Любовь Бориса Николаевича (Тренёв)

Любовь Бориса Николаевича
автор Константин Андреевич Тренёв
Опубл.: 1913. Источник: az.lib.ru

Константин Андреевич Тренев.
Любовь Бориса Николаевича

править

Уголок Крыма, куда приехал отдохнуть Борис Николаевич Вязвитинов, представлял еще девственное дачное захолустье. Коричневая гора с обломками скал вверху, похожими на развалины какого-то кремля, опередив группу зеленых спутниц, ушла на сотню саженей в море, а сбоку у ее ног разостлалась маленькая вечно голубая бухта. А на отлогом ее берегу рассыпалось полсотни дач, из желтого и серого камня. Впереди у моря две-три белые, с вышками и парапетами, новые дачки еще не оперились зеленью, и все это — если с гор смотреть — будто стайка прикорнувших на берегу желтых гусят с гусынями.

Стоял май. Ласково обступившие бухту небольшие горы и раскинувшийся у их подножья кусок степи были заново окрашены яркой зеленью. И весь уголок, с новыми, кое-где недостроенными дачами, со стуком топоров, был невинно чистый, заново вымытый, как бывает весной в доме, когда раскрыты и празднично вымыты окна и двери… Борис Николаевич поселился на белой даче у моря, только окнами не на море — не раздражал бы прибой волн, — а на горы. Рядом на террасе были еще две комнаты: одна пустая, в другой жила дама с мальчиком ле.т семи. Звали ее Марья Сергеевна. По целым дням зажаривала она мальчика в песке на солнце, почернела и обожглась сама, а он оставался все такой же прозрачный и худенький. Нотариус, что занял с женой и тремя мальчиками комнату со стороны моря, иногда подходил к ним и, вздыхая, говорил:

— Да-а, барыня, мальчик-то ваш все неважно выглядит! Эх-хе-хе! Дай бог, конечно, чтобы я ошибался, но едва ли Крым ему поможет. Попомните мое слово!

Расчесывая тремя пальцами веерообразную с проседью бороду, он говорил ласково-грустным голосом, а в прищуренных мутно-голубых глазах струилось тихое довольство. Фамилия его была Белков. Если Борис Николаевич сидел у себя на веранде, то Белков, проходя мимо, говорил ему:

— Видом, милый человек, любуетесь? Что ж у вас без моря! Вот у нас — действительно видик! Вы же сколько за свою келийку платите?.. Хе-хе! Переплатили, родной мой! Мы за свою только пятью рублями больше платим, но какое же, помилуйте, сравнение!.. А в общем, я вам скажу, пошлость — эти крымские виды! Эта знойная, раскрашенная природа, как мещанка, кричит! Ну можно ли сравнить эти лысые горы с нашими грустными полями, задумчивыми лесами! Вы откуда изволили прибыть?

Борис Николаевич называет большой университетский город.

— А, город большой, но, сознайтесь, скверный! Пошлость! Во-первых, в санитарном отношении! А я из Ямска. Слыхали, конечно! Уездный городок, но чудный! Во-первых, — говорил он, загибая пальцы и причмокивая, — во-первых, по климату, здоровый степной климат… рядом сосновый бор; во-вторых, изволите ли видеть, почти на железной дороге; в-третьих, приходилось, конечно, читать, — большая торговля местными продуктами, как то: яблоками, кожами, медом, деревянными изделиями и прочее и прочее; в-четвертых, некоторые археологические достопримечательности: изволите ли видеть, в XIII веке через наш город лежал татарский тракт… Да-а! Замечательно!

Перечислив по пальцам преимущества своего города, Белков шел на берег, выворачивая ноги ступнями врозь и самодовольно ворочая бедрами.

Горничная Приська, только что приехавшая из-под Полтавы, в «мереженой» сорочке из домотканого полотна и разноцветной плахте, убирая комнаты, флегматически роняет вслед Белкову:

— Отто, что пан бесперечь балакает, так барыня молчит.

Днями валялся Борис Николаевич на горячем песке у зеленых волн или поднимался в горы и бродил там, любуясь, как здесь вверху яйла уходит вдаль синими волнами, а внизу распахнулась перед ним без предела густоголубая даль моря; где-то над горизонтом поднялась она к небу и слилась с ним в туманной мгле. Будто это на края земли и неба наброшен прозрачный, чуть колыхающийся газ. Тает и ширится душа, уносясь за этот полог, и нет конца-края ей, трепетно растворившейся в этой огромной красоте…

И, бывает, за весь день ни разу не вспомнится пыльный, протухлый город, где камни и выпятившиеся острые углы жизни обнажили, сдавили личность, и болезненно слышишь ее, и слышишь, как она трется об эти углы, будто больная нога в тесном сапоге…

Борис Николаевич был старший врач в казенном учреждении, с большой частной практикой. Поглощенный интересным делом, десять лет не выезжал он из города и не заметил, как прошли эти годы. Но месяц тому назад на приеме у себя, выглянув в переполненную пациентами приемную, почувствовал такое гнетущее бессилие духа, что принять их всех показалось так же трудно, как если бы его заставили нести их на плечах. А за ними, в его больнице, длинный ряд кроватей…

И было такое чувство, что никуда не убежать ему от них; если же остаться здесь в городе и не бежать сегодня, сейчас, то можно задохнуться и умереть.

Борис Николаевич прошел к жене.

— Наташа, скажи там, что приема сейчас не будет, — сказал он с тоскою, опускаясь на стул. — Я не могу… Уеду из города.

Жена посмотрела на него большими умными глазами:

— Куда, Боря?

— Куда? Ну… в Крым.

Она подошла, отерла платком холодный пот у него на лбу.

— Устал? Когда хочешь ехать?

— Сегодня.

— И отлично. Вдвоем поедем или один?

Борис Николаевич помолчал.

— Поезжай один. В больнице Глухов тебя заменит. Ну, бог с тобой, мой дорогой.

Странное дело, как успокаивающе действует на него это ласкающее интеллигентностью и красотою контральто. Стало куда легче. Будто вместе с холодным потом стерла с головы эту налегшую тяжесть.

Хоть и решил Борис Николаевич немедля уехать, больных все же принял. В тот же вечер сидел у него за чаем помощник его, Семен Иванович Глухов. На просьбу заменить Бориса Николаевича на время отпуска он ерошил пальцами жесткую щетину головы и щетками нависшие брови и строго говорил:

— Я вас заменю, но я люблю называть вещи собственными именами и привык ставить вопросы на почву голых принципов. Извините за откровенность, но этих, так называемых товарищеских услуг я не признаю. Я смотрю на дело только с материальной стороны. Вы уезжаете на два месяца, и ваши обязанности полностью переходят ко мне. В таком случае голая логика гласит, чтобы полностью перешло ко мне и ваше жалованье за эти два месяца…

— Да, да, — поспешил Борис Николаевич, — это само собою разумеется.

— Прошу извинить за голую откровенность, но я хотел бы это документально оформить.

— Хорошо, я сейчас дам вам расписочку.

— Вот именно, пожалуйста, расписочку: деньги по первому требованию и вообще… вообще. Наталья Алексеевна, вы напрасно кусаете ваши нежные губки. Смешного, сударыня, здесь ничего нет! Человек имеет право на получение денег, которые…

— Семен Иванович, милый, да ведь не получите!

— То есть почему же, смею знать?

Волосатый нос его побагровел, глаза гневно засверкали. Борис Николаевич поспешил на помощь:

— Ну что ты, Наташа, конечно же, получит.

— Извините, сударыня, — махнул на нее рукой Глухов, — но это дает мне повод сказать голую и горькую истину о женском уме и… деликатности.

На другой день Наталья Алексеевна и Глухов провожали Бориса Николаевича на вокзал. Глухов крестил его, вытирая обтрепанным рукавом слезы, и, сердито хмурясь, просил помнить там, в Крыму, что здесь за него работает, «как сукин сын», человек, который тоже бы не прочь и в Крым, и на лоно природы, и «всякие фигли-мигли».

В июне погода как-то на целую неделю испортилась: с горных долин подули сильные неприятные ветры. Утро вставало ясное и тихое. Не колыхнется лист на дереве, море, спокойное, как река, отразив в голубом зеркале гигантскую черную скалу, чуть плещется о песчаный берег.

Но Приська, подметая террасу, уже заявляет:

— Отто, что зранку тихо, так днем ветрюга будет.

И точно, в десять часов ветер с воем вырывался откуда-то из-за гор и все срывал, все уносил в море.

Застигнутые им молоденькие тополи трепыхались побелевшими от ужаса листьями, то припадали к земле, то рвались вперед, чтобы спастись бегством… Терраса Бориса Николаевича была с наветренной стороны: несло песок в чай, опрокидывало посуду.

Приходил Белков и, сострадательно причмокивая, говорил:

— Ай, бедные люди! Какое тут у вас безобразие! А у нас такая тишь да гладь да божья благодать! Да-а, не повезло вам! А вы пожалуйте к нам! Хоть чаю-то без песку напьетесь. Милости просим, сударыня! Доктор, пожалуйте!

Борис Николаевич отказывался, а Белков фамильярно брал его за локти и тащил к себе на террасу.

— Руку, сударыня!

Манерничая, подавал руку Марье Сергеевне.

— Погибающих привел! Отпаивай, Верунчик!.. Вера Степановна, супруга, знакомьтесь. А это мои красавцы, сыны — соколы.

За столом сидели три мальчика с серыми неприятными, как у отца, глазами и с такими же, как у него, раздутыми, будто рваными, ноздрями.

— Надо же, господа, посильными одолжениями облегчить жизнь обиженному, — говорил он, потирая руки от удовольствия, что перед ним люди, менее его счастливые. — Все мы можем очутиться в положении, когда нужна помощь соседа. Не правда ли, Верунчик?

Жена тихо отвечала:

" — Да… правда.

Она была моложе его лет на пятнадцать. Неловкой, путающейся в юбках походкой ходила с террасы в комнату и обратно. Руки робко брали и ставили вещи и опускались беспомощно.

Молчаливо ухаживала она за гостями, и в ее молчании была искренняя ласка, достаточная для того, чтобы помириться с гостеприимством Белкова.

Она была некрасива. Черты загорелого лица были неправильны, расплывчаты; некрасивые бледные губы, а у краев их легли две старившие ее скорбные складки. Но красили лицо длинные ресницы и под ними карие хорошие глаза. Когда Вера Степановна обращала их к Марье Сергеевне и ее больному мальчику, в них светилась большая любовь и грусть.

— Ну что, молодой человек? — хлопал мальчика по плечу Белков. — Плохо мы поправляемся! Эх-хе-хе! Вероятно, кто-нибудь из родителей не совсем здоров?

Каждый день извозчики привозили из ближайшего города новых дачников; все они были на счету, и легко было узнать их по белому телу, когда, нагие, валялись у берега на горячем песке. И положительно сенсацию произвело, когда на соседней даче поселились художники — молодой мужчина и старуха. Мужчина был толст, одет в ярко-красную рубаху до пят, и щеки у него такие же, как рубаха, ярко-красные, а волосы по плечи. Старуха-- коротко острижена, в белой поддевке и широких шароварах, запущенных в ботфорты. Прямо с дороги, оставив вещи в комнате, они пошли в горы, он — молиться солнцу, а она — делать гимнастику. А Приська уже стояла среди двора, засучив рукава, показывала на художников и докладывала:

— Отто, что спереду пошел, мужик, так то мать, а что сзаду идет, баба, так то сын.

— Какая пошлость! — возмущался Белков.

От него положительно не было спасения на даче, а когда Борис Николаевич выходил на берег, и там далеко разносился блеющий голос Белкова. Облюбовав какого-нибудь больного, Белков, сочувственно вздыхая и сладко причмокивая, говорил:

— Конечно, дай бог, чтобы я ошибался, но, по-моему, у вас, родной мой, рак!

Возвращаясь с гор на дачи, Борис Николаевич обыкновенно встречал на тропинке у подножья гор Веру Степановну с похожими на Белкова мальчиками. Они хватали его за ноги, щипали, обрывали часовую цепь или пуговицу, а Вера Степановна шла рядом, но слабо замечала это и слабо останавливала их. И непохоже было, что она мать, а не робкая бонна при них.

Свою неприязнь и раздражение переносил Борис Николаевич с ее мужа и детей на нее самое. Это портило отдых, и вместо того, чтоб пожить еще месяц, как он полагал раньше, решил уехать через неделю. Проехать вдоль Южного берега, где понравится — пожить, да и домой: пора. Соскучился по жене, по работе и по городу; за полтора месяца нажил густой загар и свыше полпуда весу.

На склонах ближайшей горы виднелись развалины какого-то древнего храма, и вся эта гора, с молочно-серыми скалами, пронизанными золотым лучом и вознесенными к небу, как купола, была похожа на колоссальный храм, плывущий в голубом воздушном океане. Ближе к морю уходила к облакам другая гора, покрытая лесом, с чьей-то священной могилой на вершине.

Борис Николаевич отправился туда незадолго перед отъездом. Вышел с утра, но поднимался в горы, не торопясь, подолгу останавливался, оглядываясь и отдаваясь голубой волшебной панораме, с каждым шагом развертывающейся все шире. Недалеко от вершины его догнала экскурсия дачников во главе с Белковым. Борис Николаевич хотел было скрыться в кустарник, но опоздал — Белков уже был подле и блеял:

— Ага, доктор! Вот мы вас, изволите ли видеть, и догнали! Хе-хе-хе. А ведь вы часика на два раньше вышли… То-то, батенька! Ну, прошу, господа, не отставать.

Взял под руку молодую дачницу, гордо поднял веерообразную бороду и, ворочая бедрами и тонкими ногами — носки врозь, стал по крутой тропинке взбираться на гору.

— Гоп-гоп! — кричал он, останавливаясь на поворотах.

— Эх вы! Ходоки! «Учились бы, на старших глядя! Мы, например, или Максим Петрович, дядя!» Откуда это, господин студент? Э, что ж это вы так слабо! Я — «Горе от ума» напрокат… Ну, ну, Борис Николаевич, не отставать! А еще доктор! Не может состязаться!

Борис Николаевич ответил брезгливо:

— Я менее всего думал о том, чтобы состязаться с вами, господин Белков.

— Ну да уж ладно, ладно, — лукаво подмигнул дамам Белков, — на попятный! Хе-хе-хе.

Борис Николаевич посмотрел на него и почувствовал в руках сильный зуд — так охватило желание столкнуть его со скалы. Он отстал от экскурсии, и рядом с ним шла только Вера Степановна. Она сняла с головы красную повязку, и богатые волосы, заложенные сзади в косы, выбились и закрыли уши. Шли несколько минут молча. Потом Вера Степановна тихо и серьезно сказала:

— Мой муж, кажется, вам очень надоел.

Борис Николаевич, не взглянув на нее, спросил:

— А вам?

Он сел под деревом и стал смотреть вниз на горные уступы. Вера Степановна села рядом.

— Гоп-гоп! — донеслось издалека. — Мезбатез!

Борис Николаевич посмотрел сбоку на Веру Степановну. Серая юбка плотно охватывала ее ногу, открыв чулок. Под белой прозрачной кофточкой волновалась невысокая грудь. Он взял обе ее руки и посмотрел в побледневшее лицо. Она на миг подняла на него затуманенные глаза, закрыла их ресницами и улыбнулась жалкой, просительной улыбкой.

— Гоп-гоп! Доктор, не отставать! — докатилось сверху. Борис Николаевич опять почувствовал зуд в руках. Быстро обнял он ее, грубо взял за грудь и, отклонив назад, положил на траву. Вера Степановна не сопротивлялась. Через четверть часа они молча догнали экскурсию у самых развалин храма.

Дамы восторгались колыхающейся далью моря, а Белков торжественным жестом приглашал полюбоваться то со скалы, то с высоты развалин. Всякий раз, действительно, открывался новый вид. Дамы ахали, а Белков самодовольно ронял:

— Ну еще бы! Я уж знаю, что показать.

Выходило, будто он и есть автор этих картин.

Борис Николаевич удовлетворенно смотрел теперь на его выпяченную грудь и театральные жесты, слушал его козлиный голос. А когда тот обратился к Вере Степановне с каким-то вопросом и та тихо ответила: «Да… правда», — Борис Николаевич интимно наклонился к Вере Степановне и сказал:

— Приходи ночью!

На обратном пути Борис Николаевич почти ни слова не сказал с Верой Степановной и только мельком встретил ее спрашивающий взгляд.

А ночью, когда на дачах еще не все заснули, он услышал на террасе тихие шаги, отворил дверь, увидел на закате месяца силуэт Веры Степановны и подумал: «Однако… не заставляет себя ждать…»

Ушла она от него так же молча, как и пришла. Видел в окно, как, наклонив голову, робко прошла по аллее. Села на скамейку, беспомощно опустив одну руку, другою облокотившись о спинку скамьи и подложив ее под растрепавшиеся косы.

Громадной пирамидой вырисовывалась на лунном фоне ближайшая к даче голая гора, сквозь шум ветра слышны мерные раскаты прибоя. Стало неуютно и скучно. Будто в осеннюю распутицу по грязи идешь. Домой бы скорей.

На другой день Борис Николаевич поднимался в горы, как всегда, один. Ветра не было, но по зеленому морю ходили белые гребни; валы, ударяясь о далекие скалы, окутывали их фиолетовой мглой. Ночью разразилась гроза у кавказских берегов, и теперь оттуда бежали, обгоняя друг друга, бледные тучи, будто разбитое войско в паническом ужасе с поля битвы. А внизу Борис Николаевич заметил сквозь деревья медленно поднимающуюся к нему от дач женскую фигуру в сером платье с красной повязкой на голове.

— Нет, это уж слишком, — подумал он, всмотревшись, скрылся за кустарниками и пошел дальше в горы.

Он вернулся на дачи с противоположной стороны. Проходя мимо одного из холмов, видел наверху, как художник в красной рубахе молился солнцу, подняв к нему волосатые руки, а мать, взявши руки на бедра, прыгала на одной ноге. Внизу, меж холмов белел, запутавшись в зеленом винограднике, маленький домик с круглыми окнами. Чей-то хрупкий женский голос пел в нем под аккомпанемент пианино. Мелодия стлалась над виноградником прозрачной, но неизбывной грустью, моментами радостно порываясь к солнцу, но быстро увядала и снова скорбно приникала к земле и смутно жаловалась ей на что-то…

Борис Николаевич вернулся на дачу к обеду и, разумеется, встретил у ворот Белкова. Уезжала Марья Сергеевна с мальчиком. В толстом бутузе, почерневшем на солнце, трудно было узнать того хилого, прозрачного мальчика, над которым грустил Белков.

— Что ж, слава богу, — нехотя говорил Белков, а лицо его вытянулось, сделалось скучным, глаза смотрели тускло.

Приська принесла обед из «образцовой» столовой и сказала:

— Отто, что в обед на второе баранину дают, так с вечера козла режут.

— Не может быть! — ужаснулся Белков.

— Чего ж не может быть, когда из Утуз козлов нагнали — девать некуда!

— Какая пошлость!

Борис Николаевич вспомнил, что приобрел больше полпуда весу, и сказал, смеясь:

— Спасибо и горам и козлам!

Он посмотрел на свободное место в экипаже и вдруг, неожиданно для себя, спросил Марью Сергеевну:

— Меня с собой возьмете?

Через пять минут его чемодан уже был увязан сзади экипажа.

— До свиданья, Вера Степановна! — крикнул он, увидев ее на террасе. Встав с экипажа, подошел к ней проститься и не узнал ее. Будто прошли для нее не сутки, а долгий период тяжкой болезни. Она стояла перед ним, как из гроба, бледная, с запекшимися губами, глаза ввалились, большие, пристальные, и глянуло из них столько невысказанного горя, что у Бориса Николаевича остановилось сердце и сам он остановился на полуслове.

— Уезжаю…

— Уезжаете… Совсем?

— Да… Очень жаль… может быть… когда-нибудь…

— Да?.. Правда… — тихо сказала она, крепко, чтоб не упасть, держась руками за перекинутую через плечо на грудь большую косу. А сил уже не было, и, путаясь в платье, отступала к стулу.

— Прощайте… простите, — сказал Борис Николаевич, целуя маленькую, как у девочки, руку.

Ехали на лошадях сначала меж горами, и казались они слинявшими, серыми, чем-то удрученными. Местами, расступаясь, открывали обиженно ворчавшее море…

Выехали потом в открытое поле, и здесь Борис Николаевич вздохнул свободнее.

Теперь он раздумал ехать по Южному берегу, а решил лучше побывать на Волге.

Он приехал к себе в город в августе под вечер. На улицах легли тени от зданий, и задумчивая вечерняя прохлада была так приятна после крымского зноя. Городская жизнь, расстроенная за лето, уже заметно входила в колею, и это вносило порядок в душу. Хотелось самому работы, привычного распределения времени и комфорта.

Дома встретила его жена, большая, стройная и красивая. Она со звонким грудным смехом обвила его шею белыми руками, из-под тонких бровей, оттенявших красивый, как мраморный, лоб, весело взглянули на него темные глаза ее и засияли немного иронической лаской и проголодавшейся страстью. Стало уютно и весело. Был канун праздника, звонили в большие колокола. Вечером, когда пили чай, пришел Глухов. Борис Николаевич поцеловал его, а он, плохо побеждая радость, ворчал:

— Разжирели!.. А небось ни разу не вспомнили, каково здесь за вас… И деньгам не рад будешь!

Пахло от него ладаном.

— Со всенощной, Семен Иванович?

— Да. И все вот — до всенощной и после всенощной думаю об этом православии.

И Глухов начал резко рассуждать.

Отвыкнув, тяжело было смотреть на этого странного человека. Жил он где-то в сырой конуре и не каждый день обедал, так как последние гроши отдавал пациентам и уличным нищим. А в интимную минуту жаловался, что благотворительность противна его принципам и совесть его мучит, но не может он воздержаться от этой «пагубной привычки». И только, раздавая деньги, всякий раз требовал «расписочку», где проставлял проценты. Эти расписки он хранил в бумажнике, и, когда бумажник переполнялся, он уничтожал их все, и так опять до нового накопления. В публичных выступлениях он требовал заключения всех нищих в тюрьму и ссылки безнадежно больных на необитаемый остров.

Борис Николаевич представил себе свое общее с Глуховым дело и всю эту жизнь свою: показалась она склеенной, как душа Глухова, из каких-то исключающих друг друга частей. Сдавят они душу, познавшую, было, беспредельность, и, скрипя, будут тереть ее…

Стало сразу скучно и тоскливо. Жаль Глухова и еще чего-то, потерянного у моря.

И эта скука так и пошла за ним на работу, такая же тоскливо-серая, как наступившие осенние дни. И когда, прожив такой день, Борис Николаевич оглядывался на него, то день казался аляповато сшитым из пестрых полинялых и засаленных лоскутков, как кухаркино одеяло, и так же был не нужен для него, как это одеяло. Закончив прием, он рассматривал серебро, золото и бумажки, за которые продал свой день и свою жизнь… Еще недавно эти бумажки занимали, должно сознаться, большое место в его душе и засоряли ее. Лучшая половина жизни ушла на собирание их, и теперь это напоминало ему историю с гоголевским искателем клада, который под видом золота принес домой сор и грязь.

Он окунулся с головой в дело, а в душе где-то сбоку чуть слышно ныла маленькая райка, ныла, отравляя привычное дело. Мимоходом Борис Николаевич пытался «выслушать» свою душу. Тогда ранка как будто переставала сочиться. А стоило вернуться к будням жизни, и опять это начиналось. И эта неуловимая боль разлагала жизнь на мертвые элементы, бессмысленные, ненужные в своей обособленности…

Он сидел за обедом и слушал, как жует жена, прислушивался к собственному жеванию, представлял его как врач. Ах, как это ненужно и некрасиво! И этот обед и два приставленные к нему жевательные аппарата!.. Вот дом себе нажил. Зачем?

Испортятся оба эти жевательные аппарата, вынесут их отсюда с предосторожностями, подальше от дома, и закопают поглубже в землю.

— Хороший у нас, Наташа, дом… стильный.

— Хороший.

— А хорошо бы, Наташа, бросить его…

Наталья Алексеевна посмотрела на него внимательным взглядом и поняла, о чем он говорит.

— Что ж, давай бросим, — сказала она. — Не мы для дома живем, а дом для нас строился.

— К сожалению, не совсем это так, и, во всяком случае, у нашего дома больше шансов на бессмертие, чем у нас с тобой.

Наталья Алексеевна перестала есть.

— Боря, ты скажи ясней… Я ведь давно вижу, что у тебя назрело что-то новое. А?

Борис Николаевич ничего не ответил, а Наталья Алексеевна стала говорить искренним, всегда проникавшим в душу голосом, что жизнь их, в сущности, и самой ей начинает казаться скучной и бесцельной.

— Может быть, оттого еще, что детей у нас нет. Если ты, Боря, нашел новую дорогу, так что же нам мешает пойти по ней!

— Никакой дороги я не нашел и не ищу.

Видел он, что теплые слова ее, оставаясь за порогом его души, не греют, не нужна ее любовь и дружба. И эта ненужность была для Бориса Николаевича едва ли не самой большой неожиданностью. Когда он и Наталья Алексеевна встретились в жизни и узнали друг друга, оба увидели, что созданы один для другого. Их любовь, страстная и глубокая, была всегда освещена полным взаимным пониманием, тожеством убеждений. Они всегда были чуткими друзьями. И то, что она была практичнее и энергичнее его, создавало покой и удобство в их жизни, делало ее законченной.

Были и невзгоды, тогда он находил в ней сильного товарища и горе переносилось легко, а будущее казалось таким ласковым, светлым, как смех Натальи Алексеевны. Но вошла жизнь в какую-то мертвую полосу и стала тлением, кто-то дохнул на нее — завяли и осыпались ее цветы. Несчастья не случилось. Но произошло что-то неизмеримо большее, чем пережитые доселе счастье и несчастье, и стало ясно, что дружба и любовь жены уже не помогут: бессильны и скучны они, как этот полный ими дом.

Поздно ночью возвращался Борис Николаевич от тяжко больного. Была уже зима, морозный ветер гнал по пустынной улице столбы сухого снега; извозчик попался плохой, белая от инея лошаденка бежала мелкой трусцой, запинаясь и дергая, когда полозья саней взвизгивали на обледеневших камнях мостовой. Сидел Борис Николаевич, закутавшись в шубу, в полудремоте, а где-то далеко-далеко запел женский голос. Откуда он сквозь визг полозьев и вой ветра донесся сюда? Может быть, через затененные стены одного из этих спящих домов? Борис Николаевич прислушался--так же скрипят полозья, гудит, мешаясь с вьюгой, электричество в телеграфных проводах, а песни уже нет. Но сразу узнал и голос, и песню: засверкал ослепительный крымский день с зеленой далью, с золоченою горой-храмом, плывущей в лазурных струях, с белым домиком, утонувшем в винограднике… И вот уже Борис Николаевич на горе, усеянной красными маками, а снизу, от моря поднимается еще один маковый цветок, ближе, ближе — уже не цветок, а красная повязка на голове… Стало ясно, отчего где-то в душе ранка, что сочится смутной, но непреходящей жалостью.

С этой ночи Борис Николаевич замкнулся в себе, перестал бывать в клубе, в гостях. Любил возвращаться от больных домой поздно ночью, когда жена спит; до утра сидел тогда в кабинете у себя недвижно, закрыв глаза. И уходила прочь эта грубо сколоченная жизнь. Приходила жизнь другая, и поднимался он на гору. Чуть слышен в тишине глухой прибой, и стелется внизу голубой полог, без границ вдали, с белыми кружевами у берегов. И мелькает там на мутно-зеленых пригорках белая кофточка и ярко-красная повязка. То скроется в долине, то опять покажется на холме. Вот и скрылась в последний раз. Долго и напрасно ждет он, чтоб поднялась к нему, — нет. О, как здесь одиноко! Тогда сам он идет вниз, мимо белого домика, слышит: знойно звучит в нем тоскующая мелодия. И ясно теперь, о чем это она так жалобно рассказывает.

— Правда ли, Вера? — ждет он подтверждения тому, что слышит в мелодии. А тихий, тихий шепот:

— Да… правда.

А рассказывает мелодия, как в знойный, благовонный день молодость и красота с робкой лаской ждет, чтобы морем ли приплыло, из-за гор ли прилетело к ней золотое счастье. Пусть спешит, пока поют зеленые волны и смеется красное солнце. Однажды ведь приходит молодость, и однажды к ней счастье прилетает… Но ушло солнце за горы и послало холодную тень вместо счастья, унесло волной молодость, и тихо плачет кто-то в сумерках и жалуется, что молодость не встретилась со счастьем.

А ночь стоит душная, прозрачная. В окно видны цветы сирени и лилии на куртинах. Борис Николаевич ждет, замирая от счастья и страха: придет ли? Она пришла, и, упав на колени, целует он теперь маленькие руки и край платья, а в глазах ее ласка и скорбный вопрос:

— Да?.. Правда?..

Правда ли, что на эти глаза наступил он грязными ногами?..

Душат и рвутся рыдания.

А за дверью кабинета слышны тревожные шаги жены.

На прием как-то пришла молодая девушка с большими голубыми глазами и слишком ярким румянцем на прозрачных щеках. Борис Николаевич дал ей совет немедленно ехать в Крым.

— Здесь у нас морозы трещат, — говорил он, — а там уже розы цветут и синеют горы. И вот вы, хорошая моя, тихонько поднимайтесь на эти горы. А на горах свежая травка… Развернется и засверкает перед вами море. А внизу дачки, а там зазеленеет скоро виноград, а потом по горам маки покраснеют, а там…

Волнуясь и торопясь, рисовал Борис Николаевич незнакомой барышне знакомые картины, и душа его, замирая, дышала этими картинами и надышаться не могла.

— Знаете что? Вы, собственно, когда хотите ехать? Хотите — сегодня? А? Я вас до Ялты довезу. А мне там-дальше немного. Хотите? Вы не бойтесь меня!

Вечером Борис Николаевич уехал в Крым. Устроив больную барышню в Ялте, он пароходом поехал на Феодосию.

Из-за коричневой горы медленно развернулись знакомые места с синими волнами гор на западе; самых дальних не разберешь — горы то или седые клочья туч на вершинах…

Вот и перламутровый залив с песчаным берегом и опустевшими, заколоченными дачами. Борис Николаевич почувствовал, что та, прежде созданная им жизнь теперь опустела и заколочена, как эти дачи. А с ним здесь большое, как море, счастье. Никогда и не подозревал он о возможности его на земле.

Вот впереди та самая дача, с деревцами, теперь обернутыми соломой… Как много невероятного в человеке! Полгода тому назад здесь он презрительно раздавил ногой что-то такое, что неведомо для него упало в его душу зерном новой жизни.

Ему за сорок лет; думал — отцвела душа, а она вдруг зазеленела небывалой красоты побегами, как зацветут по весне эти голые деревья.

В Феодосии Борис Николаевич сел в поезд и поехал в Ямск.

Он приехал на рассвете третьего дня. От вокзала до города пришлось ехать полем. Потом — кривые, занесенные снегом улицы с накренившимися заборами и подслеповатыми домиками. Потом выехал на громадную, как поле, площадь. Белыми привидениями носятся по ней столбы снега, где-то далеко мерцает фонарь. Покажется и снова скроется в сугробе. Извозчик в треухе обернулся и спросил:

— Вам же, барин, куда?

— Куда? А гостиница здесь есть?

— Есть. Постоялый называется.

— Туда и вези.

— Ну, вам куда больше желательно: к Пшеничному или к Савоське?

— А не знаю, право.

— Да вы благородный господин или так, за шкурами?

— За какими шкурами?

— Разве ж вам неизвестно? Сегодня ж среда — шкурный день называется. Базар же!

— Нет, мне это не нужно.

— Значит, к Пшеничному.

Долго стучались они в ворота, над которыми висел затрепанный ветром пук сена. Вышел старик с фонарем. Через двор, заставленный санями, он провел на кухню, а потом в номер — низенькую комнату с огромной деревянной кроватью и старинным диваном, у которого отвалилась одна ручка и половина спинки.

— Пачпорт пожалуйте, — сказал дед, получил паспорт и молча ушел.

Было пять часов. Борис Николаевич лег спать, но спал плохо. Утром разбудил его базарный гул за окном. Взглянув в окно, Борис Николаевич увидел, что громадная площадь теперь полна крестьянскими санями. А посредине площади торговые ряды с развешенными на шестах кожами и какими-то кипами. Тоже, вероятно, кожи.

Борис Николаевич вспомнил разговоры Белкова.

В крестьянских санях были видны деревенские продукты. Шли мимо окон горожане и горожанки с пустыми корзинами и с провизией, и сыпался на них тихий ласковый снег. Долго смотрел на них Борис Николаевич.

Отставной полковник, сердито хмуря белые брови, выбирал в санях новый веник. Дама в капоре и шубке с кенгуровым серым воротником остановилась у саней с битой птицей и молча смотрела, как мужик, подняв из саней гуся, кричал и бил гуся и себя рукавицей.

Баба в зеленом платке тоже остановилась и все смотрела то на гуся, то на даму.

Борис Николаевич взглянул на даму и узнал в ней Веру Степановну. Загар у нее сошел, лицо было бледно, и мороз его не разрумянил.

Борис Николаевич засмеялся, вышел на площадь без шапки, подбежал к ней и за тихим радостным смехом ничего не мог сказать. Она взглянула на него, сразу узнала и не удивилась тому, как он попал сюда и почему стоит здесь зимой без шубы и шапки. А то, что прочел он на ее лице, был ужас и отвращение. Быстро пошла она прочь по сугробам, рядом с дощатым тротуаром, шуба путалась в снегу, и, обессилев, она остановилась.

Остановился и Борис Николаевич и стал говорить ей о своей чистой, большой любви и о том, что величайшее несчастье его жизни — это воспоминание об отношении к ней в Крыму и что, едучи сюда, он думал, как отдаст жизнь, чтобы загладить это зло.

Снег сделал его голову белой, и слезы текли по мягко вьющейся русой бороде.

Потом Борис Николаевич оделся и пошел к ней на дом. Белков был в конторе, и Вера Степановна говорила, тихо жалуясь, что никого до него не любила, а полюбив его с первого дня знакомства, потеряла волю и все слова; взял он всю ее душу гораздо раньше, чем взял тело, и если бы он приказал ей тогда броситься со скалы, она сделала бы это так же беспрекословно, как отдалась ему. И как это было бы хорошо! Умерла бы не поруганная.

— Умерла бы я счастливая и благодарная, — говорила она с мечтательной улыбкой. — Не знала бы обиды до могилы и не пришла бы, вместо любви, эта физическая брезгливость к вам. Я ведь и теперь думаю, что моя душа родилась только для вас, и когда я вас встретила, тотчас поняла, почему мне всегда так хотелось в Крым…

А вам случилось плюнуть в мою душу… Ах, Борис Николаевич… Научите, как мне это забыть, — тихо сказала она, вся содрогаясь. — Сижу вот и чувствую на себе вашу грязь, от которой не отмыться… Господи, какая гадость… Как мне жить? Как жить?..

Борис Николаевич молча вышел и потом долго ходил по базару, останавливаясь иногда; и думал, сквозь крики баб и мужиков, о том, что и его душа, очевидно, родилась для Веры Степановны и любовью к ней чиста теперь, как была чиста только в детстве. И вся новая жизнь его теперь здесь, подле нее.

— Как странна и загадочна жизнь, — думал он, кружась между саней. — Мимолетное животное обладание неизвестной женщиной осквернило ее душу и отняло у нее святыню любви, как будто для того, чтобы передать ее мне и к новой жизни меня возродить.

Деревенская баба с сукнами дергала его за рукав и кричала:

— Говорю, вертайся! Дешевле, хоть увесь базар обойди, не найдешь! Чудачок барин!

Борис Николаевич остался жить на постоялом дворе, в том же номере. Вечерами он слушал, как воет метель за окном, и дробно стучат вьюшки в печке, и за стенкой старик читает по складам поучение Родиона Путятина. А утром ждал, когда выйдет Вера Степановна с корзиной. Иногда только смотрел на нее в окно, чаще ходил рядом с ней и слушал, как она говорит с торговцами все тем же ровным, обессиленным грустью тоном, каким говорила и с ним, и с мужем.

И так это было просто и хорошо. Иногда она огорченно говорила:

— Боже, как дорого!

Тогда Борис Николаевич уговаривал торговцев уступить и был рад, если это удавалось. Но обыкновенно Вера Степановна, улыбнувшись, махала на него своими тонкими пальцами и расплачивалась. Это уж и вовсе радостно было.

А когда у Веры Степановны было какое-нибудь горе, Борис Николаевич уже чувствовал это, и не видя ее. Тогда он шел к ней домой.

Встречался он и с Белковым, который, причмокивая, рассказывал о чьем-нибудь несчастье и благодарил бога за то, что у него все так удачно. И в тоне его слов в этих случаях звучала искренняя религиозность.

К Борису Николаевичу он относился сначала вежливо. Но потом выпятил грудь и, ворочая бедрами, сказал:

— Милостивый государь! Прошу прекратить ваши пошлые и, смею уверить, тщетные преследования моей супруги!

После этого Борис Николаевич стал еще реже встречать Веру Степановну.

Однажды, в конце марта, Борис Николаевич возвращался с Верой Степановной с базара. Шла дружная весенняя росталь, на немощеной базарной площади и на улицах стояла невылазная грязь, перемешанная с навозом. Кругом все разбухло от сырости, забрызгано было грязью. В канавах вдоль тротуаров дружно бежала вода. Чернели, дымясь, поля на горе, и только по ложбинам серели грязные клоки снега. Вера Степановна была в последних месяцах беременности, и Борис Николаевич бережно поддерживал ее рукой, неся в другой руке корзину с провизией. Рассказывал ей о своем раннем детстве, когда в такие же вот весенние дни бродил он по ручьям и так же сквозь согретый воздух весенний трепет далеких потемневших лесов отдавался радостным трепетом в душе.

И так же, как сейчас, казалось тогда, что мир только что сотворен и трепещет от первой радости бытия, и нет меры этой радости, и нельзя поверить, чтобы когда-нибудь наступил ей конец.

Когда подходили к дому Белкова, их обогнала извозчичья пролетка. Дама и мужчина, сидевшие в ней, всмотревшись в Бориса Николаевича, остановили пролетку.

Всмотрелся и Борис Николаевич и с трудом, лишь после того, как его окликнули, узнал под забрызганным грязью платком жену, а с ней рядом Глухова. Бросился к ней с корзиной в руке.

— Наташа… Ты? Голубка!.. Семен Иванович! Приехали!.. Как хорошо!

Вера Степановна, не останавливаясь, прошла в калитку своего двора.

— Но как же ты похудела! — вздохнул Борис Николаевич.

Наталья Алексеевна молча пристальным взглядом провожала Веру Степановну.

— Но что же мы, господа, здесь стоим! Идемте ко мне! Тут два шага, на базаре… Великолепно!

— Виноват, — угрюмо перебил Глухов, — вы что же это, на базаре провизией в разнос торгуете?

Борис Николаевич посмотрел на корзину, засмеялся.

— Это Веры Степановны.

— Ах в кухонных мужиках! Место ничего себе.

Борис Николаевич отнес корзину на кухню.

Пришли в номер.

Борис Николаевич весело помог жене раздеться, взглянул и руки опустил:

— Худенькая ты какая!

— Я уже это слышала.

— Больна была?.. Сейчас здорова ли?.. Выслушать надо.

Он сел рядом, гладил ее руку и щеку.

Глухов крякнул, взъерошил пальцами свои огромные брови и вытер ими слезы на глазах.

— Вот что, господин Вязвитинов: насколько я могу понимать смысл настоящего момента в его голом виде, ваша супруга предпочла бы, чтобы вы касались ее рук, щек и там прочее не как врач, а как муж.

— Семен Иванович! — сказала Наталья Алексеевна, встав с поломанного дивана; стала ходить по комнате.

— Я люблю, сударыня, называть вещи собственными именами! Кстати, доктор, это с базара шла ваша любовница или кухарка?

— Это Вера Степановна.

— А я было думал, просто Степанида какая-нибудь.

— Но здесь она мне не любовница. Вижу ее только на улице иногда.

— Да не может быть, — засмеялся Глухов. — Значит, рыцарь Тогенбург:

И душе его унылой

Счастье там одно —

Дожидаться, чтоб у милой

Стукнуло окно!

Ах, черт! И во что вам сия баллада обходится?.. Ах, оставьте, сударыня! Мы здесь не дети. Все стремимся попасть в горизонтальное положение. Но разве не видите, что эта уездная Клеопатра дразнит его! Сладострастно дразнит! А он нюни распустил! Вместо того, чтобы под ножку раз, два и — мое почтение!

Борис Николаевич взял Глухова за рукав вытертого пальто:

— Семен Иванович, зачем это со мной? Ведь я вас знаю.

— То есть?..

— Я знаю, что вы любите, может быть, лучше и чище моего.

— М-много вы знаете!

— Знаю, что всю жизнь любите проститутку, с которой вы только однажды студентом встретились.

— Позвольте! — побагровел Глухов. — На каком основании!

— И это была у вас единственная встреча с женщиной.

— Это гнусная сплетня! — вскочил Глухов.

— А на груди у вас ее карточка в кудряшках. Это и есть святыня всей жизни. Родной мой…

— Ложь! — хрипло кричал Глухов сквозь слезы и весь дрожал от негодования. — Вообще я не понимаю, сударыня, при чем я здесь? Зачем вы меня сюда привезли?..

— Но ведь это же вы…

— Можете! — хлопнул он дверью.

Они остались вдвоем, стали плакать.

— Боря, едем домой. Нездоров ты, нехорошо тебе здесь.

— Что ты, Наташа! Никогда еще не было так хорошо! Только когда созерцаешь счастье, нет ему меры и конца. Цветок все лето цвел бы на полной божьей воле, а человек, грубо сорвав его, прикалывает к груди, и — завтра нет цветка. Вот так и наше с тобой счастье, Наташа: захватали мы его руками, оно и завяло. Надо бояться полного счастья!

И Борис Николаевич стал, радостно смеясь, сквозь слезы, говорить о своем новом счастье, таком светлом, какое может только в сказке представиться или во сне присниться. Без него, как без солнца на небе, дня теперь не прожил бы.

Ах, как было бы хорошо, если бы и Наталья Алексеевна осталась здесь!

— Втроем бы всюду ходили! Ах, Наташа! Ты такая чуткая! И ты увидала бы, какая это святая красота!

— Я и так тебе верю, — глухо ответила Наталья Алексеевна, поднимаясь. — Я всегда тебе верила… Только, ради бога, не провожай меня.

Она вышла на шоссе по направлению к вокзалу, а Глухов шел к ней через поле, злобно погружая ноги по колени в грязь.

— Это милое partie de plaisir [увеселительная прогулка (франц.)] мне, считая оба конца, в тридцать два рубля сорок копеечек влетело! — кричал он, нещадно растирая по лицу грязь и слезы. — Просил бы весьма не забыть этой цифры!..

Вера Степановна умерла в мае на третий день после родов, рано утром. А накануне вечером Борис Николаевич виделся с ней в последний раз. В спальню к ней вошел через гостиную. Проходя в гостиной мимо стола, зацепил ногой скатерть, наполовину упавшую со стола на пол. Скатерть он не поправил, но Белков, сидевший перед обнаженным столом, не обиделся, не закричал о пошлых ухаживателях. Молча поднял на Бориса Николаевича покрасневшие глаза в черных кругах. Все гладил ладонями небритые щеки, будто хотел разгладить за день покрывшие лицо желтые морщины.

Вера Степановна лежала головой к раскрытому окну. За окном стояла и смотрела в спальню белая, вся в цвету, яблоня, и лицо у Веры Степановны было такое же белое, как цветы, и смотрела она из-под компресса на лбу, как всегда, к чему-то прислушиваясь или о чем-то спрашивая. И стал Борис Николаевич тоже прислушиваться: где-то за городом пели солдаты, в водоеме среди двора полоскались и крякали утки, ворковали голуби на соломенной крыше, позолоченной вечерними лучами. Пучок лучей, пробравшись сквозь яблоню в окно, рассыпался в графине с водой. Борис Николаевич взял графин и налил воды в стакан. Поднес его Вере Степановне, но она сделала отрицательный жест рукой. Он наклонился к ней, и Вера Степановна с усилием подняла руки — хотела повязать ему галстук, но не могла, и в глазах встала предсмертная тоска.

— Господи…

— Это ничего, ничего, — успокаивал Борис Николаевич, — я сам могу… могу…

Завязывая галстук, стал искать зеркало и никак не мог найти. В поисках вышел в какую-то другую комнату, потом на крылечко, на улицу. Улицей в поле вышел и забыл, что искал.

Чуть зыбились при солнечном закате темно-зеленые нивы. Белое облако, мирное, рыхлое, недвижно стало в синеве над вспоенными полями, родное им… Где-то давно, давно видел он это и все забыл. Возвращалась с сенокоса партия девушек с травою за плечами, далеко слышны в вечернем воздухе их молодые голоса. В стороне лежит среди трав и цветов кем-то брошенное зеркало. Обступила его группа деревьев, а две плакучие ивы, обнявшись, грустно смотрятся в зеркало, слушают тихий шепот утешения.

Вставало ясное, благовонное утро, и молодое солнце целовало сквозь молочно-голубой туман теплую речку, еще не проснувшуюся в зеленых росистых берегах.

…………………………………………………………………….

Вставало солнце над городом, зажгло кресты на белоснежных главах и, горя вечной радостью, заглянуло в гостиную и стало горячо целовать Веру Степановну в гробу, зажгло парчу у ног и золоченый венчик на лбу. Стало бескровное лицо ее маленькое, как у девочки, а ресницы еще длиннее, и горькие складки у запекшихся, брезгливо сжатых губ еще резче, будто плакать собралась; и робко лежали маленькие руки на груди. Все ворковали голуби под окном, а дети в доме еще спали. Только плакал новорожденный за стеной. Молодая монашенка, высокая и стройная, как кипарис в Крыму, недвижно стоя у аналоя, читала псалтырь.

Смотрел Борис Николаевич в гроб и мало узнавал ее теперь, с закрытыми глазами.

— Да возрадуется душа моя о господе. Облече бо мя в ризу спасения и одеждою веселия одеяй мя. Дние мои, яко сень, уклонишася, и аз, яко сено, иссохох.

И, разглаживая складки парчи у ее ног, неслышным шепотом передавал он эти слова Вере Степановне:

— Иссохли дни печали твоей, чтобы радость твоя стала вечностью.

— Аще возьму крыле мои рано и вселюся в последняя моря, — звенел на одной ноте упругий матовый голос.

— Рано-рано взяла ты крылья свои, — передавал он Вере Степановне, — как это хорошо! Белой птицей ты в край моря улетела… Полетит по тебе душа моя. Высоко на горах станет ждать тебя, и взлетишь ты, очертив лазурь серебром крыла…

Звенели, улыбаясь, майские дни, колосилась рожь на горе вокруг кладбища, обсаженного молодыми елями; белый город лепился внизу по реке, а за ним без краю стлались поемные луга и белели сквозь легкую дымку церкви далеких поселков, струились перелески и снова луга. Все сине и прозрачно, будто соткано только из воздуха, и оттого насквозь видно, как всюду реет душа Веры Степановны.

Только лица ее никак не мог уловить Борис Николаевич. Вот-вот, казалось, из-за колосьев глянут на него робко спрашивающие глаза, но мгновение — и ничего нет. И так это грустно было. И грустно реяла вокруг душа ее…

Остались фотографии, но они только грубо заслоняли робкий ее образ.

Однажды он перелистывал какой-то старый иллюстрированный журнал, и задумчиво глянула оттуда чья-то женская головка.

Борис Николаевич зарыдал и засмеялся от радости: так поразительно, до иллюзии, похоже на Веру Степановну.

Он прикрепил эту иллюстрацию к памятнику, который Белков поставил над могилой, и смотрел на нее рано, до восхода солнца, и тихими вечерами. А закрыв глаза, видел, как идет и уходит она: далекими тропами, зелеными холмами, идет путающейся в сером платье походкой, живая и близкая, подбирая рукой непослушные пряди волос. А на пути ее ревет, мутится в пропасти грязный поток; беломраморный мостик дрожит и шатается, готовый рухнуть, и, когда робко взошла на него, и зашатался он, отделившись от земли, Борис Николаевич в ужасе закрыл лицо руками.

Но, отняв руки, видел ее уже на высотах по ту сторону потока, а хрупкий мостик остался далеко внизу. Без конца стелются впереди ее туманно-синие холмы. И дни цветут и отцветают на далеком ее пути, и вырастут годы и годы, ставши в века бесконечными рядами. Расскажет им про печаль свою.

Пришел Белков с траурным крепом на рукаве и принес много цветов на могилу.

— Это что еще за пошлость! — кричал он, срывая с памятника иллюстрацию.

Теплый закат горел над лесом, пронизав золотыми иглами и разорвав сиреневый занавес, и золотил на памятнике надпись:

«Здесь погребен прах любимой супруги нотариуса N-го окружного суда и кавалера Василия Прокофьевича Белкова Веры Степановны.

Покойся, любящая и верная супруга, до радостной встречи!»

1913


Источник текста: Повести и рассказы / К. Тренев; Сост. и предисл. М. О. Чудаковой. — Москва: Сов. Россия, 1977. — 350 с.; 20 см.