Максим Горький (Скиталец)

Максим Горький
автор Скиталец
Опубл.: 1937. Источник: az.lib.ru

Скиталец

править
Максим Горький

В начале 1897 года, вернувшись из пятилетних скитаний по России в родной мой город Самару, я впервые в качестве постоянного сотрудника, в возрасте двадцати шести лет, начал печататься в «Самарской газете», откуда только что, за несколько месяцев до моего приезда, выбыл и уехал из Самары молодой беллетрист Алексей Пешков, подписывавшийся под газетными фельетонами «Иегудиил Хламида», а под рассказами — «Максим Горький».

Имя и произведения «Хламиды» были у всех на языке в Самаре. В это время он уже начал печататься в журналах, и я читал его «Челкаш», находя этот рассказ мастерски написанным. Отдельного издания его произведений тогда еще не было, но я судил о них по «Челкашу».

Рассказывали мне мои самарские знакомые, что и человек он интересный, оригинальный: высокий такой, в крылатке и широкой шляпе ходил, как и ты прежде, тоже плащ носил, демоном тогда кричал — «проклятый мир» с крыши по ночам пел!..

В Самаре у «Хламиды» — Горького было много почитателей и друзей, поклонников и поклонниц.

Его прежде всех оценила читательская масса — трудовая интеллигенция, учащаяся молодежь, трудящийся люд — рабочие, которые называли его «наш Максим». Так называемое «высшее общество» отзывалось о новом писателе враждебно.

К этому обществу в большинстве примыкала и фешенебельная буржуазная интеллигенция.

Как сотруднику «Самарской газеты» эта интеллигенция открыла свои двери и для меня. Вот там-то однажды подошел ко мне человек, отрекомендовавшийся «другом Горького», некто С.

Принадлежа к состоятельному кругу буржуазной интеллигенции, он был гласным городской думы, имел доходные дома, доходную контору, но тяготел, по его словам, к литературной богеме.

С фешенебельным обществом я не сошелся, зато с «другом Горького» завязалось знакомство из-за любви его к литературе и к Горькому. Правда, любовь эта у эстетствующего состоятельного «рантье» казалась мне вытекающей главным образом из тщеславия.

Однажды он принес мне свежую книжку толстого журнала, в котором было напечатано большое стихотворение Горького под заглавием «Песня о Соколе».

— Прочтите, — сказал С., — и скажите ваше мнение… Вот талант! Жаль, что вы, кроме «Челкаша», ничего у него не читали. Какая прелесть «Старуха Изергиль» или «На плотах», и это печаталось у нас, в «Самарской газете»!

Продолжая разговор, мы пошли гулять по городу.

Когда проходили мимо старого, мрачного, облезлого дома с подвальным этажом ниже тротуара, он сказал мне:

— Обратите внимание: в прошлом году здесь в подвале жил Горький. И как подумаешь, что в этой обстановке была написана такая вещь, как «Изергиль», — прямо удивляешься, откуда у вашего брата берется фантазия?!

Потом стал рассказывать о Горьком как о человеке:

— Это необыкновенная фигура! Во-первых — силач! Мы как-то компанией на пикник за Волгу ездили, так он там такой огромный камень по берегу катал, который мы вчетвером не могли сдвинуть с места. Во-вторых, вся его жизнь — фантастическая. Был крючником на Волге, молотобойцем в кузнице, калачником в пекарне (пешком исходил всю Россию). Вам надо непременно с ним познакомиться: вы одного с ним духа. Когда-нибудь поедемте к нему в Нижний, он в Нижнем теперь живет.

Однако случай познакомиться с Горьким представился мне только года через два после начала моей работы в «Самарской газете», а именно весной 1899 года, когда только что вышло в свет издание первых двух томов Горького.

В Самаре они были расхватаны на лету. В надежде, что С. их уже имеет, я в погожий весенний день отправился к нему за город, на его дачу на берегу Волги, где проживал он с семьей каждое лето.

Застал его в саду, в крытой беседке за чаем, в обществе небольшой компании наших общих знакомых.

— Вы явились очень кстати, — торжественно сказал С., — только что приехал Горький и сейчас будет здесь!

За эти два года Горький быстро сделался всероссийской известностью. О «Фоме Гордееве», печатавшемся в «Жизни», уже писал Н. К. Михайловский, толковала критика, вся читающая Россия встретила его произведение с большим интересом и сочувствием. Наконец, только что вышли его книги. Этих книг я еще не видел, не было их и у С., и вдруг оказалось, что к нам в беседку ожидается сам автор.

Я все поглядывал на калитку, представляя себе, какая должна быть наружность у Горького.

Вдруг калитка отворилась, и вошел высокий молодой человек в длинном крылатом плаще, какие тогда уже вышли из моды, в широкополой шляпе и голубой косоворотке, широкоплечий, но очень худой, с бледным лицом и небольшими светлыми усами. В этом неправильном, словно топором вырубленном лице при первом взгляде было какое-то мрачно-суровое выражение, как бы никого близко к себе не допускающее.

Хозяин пошел ему навстречу, гость улыбнулся неожиданно добродушной улыбкой и снял шляпу, обнаружив густые, длинные, прямые волосы.

Это и был Максим Горький в 1899 году — лет тридцати от роду, молодой, начинающий тогда писатель.

Войдя вместе с хозяином к нам в беседку, он поздоровался со всеми за руку. Рука у него была большая, длинная, и чувствовалась в ней значительная физическая сила. Помнится, что суровое выражение его лица через несколько минут разговора заменилось чрезвычайной симпатичностью.

Горький с первых же слов оказался живым, остроумным собеседником, простодушным и задушевным человеком. Говорил с подкупающим добродушием, рассказывал с природным артистическим талантом, а главное, с какой-то внутренней сочностью, с той игрой «изюминки», о которой говорится где-то у Толстого; человека этого как бы распирало от бродивших в нем образов, мыслей и свежих, ярких впечатлений. Казалось, что он может заворожить, затопить слушателей своими неистощимыми рассказами, которым не виделось конца.

И это без всякого литературного красноречия, разговорным, простым языком, короткими, грубоватыми фразами, глуховатым баском с заметным нижегородским ударением на «о».

— Большинство современных писателей — буржуазны. Вот! — говорил он с юмористической миной своего живого, выразительного лица. — Они всегда стараются вызвать жалость в читателе. Они, лешие, всегда прощают и оправдывают грешников, а этого не нужно, это — лишнее, это — к черту! Зачем? И бога они ему выдумывают кроткого, прощающего мерзавцев, ибо такой именно бог нужен буржую. Буржуй прочтет своего писателя, щекочущего ему нервы, растрогается и почувствует себя человеком. «Должно быть, я еще не совсем свинья!» — подумает он, опять станет уважать себя и успокоится. Писатель для этого и нужен ему, подлецу. А это лишнее. Зачем услужать буржую? Не давать ему бога! Не давать! Пусть живет без бога, пусть он чувствует себя свиньей перед господом, пусть живет, не уважая себя! Вот!

Это была как бы увертюра к определенному, выработанному миросозерцанию. Говорил это не трафаретный, холодный мозговик-интеллигент, а много выстрадавший новый человек «из народа», говорил страстно, убежденно, и чувствовалось, что за этими словами может последовать действие, что в душе этого оригинального человека горит большой костер выстраданной ненависти.

Когда разговор затянулся и С., говоря о писателях из народа, упомянул о Шевченко, Горький сказал усмехаясь:

— Ну, что же Шевченко? Не вполне проявил себя, остался только поэтом, а ведь по-настоящему-то ему бы гетманом надо быть!

Мне показалось, что этот новый наблюдатель народной жизни вынес оттуда тоже что-то новое, бодрое, что под рубахой длинноволосого странника нет-нет иногда нечаянно звякнет железная кольчуга бойца. Боец, несомненно, чувствовался и тогда в скромном бытописателе «низов», протестующих натур «люмпен-пролетариата», оригинальном мстителе, проникнутом стремлением судить верхние классы с заранее приготовленным приговором: «Нет прощения!»

Говорили о книге Ницше «Так говорил Заратустра», и опять мне показалось, что увлечение Горького «ницшеанством» было не то что «приятием» идей Ницше, но являлось соприкосновением с ним в той части, которая касалась «суда» над европейской культурой. В результате длинной и увлекательной беседы получилось, что главным образом говорил Горький, а все собравшиеся с большим интересом слушали.

Не все были согласны с ним, в особенности С., стремившийся оправдать буржуазию, но речи молодого писателя были своеобразны, смелы и ярки, тем более что пересыпал он их еще более яркими, образными, художественными иллюстрациями из своих еще свежих тогда впечатлений, наблюдений и приключений пешехода. Говоря об изменившихся понятиях в толще народной, рассказал маленький эпизод, происшедший за время его пешего путешествия через землю войска Донского.

— Зашел я ночевать в одну станицу… большая станица и богатые казаки, хорошо живут. Посмотрели на меня, пустили. Стал я разговаривать. Заинтересовались. Стали и мне свои нужды и обиды выкладывать. Жалуются на всякие земельные утеснения, «москалей» ругают. Я им и сказал: «Ведь у вас есть сабли?» — «Есть!» — «Так что же вы?» — «А як же царь?» — возразили мне. Ну, тут я про царя им немножко поговорил. Наутро прислали за мной от станичного атамана, и слушателей моих — казаков — позвали тоже, в качестве свидетелей. Вышел атаман, посмотрел на меня, сморщился, ничего не спросил, а прямо к свидетелям: «Правда ли, что проходящий насчет сабель и тому подобное и про царя говорил?» Тут один из них, бравый такой усач, прищелкнул каблуками, ус закрутил и за всех отрапортовал: «Никак нет, не говорил и про царя не казав! Да неужели ж мы позволили бы ему, голодрапанцю, такое про царя говорить?»

И так это внушительно сказал «не позволили бы», что у атамана сразу от сердца отлегло.

Все-таки посадили меня в телегу и молча повезли за село. Я уже начал думать, что тут мне и конец будет, однако провезли версты за три по дороге в степью высадили и отпустили.

Горький рассказывал все это мастерски, в лицах, изображая действующих лиц с украинским акцентом…

Скитания свои по Кавказу с политическим каторжанином — человеком, по его словам, «почти гениальным» — передавал не менее интересно.

О нелегальном «человеке вне общества» Горький не раз потом говорил мне: по-видимому, этот экономист, философ, мыслитель, широкообразованный человек и большой природный ум произвел тогда на талантливого юношу сильное впечатление и, так сказать, наложил свою печать, дал его мыслям определенное направление, О нем в ранних своих произведениях Горький несколько раз упоминал с большой теплотой и благодарностью.

Не его ли образ, кажется мне иногда, послужил Горькому прототипом для создания одной из самых живых и рельефных фигур в пьесе «На дне» — Луки?

Сквозившее в каждом слове рассказчика, а также и в его художественных произведениях, лежавших на столе перед нами, бодрое, жадно-оптимистическое отношение к жизни, неудержимо смелый порыв к свободе — все это с неожиданной силой действовало на его слушателей и читателей. Все, что говорил и писал тогда Горький, звучало как бы сплошной «песнью о соколе», и сам он появился, как сокол, как давно желанный и долгожданный, гость — вовремя.

Его жгучие песни показались жаждавшим свободы подлинным, реально существующим новым миром, ярким, солнечным, широким и радостным, откуда лилась волшебная музыка новой жизни.

При этом первом знакомстве Горький пригласил меня побывать у него в Васильсурске, где проводил он тогдашнее лето.

Маленький городок Васильсурск приютился над Волгой, на верхушке остроконечной, крутой и зеленой горы при впадении Суры в Волгу. Это одно из красивейших мест на великой русской реке. Сура и Волга, сливаясь, образуют огромную водную равнину, а над ней, как в сказке, возвышается конусообразная, зеленая, вся в садах, высокая гора; на гору с трудом взбираются бревенчатые избы, вьются тропинки, ползут, подпираясь кольями, покосившиеся плетни и частоколы, высоко-высоко, под самой вершиной, выделяется прилепившийся к ней, как ласточкино гнездо, хорошенький бревенчатый одинокий домик в три окна, с тесовой крышей «коньком», с расписными крашеными ставнями и резьбой по карнизу. Этот домик было видно издалека, когда, бывало, подплывешь на пароходе к Васильсурску; я помню его с детства, когда он был еще новенький, золотом горевший под лучами обильного волжского солнца, потом посерел, а за последние годы покосился набок и скоро упадет, если не упал. Видел его на фотографиях и на полотнах картин.

От калитки вьется вниз к Волге желтая, золотистая тропинка, а по тропинке иногда спускается румяная волжская девица с ведрами на коромысле, в ярком платочке, в цветистом, пестром платье, вся красочная, гармонирующая с золотистым домиком и зеленой горой, с голубой Волгой и широким синим горизонтом, сияющим под лучами щедрого, пышущего солнца. И кажется эта картинная, зеленая гора, домик над Волгой, «красная девица» с ведрами на коромысле и сказочная ширь кругом какой-то старинной русской песней в лицах, волжской былиной, красивой легендой, созданной эпическим баяном с развевающейся под ветром седой бородищей; будто бы едет он на старом коне среди зеленой, богатырской степи и «бряцает» на червонных гуслях с гулкими на всю степь струнами, на великанских гуслях, которые положил поперек холки тихо идущего коня с длинной, до земли, косматой гривой, и плывут по всей земле густые струнные аккорды.

Вот такие странные, яркие образы являются в воображении, когда встанешь на вершину васильсурской горы и окинешь с невольной гордостью грандиозный горизонт Заволжья, что лежит на сотни верст кругом.

Васильсурск оставался, вероятно, все таким же старинным приволжским городком, каким был издревле, только вместо прежних «барок с хлебушкой», влекомых тяжко идущими по берегу бурлаками с разносящейся над Волгой заунывной «Дубинушкой», и расписных разбойничьих стругов плыли по ней буксирные пароходы с караванами чудовищных барж, пробегали двухтрубные «самолеты» и белые, как лебеди, двухэтажные «Меркурии». Кипела жизнь на великой реке, но по-прежнему стоял бревенчатый приволжский городок и даже звучала над ней все та же бурлацкая песня:

Дубинушка… иде-идет!

Зеленая, сама пойдет!

И казалось, что не великая река плывет, а сдвинулось с места и «идет» куда-то за горизонты что-то огромное, чего никто остановить не может.

Где край всему этому? Нет края. Что возможно и чего нельзя? Все можно, все безгранично, как безграничны эти волжские горизонты!

«Все возьму! Все покорю, все опрокину! Шире дорогу, великая страна сдвинулась с места! Идет!»

Эти мысли и чувства сами собой являются благодаря необъятным волжским горизонтам.

Недаром и Горький, писавший тогда волжскую поэму «Фома Гордеев», весь во власти волжских горизонтов, весь обвеян певучими сказками Волги, забрался тогда на самую верхушку, на самый шпиц васильсурской остроконечной горы, где под вечным ветром гудели старые великаны-осокори, закрывшие могучими ветвями маленький серенький домик, в котором он жил тогдашнее лето. Это было как бы орлиное гнездо, да, кажется, так и называлось это место в Васильсурске. И, вероятно, когда выходил он на край этой сказочной горы и охватывал взором с высоты ее колдующие, покоряющие, гордые горизонты, то чувствовал в себе необъятные силы, и такими близкими, такими возможными и естественными казались грандиозные фантазии о мировом счастье, какими насыщены были они, эти волжские горизонты!

И я тоже был опьянен ими, когда, наконец, добрался до вершины горы и постучался в маленький домик.

Что-то расширилось, выросло в душе: казалось, сказочный клубок с бесконечно разматывающейся путеводной нитью жизни привел меня через дикие дебри к пещере дружественного волшебника.

Я застал Горького в столовой маленькой квартирки с низенькими потолками и тусклыми окнами сидящим на полу и заколачивающим в ящик детские игрушки. Тут же стояла красивая молодая женщина южного типа — его жена и бегал шустрый шестилетний мальчик.

Увидя меня, бросил молоток и поднялся на ноги, улыбаясь своей привлекательной улыбкой.

— Вот это здорово!.. — сказал он, крепко сжимая мне руку. — Наконец-то вы собрались ко мне. А я все ждал вас, черт побери мою душу! Скучно здесь без людей. Вот видите, чем занимаюсь? Завтра с пароходом возвращаемся в Нижний.

Я тоже туда еду, а по дороге завернул к вам.

— И отлично сделали. Пообедаем, переночуем, и завтра — айда! Ну, садитесь, рассказывайте, — я последний гвоздь заколочу.

Познакомившись с Катериной Павловной, я начал рассказывать о знакомых нашего города. Он слушал, продолжая возиться с ящиком. Гвоздь попался капризный, не слушался, сгибался под молотком. Терпеливо, настойчиво расправлял его и опять заколачивал, а гвоздь снова сгибался.

Я смотрел с улыбкой и думал, что в числе различных свойств этого замечательного человека были, несомненно, терпение и настойчивость.

— Ты сгибаешься, — разговаривал он с гвоздем, как с человеком, — а я опять тебя выпрямляю!

Наконец, удачным ударом вогнал гвоздь и закончил упаковку.

Катерина Павловна говорила мало, но приветливо: от нее веяло искренностью, простотой, чем-то очень хорошим; с этими людьми я сразу почувствовал себя просто, весело и задушевно.

За обедом они расспрашивали меня о моем прошлом. Рассказывали о своих приключениях; я особенно заинтересовал их сценами из жизни певчих: этот интересный мир бедных артистов, утешавших грешные души своих богатых хозяев, мир талантливых людей, жизнь которых проходила между церковью и кабаком, Горькому был совершенно неизвестен. Слушали они с увлечением, многозначительно переглядываясь во время рассказа.

Наконец, Горький не выдержал, стукнул кулаком и воскликнул с волнением:

— Черт возьми, как все это хорошо можно написать!

— Да я уже писал! — возразил я. — В «Самарской газете» напечатано довольно много моих рассказов из этой области.

— Я не все их читал! Вы не захватили с собой?

— Захватил… некоторые…

— Чего же вы молчите? Давайте сюда, я хорошенько прочту их сейчас же. Это же, черт побери мою душу, как интересно! Новый быт!

Обед был окончен, я вынул из кармана несколько моих рассказов, вырезанных из газеты, и отдал ему.

— Ну, вы отдохните с дороги, а я почитаю. Катерина, устрой его в угловой комнате.

Горький удалился из столовой, унося мои рассказы и озабоченно приговаривая: «Черт побери мою душу!»

Как опытный литератор и чуткий художник, он почувствовал, что у меня есть интересный литературный материал. Угадал в моих рассказах тот «дух», которым сам дышал, а начинающих писателей, подходящих ему по духу, как я после убедился, усиленно высматривал тогда повсюду не только по доброте душевной, но и по деловым соображениям: Горький был уже главной силой и руководителем журнала «Жизнь», стремился придать журналу свое, «горьковское» направление; ему, как вдохновителю журнала, хотелось привлечь туда «подходящих» сотрудников, более или менее талантливых, и он искал их среди «начинающих».

К чаю вышел с чрезвычайно довольным лицом.

— Ну, я прочел… — заявил Горький, возвращая мне вырезки. — Мне говорили многие о вас, я даже читал в газете кое-что ваше: знал, что вы пишете интересно, но все-таки эти вот рассказы неожиданно хорошо написаны. Вам нужно обрабатывать ваши произведения — тогда вы будете писать в журналах.

Я был чрезвычайно обрадован таким для меня оборотом дела.

— Соберем ваши рассказы, прибавим к ним ваши стихи, а потом и книжку издадим. Надо бы вам еще что-нибудь покрупнее написать.

Тогда я поведал ему, что давно собираюсь написать повесть, но газетная работа сильно отвлекает: хочу бросить газету, уехать куда-нибудь, найти службу и писать.

— А какая тема вашей повести?

Я рассказал содержание, и опять Горький слушал с увлечением.

— Черт побери, это можно великолепно написать и это до зарезу нужно! Это очень важно! Понимаете ли вы, что такие писатели теперь необходимы? Вы — интеллигент, вы — из народа, и у вас, по-видимому, столько накопилось здесь, — стукнул он себя в грудь. — Знаете что? — вдруг перебил он сам себя. — Бросьте газету, переезжайте ко мне в Нижний, найдете себе комнату за восемь рублей. Обедать будете у меня — и за милую душу напишете вашу повесть. Тогда и деньги появятся, а?

Я подумал — и отказался от этого задушевного предложения.

— Нет, — сказал я, — бросить газету пока не могу, но через год разрешите воспользоваться вашим любезным приглашением. На будущее лето я бы охотно приехал к вам дней на десять, где бы вы ни были.

— На десять? — удивился Горький. — Но в десять дней вы не напишете повесть!

— Ну, недели на две?

Он рассмеялся.

— Положим, вы будете писать ее месяц или два, но это не важно.

Он подумал, покручивая ус.

— Вот что: если теперь вам мешают ваши обстоятельства, то непременно приезжайте ко мне писать на будущее лето. Я говорю вам серьезно. Вы непременно должны написать эту повесть. Будущей весной я напомню вам письменно и сообщу свой адрес, тогда приезжайте немедленно. Боюсь, не лентяй ли вы? И что за дикая мысль найти службу и писать? Конечно, не напишете, а так и будете валандаться! Лучше приезжайте ко мне: уж я — то заставлю вас написать!

Так мы и условились.

Он настроил меня говорить, и я говорил. Когда рассказывал ему о своих внутренних переживаниях, о душевной близости к простым, трудящимся людям и неистребимой отчужденности, которую чувствовал, когда попадал в так называемое «высшее общество», такое пустое, такое лживое и мещанское, которым тяготились даже некоторые его представители, вроде С., и когда говорил о ненависти, невольно скопившейся и затвердевшей в глубине души в течение всей жизни, Горький прерывал меня с волнением:

— Вот видите, видите, как вы все это чувствуете! А ведь этого «они» не могут чувствовать. Для этого нужно пережить то, что мы с вами пережили. С одной стороны — мы, с другой — они. И эти «мы» и «они» никогда не сольются. Мы должны сказать свое слово в литературе, в этом наша миссия, наша судьба. В настоящее время для литературы нужны именно мы. Пока нас только двое, но потом будет много. Вам теперь, после того, что вы видели, выстрадали, пережили, нужно выпеть душу. Нужно, пока не остыло, вылить все это в звонко-бронзовую такую форму.

Понимаете ли вы сами себя? Сумрачная фигура, вылезающая откуда-то со дна жизни, из нижних недр земли нашей! Вот и нужно, чтобы «они» увидали, наконец, ее, эту фигуру, не обещающую им ничего хорошего. Понимаете? «Они» все ждут от народа благодарности, сладостей всяких, пряников каких-то.

Он помолчал, покрутил ус и продолжал:

— А народ озлоблен и ненавидит их всех — вы это знаете. Так вот — будьте в литературе этим первым криком снизу, из глубины, из пропасти этой проклятой, из вулкана, на котором они так легкомысленно танцуют!, Нужно грянуть предупреждающим набатом, который, может быть, заставит их вздрогнуть и оглянуться. Понимаете вы меня?

Я, конечно, понимал. О, как я понимал и горячо чувствовал тогда эти его жгучие, пламенные тирады, какой гулкий отклик находили они в моем сердце!

Там, «внизу», мы не только побывали, но родились и выросли, а главное, вышли оттуда и принесли в сердце все отзвуки «страшной жизни», страшной по своей тьме, тяжести, чудовищности и веками накопившейся лаве, уже расплавленной и клокотавшей пока глубоко внизу.

Горький и сам переживал такое состояние, когда нужно было «выпеть душу», претворить в звуки все, что запечатлелось в ней там, «на дне».

На следующее лето с перепиской у нас вышла какая- то путаница, и я долго не знал, куда он уехал из Нижнего. Решив все-таки оставить газету и написать задуманную повесть, я уехал из Самары в Москву, где один книгоиздатель, случайно узнав, что я знаком с Горьким, обратился ко мне с просьбой съездить к нему с поручением от издательства, предлагая мне денег на дорогу.

Оказалось, что на лето 1900 года Горький, ведший всегда фантастическую жизнь, забрался в село Мануйловку вблизи Харькова, около местечка Голтвы, еще до этого описанного им в рассказе «Ярмарка в Голтве»; очевидно, он уже и прежде бывал в этих местах.

Я с величайшим удовольствием принял предложение издательства и в начале августа выехал в Мануйловку. Ехал от какой-то маленькой станции двадцать пять верст на лошадях и всю дорогу беспокоился: а вдруг не застану там Горького? Но едва я подъехал к маленькому, обмазанному глиной и выбеленному домику, крытому соломой и стоявшему в саду запущенной усадьбы, как он уже выбежал ко мне навстречу и без лишних слов заключил меня в дружеские объятия.

Я начал было говорить, что приехал с деловым поручением, но он и слушать не стал:

— К черту! Ерунда! Никуда не отпущу! Садитесь и пишите повесть!

Кроме членов его семьи, гостила у него еще какая-то рослая и толстая пожилая женщина в очках, «идейного» типа, которую все звали «тетушкой», не называя ее по имени, и ежедневно заходил приятель — сосед-химик из Киева, тоже демократической наружности.

Жили мы в сущности в заброшенной усадьбе какой-то престарелой и разорившейся княгини, которая здесь же доживала свой век, вынужденная сдавать несколько домиков усадьбы «под дачников», землю давно продала крестьянам, а сама помещалась тоже в одном из маленьких домиков около заколоченного большого помещичьего дома: похоже было на известную картину «Все в прошлом». Старую княгиню никто никогда не видел; она никого не принимала; на наших глазах был уголок помещичьего строя, который умирал сам собою, чуть дыша перед смертью, а кругом складывалась новая жизнь; крестьянское село рядом с усадьбой жило бедной, но крепкой мужичьей жизнью, а в тенистом старом княжеском парке, веявшем воспоминаниями прошлого, завелись «дачники»: городская интеллигенция, писатели, химики, люди с идейными, демократическими наружностями, с книжками и книжными разговорами.

Вероятно, тут только что кончилась какая-нибудь помещичья драма, похожая на «Вишневый сад», вскоре написанный Чеховым.

Домик, в котором жили мы, служивший прежде больницей, был уютный, в пять маленьких комнат, с крытою, опрятною террасой, окруженный фруктовыми деревьями и подсолнышками.

Мне отвели комнату с окном в сад, смежную с кабинетом хозяина; когда по вечерам мы оба сидели каждый в своей комнате и писали, нас разъединяла только притворенная боковая дверь.

Горький работал, «как сапожник» — с ремешком вокруг головы, чтобы не сваливались на бумагу длинные волосы.

Работал усидчиво, часов до двух ночи, и когда я видел, что в его комнате еще светится огонь, то, несмотря на утомление, тянулся за ним, не оставляя работы раньше, чем он не гасил своей лампы. Таким образом, он как бы впряг меня в работу, и я должен был писать с некоторым соревнованием.

В девять часов утра дверь из кабинета Горького слегка приотворялась и в нее просовывалась его длинноволосая голова с юмористически нахмуренной физиономией.

— Вставать! — рычал он на меня басом.

Я вставал, одевался и немедленно выходил в столовую к чаю. Там уже все были в сборе: Катерина Павловна, мать ее — Марья Александровна, маленький Максим с бонной и толстая «тетушка»; Алексей Максимович председательствовал за столом и уже что-то рассказывал, по своему обычаю, из неисчерпаемых воспоминаний и необычайных приключений, происходивших с ним когда-то.

Чего только не случалось с ним: он и тонул, и в огне сгорал, вися на мускулах над пылающим овином, но в конце повествования непременно из воды сух выходил, и из пепла, как феникс, возрождался для новых ужасных опасностей и невероятных приключений.

Однажды, по его словам, он так был избит в каком- то селе мужиками в качестве бродяги за оскорбление попа, руководившего публичным истязанием женщины, провинившейся перед мужем, что был как мертвое тело выброшен в овраг.

В другой раз, когда путешествовал по Кавказу с «человеком вне общества», их обоих придавила внезапно обвалившаяся часть горы, но так счастливо, что головы и руки у них остались на свободе, и так они лежали, наполовину заживо похороненные, ожидая, когда их откопают.

Все это в другом изложении могло бы показаться голым вымыслом, но Горький рассказывал с таким художественным мастерством, с таким обилием описаний и всевозможных реальных подробностей, что получалось впечатление полной правдоподобности.

Мне кажется, что, занимая нас рассказами, он сознательно упражнял свою способность к фантазированию, а может быть, незаметно давал и мне уроки творчества, как из самого обыкновенного материала можно создать художественное произведение.

Однажды он даже пропел перед нами в лицах шуточную оперетку неизвестного автора в одном действии, будто бы где-то напечатанную и поставленную в каком-то театре, до такой степени забавную, что все мы хохотали до слез. Впоследствии я убедился, что такой оперетки никто никогда не писал и даже сам рассказчик не мог вспомнить ее содержания, созданного, по-видимому, экспромтом.

Горький был от природы чрезвычайно музыкален, обладал большим музыкальным чутьем. Мне однажды пришлось быть в числе слушателей его разговора о музыке с знаменитыми музыкантами и композиторами мирового масштаба, разговора, затянувшегося на несколько часов, в котором Горький обнаружил серьезное понимание и знание истории классической музыки; возможно, что, кроме природной музыкальности, он обладал и литературными знаниями в этой области.

Не имея певучего голоса, он все-таки попутно своим изумительным рассказам иногда пел нам интересные бытовые песни разных народностей, по всей вероятности действительно слышанные им во время скитаний по Кавказу, Крыму и Прикаспийскому краю. Так, например, он признался, что известный его фантастический рассказ-поэма «Хан и его сын» сделан из песни, которую он слышал на Кавказе от бродячих базарных певцов; кто-то не поленился ему перевести ее. Он действительно спел нам эту речитативную восточную песню на татарском языке, известном ему только в рамках этой песни.

После такого, всегда интересного, чаепития мы оба удалялись в наши комнаты и работали до обеда. Насколько мне было известно, Горький писал в это время свой роман «Трое», последовавший за напечатанием «Фомы Гордеева»

За обедом Горький острил, критикуя кушанья, изощряясь в юмористических сравнениях, большей частью метких, образных и забавных: настроение у него было неизменно веселое и бодрое.

К вечеру приходил химик — добродушно-молчаливый человек в ситцевой рубашке с поясом, в высоких сапогах, в очках, с желтоватой небольшой бородкой.

Горький говорил о нем как о большой силе в научном мире. Фамилию его я теперь не помню. Через год он умер в Киеве, отравившись во время химических опытов.

Приходили еще какие-то молодые люди, проживавшие у химика, и начиналась игра в городки, которой Горький очень увлекался: он все еще, несмотря на подтачивавшую его здоровье болезнь, обладал большой физической силой, отличаясь при этом ловкостью и верностью удара.

По праздникам приходили принимать участие в этой игре деревенские парни — друзья Горького, и тогда от здоровенных ударов ломались палки, а куски дерева, из которых строился «городок», летели в небо. Горький серьезно завидовал им, а за меня огорчался, что удары мои, несмотря на силу, никогда не отличались меткостью. В этой атлетической игре проходило время до вечернего чая.

За километр от нашего дома протекала река Псел. Туда перед вечером я отправлялся купаться. Иногда присоединялся и Горький, но я предпочитал ходить один, обдумывая в это время мою работу и любуясь красотой окружающей природы. Тропинка к реке шла через широкий луг, за которым бежал чрезвычайно быстрый Псел с твердым, песчаным дном, чистой, как слеза, водой и гористым берегом на другой стороне. По дороге к селу, которая вела через луг, иногда медленно проезжала арба, запряженная двумя волами, с идущим рядом тяжеловесным мужиком в широких шароварах и холщовой сорочке. Все это меня занимало, и я просиживал до темной ночи на берегу Псла, созерцая новый для меня уголок юга.

Работа у меня двигалась быстро, повесть была выношена, продумана, отдельными пятнами написана прежде, оставалось только все переработать.

Горький иногда заглядывал ко мне и спрашивал:

— Ну, как идет работа? Боюсь я, как бы не пришлось вам ее потом переделывать, возиться! Вы картинами пишите: картинами выйдет!

Однако я не показывал ему рукопись, пока не кончил.

Через десять дней, или скорее ночей, напряженного труда я принес Горькому оконченную повесть.

Он запер дверь своей комнаты и, оставшись вдвоем со мной, начал читать вслух. Сначала, попутно чтению, подчеркивал карандашом неударные выражения или «лишние» слова, приговаривая: «Это к черту!» или: «Это лишнее!», но потом, по мере увлечения чтением, подчеркивал все меньше и почти перестал приговаривать. Наконец, стал читать уже с явным пафосом: повесть увлекла его.

— Ну, вас можно поздравить: вы написали удачную вещь.

Общество, собиравшееся за чайным столом, давно уже было заинтересовано, зачем я приехал и что делаю, почти не выходя эти дни из маленькой комнаты. «Катерина», конечно, догадывалась, но по своему обыкновению молчала. «Тётушка» же за это время вся извелась от неудовлетворенного любопытства.

Теперь Алексей Максимович торжественно объявил за столом обо всем. Фурор был необычайный. У «тетушки» свалилась гора с плеч. Все искренне радовались. Горький решил, однако, не спускать с меня глаз, а всем вместе ехать в Нижний, где я еще буду отделывать повесть для печати, а потом поселюсь в Нижнем, чтобы писать только в журналах.

Ему казалось, что он «призвал» меня к большой литературе, «поймал» в море жизни, «выудил» наверх из низов провинциальной прессы

И действительно — его ласка, пылкая дружба, возгоревшаяся с этих пор между нами, его похвалы моему первому серьезному труду значительно подняли мой дух, ободрили, воодушевили, вызвали к жизни все мои силы. В этом было главное, чем он поддержал меня при первых моих шагах в литературе. Благодаря ему повесть была направлена в «Жизнь» — лучший тогдашний журнал. Заглавие ее было «Октава».

Горький не ко мне одному так относился: он вообще искал тогда молодых писателей с целью набрать из их числа свою «литературную дружину», что вскоре и удалось ему, когда появились сторонники «Знания» и блестящая группа «знаньевцев».

Однажды он снял с полки маленькую переплетенную книжечку, подал мне и сказал:

— А вот еще один начинающий. Прочтите, а потом скажите мне ваше мнение.

Я развернул книжку: там были вырезанные из газет рассказы, тщательно и аккуратно наклеенные на хорошую бумагу. Все это было сделано с любовью, переплетено в хороший переплет с золотым обрезом, чувствовалась нежность автора к этой маленькой книжечке и заветная мечта выпустить ее когда-нибудь в свет. На корешке книжечки было оттиснуто золотыми буквами: «Сочинения Леонида Андреева».

Я прочел ее, и у меня осталось впечатление, что это не начинающий, а совсем готовый беллетрист, опытный мастер слова, несомненный талант. Так я и сказал Горькому.

— Это не просто талант, — возразил Горький. — Это талантище! И вот — работает в московском «Курьере», пишет фельетоны, получает гроши, кормит большую семью и, говорят, пьет. Вы с ним познакомьтесь, когда будете в Москве: интересный парень — молодой, красивый такой. Вот и товарищ вам!

В конце августа 1900 года Горький с семьей по окончании дачной жизни в селе Мануйловке возвращался в Нижний, но по дороге решил завернуть в Москву.

— Там начинается новый театр, — говорил он мне. — Художественный! Замечательный театр, которому предстоит огромное будущее. Вот приедем — пойдем к ним на репетицию — поглядим. Талантливая молодежь, черт побери мою душу! Там есть, например, Москвин — мальчишка лет двадцати трех, но как играет! Непременно надо поглядеть.

В Москву мы приехали как раз 1 сентября и прямо с вокзала отправились на Тверскую, в булочную Филиппова. Пока подавали утренний кофе, Горький отправился к телефону.

— Сейчас приедет Вишневский! — сказал он, возвращаясь.

Минут через десять в кафе оживленно вбежал смуглый, бритый человек средних лет, еще издали махавший шляпой и сиявший почтительно-радостной улыбкой.

— Вишневский! — отрекомендовался он.

— Где бы мне устроиться переночевать, — спросил его Горький, — собственно, моей семье?

— Да у меня же! — воскликнул артист. — Катерина Павловна, — обратился он к жене Горького, — пожалуйста, едемте!

— Вот и отлично! Поезжайте и устройте их, а мы с ним, — махнул Горький на меня, — поедем сейчас же к вам в театр репетицию смотреть. Что у вас готовится?

— Снегурочка. Заканчиваем. На днях открываем сезон. О, вы будете поражены!

Только что входивший в известность молодой, начинающий Художественный театр помещался тогда в «Эрмитаже», но репетиции происходили в так называемой «Романовке», около студенческих кварталов Пушкинского бульвара. Театр внутри переделывали плотники и столяры. На сцене шла репетиция. С Горьким почтительно и радостно встречались актеры.

Подошел высокий, стройный юноша с великолепными пепельными густыми кудрями до плеч, «с благородным» лицом, заговоривший красивым, бархатным, струнным баритоном — Качалов!

Подбежал совсем простецкий молодой человек с прямыми волосами, с московской физиономией и мягким говорком — Москвин.

— Где Немирович? — спрашивал Горький. — Мне бы его повидать…

— В конторе! — радуясь чему-то, отвечали все.

Мы пошли по закоулкам коридора.

— Тут есть у них певчий, Баранов, — на ходу говорил мне Горький, — басище, как из бочки, из ваших типов. Вас надо познакомить: актер он на выходных ролях, но… А вот и он!.. Баранов, идите сюда.

Жирная, бритая физиономия крупной фигуры высокого, толстого и неуклюжего молодого человека поразила меня своим «простоватым», чтобы не сказать более, выражением. Никогда бы я не заинтересовался Барановым, судя по первому впечатлению, если бы не познакомил меня с ним Горький.

— Ну, вы тут оба посидите, потолкуйте, а я пойду к Немировичу.

Горький интересовался певческой средой до того, что впоследствии в Нижнем ходил в моем сопровождении на спевки хорового пения.

Я много рассказывал ему о замечательных «самородках» — певцах, о талантливых людях с выдающимися способностями, с исключительными голосами, неизменно погибавших в этой темной, засасывающей среде, откуда очень немногим удавалось выдвинуться на широкую артистическую дорогу.

Беседуя с Барановым, я с первых же слов убедился, что имею дело с малограмотным, наивным и вместе с тем страшно самоуверенным человеком ограниченного ума, с тридцатилетним младенцем атлетического телосложения и огромным, могучим голосом, гудевшим, как труба.

Глупость этого природного резонера была так же фундаментальна, тяжела и подавляюща, как и его голос. Что-то глубокое, импонирующее было в этой солидной, великолепной глупости, которая минутами казалась как бы изнанкой мудрости: иногда он огорашивал изречениями своеобразно глубокими по своей безнадежной парадоксальности. На вид это — человекообразное, сухопутное чудовище, состоявшее из груды мяса, жира, мамонтовых костей и оглушающей глотки.

Казалось, что оно ни к какому умственному развитию не было способно по самой природе своей, что какая угодно учеба разбилась бы вдребезги об эту быкообразную голову.

Поговорив с гудевшей, ревущей и грохочущей глоткой, я начал чувствовать головную боль, тошноту, безнадежность и недоумение: почему меня с ней познакомили? Пока я понял только одно, что Художественный театр ждет от знаменитого писателя пьесы и поэтому ухаживает за ним. Понял я и то, что театр этот действительно хороший.

Вечером мы пришли на вечернюю репетицию, происходившую в костюмах.

В пустой ложе сидел скромно одетый человек с небольшой бородкой. Горький познакомил меня с ним. Это был Чехов.

До сих пор не могу забыть Качалова в роли сказочного царя Берендея, молодого Качалова с его бархатным, звучавшим, как музыка, голосом, и эту его великолепную фразу, когда благородный эстет и художник, собственноручно расписывающий свой дворец, патриархальный царь Берендей милостиво говорит двоим своим шутам: «Подите вон!», уверенный, что осчастливил их этими ласковыми словами, сказанными в низком, бархатном регистре.

На другой день Горький решил на несколько дней остаться в Москве. Я поехал сначала в Самару, а потом по Волге в Нижний.

Еще в дороге из газет я узнал, что в Художественном театре на представлении пьесы Чехова у Алексея Максимовича произошло неприятное объяснение с публикой. В некоторых газетах промелькнуло резкое осуждение по адресу Горького за грубый будто бы тон, в котором он говорил.

Дело изображалось так.

Шла пьеса Чехова «Дядя Ваня». В директорской ложе присутствовал сам автор и вместе с ним Горький.

Когда публике стало известно, что сидевший с Чеховым длинноволосый человек в суконной блузе не кто иной, как знаменитый Горький, она стала выражать восторг от охвативших ее чувств к модному писателю, возбуждавшему прежде всего любопытство.

В антракте толпа прихлынула к ложе, ворвалась туда и стала аплодировать с криками: «Браво, Горький!»

Писали, что Горький упрекал публику в грубых выражениях и даже «ругался».

На самом деле все это было не так, как описывали некоторые газеты, писавшие понаслышке или с умыслом дискредитировать «зазнавшегося» писателя.

Из письма присутствовавшего на спектакле писателя Телешова, напечатанного в московской газете «Курьер» 17 ноября 1900 года, видно, что в этот вечер шла пьеса Чехова «Чайка», а не «Дядя Ваня», что Чехов во время спектакля находился за кулисами и выходил только на сцену по вызову публики, а Горький сидел с двумя друзьями в директорской ложе и в антрактах поспешно уходил в закрытую для посторонних гостиную при ложе. После второго действия, когда публика несколько раз вызывала на сцену Чехова, некоторая часть публики устремилась к гостиной и начала выражать желание видеть Горького. Возгласы за дверью становились все энергичнее, все настойчивее. Наконец, двери начали приотворять и кое-кто даже заглядывал в комнату, выкрикивая: «Горького! Горького!»

В третьем антракте вызовы перешли уже в громкий рев: «Горького!»

Дверь насильно распахнули. Вместо овации получилось впечатление провокации или травли. Весь коридор был полон народа. Загремели аплодисменты, но Горький решительно вышел из гостиной в толпу и сказал буквально следующее:

«Что вам от меня нужно? Чего вы пришли смотреть на меня? Что я вам — Венера Медицейская, балерина или утопленник? Нехорошо, господа! Вы ставите меня в неловкое положение перед Антоном Павловичем: ведь идет его пьеса, а не моя. И притом такая прекрасная пьеса! И сам Антон Павлович находится в театре. Стыдно! Очень стыдно, господа!»

Эта речь была обращена не к публике театра, а только к той части ее, которая в течение двух антрактов шумела в коридоре, аплодировала и вызывала Горького на «чеховском» спектакле.

Так писал об этом писатель Телешов, очевидец происшествия.

Вернувшись в Нижний, Горький только отмахивался, не желая даже разговаривать о неприятном случае, и, засев на несколько дней в кабинете, чертыхаясь, написал по этому поводу великолепный памфлет «О писателе, который зазнался».

Газеты из желания создать модную сенсацию, а может быть и из других побуждений, подхватили этот эпизод, перепутали факты, бранили и оскорбляли Горького за то, чего вовсе не было.

Горький в частном письме благодарил Телешова, а на газетные нападки ответил письмом в редакцию «Русских ведомостей», утверждая, что он вовсе не ругался, а только сказал: «я не утопленник и не балерина!», что в свою очередь вызвало забавный фельетон популярного тогда фельетониста Власа Дорошевича.

«До письма в редакцию, — писал Дорошевич, — мы думали, что газеты многое переврали, преувеличили, но теперь оказывается, что „утопленник“ и „балерина“ все-таки были. Что делать! Говорят, Лев Толстой стихов писать не может, а вот у Горького письма в редакцию не вытанцовываются!»

Долго еще — в течение года или двух — в реакционных изданиях помещались карикатуры на Горького в виде Венеры, балерины или утопленника.

Исчерпав этот «инцидент», Горький засел за серьезную работу.

Я действительно, как советовал Горький, снял себе в Нижнем комнату за восемь рублей, недалеко от его квартиры, в тихом семействе пожилой вдовы. Это была чрезвычайно маленькая комната, в которой едва помещались железная кровать, два стула и дамский письменный столик. Но в ней было уютно. Светлая лампа с зеленым абажуром тепло горела по долгим зимним вечерам, и далеко за полночь светилось мое единственное маленькое окошечко, завешенное коленкоровой занавеской.

Обедать я ходил к Горькому и поэтому видался с ним ежедневно. Он закончил роман «Трое» и тотчас же принялся за свою первую пьесу.

Однажды вечером увлек меня в кабинет, запер дверь и сказал:

— Я хочу почитать вам мою пьесу.

Пьеса называлась «Мещане», и, к моему удивлению, там был выведен певчий — бас, в ярких монологах исповедующий излюбленные идеи Горького.

Тут я понял интерес знаменитого писателя к такому примитивному человеку, как Баранов: именно его он имел в виду в качестве незаменимого исполнителя этой выигрышной роли, для которой нужны были только импозантная фигура и громовой голос.

Наслушавшись моих устных «певческих» рассказов, большая часть которых так и осталась ненаписанной, он, по-видимому, находился под влиянием невольной симпатии к этому интересному миру.

Яркая и красивая роль, написанная специально для Баранова, была, конечно, внезапно свалившимся счастьем для этого бедняги, не подававшего надежд, не пошедшего дальше выходных ролей и одновременно продолжавшего гудеть в церковных московских хорах. Чтобы использовать счастливый случай выдвинуться на сцене, Баранову достаточно было иметь если не талант, то хотя бы некоторую долю ума и трудоспособности.

С большим увлечением мы обсуждали предстоящую постановку пьесы.

Жизнь наша была замкнутая, вся внутри, вся в литературном труде, и это было так красиво в тихом, старинном, романтического вида городе, стоявшем на высокой горе в серебряных сугробах, с золотыми куполами художественных старых церквей, со сказочными зубчатыми стенами древнего кремля, все еще стоявшего со времен удельной Руси.

Это был медовый месяц нашей литературно-творческой дружбы, когда мы оба работали с чрезвычайным воодушевлением, веря в близкое и радостное будущее нашей страны, когда нам казалось, что она уже на пороге красивой и светлой, свободной жизни.

В небольшой, скромной, сорокарублевой квартирке Горького весь день с утра до вечера толпился всевозможный народ, приходивший к нему со всякими просьбами, за помощью не только общественного, но и частного, личного характера.

Я знаю, что он из своих — не очень больших тогда — средств давал стипендии бедным студентам, помогал нуждающимся рабочим и не отказывал в подачках попрошайкам босяцкого вида.

От этого имя его с необычайной быстротой сделалось популярным и любимым в нижегородских «низах», среди всякой городской бедноты и голи, которая вряд ли даже могла читать его литературные произведения. Имя его гремело, как имя человека, близко принимающего к сердцу всякое горе, в особенности горе бедных и простых людей.

В то же время к нему непрерывно наезжали из столицы для свиданий и каких-то дел всевозможные знаменитости: художники, скульпторы, артисты, редактора, общественные деятели, появились и люди подпольно-партийного вида. Посетители, которым Горький отдавал свои дни, не всегда были симпатичны ему, но всегда интересны; так, например, однажды я застал у него уже собравшегося уходить после, вероятно, длинного разговора не кого другого, как известного нижегородского миллионера — купца Бугрова; он был в длинной дорогой шубе, в бобровой шапке, с умным лицом в окладистой бороде — осанистая, властная фигура. Ему принадлежала чуть ли не вся земля нижегородская. Одевшись он, по-видимому, опять воротился: стояли друг против друга в кабинете, у письменного стола. Входя, я слышал, как Бугров сказал:

— И чего вы этой самой конституции хотите, Алексей Максимыч? Мы тоже ее хотим: при конституции мы вас всех вот как прижмем! — и сделал жест, будто ногтем придавил что-то к дереву стола.

Когда он ушел, Горький сказал мне, кивнув в его сторону:

А ведь буржуй верно оценил конституцию. Умный мужик этот удельный князь нижегородский!

Горький пока еще ни разу не бывал в Петербурге, но Петербург уже присылал к нему своих людей по всевозможным литературно-общественным делам: нижегородская квартира Горького издалека многим казалась воинственной ставкой, где около пролетарского писателя зачиналось вольнолюбивое, все нараставшее общественное движение.

Чувствовалось, что к писателю уже близко подходит настоящая, большая слава, не только литературная. Имя его становилось легендарным, и легенды повторялись уже в таких широких массах, где его писательское лицо было менее известно, чем политическое. За ним, его квартирой и посетителями была установлена для всех заметная жандармская слежка. Тайные агенты в переодетом виде иногда являлись к нему даже на квартиру, чаще всего под видом «начинающих писателей». Алексей Максимович имел терпение с ними беседовать, хотя прекрасно знал, с кем имеет дело.

Моя «Октава» появилась в октябрьской книжке «Жизни» в 1900 году, и тотчас же о ней стали писать в газетах: мое имя замелькало в газетных статьях, повесть хвалили, ожидая от автора дальнейших трудов.

Когда была получена книжка журнала с напечатанной повестью, Горький радовался больше меня: перелистывал ее, читал вслух отдельные места, хлопал по плечу, радостно смеялся и все спрашивал:

— Ну, что? Приятно, небось, видеть в журнале первую вещь? А? — И потом серьезно добавлял: — Теперь вы должны написать вторую повесть — лучше первой, третью — лучше второй и так далее. Тогда публика поставит вас на пьедестал и будет перед вами преклоняться. Когда вы после всего этого напишете вещь хуже прежних, то эта же публика столкнет вас с пьедестала к чертовой матери!

И тут же кстати рассказал про одного молодого писателя, не называя его имени, который после удачного дебюта выступил с неудачной вещью, провалился и, заболев нервным расстройством, вылежал три месяца в больнице.

После таких предупреждений мне, конечно, особенно радоваться не приходилось; наоборот, я впервые почувствовал ту страшную и нескончаемую ответственность, которая делает путь даже прославленного писателя усеянным не столько розами, сколько терниями, большею частью невидимыми публике. Тем не менее я тотчас же засел за новый рассказ и, кроме того, почти ежедневно писал стихи.

Стихи эти являлись невольным отражением переживавшихся настроений, новых впечатлений, прочитанных книг и ежедневных, чрезвычайно содержательных разговоров с Алексеем Максимычем: он всегда был полон ярких, оригинальных мыслей и образов, которые, как искры, рассыпал вокруг себя с беззаботной щедростью. Каждый день, поджидая меня к обеду, он сам отпирал мне дверь и нетерпеливо спрашивал:

— Стихи есть?

— Есть! — смеясь отвечал я и вынимал из кармана листки исписанной бумаги.

Он поспешно выхватывал их у меня и тотчас же вслух начинал декламировать, плохо, но с чувством и увлечением. В этих стихах, действительно проникнутых нашим с ним общим тогдашним настроением, он видел что-то, чего не видел я и его семейные, довольно спокойно слушавшие его страстную декламацию.

— Хорошо, черт побери мою душу! — иногда со слезами на глазах заканчивал он свою ежедневную предобеденную декламацию. — Будто шампанского выпил. Да вы сами-то понимаете ли, как нужно теперь то, что вы пишете? Никогда еще наша страна не переживала такого всестороннего подъема, который потом будет источником величайших вдохновений. Теперь, как никогда, нужно здоровое, бодрое, творческое, на какое способны в данном случае вы. Нарождается новый читатель, массовый, для него литература не забава сытых людей, а хлеб насущный. Помните, что у вас есть огромный и серьезный читатель, и он-то поймет и почувствует ваши произведения так, как, вы видите, чувствую их я. Не будьте только лентяем — пишите!

Само собой разумеется, что подобные разговоры сообщали и мне ту необыкновенную бодрость, веру и энергию, которыми гак полон был он.

Жизнь этого действительно необыкновенного человека, всегда горевшего как на костре, была необыкновенна даже в той замкнутой, трудовой обстановке, в какой протекало наше с ним творчество.

Иногда после обеда мы с ним ходили гулять на «откос» или на окраины города, стараясь сворачивать в сторону, если завидим, бывало, высокую длиннобородую фигуру доктора Золотницкого, запрещавшего своему постоянному пациенту выходить из квартиры в холодную погоду. Обманув таким образом врача, мы свободно разгуливали по таким окраинам, как, например, «Ярило», самое название которой свидетельствует о ее солнечности и первобытности. Ходили мы и по Миллионной — обиталищу босяков и всякого рода «бывших людей», где когда-то Горький наблюдал своих героев.

Однажды рассказал, как в ранней юности, живя в Казани, и должно быть в слишком тяжелую минуту, зайдя на казанский «откос», выстрелил себе в грудь из допотопного «пистолета», купленного «на толчке».

На мой вопрос о причине, застенчиво ответил:

— Причины особой не было… Так, все вместе подошло… Хорошенько и сам теперь не вспомню… Помню только — купил за три рубля музейную пищаль… зарядил… надел чистое белье… встал на самый край обрыва, спиной к оврагу: думал, что упаду назад, а упал вперед… Тут меня и нашли… Девятнадцать лет мне было…

Мне вспомнилось тогда его маленькое стихотворение, включенное в один из рассказов, относящихся к периоду «пешеходных» переживаний и, быть может, еще самим им мало осознанных исканий:

К земле родной припал я грудью:

— Скажи, родная, куда идти?

И слышал сердцем глубокий шепот:

— Сюда иди!

С тех пор и завелось вот что-то в груди… Кабы не это, я бы теперь, наверное, в цирке с Фоссом боролся…

Опасаясь, что «есть что-то в груди», он, мало доверяя Золотницкому, по временам сам проверял состояние своего здоровья. При мне однажды привезли с почты шестипудовый ящик с книгами; Горький попросил меня и еще кого-то вдвоем поднять эту тяжесть ему на спину, после чего пронес ее по всем комнатам своей квартиры, укоряя нас, что неправильно положили.

Ежегодно на Новый год Горький устраивал публичную елку для беднейших внешкольных детей города с раздачей подарков. Задолго до 1 января собирали пожертвования деньгами и вещами, шили мешки для вещей, нумеровали, раскладывали по мешкам. Вся подготовительная работа организована была Екатериной Павловной и происходила в их квартире, превращая ее как бы в швейную мастерскую. Елочное торжество открывалось, наконец, в грандиозном здании городского манежа; участвовало в нем более тысячи детей бедноты, не имевших возможности учиться в городских школах.

Чтобы организовать такое огромное дело, требовалось немало людей, их труд и энергия. К делу привлекались местные дамы, барышни, студенты, курсистки. Город разбивали на участки, и устроители, по двое на каждый участок, обходили беднейшие квартиры: один спрашивал, другой записывал положение семьи, количество детей и те вещи, в которых наиболее нуждались дети. Главе семьи выдавался билет за номером.

Душой и руководителем этого хорошего дела был, конечно, Алексей Максимыч. Сам он, наряду со всеми участвуя в обходе квартир, взял себе труднейший участок, где ютилась самая вопиющая нищета, грязнейшие подонки города, а помощником взял меня, вооруженного записной книжкой и карандашом.

С утра до позднего вечера обходя жилища бедноты, напоминающие звериные берлоги или заброшенные развалины, попадая в землянки или темные трущобы, мы насмотрелись потрясающих картин одичания. Это была та самая обстановка, в которой протекало его собственное детство и отрочество внешкольного ребенка: здесь, в этом городе, на этих «миллионных» улицах, в тех самых кварталах, по которым ходили мы, отыскивая детей без отцов и матерей, прошли «в людях» его тяжелые, сиротские, печальные годы детства. Вид одичавших, забытых и брошенных всеми детей так остро волновал Алексея Максимыча, что он не мог удержаться от слез.

В день Нового года тысяча детей с сопровождавшими их родными явилась в манеж с «номером» на груди. Им выдавались полушубки, шапки, теплые сапоги, рубахи, чулки и прочее, а для всех — узелки с конфетами. Когда дети выстроились попарно с подарками в руках и под звуки духового оркестра стройной колонной двинулись из манежа, трудно было не растрогаться.

Однажды Горький позвал меня в свой кабинет и предложил помочь ему «размножить», запечатать в конверты и разбросать по почтовым ящикам города небольшую прокламацию, составленную им и адресованную многочисленным адресатам города.

Анонимное воззвание «к обществу» было написано здорово, в сильных выражениях, особенно удававшихся ему в тех случаях, когда его пером водил благородный гнев возмущенного сердца.

Провожая меня до дверей, он сказал:

— Само собой разумеется, что все это должно остаться между нами: будьте осторожны, и, пожалуйста, об авторе ни звука!

Наутро, гордый удачно завершенным предприятием, я шел к нему известить, что все сделано аккуратно и благополучно.

Но едва я вышел, как мне навстречу попались две знакомые курсистки. Они остановили меня словами:

— Читали?

— Что именно?

— Прокламацию Горького*

--?!

— Ну так знайте, Горький выпустил прокламацию! — и тут же показали мне ее, написанную моим измененным почерком.

— Почему вы думаете, что это сочинил Горький?

— Вот чудак! По языку же видно: кто, кроме него, мог бы написать так? Ни у кого нет таких слов.

— Никто и не думает сомневаться, кроме вас. Даже странно, что вы, его друг, ничего не знаете!

— Ничего не знаю, — повторил я, уходя.

Прежде чем я дошел до квартиры писателя, мне встречались еще знакомые и все говорили о «прокламации Горького».

Когда я пришел, он, волнуясь, спросил:

— Что же это такое? Ведь я же просил вас никому не говорить! Весь город трубит, писал я, а ведь посвящены в это дело только вы.

В ответ я рассказал о моих утренних встречах с жителями провинции, обнаружившими необычайную психологическую прозорливость.

— Они говорят, — добавил я, — что узнали в выпущенном смелом воззвании ваш слог, вашу душу.

Горький задумался, потом улыбнулся и, махнув рукой, проворчал:

— Черт побери мою душу! Никогда не буду больше в Нижнем прокламации выпускать!

В сумрачное февральское утро 1901 года мы с Горьким вдвоем приехали в Петербург. Я в первый раз в жизни увидел этот мировой город.

Приезд Горького был событием для Петербурга. В литературном мире его имя уже стояло в ряду крупнейших имен, оно было у всех на устах, всех привлекало, всех интересовало, но сам он до этого момента все еще продолжал оставаться в провинции, невольно разжигая всеобщее нетерпение.

Петербургский литературный мир жаждал видеть эту легендарную, романтическую фигуру, внезапно поднятую на высоту.

Настал неизбежный момент личного появления Горького в Петербурге: маленькое книгоиздательское товарищество «Знание», издавшее четыре томика сочинений Горького, сразу сделалось большим книгоиздательством благодаря небывалому, бешеному тиражу этих книг; естественным стало его влияние в этом товариществе. Журнал «Жизнь» тоже не мыслил себя без его руководства.

Художественный театр впервые гастролировал в это время в Петербурге, и там предполагалась постановка первой пьесы Горького «Мещане».

Кроме того, у Горького с этого времени уже началась определенная связь с серьезными революционными кружками в Петербурге.

В воздухе без всякой видимой причины как бы чувствовалась тревога и возбуждение, наэлектризованность: все чего-то ждали, и не хватало только какого-то звука, крика, слова, чтобы началось катастрофическое движение, как это бывает в горах при снежных обвалах; всем казалось, что этим условным зовом будет имя всеобщего любимца широких кругов народа.

Приехали мы очень скромно, в самое серое, будничное петербургское зимнее утро. Никто нас не встретил. Плелись на плохоньком извозчике, слезли где-то на Надеждинской у ворот и, пройдя во двор, похожий на дно чудовищного колодца, полезли на четвертый этаж по узкой темной лестнице.

Дверь отворил мужчина атлетического сложения, среднего роста и возраста, с небольшой рыжеватой бородой, в очках. Это был Константин Петрович Пятницкий, бывший учитель гимназии, человек усидчивый, трудолюбивый и тяжелый, сумевший создать первоначальное «товарищество», использовать успех и влияние Горького.

Квартирка состояла из двух или трех маленьких комнат, из которых одна служила Пятницкому кабинетом, столовой и спальней. Это было первоначальное помещение «Знания», когда оно еще было бедное. Впоследствии разбогатевшее «Знание» имело отдельную контору на Невском, а Пятницкий — одинокий холостяк — занимал большую квартиру, роскошно обставленную.

Горький кратко представил меня, и тот крепко пожал мне руку, как человеку, которого он уже знает.

— Провинциальные писатели приехали! — со скромностью, посмеиваясь, сказал Горький. — Принимайте-ка гостей да расскажите, что у вас тут делается?

— Новостей много, — отвечал Пятницкий, проводя нас в кабинет-столовую, которая вся была завалена связками неразрезанных книг. На столе валялись корректуры, рукописи, письма, счета. — Да, новостей много, — озабоченно повторял он. — Садитесь, сейчас принесут кофе. Вы приехали к самому разгару событий: Толстого отлучили от церкви, готовится грандиозная демонстрация, и, говорят, будут применены суровые меры. Весь город волнуется. Сегодня в Союзе писателей назначено чрезвычайное собрание по этому поводу. Соберутся все наши светила и вообще вся литература. Вам обоим тоже надо быть.

— Придем! — взволнованно сказал Горький. — Я сейчас пойду в редакцию «Жизнь», а вы оба приходите туда позднее.

Выпив кофе, Горький ушел.

Пятницкий заговорил со мной о делах «Знания».

— Работа у нас кипит, — начал он. — До выхода книг Горького наше издательство, как известно, было маленькое, издавали больше учебники. Но колоссальный тираж его книг даст нам возможность расширить дело. Мы хотим издать целый ряд новых беллетристов. Пишите и вы скорее книгу — издадим.

Разговаривая, мы тоже отправились в редакцию «Жизнь».

Петербургский Союз писателей, в результате последовавших событий вскоре закрытый, находился на Невском, вблизи Надеждинской улицы, и занимал несколько небольших, скромных комнат, в одной из которых была эстрада для литературных и артистических выступлений.

В тот вечер все комнаты Союза были полны народа: преобладали длинноволосые писательские головы, но были и бритые актерские лица, много дам и молодежи. Зал гудел от общего говора: предполагались доклады, речи… Всюду упоминалось имя Толстого.

Прошел в толпе прямо державшийся, красивый старик с молодыми глазами, с закинутыми назад седеющими, но густыми волосами, с благообразной, окладистой бородой — известный тогда публицист и социолог Николай Константинович Михайловский; толпа невольно расступилась: в ту эпоху забытый теперь критик считался в широких кругах народнической интеллигенции «властителем дум».

Вот кудрявый Короленко — тогда еще без единого седого волоса, с густой, слегка вьющейся, «бобровой» боярской бородой. Мамин-Сибиряк — крепыш монгольского типа с горячими глазами, с вечно дымящейся коротенькой трубкой в зубах. Елпатьевский — старый народник, писатель и врач, не раз лечивший Толстого. Горнфельд — критик из «Русского богатства» и Миролюбов — редактор «Журнала для всех» — статный, красивый великан, на голову выше толпы, почти саженного роста, всегда в длиннополом сюртуке, с иконописной бородой медно-красного цвета и вьющимися пепельными кудрями до плеч, похожий на протодьякона: рокочет литавроподобным басом — бывший оперный певец Большого театра.

А вот еще замечательная фигура: высокий, стройный, не ниже Миролюбова, совершенно седой человек с черными усами и бровями, с молодым, замечательно располагающим к себе лицом — создатель Художественного театра Станиславский, и рядом — полная противоположность ему — приземистый, с раздвоенной бородой, безукоризненно одетый, весь корректность — Владимир Иванович Немирович-Данченко.

И много, много еще других известных фигур проплывает в калейдоскопе движущейся толпы.

Но вот общий гул ее почему-то сразу стих: головы всех с любопытством повернулись к входной двери, даже полуседая голова Михайловского поднялась над головами толпы, и тревожный взор его внимательно впился во что-то, сверкнув из-под сдвинутых бровей.

Длинноволосые головы повернулись в одну сторону, дамы и девицы приставили лорнетки к глазам, вытягивая шеи через плечи мужчин, и глубокая тишина внезапно заменила гул шумного, набитого людьми длинного зала собрания.

У входной двери появилась только что вошедшая группа редакции сотрудников журнала «Жизнь» с его редактором Поссе, но впереди всех шел оригинальный человек в черной широкой суконной рубахе, высокий, худой, с длинными густыми волосами до плеч, с бледным лицом и голубыми, светящимися, глубоко сидящими замечательными глазами.

— Горький! — послышалось в невнятном, приглушенном говоре как бы очнувшейся толпы.

Горький выпрямился во весь свой рост и, быстро окинув зал зорким, памятливым, смекалистым взглядом «простолюдина», уверенно и прямо, легкими шагами мускулистого человека направился к Михайловскому, как бы поджидавшему его.

Толпа почтительно расступилась, и они, как два рыцаря, с достоинством встретились. Встреча вышла церемониальная, как на сцене: если один в непроницаемой броне, то и другой — в кольчуге, не с открытой грудью встретились эти два влиятельных человека различных политических воззрений, из которых одно уже падало, а другое быстро поднималось. Они обменялись официальным рукопожатием, несколькими тихими словами — и разошлись.

Так произошло первое появление Горького в холодном, замкнутом кругу большой литературы каменного Петербурга.

На эстраде молодая поэтесса декламировала свои стихи, в которых заключались всем понятные намеки на готовящуюся демонстрацию молодежи по поводу «отлучения» Толстого:

Лес рубят! Молодой, зеленый лес! —

с чувством звучал ее голос.

Писатель Пешехонов выступил с докладом «О Толстом и молодежи», о наступающем замечательном моменте в жизни русского общества, о надвигающемся небывалом подъеме его сил.

Настроение публики постепенно повышалось. Пешехонова сменил другой оратор, другого — третий.

Речи полились рекой.

Еще задолго до конца публичных речей в большом эстрадном зале — в малом начался интимный писательский ужин для избранных, в числе которых были и мы; ужин состоялся, собственно, в честь приезда Горького.

Приветствовали его появление в Петербурге в такой исключительный и тревожный момент, отдавали должное его литературному таланту. Говорили о России, о начинающейся новой эпохе.

Горький ответил очень скромно и коротко:

— На безрыбье и рак рыба! На безлюдье и Фома дворянин!

Несколько дней после этого вечера Горький ходил с чрезвычайно мрачным и печальным лицом, что бывало с ним редко. Ходили слухи, что молодежи предстояло стать жертвой кровавых репрессий. По-видимому, именно в это время Горьким было написано стихотворение «Буревестник».

В Петербурге первая постановка пьесы Горького ожидалась публикой с большим интересом и всеобщим волнением.

Внезапный приезд Горького сильно обеспокоил жандармские сферы: к Горькому было отношение, как к революционеру, имевшему огромное влияние на массы. Были приняты меры не только для предупреждения «беспорядков» в городе, но и в театре во время представления пьесы. Большого труда стоило руководителям театра отстоять постановку ее. Зато вместо билетеров театра поставлены были переодетые городовые и, кроме того, «на случай беспорядков в театре» спрятан был целый взвод городовых под сценой. При таких предупредительных мерах состоялась постановка «Мещан» в чрезвычайно острый момент, в весьма накаленной атмосфере.

Дирекция прислала Горькому билет в ложу и приглашение после спектакля на ужин и встречу с артистами театра в отдельном кабинете ресторана Палкина.

Автор пьесы тоже беспокоился за благополучный исход постановки.

Гастроли Художественного театра происходили в небольшом театре Суворина.

В театр пришла фешенебельная, чопорная публика премьеры, придворная аристократия, высшее чиновничье мещанство, которое трудно было вывести из ледяного равнодушия.

Первые сцены серой, мещанской жизни публика приняла с подозрительной холодностью. Пьеса ударяла не в бровь, а в глаз слушателей. Являлось опасение за пьесу, бичующую именно собравшуюся публику.

Но вот вышел на сцену Баранов, исполнявший роль певчего Тетерева. Его мощная, взбудораженная фигура, произносившая громовые речи, в которые автор вложил свои излюбленные мысли, и потрясающий, необыкновенной силы бас спасли положение.

Публика была ошарашена появлением на сцене настоящего, живого певчего.

Ей показалось, что это новый Сальвини или второй Шаляпин в драме.

К Палкину было идти недалеко. Я пошел туда с группой актеров. Баранов был в длинной лисьей шубе.

— Шуба-то богатая какая! — шутили над ним.

— Д-да-а!.. — грудной октавой рычал он. — Содержание приличное получаю — сто рублей да в хоре пятьдесят… Жить можно, только не в этом дело: на душе тяжело!

— Почему? Ведь, кажется, успех и деньги?

— Э, что этот успех? Ведь у меня данные для гениального артиста! Недавно с Шаляпиным в трактире чуть не подрались. Сцепились, как два буйвола. Он-то здоров, да и я тоже. Как эдаких разнять? Отшвырнем всякого!.. Он гений, а я — то нешто хуже его? Станиславский и Немирович не согласны с моим толкованием ролей, потому и затирают. Закулисные дрязги! Не могу выносить, когда унижают человека! «Человек — это звучит гордо!» — говорит Максимыч. «Если кто унизит тебя — опр-рокинь гор-ру на голову его!» Хорошие слова у Максимыча. Подарил мне свою книгу с надписью: «Гуди вовсю, доброгласная труба господня!»

Видно было, что у Баранова развивается мания величия.

В отдельном кабинете был накрыт стол на двадцать пять персон. Приглашенные быстро стекались, наконец приехал Горький вместе с Немировичем и Станиславским.

Но тут произошел любопытный инцидент: швейцар отказался впустить на лестницу Горького, ссылаясь на то, что в таких костюмах, как у него, пускать «не велено». Позвали директора гостиницы, но и директор подтвердил, что действительно получено распоряжение градоначальства не допускать людей в простонародной одежде, даже в отдельные кабинеты.

Мы всей толпой стояли в вестибюле и тщетно старались убедить его, что находящийся среди нас человек в рабочей блузе есть не кто иной, как знаменитый писатель Горький. Директор сам это знал и только поэтому оказался неумолимым. При попытке собраться в соседнем ресторане повторилось то же самое. Якобы из-за костюма Горького ужин не состоялся, и мы все разъехались в отвратительном настроении.

Наутро все газеты были полны дифирамбов новому выдающемуся таланту, и никто не знал, как удался режиссерам необыкновенный трюк: выпустить на сцену «никакого» артиста, а действительно московского певчего с выдающимся голосом.

Необычайный успех роли, написанной для Баранова, как для громкоговорителя, свел его с ума. Певчий серьезно вообразил себя гением, в труппе начал держаться высокомерно, в жизни продолжая свою роль: от простака Баранова ничего не осталось. Вместо него существовал вымышленный Горьким и воплощенный усилиями режиссеров певчий Тетерев, изрекающий всюду и всегда написанные для него монологи: Баранов на всю жизнь перевоплотился в Тетерева, что уже походило на обыкновенное сумасшествие.

В это именно время Горький говорил о нем: «Был у меня Баранов, нес чепуху. Слушал я, глядел и думал: человек это или олоферна полосатая».

Говорили, что на репетициях Баранов «поучал» самого Немировича, вызывая смех всей труппы. Наконец ему разъяснили, что, кроме роли Тетерева и выходных ролей, он ничего играть не может. Злополучный бас устроил скандал и запил так, что очутился на «Хитровке». Погубившая Баранова роль так на него повлияла, что он, не поднявшись больше, так и остался «на дне».

Через много лет, а именно в восемнадцатом году, в городском театре города Самары, где я присутствовал на репетиции моей пьесы, послышался где-то у входа в зал чудовищный, литавроподобный бас, с кем-то как будто споривший, и, наконец, из-за кулис на сцену вышла исхудалая фигура в живописных лохмотьях, с копной седеющих волос, с испитым, длинным лицом, в глубоких морщинах, и, протягивая ко мне обе руки, членораздельно и театрально загрохотала потрясающей октавой:

— Помогите… артисту… Московс-ка-ва… Худо-жественнава… театр-ра… Бар-ра-нову!

4 марта на Невском произошла грандиозная демонстрация, еще небывалая по размерам.

Вся молодежь всех высших учебных заведений запрудила Невский и площадь Казанского собора. На этот раз в уличной демонстрации участвовала не только интеллигенция, но и рабочие, пока еще в меньшинстве.

На ступенях Казанского собора чуть ли не впервые в России взвилось красное знамя с надписью: «Долой самодержавие!»

И все это началось с того, что кому-то зачем-то вздумалось отлучить Толстого от церкви, от которой он сам давно уже «отлучился», но этим было нанесено оскорбление всей стране, сделавшейся чрезвычайно чувствительной и склонной к возмущению. Ощущалось накопление горючего материала, страна как бы требовала не только «будирующей» литературы от писателей, но и революционных поступков от революционеров. Не в одних студентах было дело: за экспансивной, негодующей молодежью стояла пробуждающаяся Россия, что-то назревало в ней посерьезнее интеллигентско-студенческих демонстраций; организовывались рабочие, зашевелился мужик.

С демонстрацией расправились жестоко. Невский очищали при помощи казачьих войск. Все высшие учебные заведения были закрыты до конца учебного года, затем последовали массовые аресты и высылки в места столь и не столь отдаленные.

На другой день после участия в демонстрации я уехал обратно в Нижний, а Горький, все еще озабоченный а мрачный, остался на некоторое время в Петербурге.

Когда я приехал в Нижний, тихая зимняя жизнь старорусского приволжского города была нарушена появлением большого количества студенческой молодежи, высланной сюда и наэлектризованной только что пережитыми событиями.

Студенты были героями дня, возбуждая всеобщее сочувствие. Они волновались и здесь, торжествуя и толпами расхаживая по улицам, каждый вечер устраивая вечеринки с пением студенческих песен, с речами и дебатами: намеревались что-то учинить в Нижнем, но ждали Горького. Он приехал в конце марта, когда уже началась ростепель, солнце светило по-весеннему, а по улицам бежали ручьи. Студенты ежедневно собирались к Горькому, кучей сидели, облепив его, как мухи, чрезвычайно довольные близким общением с писателем, а он говорил с ними тепло и сердечно, как только Горький умел это делать.

Молодежь надеялась привлечь его к устройству в Нижнем новой уличной демонстрации, она горела желанием «пострадать». Горький же почему-то медлил с разрешением ей этого ее желания, и так незаметно прошло время до апреля.

Наконец, он предложил устроить легальное собрание с участием «отцов города», разрешение же на это собрание обещал выхлопотать лично.

Пусть это собрание и решит большинством голосов: быть уличной демонстрации или не быть, — заявил студентам Горький.

Потолковав, они согласились отложить демонстрацию до собрания, которое предполагалось устроить на ближайших днях в городской думе.

Это было первое «народное собрание» в России, состоявшееся с разрешения начальства, — говорил потом Горький.

«Отцы города», конечно, говорили «благоразумные» речи. Председательствовал бородатый студент. За председательским столом в числе почетных лиц сидел Горький. Он высказался после всех, и речь его состояла всего из нескольких слов:

— Демонстрации не нужно устраивать по той простой причине, что она уже состоялась — здесь!

Это озадачило молодежь. В пользу уличной демонстрации никто не решился говорить после Горького. Голосовали и большинством голосов постановили демонстрации не устраивать. С тем и разошлись.

После собрания Горького арестовали и посадили в Нижегородскую тюрьму вместе с двадцатью двумя «сообщниками», большинство которых состояло из студентов; был в том числе арестован старший брат Якова Свердлова, юноша Зиновий Свердлов, один рабочий и два интеллигента из земской управы.

Пишущего эти строки тоже после безрезультатного обыска препроводили в тюрьму. Непосредственной причиной арестов было телеграфное распоряжение из Петербурга.

Тюрьма была старая, вековая и походила на сказочный замок с четырьмя круглыми башнями по углам. Обнесенная белой каменной стеной, она тогда стояла за городом.

Меня посадили в одну из четырех угловых башен — на дно круглого каменного колодца с маленьким окошечком в виде узкой щели на высоте около двух сажен от пола.

Горький был посажен в другую такую же башню. К обоим нам применялся очень суровый режим. Через четыре дня меня перевели во второй этаж тюрьмы, в большую грязную камеру с несколькими нарами, служившую, по-видимому, для заключения уголовных.

Близко от моего окна было окно Горького, который одновременно со мной был переведен из башни в обыкновенную камеру.

Мы видели друг друга и разговаривали, когда один выходил на прогулку, происходившую под окнами во дворе тюрьмы, а другой стоял у окна своей камеры.

Остальные сидели в соседних камерах, и таким образом каждый из нас во время прогулки мог видеть своих товарищей, сидевших за железной решеткой.

Иногда в лунные весенние ночи, когда никому не хотелось спать, мы все стояли, раскрыв настежь окна, каждый у своей решетки, и разговаривали по нескольку часов.

Горький был центром внимания и привлекал симпатии всей тюрьмы, включая даже тюремное начальство. Временным начальником тюрьмы был интеллигентный человек — поклонник таланта Горького. Он делал для нас всевозможные поблажки, чтобы облегчить нам наше положение. Как раз в это время, когда Горький сидел в круглой башне Нижегородской тюрьмы, в «Жизни» появился «Буревестник», «черной молнии подобный», промчавшийся над Россией, как громовой раскат. Журнал тотчас же закрыли — не только за это стихотворение. Тем не менее голос поэта, заключенного в башне, прозвучал оттуда на всю страну с большей силой, чем если бы Горький оставался на свободе. Арест любимца трудящихся масс и трудовой интеллигенции взволновал буквально всю страну и даже вызвал беспокойство за границей за его жизнь; посыпались телеграммы и петиции от европейских писателей в адрес русского правительства: «Не казните Горького».

Когда меня вызвали в тюремную канцелярию на допрос, то предъявили обвинение в соучастии по пропаганде среди рабочих вместе с рабочим малярного цеха Алексеем Пешковым.

— Да ведь это Максим Горький! — возразил я, на что мне сухо отвечали:

— По документам мы знаем только рабочего Пешкова, по нашим сведениям — рецидивиста.

Меня спросили однажды вскользь, не привозил ли я из Петербурга эдакую всем дозволенную штучку, называемую «мимеографом»?

— Черт знает, что такое! — ворчал Горький, возвратясь с допроса в одну из лунных весенних ночей, когда мы все вели у наших окон обычный «ночной» разговор. — В третий раз в тюрьме сижу — никогда не встречал такого отношения!

В тюрьме мы невольно соприкоснулись с миром «отверженных», с обитателями «мертвого дома»: раз попав туда, человек погибал навсегда.

Каждый день в щелку двери моей и его камеры сыпались безграмотные записки с просьбой о покупке табаку, который не разрешено было иметь уголовным.

Однажды я получил особо униженную записку о табаке, заключавшуюся словами: «Пожалейте меня, бедного сиротку!» К записке был приложен подарок — костяная ручка для пера, сделанная в форме мертвой человеческой руки. Рука была вырезана, по-видимому, простым складным ножом, но с поразительным искусством: чувствовалось, что это непременно мертвая рука.

Я показал подарок Горькому, и он, найдя в этой работе признаки скульптурного мастерства, посоветовал мне повидаться с автором записки, потом передать впечатление: что за человек?

На прогулке я спросил знакомых арестантов.

— А, это Могила! — ответили мне с грубым смехом. — Он по ограблению могил, каторжник. Ничего в нем нет для вас интересного, просто дурак. Верит в нечистую силу, в привидения, а сам любит могилы разрывать, и если есть у покойников на пальцах перстни, то прямо так с пальцами и отрубит!

— И ведь честным был человеком всю жизнь, лодочником, что ли, служил, а как утонула у него жена с двумя детьми, так «это» с ним и началось. Какое-то дурацкое любопытство к покойникам.

— А ну, позовите его.

— Могила! — закричало сразу несколько голосов.

Через минуту передо мной стоял красивый атлет с черными, смолистыми усами, падавшими ему на плечи. Это была молодецкая фигура в холщовой рубахе с открытым воротом, обнажавшим волосатую грудь, с маленькой арестантской шапочкой на бритой голове, в ножных звенящих кандалах.

— Вот так сиротинка! — удивился я, озирая его фигуру, словно сорвавшуюся с полотна Репина «Запорожцы».

«Сиротинка» ответил лошадиным ржанием вместо смеха. Я попробовал было поговорить с ним о том, за что он сидит в тюрьме, но Могила отвечал тупо, с видимым нежеланием распространяться и только повторял, отводя глаза в сторону:

— Все равно в каторгу пойду, а этого дела не брошу! В каторгу мне и дорога! — О своем таланте скульптора отозвался пренебрежительно: — Так себе, баловство, от нечего делать. А за табак благодарим!

После меня разговаривал с ним Горький, и тоже безрезультатно: человек осужден в каторгу, а тут к нему «с пустяками пристают!» Горькому он кратко и мрачно рассказал о своем действительном сиротстве: о трагической гибели жены и детей.

Был май месяц, весна в разгаре. Всюду слышалось пение, даже птицы чирикали. Но нигде весной не поют люди с такой охотой, как в тюрьме, в особенности под вечер, когда наступает вечерняя прохлада.

Я тоже пел каждый вечер, стоя на подоконнике своего раскрытого окна и держась руками за железную решетку. Пел те романсы и песни, в которых говорится о тюрьме.

Пение было слышно в городе, и оттуда на даровые концерты каждый день собиралась толпа слушателей. Концерты мои вошли в обычай, развлекая не только моих товарищей.

Но вот однажды, как бы в ответ на мое пение, из подвального этажа тюрьмы, где сидели уголовные, зазвучал красивый, сильный и обширный бас, певший:

Не шуми ты, мати зелена-дубравушка,

Не мешай мне, молодцу, думу думати,

Что заутра мне, добру молодцу, на допрос идти,

Перед грозного судью, самого царя.

Невидимый певец пел эту разбойничью песню очень хорошо. Мрачным спокойствием прозвучали последние слова «судьи»:

Я за то тебя, детинушка, пожалую

Среди поля хоромами высокими,

Что двумя ли столбами с перекладиной!

— Кто это поет? — спросил Горький.

— Наш уголовный певец! — отвечали снизу. — Татарин Бадиуллин!

На другой день я на прогулке познакомился с ним: это был юноша двадцати одного года, красавец, высокого роста, с густыми кудрями золотистого цвета, отпущенными до плеч.

У него было приятное лицо с нежной, как у девушки, кожей, голубые глаза, говорил по-русски без акцента.

— За что вы сидите?

— За разбой! — последовал неожиданный ответ,

— Давно?

— У него уже пятая отсидка, — пояснили товарищи. — Он подолгу не гуляет. Только выпустят — и уж опять ведут!

Рост у меня заметный и еще волосы!.. улыбаясь, сказал Бадиуллин: — Через это приметен полиции.

— А не лучше ли вам бросить разбой?..

Я стал говорить о его выдающемся голосе, что ему, если поучиться, можно сделаться оперным певцом.

Разбойник слушал меня с иронической улыбкой.

— А как же документы? — возразил он.

Раздался удар в тюремный колокол, и, головой выше всей толпы, он исчез вместе с нею, спускаясь в подземные казематы острога, где когда-то пытали заключенных.

Горький следил за этим разговором из-за железной решетки своего окна и потом сказал мне:

— Нет уж, если в пятый раз сидит, значит давно лишен всех прав… Ничего не поделаешь! Воскресить этих людей можно будет разве только после революции!

Выходя на прогулку, он прежде всего здоровался за руку с вооруженными часовыми. «Преступник» и тюремная стража мирно усаживались на травке, покрывавшей весь тюремный двор, дружелюбно беседуя. Тут же садился сопровождавший надзиратель. Осторожно, один за другим, подходили уголовные, весь день проводившие на другой стороне двора, и Горький всегда им что-то рассказывал с обычным своим мастерством, убедительностью и юмором.

Была какая-то особенная привлекательность в этом человеке: не прошло и недели, как часовые, надзиратели, уголовные и даже начальник тюрьмы и два помощника его были очарованы необыкновенным арестантом.

В тюрьме он просидел только месяц, но и за это время «что-то в груди» дало знать о себе: здоровье пошатнулось. Горького перевели под домашний арест.

Через несколько дней после того, как был освобожден Горький, оставшихся студентов, земцев и рабочего позвали в контору, откуда они явились прямо к моему окну.

— Прощайте! — кричали мне студенты снизу, со двора тюрьмы. — Нас сегодня выпускают на свободу! Напишите стишок на память!

— А меня — в ссылку, — спокойно добавил рабочий.

— Я написал и бросил им в окно «Прощальное слово», коротенькое стихотворение, положенное впоследствии композитором Слоновым на ноты для пения. С этим оригинальным «романсом» впоследствии часто выступал Шаляпин.

Вскоре мне пришлось познакомиться с «аристократом» уголовных, с «самим Никитиным», знаменитым вором.

О Никитине уголовные говорили почтительно, как о человеке совсем другого масштаба, чем они. Никитин, по их рассказам, был специалистом по части «дерзких краж» и «работал» всегда один. Еще незадолго до своего ареста, среди бела дня, в воскресенье, он ограбил ювелирный магазин на главной улице города: оделся стекольщиком и на глазах гуляющей по тротуару праздничной публики вырезал алмазом зеркальное стекло окна, влез, забрал все драгоценности в корзину, потом, не торопясь, вылез и опять вставил стекло. Арестанты рассказывали об этой «работе» с восхищением.

Незадолго до моей встречи с ним он убежал было из тюрьмы, но сам воротился при следующих обстоятельствах. Задумали они бежать вдвоем с товарищем и, как всегда у Никитина, сделали это днем, когда все уголовные были на тюремном дворе, а около тюрьмы, за городом прогуливалась городская мещанская публика: кругом было людно, шумно, был праздничный день. Внутри двора, примыкая к стене, стояла каменная сторожка для часовых, с растворенной настежь дверью. Дверь прилегала к стене. Встать на скобу двери, со скобы — на дверь ничего не стоило. Полез сначала товарищ Никитина, потом он, и оба спрыгнули за стену с двухсаженной высоты. Никитин сделал это, а товарищ вывихнул ногу. Тем не менее они ушли километра за два, до земляного вала, где и сели. Дальше идти товарищ не мог. Тогда Никитин вместе с ним воротился в тюрьму, так как не хотел бежать, покинув товарища. Это было особое, арестантское благородство.

Арестанты сообщили мне, что Никитин, сидящий в одиночке, желает со мной поговорить на прогулке.

Я согласился.

Свидание это было устроено уголовными при довольно таинственной обстановке: часовые и надзиратели куда-то исчезли с тюремного двора, уголовные тоже — весь двор опустел. Я ходил несколько минут по земляному тротуару, устроенному вдоль внутренней стороны тюремной стены, удивленный внезапной тишиной и как бы безлюдием тюрьмы, в обыкновенное время кипевшей голосами, пением и «играми» уголовных.

Наконец, из-за угла тюрьмы показалась фигура арестанта в обычном холщовом костюме и маленькой шапочке. Он быстро подошел ко мне и, протягивая руку, отрекомендовался:

— Никитин!

Это был юноша лет двадцати пяти, небольшого роста, смуглый брюнет, с маленькими черными усиками, красивый, с карими, блестящими глазами. В этих глазах было что-то особенное: что именно, я сразу определить не мог, но несомненно это были воровские глаза, быстрые, бегающие, настороженные, полные жизни, могущие быть дерзкими, но не дерзкие, а даже как будто печальные — замечательные глаза.

Заговорил он неожиданно тихим, печальным голосом; нельзя было и подумать, что этот с виду скромный, симпатичный юноша и есть знаменитый на всю Россию дерзкий вор, одно появление которого на свободе поднимает на ноги полицию.

Мы пошли рядом по тротуару вдоль стены и долго ходили так взад и вперед, разговаривая. До самого конца разговора никто не появлялся на тюремном дворе.

Никитин приступил прямо к делу.

— Видите ли, — заговорил он робко и печально, — я сейчас скажу, о чем мне хочется с вами поговорить. Я, как вы знаете, известный вор, моя специальность — дерзкие кражи. Я и сейчас, сидя в тюрьме, уже разработал план ограбления кафедрального собора здесь, — добавил он еще скромнее и застенчивее, опуская глаза в землю и как бы слегка конфузясь, — но, видите ли, когда мне пришлось два года просидеть в одиночке, в Петербургской тюрьме, я много читал и очень много думал… Вы знаете… как получается профессиональный вор? Это — случайность, так сложится жизнь, а потом вам уж нет выхода из заколдованного круга, вы — как затравленный зверь.

Долго рассказывать, почему я сделался вором, но, клянусь, я не хотел быть им!

А теперь, когда круг над моей головой давно замкнулся, я совершаю кражи, иногда очень крупные, вовсе не из-за корысти — деньгами я не дорожу, но я мщу обществу! Понимаете вы меня? Я мщу! Я люблю не только украсть, но еще и посмеяться, поиздеваться, оставить какую-нибудь юмористическую записку за моей подписью, да и самую кражу сделать как-нибудь поостроумней, чтобы «они» почувствовали себя одураченными, чтобы знали, что я смеюсь над ними, над всей их жизнью, их лицемерием, над их порядками, полицией, попами и соборами! Я мщу! Но, видите ли, после того как я два года просидел в одиночке и все думал, теперь моя прежняя жизнь меня не удовлетворяет. Ведь это же не достигает цели. Это, что называется, паллиативы! Я хотел бы мстить иначе: разумнее, вернее.

Никитин в нерешительности остановился, потупил глаза, покраснел.

— Как же? — спросил я, внимательно слушая.

Никитин совсем сконфузился и прошептал тихо и застенчиво:

— Я хотел бы перейти на политическое!

Я не сдержал невольной улыбки.

— Разве это смешно? — чуть-чуть обидевшись, продолжал он, укоризненно вскинув на меня своими горячими глазами. — Разве я не мог бы приносить пользу вам всем… ну, хоть при переправе литературы из-за границы? Ведь я знаю, как это делается у вас неумело, сколько проваливается литературы и гибнет хороших людей, а у меня бы не было провалов, я бы каждую прокламацию губернатору на спину наклеил, и он долго бы ходил с нею! Ведь это такие пустяки! — презрительно пожав плечами, закончил знаменитый вор.

— Чего же вы, собственно, от меня хотите?

— А вот чего: очень немногого — я на днях выхожу на свободу и хочу предложить свои услуги революционерам через Алексея Максимыча. Но он, пожалуй, не примет меня, из-за моей известности. Вот я и хочу попросить вас: напишите ему небольшое письмецо или просто записочку… Не обо мне! Нет! Обо мне ничего не пишите, напишите о себе, а я передам… Это мне нужно только для того, чтобы он меня принял. Можете вы это?

Я согласился переслать с ним письмо Алексею Максимычу, и Никитин горячо и благодарно пожал мне руку. Затем мы расстались. Я остался на тротуаре, а Никитин быстрыми и легкими шагами направился в тюрьму. Я долго смотрел ему вслед и обратил внимание на его походку; видно было, что, несмотря на небольшой рост и сухощавость, был он силен и ловок как бес.

По выходе из тюрьмы я спросил Горького:

— Никитина видели?

— Нет, — отвечал он с сожалением. — Не довелось — он был в тот же день опять арестован и отправлен в Московскую тюрьму по совокупности с другими его делами. А жаль! Я много слышал о Никитине: незаурядный человек, достойный лучшей судьбы.

В это время я столкнулся у Горького с одним талантливым человеком, о котором Катерина Павловна рассказывала:

— Вижу, на толчке оратор появился, оборванный, с бочки говорил речи на заказ… экспромтом… По гривеннику за речь! На любую тему! Так хорошо говорит, что о нем по городу слух пошел. Наконец явился к Алексею для разговоров. Не знаю, о чем они говорили… Алексей, кажется, помог ему одеться. Теперь иногда бывает у нас… Совсем приличный стал!..

— Что же у него, талант?

— Несомненный! — подтвердил Горький. — Главное, не из мягкотелых… Твердый парень…

«Твердый парень» был еще совсем молодой человек — лет двадцати двух, умевший свободно держаться в обществе, хорошо говорить. Босяцкое положение, из которого его выручил Горький, было для него, вероятно, временной случайностью, моментом тяжело сложившихся обстоятельств. К сцене имел действительно данные: красивую наружность, звучный голос, живой темперамент. Заметно было, что где-то чему-то учился, свободно судил о литературе, о театре. Несмотря на крайнюю свою юность, производил впечатление бывалого во всяких жизненных переделках умного и талантливого парня. В трудные моменты каких-то своих «исканий» попадал в «босую команду», становился чернорабочим. Иногда писал в газетах.

Бывший босяк говорил, что пробовал служить на провинциальной сцене на вторых ролях и убедился, что ему не хватает школы, учебы. Побывать бы в чьих-нибудь хороших руках!

Горький слушал, чуть улыбаясь и покручивая ус.

— Я, Алексей Максимыч, все-таки в конце концов актер, даже когда публицистикой занимался, критические статьи на произведения писателей писал, и тогда мог приступить к работе только, когда воображу себя, бывало, в гриме и костюме эдакого заядлого старого профессора: в очках, в седенькой бородке. Брюзгу эдакого, который во всяких книгах копается. И как только воображу себя таким, войду в роль, могу статьи писать, а если не войду, ничего не выходит!

— Бывают такие писатели! — усмехнулся Горький. — В Нижнем один народник был: говорят, когда за письменный стол садился, лапти одевал.

— Ну, а я — подобно Мефистофелю в «Фаусте», который надевает мантию Вагнера и дает советы студентам…

— А кем вы себя вообразили, когда речи на базаре говорили?

— Действующим лицом эдакой несуществующей исторической трагедии… Городская площадь… народ… средневековье… может быть, крестьянская война… и я говорю с лобного места… А на самом деле — с бочки! Когда вместе с босяками мостовую кайлом бил, тоже воображал себя проданным в рабство… Тогда и лохмотья носить умеешь ловко, будто век их носил… Актер я, Алексей Максимыч, помогите сделаться актером!

К этому времени Горького выслали в Арзамас под гласный надзор полиции «впредь до окончания дела».

Меня водворили «по месту приписки», как крестьянина, в мое родное село Обшаровка «на тех же условиях».

Встретились мы в Крыму, в 1902 году.

Нам обоим разрешен был отпуск из мест нашей ссылки на полтора месяца для поправления здоровья.

Горький приехал со своей семьей на две недели раньше меня. Я застал его в Олеизе — прелестном уголке на берегу моря, верстах в двенадцати от Ялты.

21 февраля 1902 года закрытой баллотировкой Горький был избран в члены Академии наук, но по негласному требованию царя исключен из состава академии. В виде протеста против его исключения демонстративно вышли из академии писатели Чехов и Короленко.

Дача «Нюра», в которой поселился Горький, стояла всего в нескольких шагах от берега и представляла из себя бревенчатый, выкрашенный белой краской дом затейливой архитектуры.

Было начало апреля с его нежной и радостной крымской весной, деревья цвели и одевались нежными листьями, а ярко-синее море с гармоничным шумом шевелилось перед самыми глазами.

Слава Горького росла не по дням, а по часам. Тюрьма, ссылка и исключение из академии только повысили интерес и сочувствие к Горькому широких масс: своих читателей он мог уже и тогда считать миллионами, да и в литературе к этому времени был далеко не одинок — в возглавляемом им «Знании» сплотился цвет тогдашней художественной литературы. Все книги «знаньевцев» с небывалой быстротой расходились в таком колоссальном количестве, что об истинных размерах их тиража Пятницкий, как оказалось после, долго и скромно умалчивал, боясь, как бы у нас «не закружились головы».

В Ялту на дни весеннего сезона съехались чуть ли не все тогдашние знаменитости; артисты, певцы, музыканты, художники, писатели, заслышав о приезде Горького, являлись в Олеиз для выражения своих чувств. Ежедневно приезжали толпы гостей. Шумно и весело стало на «Нюре».

Над Олеизом, в Гаспре — совсем рядом — лежал Лев Толстой, оправляясь от тяжелой болезни. В Ялте жил Чехов на собственной даче — тоже больной — и звал к себе Горького повидаться.

Наконец, приехал Шаляпин — веселый молодой гигант в поддевке и высоких сапогах. Целую неделю, почти не умолкая, пел он под рояль романсы, восхищая всех гениальным талантом, дивным голосом, искристым остроумием, неистощимой веселостью.

В это же время из Ялты торжественно прибыл Станиславский, а с ним — Владимир Иванович Немирович-Данченко.

Неспроста прибыли. Оказалось, что у Горького вчерне готовилась новая пьеса, и они приехали ознакомиться с нею.

Горький в присутствии собравшихся гостей читал свою рукопись.

Когда начал читать, голос иногда срывался, заметно было, что автор волнуется: от этих двух «чародеев» зависела судьба пьесы, за которую он, по-видимому, боялся. И совершенно напрасно.

Пьеса, еще не законченная, произвела, однако, на всех прекрасное впечатление; оригинальность темы, чеканность языка, где, казалось, не было ни одного лишнего слова, рельефность фигур — все это даже в неискушенном чтении взволнованного автора захватывало. Хотелось скорее увидеть ее на сцене.

По выслушании, она была тотчас же принята для постановки в Художественном театре. Называлась — «На дне».

Отпуск Горького кончился 1 мая. Он уехал обратно в Арзамас. Через две недели должен был вернуться и я в Обшаровку.

В августе мне разрешили переехать в Арзамас к Горькому, по просьбе, мотивированной нашими совместными литературно-издательскими делами.

Арзамас оказался живописнейшим древнерусским, страшно захолустным, тишайшим городком, полным художественно красивых старинных церквей.

Горький занимал там за тридцать рублей на все лето бревенчатый дом комнат в шесть, с мезонином и садом.

Завидя меня, подъезжающего к дому на извозчике, он высунулся из окошка, все еще худой и бледный после «нижегородского сиденья», но радостный и улыбающийся, и закричал нетерпеливо:

— Отпустили?

Прогостил я в Арзамасе не более недели: наконец-то пришла нам обоим бумага, извещавшая, что "дело о мещанине Алексее Пешкове с «товарищи» «за отсутствием состава преступления» производством прекращено.

Освободившись от «отеческой» опеки жандармского управления, Горький поселился в Москве. С зимы 1902/03 года туда на жительство съехалось почти все тогдашнее «Знание»: Серафимович, Бунин, Найденов, не считая коренных москвичей, живших там оседло, — Андреева, Вересаева, Телешова, Белоусова и других.

Поселившись в Москве, ехал я раз на извозчике. Вдруг звучный голос окликнул меня. Гляжу — Я-бов, с запущенной черной бородой, возмужавший красавец.

— Я к вам! — сказал он, влезая в коляску.

Оказалось, служил где-то на юге в труппе, но почему-то ушел.

— Не понравилось?

— Нет, причина романическая… увлекся… Но мной пренебрегли… не мог служить — опять в чернорабочие попал!

Я рассказал Горькому о встрече со старым знакомым.

— Чего-о? — иронически переспросил писатель и затем с весом отчеканил: — Эдаким-то парнем «пренебрегли»? Скажите вы ему, чтобы он по миру-то ходил, а ерунду не городил. Конечно, врет! Если придет, передайте, чтобы зашел ко мне сечься: высеку его!

Когда я передал приглашение, Я-бов просиял:

— Это все равно, что у Тургенева в «Певцах»: «Антропка! Иди домой! — Зачем? — А затем, что тебя тятька высечь хочит!»

Через некоторое время он зашел ко мне, выглядевший престарелым профессором в воображаемых очках.

— Не пишете ли вы уже?

— Совершенно верно! Максимыч велел писать статьи до тех пор, пока не простит за мое вранье про «несчастне кохання»… Просто, загулы у меня бывают…

Зимой 1903 г. по инициативе Горького в Нижнем был построен и функционировал «народный театр», ставивший по воскресеньям пьесы классического репертуара. Труппа состояла из учеников и учениц студии Московского Художественного театра, изображавших как бы его филиал под руководством опытного артиста. В числе «студийцев» оказался и Я-бов.

В окружении этой ученической юной труппы он был «премьером» — единственным исполнителем главных ролей: играл царя Бориса, боярина Грязного в «Царской невесте» и пр. Богатый голос его звучал глубоко и мощно: чувствовались задатки будущего большого артиста.

Но и здесь у него произошел один из его «прорывов», на этот раз, кажется, действительно на романической подкладке: кто-то влюбился в «эдакого парня», и он как будто не хотел этого, любя другую, и ввиду таких переживаний внезапно и горько напился в день «Царской невесты», где некем было его заменить. Пьесу при собравшейся публике пришлось отменить. «Твердый парень» никак не мог этого простить себе, и наутро в местной газете появилось его покаянное письмо, которым он «сам себя изгонял из труппы», после чего снова исчез.

Летом пришлось мне быть в Одессе, где при свидании с одним писателем, жившим там постоянно, я услыхал рассказ о Я-бове.

— Прохожу раз мимо приморского бульвара, вижу, рабочие мостовую чинят… Гляжу, в числе их Я-бов кайлом работает в полном босяцком рубище, так что сквозь прорехи здоровенное, бронзовое тело сверкает, а кругом публика гуляет, раскормленные дамы на эдакого молодца засматриваются, а все-таки гнушаются!

Увидел меня, бросил кайло, подбежал, весь дрожит:

«Выручайте меня скорее!.. Денег… денег! Прежде всего одеться!»

Я дал ему денег, и через час он явился ко мне преображенный. Уехал в Москву, там, говорят, Горький устроил его в путешествие за границу с труппой артистки Яворской, под руководством знаменитого режиссера.

Пройдя хорошую школу, он по возвращении превратился в заметного артиста, ставшего желанным для всякой труппы столичных городов.

С этих пор кончились его «срывы» в форме «загулов», прежде доводивших его до босячества — вероятно, в минуты недовольства собой.

В это время Горький с особым успехом выступал в драматургии: его пьеса «На дне», великолепно поставленная в Художественном театре, прозвучала как суровый суд над мрачной русской жизнью. Ряд последующих пьес действовал на публику, как удары бича по натянутым нервам. «Знание» организовало свои «сборники», где и начали с 1904 года почти периодически появляться все новые произведения «знаньевцев», а потом уже выходить отдельными изданиями.

Громадный успех и тираж этих сборников — в шестьдесят тысяч каждое издание — являлось чем-то небывалым до этого времени в истории русской литературы: книги расхватывались на лету, выходя почти ежемесячно; ни один из существующих тогда толстых журналов, с их тиражами не больше десяти тысяч, не мог конкурировать с ними; причина успеха была не только в том, что каждый из «знаньевских» сборников в зеленой обложке возглавлялся новыми произведениями Горького, но и в том, что он сумел подобрать туда талантливую литературную молодежь, переживавшую необыкновенный душевный подъем; каждый сборник был проникнут будирующим настроением, обещавшим близость радостного утра, восход пышного солнца свободы. Писатели не только заражались бодрым настроением, пламенной верой своего старшего товарища, но и сами черпали из окружающей жизни необычайное воодушевление, выразителями которого невольно становились. Отдельные издания книг почти всех авторов «Знания» печатались и, как фейерверк, разлетались по стране в сотнях тысяч экземпляров: по крайней мере о таком тираже говорил мне впоследствии Горький.

В начавшейся революции 1905 года Горький участвовал в московском восстании и, наконец, вынужден был эмигрировать.

Последнее мое свидание с ним перед переходом границы произошло зимой 1906 года в Гельсингфорсе, куда он меня срочно вызвал из Петербурга телеграммой для участия в русско-финском вечере, которым столица Финляндии приветствовала «большого русского поэта».

Замечательно красив и симпатичен город Гельсингфорс. Сравнительно с большими столичными городами он кажется маленьким, но более уютным, изящным.

На стройных, чистеньких улицах Гельсингфорса, этого уголка северной Европы, часто встречаются дома из родного финнам серого камня, представляющие как бы олицетворение старой финской сказки: они сложены из художественно-необделанных циклопических глыб, а из-за каждого камня, сросшись с ним, выглядывает лукавая рожица маленького финского гнома, домашнего доброго духа, приветливо подмигивающего, с немым хихиканьем дразнящего острым язычком. Они как бы гнездятся между камней, одухотворяют их, вышли из них же, как и сами финны. И на умышленно неотесанных каменных воротах тоже сидят на корточках смешливые химеры, смотря друг на дружку, высунув языки, строят лукавые рожи и, неслышно хихикая, показывают пальцами одна на другую.

Когда я в снежное и влажное зимнее утро ехал на быстрой финской лошадке с Гельсингфорского вокзала и глазел по сторонам, мне казалось, что от этого опрятного и европейски стройного города веяло сдержанностью, выдержкой.

Лица встречавшихся финнов, некрасивые, скуластые, неподвижные, серые, словно высеченные из одного и того же финского крепкого камня, говорили об упорной устойчивости людей этой страны.

Я вылез из саней у массивного подъезда первоклассной гостиницы, где жил Горький, и, сопровождаемый отворившим мне дверь молодым человеком в ливрее, поднялся наверх по широкой мраморной лестнице.

— Для вас уже приготовлена комната, — на чистом русском языке сказал мне финн, вводя меня в комфортабельный номер.

— А в каком номере Горький?

— В девятом.

Я отпустил слугу, умылся, переоделся, напился кофе в ресторане, отыскал девятый номер и не без волнения постучался.

— Войдите! — глухо послышался голос Алексея Максимовича.

Я вошел.

Номер состоял из двух смежных больших комнат, почему-то заставленных множеством огромных букетов свежих красных роз: вся комната, в которую я вошел, была в цветах.

За круглым столом сидели Горький, артистка Художественного театра М. Ф. Андреева, финский художник Аксель Галлен и начальник «красной гвардии», как называлась тогда в Финляндии народная милиция.

Галлен был элегантный, загорелый брюнет лет тридцати, высокий, плечистый, с небольшой черной бородкой, красивый мужественной красотой горного охотника, — таким я представлял себе гамсуновского Глана. С Галленом я был немножко знаком, встретившись летом у Горького в Куоккала в 1905 году.

Начальник гвардии — пожилой человек с большими, свешенными вниз усами и лысеющим лбом — держался по-военному прямо и сухо, говорил по-русски чисто, короткими фразами.

Через плечо у него была одета широкая красная перевязь, напоминавшая генеральскую ленту, в знак принадлежности к народной финской милиции.

— А вот и главный артист приехал! Знакомьтесь! — рекомендовал меня Горький.

— Главный артист — это вы, — возразила Андреева. — В особенности в интимном разговоре.

— Э! Мало ли что! — шутил Горький. — В интимном-то я неотразим, например в разговоре с жандармами!

Все засмеялись.

Галлен очень плохо и с трудом говорил по-русски, но русскую речь ему в затруднительных случаях переводила Андреева на французский язык.

Она предупредила меня, что Галлен — европейски известный художник и национальная финская знаменитость. Принесли мне репродукции его картин, и я с наслаждением любовался ими.

Финляндия владела сердцем Галлена, была его любовью, грезой, страстью и безумием: всюду, во всем у него была Финляндия.

Он воспел в могучих красках «Калевалу» — эти северные волшебные сказки, стихийные, как зимняя вьюга, — финский эпос.

Пели краски о современной, живой Финляндии с ее седыми скалами и тихими озерами, с девственными хвойными лесами и угрюмым северным морем: серое, свинцовое финское море с набегающими на плоский берег мелкими волнами и тут же прибитое к берегу мертвое дерево, без коры, насквозь просоленное морем, крепкое, как камень: ах, это все символы Финляндии, горько и страстно любимой художником ненаглядной и обожаемой им сказочной страны «Калевалы»!

Это была жгучая, острая любовь к своей угнетенной стране, но под этой любовью чувствовалась оборотная сторона; ненависть к русскому самодержавию. Именно эта ненависть сближала нас с тогдашними финнами.

Горький заглянул через мое плечо и с глубоким вздохом сказал:

— Как они любят свою страну! Ах, если бы русские так любили свою родину!

— Переведите, пожалуйста, Акселю, — обратился он к Андреевой, — что я никогда не забуду Финляндии и ее народа, ее художников и счастливейших для меня дней, пережитых в Финляндии. Переведите также, что я никогда не забуду его, Акселя, прекрасного художника, пламенного, любящего свою страну и ее свободу.

Когда Андреева перевела, лицо Галлена, отчасти понимавшего сказанное, просияло радостной детской улыбкой; он протянул писателю большую, замечательно красивую, мужественную руку.

— Сегодня мы с вами выступаем на русско-финском вечере, — сказал, обращаясь ко мне, Горький. — А завтра я уезжаю. Теперь мы, вероятно, не скоро увидимся.

— Не по этому ли случаю у вас здесь столько цветов?

Никто не успел мне ответить. Где-то близко на улице внезапно грянул духовой трубный оркестр. Все кинулись к окнам.

Улица была полна празднично разодетой толпой.

Недалеко от гостиницы виднелся среди маленького сквера небольшой бронзовый памятник, теперь весь сверху донизу убранный цветами; около него-то раздавались торжественные звуки оркестра.

— Что это значит?

— Сегодня финский праздник, — объяснил мне Горький. — Чествование памяти ихнего поэта Руненберга. Он для них все равно, что Пушкин для нас. Вот как умеют чтить своих поэтов финны!

— И не только своих, — возразил тихим голосом молчавший до этих пор начальник гвардии.

— Кроме того, — продолжал Горький, — художники у них прекрасные, архитектура — тоже… Но позвольте… — перебил он себя, встрепенувшись и прислушиваясь. — Они направляются сюда?

Оркестр, сопровождаемый все возраставшей толпой, сверкая медными трубами и сотрясая воздух торжественными волнами звуков, приближался к подъезду гостиницы. Толпа с обнажёнными головами запрудила улицу. Великолепный оркестр грянул под нашими окнами. Музыканты были с широкими красными лентами через плечо.

Едва замолк оркестр, как запел густой и стройный хор.

— Это все вас чествуют! — взволнованно говорила Горькому артистка. — Выходите на балкон, скажите им: «Да здравствует Финляндия!» — по-фински.

— Но я не умею говорить по-фински, — возразил Горький.

— Ах, да это же можно написать! Аксель!

Она схватила со стола карандаш и бумагу.

Аксель продиктовал ей несколько финских слов. Андреева написала их русскими буквами. Бумажку дали в руки Горькому.

Пение умолкло. Тотчас же с другой стороны загудел новый хор. Потом опять заревели трубы. Толпа прибывала, и уже не видно было ей конца.

С трудом открыли дверь на балкон, забитую по-зимнему. Горький появился на балконе. Оркестр умолк.

Прерывающимся голосом, медленно выговаривая, Горький крикнул два финских слова: «Элекейнен Суоми!», означавшие: «Да здравствует Финляндия!»

Воздух дрогнул от восторженных криков, вырвавшихся из нескольких тысяч грудей.

Люди с обнаженными головами махали шляпками и шапками, что-то крича.

Суровый финский народ радостно улыбался и бурно приветствовал русского писателя — борца за революцию.

Горький опять повторил свое восклицание и опять вызвал гул криков толпы.

В комнате все волновались. Было что-то трогательное во всем этом происшествии, в таком выражении любви многотысячной толпы к писателю-революционеру.

Подразумевалось, что эти овации происходят в честь Горького не только как большого писателя, но и как политического деятеля. Это была демонстрация, в которой столица Финляндии почти поголовно приветствовала Горького как представителя русской революции: вместе с ее ущербом падали надежды Финляндии.

Горький вбежал в комнату с мокрым от слез лицом. Все окружили его, растроганные. Артистка плакала, вытирая свои слезы платком.

На улице гремел оркестр, чередуясь с хорами певцов. Толпа не расходилась и все прибывала; крыши соседних домов чернели от зрителей.

Зимний северный день угасал. Смеркалось.

Начальник гвардии вдруг торжественно встал перед Алексеем Максимовичем и, обнаружив военную выправку, произнес торжественно-официальным тоном:

— А теперь пожалуйте на спектакль! Экипаж подан.

Мы все оделись и гурьбой спустились вниз по широкой мраморной лестнице.

На улице, с обеих сторон крыльца, двумя живыми стенами стояла тесная толпа, оставляя для нас только узкую дорожку, застланную ковром, которая вела к санкам, убранным гирляндами свежих красных роз.

Но сани были без лошадей: за оглобли держалась толпа.

Кругом стояли тысячи людей с обнаженными головами, девушки бросали на снежную дорогу свежие, сочные розы, красные, как кровь.

— Я не могу, — говорил окружающим Горький, — я пойду пешком. Не хочу, чтобы меня везли люди!

Тогда, слегка раздвинув других, встал перед ним начальник «красной гвардии», серьезный, с седыми усами, в широкой красной ленте через плечо, выпрямился по- военному и сказал официально:

— Народ этого требует!

Горький подчинился народу и сел в сани с открытой головой.

Рядом с ним села М. Ф. Андреева.

Тронулся тихий, торжественный поезд: впереди во всю ширину улицы густо двигалась сплошная, медленная, торжественно-печальная толпа, сзади саней, ведомых людьми, шли десятки тысяч людей с открытыми головами, не было видно конца толпе ни впереди, ни сзади; в демонстрации участвовало не менее сорока тысяч жителей Гельсингфорса. Где-то в этом море людском потерялся затертый и заглушенный гулом движения оркестр, издававший трубные, торжественно-могучие звуки.

А кругом саней в ногу шагала «красная гвардия» в широких красных лентах через плечо.

Шествие двигалось слишком медленно под торжественные звуки медного оркестра.

Толпа устилала путь русского писателя красными цветами, словно кровью орошали они снежную дорогу, и не знал он, что путь, усеянный розами, по которому его влекли с такими почестями, будет путем многолетнего изгнания, страданий и борьбы.

«Знаньевцы» во время этих событий, не успев сорганизоваться в «Товарищество писателей», после отъезда Горького потребовали от Пятницкого отчетности в денежных делах «Знания», так как доверяли только Горькому. Пятницкий им в этом отказал, что и послужило поводом к уходу «знаньевцев» из «Знания».

«Знание», оставшееся под гнетом злейшей правительственной и психологической реакции, по понятным причинам уже не имело сил по-прежнему возвышать свой голос на борьбу с ней: оно осталось не только без вдохновителя, но и без прежних его соратников, замененных новыми, менее интересными для широких кругов читателей. Пятницкий переехал к Горькому на Капри, и сборники, составлявшиеся за границей, уже не вызывали прежнего могучего отклика в сердцах читателей, павших духом, среди общей подавленности, в обстановке реакции. Тираж сборников уменьшился катастрофически, и, постепенно хирея, они, наконец, совсем прекратились. Материальное положение знаменитого писателя за границей значительно ухудшилось, пошатнулось и здоровье — обострился туберкулез, доходили слухи об открывшемся кровотечении горлом. После прекращения издательства «Знания» Горький и Пятницкий разошлись.

В стране безостановочно, подобно бездушной машине, работал военный суд, выносивший задним числом смертные приговоры через повешение, отправлявший людей в ссылку и каторгу. Народный юмор называл повешение «муравьевским галстуком».

Тогда взошла печальная звезда Леонида Андреева, автора «Семи повешенных», большой, но болезненный, всегда имевший уклон к пессимизму талант которого звал теперь не «К звездам», как прежде, а во «Тьму» трагического отчаяния. Андреев встал во главе модернистского «Шиповника», более отвечавшего мрачному «духу времени».

Чувство упадочничества на много лет охватило интеллигенцию.

Всеобщим упадком духа только и можно было объяснить успех пессимистической «арцыбашевщины», интеллигентное мещанство полезло в «санинство» («Санин» — роман Арцыбашева). Начался всероссийский разгул — море по колено.

Из писателей многие надолго замолчали, иные среди всеобщего пьяного угара спились, некоторые морально опустились, психологически жестоко разбитые. Началось «купринское богемство». «Не разбились, а рассмеялись» только обеспеченные либералы, эстетствующие «любители словесности», «ужи» из «Песни о Соколе», переставшие в это время «любить Горького». Теперь они лягали всех и все, что напоминало им революцию, между тем как «Сокол» буквально истекал кровью на скалистом острове Средиземного моря.

Горький чувствовал, что ему нельзя оставаться только писателем, что слава его — слава борца за революцию — дается ему в ожидании дел, подтверждающих его призывные песни.

Покончив с «бывшими людьми», ярко обрисованными в первом фазисе его литературных выступлений, заключительным аккордом которых была пьеса «На дне», он оказался на распутье: тема была исчерпана до «дна», художник «выпел душу» и остыл к своим персонажам. Правда, огромный материал поразивших его когда-то впечатлений далеко не весь был переработан, и всякий раз, когда впоследствии автор прикасался к старым струнам, они звучали с прежним очарованием, как, например, в прекрасно написанном «Детстве», но видно было, что ему необходимо вступить в какой-то новый фазис литературного развития, не повторяя себя и не возвращаясь вспять.

За границей он впервые берет для своих вдохновений жизнь революционно-рабочей среды — пишет «Мать» и целый ряд художественных произведений, бесповоротно, как по рельсам, ведущих его на вершину мировой известности большого пролетарского писателя, первого в мире.

Я не был у Горького на Капри. Всего только два-три раза обменялись мы письмами, написанными «эзоповским языком». В моих старых тетрадях я случайно нашел экспромтный набросок одного из таких моих писем к Горькому на Капри, относящийся к 1908 году, когда у него гостил Леонид Андреев.

Вот отрывок из этого письма:

Синьор Алексис, сын Макса!

Примите привет необлыжный

За те досточтимые строки,

Что мною получены с Капри!

Привет тебе, остров бессмертных!

Бессмертные, будьте здоровы!

Пускай вас минует простуда,

И насморк, и боль головная!

Да греет вас вечная слава!

Вы там — на причудливом Капри.

Герой Леонид хитроумный (Андреев)

И Пятницкий — в белом костюме

С биноклем и в галстухе красном!

Я вижу вас всех на веранде

За красным вином (вероятно)

По случаю дней карнавала.

У нас же картина другая:

Кутит на Руси Мефистофель,

Ему — «человек» услужает:

— Эй, красного! — крикнет Люцифер,

И «красное» льется рекою.

У нас — карнавал Вельзевула:

Мы в галстуках здесь «муравьевских»

Гуляем и пляшем порою

В беззвучии «красного смеха»,

Ведут всюду «красных» куда-то

И бесятся синие черти.

Бессмертные! Будьте бессмертны!

Да здравствует синее небо

Прекрасного острова Капри.

Во время мировой войны, в декабре 1914 года случилось мне быть проездом в Киеве. Остановившись в гостинице, взял газету: оказалось — в городском театре бенефис Марии Федоровны Андреевой, идет пьеса Чехова «Три сестры».

В телефон мне ответил приветливый голос артистки:

— Приезжайте, пожалуйста, билет для вас припасут в кассе. Да загляните ко мне за кулисы в антракте, очень рада буду. Между прочим, могу сообщить вам новость: здесь Алексей Максимыч!

В первом же антракте пошел за кулисы. На мой стук в уборную бенефициантки дверь отворил — Горький.

С тех пор как мы расстались в Гельсингфорсе, внешность его значительно изменилась: уже не было длинных волос и суконной блузы; коротко остриженный, в застегнутой наглухо тужурке, в высоких сапогах, он теперь показался мне похожим на партийца, но лицо, так хорошо мне знакомое, «солдатское», с отросшими, опущенными вниз широкими усами, чем-то стало напоминать известный портрет Шевченко. Видно было, что много пережил и перестрадал этот человек, между нами легли девять лет реакции в России, приведшие к еще более безнадежной и ужасной войне, — годы «каприйского отшельничества» Горького.

В уборной артистки во время краткого антракта были посторонние, незнакомые мне люди, состав которых менялся: одни уходили, другие входили. Все это мешало нашему разговору. Я узнал только, что Горький направляется в Москву. Ответил ему на несколько вопросов о себе, поблагодарил Андрееву, стал прощаться, — затрещал третий звонок.

Горький пошел проводить меня.

В коридоре театра мы пожали друг другу руки и расстались: я повернул в одну сторону, а он в другую. Потом оба оглянулись.

— Редко видимся! — вырвалось у меня.

— Да, редко! — ответил он и вдруг воротился ко мне.

В лице его было какое-то новое, более теплое выражение.

— Приходите завтра часов в шесть к Марье Федоровне — я буду там. Хорошо?

— Хорошо, — ответил я, — если приглашаете, то уж, конечно, приду.

— Ну, так вот. Приходите.

Я ушел из театра, не дождавшись конца пьесы. В душе встало яркое воспоминание о чистоте и непосредственности нашей прежней, почти юношеской дружбы. Теперь мы оба были уже сильно пожившими людьми, много тяжелого пережившими. Горький казался чем-то озабоченным, возвращаясь в Россию в тяжелую годину грандиозной войны. Когда я спросил его, что он думает о войне, Горький кратко ответил:

— Не вылезем мы из нее. Надо же ее прекратить когда-нибудь.

— А зачем «им» ее прекращать-то? Война дело выгодное — для тех, кто любит устраивать войны: так и будут воевать до тех пор, пока…

Дальше разговор оборвался.

Что-то лежало у него камнем на душе. Дирижерскую палочку в литературе как раз подняли наши давнишние, постоянные враги — «любители чистого искусства», от которого рукой подать до церковного благочестия и «ура-патриотизма».

В тогдашнюю реакционную эпоху критика, за которую взялись наши недоброжелатели, любила «хоронить» Горького и «горьковцев». О наших книгах писали: «Прежде это нравилось — теперь не нравится». Неправда! «Мы» «им» никогда не нравились, а теперь был на «их» грязной улице праздник… Никогда еще «мы» и «они» не были так непримиримы: нас травили за то, что наши книги самым своим содержанием возбуждали читателя против «них». Тяжело было тогда в русской литературе!.. И вот — приехал Горький: может быть, он опять соберет нас, поднимет, как прежде, наш падающий дух.

С этими мыслями я пришел на другой день в назначенное время на квартиру артистки. Это была крохотная квартирка из трех маленьких комнат с входом со двора; прежде я не видал столичную артистку, привыкшую к комфорту, в такой мизерной обстановке; должно быть, денежные дела ее были неблестящие.

Горький с интересом расспрашивал меня о литературе и литераторах, о старых «знаньевцах», о Куприне, об Андрееве.

Я должен был нарисовать печальную картину всеобщего разброда, упадка, отчаяния, мрачного разгула, пьянства, расхлябанности одних и торжества того «благочестивого» литературного лагеря, который так любил наши «похороны». Горький внимательно слушал, покручивал ус и ухмылялся.

— А что касается меня, — хоронить еще рано! Я действительно собирался помирать, но ничего не вышло. Одно время совсем было собрался… Врачи предупреждали, чтобы я, значит, того… приготовился… чтобы на всякий случай привел свои дела в порядок. Лежу это я… кровь горлом… весь асфальтовый пол на балконе залил… Вдруг на лестнице поднимается ко мне этот самый бывший земский врач эмигрант Манухин — слышали о нем? — рассказывает о своем изобретении: «Все равно вам помирать-то: давайте я на вас мое новое средство попробую. Двух обезьян уже вылечил. Может быть, вас вылечу».

— Ну, что это? Разве можно так! — со смехом запротестовала артистка.

— А что? — с юмористическим видом обернулся к ней рассказчик. — Ведь действительно вылечил: я сам видел фотографию с моих легких до сеансов с этими самыми рентгеновскими лучами и после. До сеансов — каверны там и прочее, а после совершенно чистые легкие. Он, этот Манухин, с догадкой человек. А теперь совсем — «не хочу я помирать!» Вот приеду в Москву, открою журнал и возьмусь за перо, тогда узнают, что я не только жив, но и здоров, пожалуй! Нет, я не умру, — повторил он.

Страна вступила в преддверие новой эпохи.

Наступил исторический момент, когда в массах скопился горючий материал и ждал только искры, чтобы загореться. Масса хотела иметь «своих» писателей и этими писателями признала прежде всего Горького и удачно собранных им его сподвижников.

Действительно, что-то «от земли» было в их угловатых, насыщенных тяжестью чувства стихах и прозе, в массивном, гулком языке и даже в их «лирике», в которой сквозь увертюру «личных» настроений помимо их сознания как бы слышался доносившийся из глубины могучий голос, подобный стону скованного великана.

Крупнейшим представителем этого яркого течения в русской литературе был сам Горький, отличавшийся от своих соратников тем, что был первым большим пролетарским писателем.

Он был редчайшим самородком в том смысле, что задолго до своего выступления в литературе открыл и совершил путь к сердцу народа среди кошмаров «страшной жизни», при встречах с чудовищами безотрадной жизненной правды. Как новый Рахметов Чернышевского, он с лямкой крючника за спиной шел по глухим деревням, речным и приморским пристаням, всюду встречал «горе сел, дорог и деревень».

И он-таки добыл волшебный цветок человеческого счастья, которое искал для людей, как «Иванов цвет» папоротника, как не дававшийся никому заколдованный клад — и этим кладом оказалась пробудившаяся сила рабочих масс, потребовавшая для всех трудящихся свободы, радости и счастья.

Он явился не только как поэт революции, звавший других на борьбу, но и сам был по натуре своей бойцом. От слов и песен переходил к немедленному действию, подтверждая искренность своих призывов.

Нужно было иметь богатырские силы, чтобы пережить ту фантастически красивую, полную борьбы жизнь, какую пережил Горький.

Эта эпическая, почти легендарная и вместе глубоко народная фигура писателя-борца не всю себя уместила в литературном творчестве, которое было для такого человека, как Горький, оружием в борьбе и песней в трудном пути, сделанном им от бурлацкой лямки к мировому имени выдающегося писателя и политического деятеля. Именно вследствие действенной, активной энергии и большого организаторского ума в соединении с талантом художника он не мог остаться, как многие, «только писателем»: значительная часть дарованных ему от природы сил ушла в самую жизнь, в «гущу жизни», в которую кинулся он, отдавая ей всего себя с юности и до последнего вздоха.

Я славно пожил! --

мог сказать он в конце своего пути словами из «Песни о Соколе».

Путь его всегда был путем неустанной борьбы, кипучей энергии и вечной погони за той символической, сказочной феей, которая грезилась поэту еще в ранней легенде «о юноше Марко», как олицетворение мечты о великом будущем, в противовес ненавистному для него старому миру…

1937


Источник текста: Скиталец С. Г., Повести и рассказы. Воспоминания / [Сост., подготовка текста и предисл., с. 3-22, А. Трегубова]. — Москва: Моск. рабочий, 1960. — 510 с., 9 л. портр.; 21 см.