная (ит.).
  8. Комическая (ит.).