ЛИТЕРАТУРНЫЯ ЗАМѢТКИ.
правитьАполлонъ Григорьевъ *).
править- ) Офелія, одно изъ воспоминаній Виталина. — Два сонета. — Гамлетъ на одной провинціальной сценѣ. «Репертуаръ и Пантеонъ» 1646, № 1. — Робертъ дьяволъ (изъ записокъ диллетанта), № 2. — Видѣнія (стихотвореніе), № 3. — Начнемъ сызнова (изъ Беранже), № 4. — Одинъ изъ многихъ, разсказъ въ трехъ эпизодахъ: 1. Любовь женщины, 2. Антоша, 3. Созданье женщины, №№ 6, 7, 10. — Элегіи, № 7. — Встрѣча, разсказъ въ стихахъ, № 8. — Русская драма и русская сцена, №№ 9, 10, 11, 12.
Москва и Петербургъ (Замѣтки зѣваки, А. Трисмегистова), «Московскій Городской Листокъ», 1847 г., № 88. — Гоголь и его послѣдняя книга, №№ 56, 62, 63, 64. — По поводу перевода «Донъ-Жуана» Байрона, № 117. — Отзывъ объ Аполлонѣ Майковѣ, №№ 116, 126. — Въ той-же газетѣ того-же года рядъ переводныхъ и оригинальныхъ стихотвореній и критическихъ статей подъ общимъ названіемъ Обозрѣніе журналовъ", за подписью А. Г.
Русская Литература въ 1851, статья I, «Москвитянинъ» 1852, томъ первый, Критика, стр. 1—9. — Статья II. Общій взглядъ на современную изящную словесность и ея исходная историческая точка. Критика стр. 13—28. Статья III: Современная словесность въ отношеніи къ своей исходной исторической точкѣ. Критика 53—68. — Статья IV: Литературныя явленія прошедшаго года. Критика 95—108. — Русская Литература въ 1852 г. «Москвитянинъ» 1853 г., томъ первый. Стр. 1—64. — О комедіяхъ Островскаго и ихъ значеніи въ литературѣ и на сценѣ. «Москвитянинъ» 1855, № 3.
О правдѣ и искренности въ искусствѣ. — Критическій взглядъ на основы, значеніе и пріемы современной критики искусства. «Сочиненія Аполлона Григорьева», т. I. Спб. 1876 г. Venezia la bella. «Современникъ» 1858. № 12.
Взглядъ на исторію Россіи, соч. С. Соловьева; Великій трагикъ, разсказъ изъ книги: «Одиссея о послѣднемъ романтикѣ». «Русское Слово» 1859. Январь. — Взглядъ на русскую литературу со смерти Пушкина, февраль и мартъ. — И. С. Тургеневъ и его дѣятельность, по поводу романа «Дворянское гнѣздо», апрѣль, май, іюнь, августъ. — Нѣсколько словъ о законахъ и терминахъ органической критики Май. Критика, стр. 1—19.
Бесѣды съ Иваномъ Ивановичемъ о современной вашей словесности и о многихъ другихъ, вызывающихъ на размышленіе, предметахъ. «Сынъ Отечества» 1860, №№ 6, 7.
О русскихъ народныхъ пѣсняхъ. «Отечественныя Записки» т.т. 129, 130.
Послѣ грозы, Островскаго. «Русскій міръ» 1860, No № 5, 6, 9, 11.
Искусство и нравственность «Свѣточъ» 1861, книжка I. — Прометей (изъ Байрона), II. — Реализмъ и идеализмъ въ нашей литературѣ. IV.
Народность и литература. «Время» 1861, февраль. — Западничество въ русской литературѣ. Мартъ. — Оппозиція застоя. Май. — Явленія современной литературы, пропущенныя нашей критикой, гр. Л. Толстой и его сочиненія. «Время» 1862, январь, сентябрь. — Стихотворенія Н. Некрасова. «Время» 1862, іюль. — По поводу новаго изданія старой вещи, Горе отъ ума. Августъ. — Лермонтовъ и его направленіе. Крайнія грани развитія отрицательнаго взгляда Октябрь, ноябрь, декабрь. — Мои литературныя и нравственныя скитальчества. Ноябрь, декабрь. — Наши литературныя направленія съ 1848 г. «Время» 1863. Февраль.
Русскій театръ въ Петербургѣ. «Эпоха» 1864. Мартъ, іюнь, іюль. — Мои литературныя и нравственныя скитальчества. Мартъ, май. — Отживающія литературныя явленія. Г. Григоровичъ. Іюль. — Голосъ стараго критика. Іюль. — Парадоксы органической критики. Май, іюнь.
Аполлонъ Григорьевъ. Стихотворенія. Спб. 1846.
А. Галаховъ. Письмо къ редактору. «Московскій Городской Листокъ» 1847. № 65.
B. Бѣлинскій. Сочиненія, т. X, изданіе пятое, стихотворенія Ап. Григорьева.
«Современникъ» 1859. Апрѣль «Свистокъ» О допотопномъ значеніи Лажечникова.
Д. Аверкіевъ. Аполлонъ Александровичъ Григорьевъ. «Эпоха» 1864. Августъ.
Н. Страховъ. Воспоминанія объ А. А. Григорьевѣ, съ примѣчаніемъ Ѳ. Достоевскаго.-- Новыя письма А. А Григорьева, «Эпоха» 1834 — сентябрь и 1865 — февраль.
А. Фетъ. Ранніе годы моей жизни. XVI, XVIII, XX, XXII, XXV, XXVI.
А. Григорьевъ. Одинокій критикъ. «Книжки недѣли» 1895, августъ, сентябрь.
I.
правитьМежду литературными дѣятелями пятидесятыхъ и начала шестидесятыхъ годовъ Аполлонъ Григорьевъ выдается своимъ особеннымъ критическимъ талантомъ, всею своею умственной и нравственной физіономіей. Онъ былъ современникомъ Добролюбова и Чернышевскаго, видѣлъ первый шумный успѣхъ Писарева на критическомъ поприщѣ, а въ молодые годы, вмѣстѣ со всѣми отзывчивыми людьми идеалистической эпохи, страстно перечувствовалъ все то, что волновало, увлекало и поднимало Бѣлинскаго въ глазахъ его многочисленныхъ фанатическихъ читателей. Очутившись въ самомъ центрѣ столичной журналистики, Аполлонъ Григорьевъ до конца дней своей бурной жизни не переставалъ выступать передъ публикой въ качествѣ литературнаго критика, статьями котораго поддерживалось извѣстное направленіе, противоположное и даже принципіально враждебное эстетическимъ и философскимъ стремленіямъ прогрессивной русской партіи того времени. Артистъ и художникъ по натурѣ, онъ не жилъ ничѣмъ инымъ, кромѣ искусства. Критика была для него естественной потребностью и прямымъ назначеніемъ жизни, — писалъ сейчасъ послѣ смерти Аполлона Григорьева его вѣрный другъ, ученикъ и талантливый продолжатель, H. Н. Страховъ. Художественныя произведенія были живыми и всесильными образцами, по которымъ складывались его собственные взгляды. Полный идей, всегда возбужденный выше обычнаго средняго уровня, способный къ блестящей импровизаціи, онъ выражалъ свои убѣжденія, по самымъ различнымъ литературнымъ вопросамъ, съ огромнымъ вдохновеніемъ, смѣло, ярко, не подчиняясь никакому шаблону, всецѣло отдаваясь страстно бушевавшей въ немъ эстетической стихіи. Въ сущности, его нельзя было назвать человѣкомъ той или другой партіи, какъ несправедливо было-бы отнести къ какому-нибудь опредѣленному узкому направленію, въ пошломъ смыслѣ педантическаго журнальнаго устава, Ѳедора Достоевскаго, съ которымъ онъ раздѣлялъ фанатическую любовь къ Пушкинской поэзіи, къ народной почвѣ, вмѣстѣ съ которымъ онъ готовъ былъ бороться противъ разныхъ современныхъ «теоретиковъ», — на страницахъ «Времени» и «Эпохи». Онъ не признавалъ себя ни славянофиломъ, ни западникомъ. «Прежде всего я — критикъ, писалъ онъ Страхову въ 1861 году, за симъ — человѣкъ, вѣрующій только въ жизнь». Нѣкоторая своеобразная тяжесть въ изложеніи, которая постоянно соотвѣтствовала, по вѣрному замѣчанію его коментатора, извѣстному направленію мысли, не отнимая у статей Аполлона Григорьева ихъ безспорнаго литературнаго значенія, мѣшала имъ, однако, производить сильное агитаціонное дѣйствіе на общество, не давала имъ широкаго хода въ интеллигентныхъ массахъ, уже избалованныхъ задорнымъ, смѣлымъ и легкимъ стилемъ прогрессивной публицистики «Современника» и «Русскаго Слова». Романтикъ до мозга костей, Григорьевъ чувствовалъ себя безполезнымъ человѣкомъ среди прославленныхъ дѣятелей современной печати. Съ горечью писателя, не умѣющаго ладить со вкусами толпы, онъ сознавалъ, что минута принадлежитъ не ему, а Писареву и Чернышевскому. Поэзія уходить изъ міра, говорилъ онъ своимъ друзьямъ. Въ окружающемъ обществѣ, нѣтъ людей, способныхъ всею душою отдаться живой силѣ искусства. Никому непонятна та лихорадочная тревога эстетическихъ идей и стремленій, которую переживали прошедшія поколѣнія. Общество требуетъ обличительныхъ стиховъ Минаева, статей Добролюбова, откровенной до цинизма болтовни разныхъ шутовскихъ изданій, вливающихъ въ читающую публику мутную, скверную, растлѣвающую струю безпринципнаго отрицанія ради чисто внѣшнихъ скандаловъ.
— Помилуйте, говорилъ ему однажды Страховъ, — какой же вы ненужный человѣкъ, когда вы составляете единственную нашу надежду, когда отъ васъ только и можно ждать настоящаго критическаго суда литературныхъ явленій. Между вами и вашими соперниками и порицателями лежитъ неизмѣримое разстояніе.
Но не утѣшаясь пылкими рѣчами своихъ друзей, Григорьевъ съ какимъ-то сладострастнымъ неистовствомъ разжигалъ въ себѣ ощущеніе всеобщей вражды, доводилъ до экстаза разъ овладѣвшее имъ болѣзненно-дразнящее чувство полнаго, идейнаго и литературнаго, одиночества. Даже явное расположеніе Достоевскаго не успокаиваетъ его. На всѣ увѣренія Страхова, что его критическая дѣятельность имѣетъ самое высокое значеніе, онъ отвѣчаетъ съ меланхолической улыбкой, совершенно убѣжденный въ томъ, что «струя, его вѣянія» отошла безвозвратно, что проклятіе полной ненужности лежитъ на всѣхъ его теперешнихъ, даже самыхъ горячихъ, пылкихъ и выстраданныхъ литературныхъ работахъ. Каждое невинное замѣчаніе, при его болѣзненной, напряженной мнительности, пугаетъ и раздражаетъ его, какъ замаскированный призывъ къ измѣнѣ любимымъ убѣжденіямъ. Ненавидя какіе-бы то ни было компромиссы, онъ чувствуетъ себя внутренне оскорбленнымъ нерѣшительною. какъ ему представлялось, тактикою «Времени» по отношенію къ Добролюбову и Чернышевскому. Самая невинная похвальная фраза по адресу этихъ людей кажется ему оскорбленіемъ святынѣ искусства, позорнымъ малодушіемъ, отъ котораго онъ готовъ бѣжать въ глухую, тихую провинцію, въ жалкую обстановку провинціальнаго просвѣтителя и педагога. «Я не дѣятель, Ѳедоръ Михайловичъ, пишетъ онъ, обращаясь черезъ Страхова къ Достоевскому. И признаюсь вамъ, я горжусь тѣмъ, что я не дѣятель въ этой лужѣ, что я не могу купаться въ ней купно съ Курочкинымъ. Я горжусь тѣмъ, что во времена хандры и омерзенія къ россійской словесности я способенъ пить мертвую, нищаться, но не написать въ жизнь свою ни одной строки, въ которую-бы я не вѣрилъ отъ искренняго сердца». Искатель абсолютнаго, онъ такъ-же маю понималъ рабство передъ толпою, демагогическое рабство, какъ и рабство передъ внѣшними силами и властями. Онъ скорѣе согласится обучать киргизовъ русской грамотѣ, чѣмъ обязательно участвовать въ той литературѣ, «въ которой нельзя подать смѣло руку хоть-бы даже Аскоченскому въ томъ, въ чемъ онъ правъ, и смѣло же спорить — хоть даже съ Герценомъ». Вникая въ самыя завѣтныя свои убѣжденія, онъ не находитъ въ нихъ ничего, ни единой черты, которая соединяла-бы его съ какимъ нибудь опредѣленнымъ дѣйствующимъ кружкомъ современной ему литературы. Съ либералами онъ не сойдется потому, что онъ артистъ по натурѣ. Съ артистами, которые живутъ исключительно своими интересами, онъ не можетъ сойтись потому, что каждая жила бьется въ немъ за свободу, потому, что онъ не выноситъ тупого, спокойнаго индиферентизма, политическаго и религіознаго. «Тяжело стоять почти что одному, писалъ онъ въ началѣ 1859 года, тяжело вѣрить глубоко въ правду своей мысли и знать вмѣстѣ съ тѣмъ, что въ ходу, на очереди стоитъ не эта, а другая мысль, которой сочувствуешь только на половину. Хорошо было Бѣлинскому»….
Мы не имѣемъ еще полной біографіи Аполлона Григорьева, хотя жизнь его прошла среди людей, изъ которыхъ многіе до сихъ поръ сохранили свѣжую память объ его самобытной личности, рѣзко выступавшей на фонѣ бурныхъ, но чуждыхъ его натурѣ броженій либеральной эпохи пятидесятыхъ и шестидесятыхъ годовъ. Отрывочныя воспоминанія Страхова, при всей своей несомнѣнной важности, воспроизводятъ передъ нами только нѣкоторыя, отдѣльныя полосы въ жизни и дѣятельности Аполлона Григорьева. Этотъ оригинальный человѣкъ не рисуется въ нихъ съ полною ясностью, многія стороны его характера не раскрыты съ необходимой откровенностью, то, что сокрушило его могучія отъ природы духовныя силы, представлено въ туманныхъ полунамекахъ, съ какою-то ненужною, въ данномъ случаѣ, щепетильностью, мѣшающею сложиться цѣльному и законченному образу. Трудно увидѣть всего Аполлона Григорьева и въ обширныхъ запискахъ Фета, обнародованныхъ подъ названіемъ «Ранніе годы моей жизни». Въ этой интересной книгѣ передъ нами выступаютъ нѣкоторыя разрозненныя черты его натуры, но Аполлонъ Григорьевъ, какимъ онъ былъ въ дѣйствительности, съ его свѣтлымъ міромъ идей, которыя вспыхивали въ немъ посреди самаго безпутнаго и пьянаго разгула или между двумя приливами какого-то непобѣдимаго наслѣдственнаго бѣснованія грубыхъ, чувственныхъ инстинктовъ, Аполлонъ Григорьевъ, съ его убѣжденно и горячо обороняемымъ культомъ жизни, при полномъ неумѣніи сдерживать въ себѣ разрушительныя стремленія къ разврату и запою — этотъ Аполлонъ Григорьевъ не обрисовался и подъ острымъ перомъ талантливаго поэта. Мы находимъ въ книгѣ Фета прекрасную, самолюбиво написанную картину его собственной жизни, его постепеннаго развитія, нѣсколько типовъ и образовъ, выхваченныхъ изъ живой дѣйствительности вмѣстѣ съ воздухомъ замѣчательной исторической эпохи, но Аполлона Григорьева мы все-таки въ ней не находимъ. Несмотря на всю свою близость къ нему, Фетъ не сумѣлъ, а, можетъ быть, и не захотѣлъ представить намъ полной характеристики его душевной жизни въ молодые годы, когда въ Аполлонѣ Григорьевѣ еще только просыпались его умственныя и нравственныя силы. Нельзя признать сколько-нибудь значительнымъ вкладомъ въ литературу и недавно появившуюся статью подъ названіемъ «Одинокій критикъ», написанную сыномъ Аполлона Григорьева. Составленная преимущественно изъ длинныхъ перепечатокъ раньше обнародованныхъ біографическихъ документовъ, съ прибавленіемъ нѣкоторыхъ совершенно ничтожныхъ, безцвѣтныхъ замѣчаній, статья эта, вопреки естественнымъ ожиданіямъ, не проливаетъ ни единаго луча на личную и семейную жизнь Аполлона Григорьева. Нѣсколько страницъ воспоминаній Аверкіева, набросанныхъ подъ свѣжимъ впечатлѣніемъ его смерти, горячая замѣтка Достоевскаго объ отношеніяхъ между нимъ и Аполлономъ Григорьевымъ за послѣдніе годы его сотрудничества въ «Эпохѣ» и «Времени», вмѣстѣ съ нѣкоторыми другими газетными и журнальными статейками, появившимися въ печати шестидесятыхъ годовъ — не восполняютъ того, что не было договорено въ отрывочныхъ разсказахъ Страхова. Чтобы ближе подойти къ этой богато одаренной личности, надо обратиться въ собственнымъ признаніямъ Аполлона Григорьева, къ его многочисленнымъ письмамъ, напечатаннымъ въ «Эпохѣ», въ которыхъ, при всей безпорядочности лирическихъ изліяній, среди хаотическихъ отступленій, постоянно рисуются передъ глазами основныя черты его характера, его темпераментъ, тотъ недугъ, который мутилъ въ немъ душу и разгорѣлся истребительнымъ пожаромъ за нѣсколько дней до его смерти. Еще болѣе подробный разсказъ ю самомъ себѣ мы находимъ въ нѣсколькихъ статьяхъ Аполлона Григорьева, носящихъ названіе «Мои литературныя и нравственныя скитальчества» и въ большой стихотворной поэмѣ, напечатанной въ декабрьской книгѣ «Современника» 1858 г. подъ названіемъ «Venezia la bella». Здѣсь проносится передъ нами все его дѣтство, его молодые юношескіе годы — въ рядѣ картинъ, написанныхъ горячо и смѣло, съ оттѣнкомъ непримиримаго протеста противъ господствующихъ вѣяній утилитарности и либеральной государственности. Какъ истинный поэтъ, онъ хотѣлъ-бы дать почувствовать своимъ читателямъ запахъ и цвѣтъ тѣхъ различныхъ эпохъ, черезъ которыя прошла его мысль. Не заботясь о фактическихъ подробностяхъ, онъ особенно внимательно слѣдитъ за развитіемъ своихъ душевныхъ настроеній, за полетомъ своихъ чувствъ отъ самыхъ раннихъ вспышекъ наивной дѣтской мечтательности до высшихъ идейныхъ восторговъ съ обновленною вѣрою «въ грунтъ, почву, народъ», до всепоглощающаго, пьянаго, но честнаго упоенія собственными буйно-пророческими рѣчами въ редакціонномъ кабинетѣ «Москвитянина», среди такихъ свѣтилъ ума и таланта, какъ Погодинъ, Островскій, Писемскій. Столько литературныхъ эпохъ пронеслось и надо мною, и передо мною, пишетъ онъ на вступительныхъ страницахъ къ своимъ «Скитадьчествамъ», пронеслось даже во мнѣ самомъ, оставивъ въ душѣ огромные пласты живыхъ впечатлѣній и воспоминаній, что каждая изъ нихъ «глядитъ на меня изъ-за дали прошедшаго отдѣльнымъ органическимъ цѣлымъ, имѣетъ для меня свой особенный цвѣтъ и свой особенный запахъ». Съ необычайною ясностью воспроизводитъ онъ увлекательную картину тридцатыхъ годовъ, когда сѣренькія, тоненькія кишкки «Телеграфа» и «Телескопа» прочитывались молодежью съ жадностью, до тда, когда журчали еще, носясь въ воздухѣ, стихи Пушкина — эпоха безсознательныхъ и безразличныхъ восторговъ, захватившихъ все, что было свѣжаго въ русскомъ обществѣ, эпоха, надъ которою тяжелою тучею нависли тревожныя, мрачныя, зловѣщія воспоминанія о трагической участи Полежаева и нѣкоторыхъ другихъ загадочно погубившихъ свою жизнь литературныхъ талантовъ. «Отрочества у меня не было, — говоритъ Аполлонъ Григорьевъ, да не было собственно и юности». Кипучія страсти, которыя стали просыпаться въ немъ на университетской скамьѣ, широко и властно развернулись только впослѣдствіи, на первыхъ ступеняхъ его литературной карьеры. Духъ народности, которымъ окружено было его воспитаніе, всѣ его дѣтскія, нѣкогда неосмысленныя симпатіи, которыя онъ заглушалъ въ себѣ, отдаваясь стремленіямъ современной науки, все это сразу поднялось въ душѣ его съ рѣшительною силою въ болѣе зрѣлые годы и съ тѣхъ поръ уже не могло сломиться ни передъ чѣмъ, даже передъ чудесами западно-европейской культуры, въ опасномъ столкновеніи національныхъ идей съ могучими умственными вліяніями болѣе полныхъ цивилизацій. Съ дѣтства жизнь его постоянно проходила среди романтиковъ всѣхъ сортовъ и подраздѣленій — отъ романтиковъ бурныхъ, прожигавшихъ свои силы съ безшабашностью русскаго человѣка, до романтиковъ мечтательныхъ и смирныхъ. При нѣкоторомъ разнообразіи характеровъ, эти люди всѣ до единаго были горячими поклонниками искусства и въ жизни не преслѣдовали никакихъ своекорыстныхъ цѣлей. Наивно, искренна и беззавѣтно предавались они своимъ страстямъ и порокамъ до безобразія, до полнаго азарта и цинизма. Все, что вѣяло соблазномъ, рвалось въ ихъ душу, уносило ихъ, поднимало высоко въ минуты сердечныхъ и нравственныхъ восторговъ и бросало ниже самой невѣжественной толпы, когда проходило увлеченіе, и нервы, встревоженные кипѣніемъ умственныхъ интересовъ, требовали быстраго удовлетворенія грубымъ физическимъ способомъ. Среди такихъ людей выросталъ Аполлонъ Григорьевъ. Надышавшись отравленнымъ воздухомъ, онъ жадно искалъ увлеченій, борьбы и страданіи. Болѣзненно впечатлительный, не склонный ни къ какому резонерству, онъ съ пыломъ всасывалъ въ себя все, что такъ или иначе горячило его кровь, возбуждало фантазію, шевелило и толкало куда-то впередъ. Книги, люди, разныя случайныя встрѣчи — все овладѣвало его душою до конца, безъ остатка, раздувало неясную мечту о какихъ-то особенныхъ удовольствіяхъ и наслажденіяхъ. Рано онъ присмотрѣлся къ безобразной, распущенной жизни крѣпостной дворни, и уже семи-восьми лѣтъ онъ чувствуетъ что-то странное подлѣ женщинъ, что-то колючее и сладкое пробѣгаетъ по его тѣлу, когда ему случится провести время въ женскомъ обществѣ. Все въ немъ возбуждаетъ глухую тревогу и смуту чувствъ. По осеннимъ и зимнимъ долгимъ вечерамъ имъ овладѣваетъ неестественная тоска, съ которою не въ силахъ справиться его молодая душа, легко открывавшаяся передъ всѣмъ таинственнымъ, страннымъ и загадочнымъ. Среди игръ съ дѣтьми его возраста какое-то болѣзненное ощущеніе вдругъ заставляло его бѣжать отъ шума и смѣха невинной забавы. Но вмѣстѣ съ этимъ постояннымъ возбужденіемъ грубыхъ, низменныхъ желаній, въ немъ, но контрасту, какими-то неудержимыми порывами развивались высшія духовныя влеченія, мистическій экстазъ передъ всѣмъ невѣдомымъ, неожиданнымъ, свѣтлая струя религіознаго одушевленія, которая, на всю жизнь придала его натурѣ оттѣнокъ апостольской страсти. «Всякое впечатлѣніе, — писалъ онъ однажды изъ Италіи, — обращается у меня въ думу, всякая дума переходитъ въ сомнѣніе, и всякое сомнѣніе обращается въ тоску». Въ этой фразѣ каждое слово имѣетъ опредѣленный психологическій смыслъ. Съ тѣхъ поръ, какъ началась работа его души, отъ первыхъ проявленій сознательности до послѣднихъ и лучшихъ его работъ на поприщѣ литературы, каждый жизненный фактъ, каждое событіе, въ той или другой степени потрясающее его нервы, возбуждаетъ въ немъ не опредѣленный логическій процессъ разсужденій, а болѣе широкое, но безформенное умственное настроеніе. Каждое впечатлѣніе превращается у него не въ мысль, а въ думу — въ глухое броженіе неясныхъ, но возвышенныхъ идей и стремленіи, которыя, именно благодаря своей неопредѣленности, быстро переходятъ въ сомнѣніе, нерѣшительное колебаніе чувства, въ нѣкоторой душевный разладъ, въ тоску по цѣльномъ идеалѣ. Привыкнувъ съ дѣтства не анализировать себя по строгимъ правиламъ ограниченной разсудочности, Аполлонъ Григорьевъ въ зрѣлые годы находитъ даже оправданіе своему характеру, своей внутренней жизни въ опредѣленной, однажды выраженной имъ теоріи. «Наши мысли вообще (если онѣ точно мысли, а не баловство одно), писалъ онъ въ 1858 г., суть плоть и кровь наша, суть наши чувства, вымучившіяся до формулъ и опредѣленій». Никакая идея не заносится въ его душу извнѣ. Раньше, чѣмъ постигнуть какое-нибудь явленіе посредствомъ извѣстныхъ понятій, онъ овладѣваетъ его сущностью безсознательнымъ движеніемъ чувства навстрѣчу всякой жизненной и нравственной правдѣ. До боли, до страданія онъ весь проникается интересами даннаго, захватившаго его момента, — безъ малѣйшей критики, съ готовностью даже задушить въ себѣ всякій протестъ, идущій отъ сознанія. Разумъ не даетъ ему того энтузіазма, безъ котораго слабѣютъ его нервы. Подобно Бѣлинскому, онъ не призванъ побѣждать логическими доводами. Тонкимъ діалектическимъ даромъ онъ не владѣетъ и потому онъ можетъ давать толчки къ развитію, но не укрѣплять въ обществѣ извѣстныя убѣжденія. Сжигая его самого, его чувства только грѣютъ тѣхъ, кому они чужды по природѣ. Артистъ до глубины души, онъ самъ не видитъ въ себѣ тѣхъ творческихъ силъ, которыя дѣлаютъ изъ писателя мощнаго двигателя жизни среди самыхъ запутанныхъ историческихъ обстоятельствъ, даютъ ему несокрушимыя орудія протеста противъ извѣстныхъ умственныхъ и соціальныхъ теченій. Весь психическій складъ Аполлона Григорьева не позволялъ ему занять истинно вліятельное положеніе среди литературныхъ борцовъ эпохи. При нѣкоторой безхарактерности, отличавшей всѣ его высокіе и честные порывы, онъ могъ и долженъ былъ казаться своимъ противникамъ мало-опаснымъ соперникомъ, талантливымъ неудачникомъ, котораго легко поднять на смѣхъ, окарикатуривъ въ глазахъ толпы даже самыя лучшія стороны его литературнаго дарованія, самыя нѣжныя черты его безпокойной, страстной, буйной, но въ сущности безсильной натуры. И, дѣйствительно, враждебные журналы не церемонились съ нимъ. «Искра» трепала на всѣ лады его имя, а въ «Современникѣ», однажды назвавшемъ его «проницательнѣйшимъ изъ нашихъ критиковъ», впослѣдствіи, въ періодъ полнаго расцвѣта Добролюбовской сатиры, объ Аполлонѣ Григорьевѣ говорилось уже не иначе, какъ съ явнымъ издѣвательствомъ. Мысли его, на которыхъ, въ самомъ дѣлѣ, лежала печать мучительной психологической работы, не могли глубоко проникнуть въ сознаніе общества — смутить, взволновать и направить общественное мнѣніе въ опредѣленную сторону. Параллельно съ либеральными опредѣленіями и формулами прогресса, свободными, отъ всякаго напряженія, эти мысли представлялись какимъ-то безплоднымъ, тяжкимъ умственнымъ трудомъ, который никогда не двинетъ никого съ мѣста на нелегкомъ и безъ того пути россійскаго просвѣщенія. А тутъ еще примѣшались наслѣдственныя привычки къ широкому кутежу и пьянству, какая-то мучительная, безпредметная тоска, мѣшавшая всякой сосредоточенной работѣ сознанія, неудержимое стремленіе къ безмѣрнымъ наслажденіямъ съ цыганскими пѣснями подъ собственный акомпаниментъ гитары, съ театральными маскарадами и апостольскими рѣчами о великихъ задачахъ русской народности среди одурѣвшей одъ вина и цинизма распутной компаніи, — весь этотъ шумъ и чадъ, который пронизывалъ его насквозь и придавалъ всей его литературной дѣятельности судорожно напряженный, болѣзненный характеръ. Жизнь Аполлона Григорьева не выходила за магическую черту личныхъ чувствъ и настроеній. Соціальныя движенія не овладѣвали его душою, не возбуждали въ немъ никакихъ объективныхъ интересовъ, никакихъ практическихъ стремленій. Несмотря на художественный темпераментъ, имъ никогда не умѣлъ проникнуться сочувствіемъ къ тому, что лежало внѣ его личности, за горизонтомъ его собственныхъ волненій и терзаній. Даже въ области искусства онъ съ особенною силою понимаетъ только то, что возбуждаетъ въ немъ лирическій восторгъ и трепетъ. Какъ въ лихорадкѣ слушаетъ онъ каждую новую оперу, отдаваясь «таинственной и неопредѣленной безъязычности» разжигаемыхъ ею ощущеній съ слѣпою ревностью настоящаго фанатика музыкальныхъ наслажденій. Поэзія властвуетъ надъ нимъ съ ничѣмъ непобѣдимою силою, потому что она легко вступаетъ въ его душу и безпрепятственно смѣшивается съ его субъективными настроеніями и чувствами. Но только въ самые послѣдніе годы, во время путешествія по Италіи, онъ вдругъ начинаетъ восторгаться произведеніями живописи, для которыхъ у него до сихъ поръ не было никакого органа пониманія. Несклонный къ созерцанію, вѣчно обуреваемый страстями, которыя пожирали въ немъ всякое стремленіе къ какимъ-бы то ни было внѣшнимъ задачамъ и цѣлямъ, Аполлонъ Григорьевъ равнодушно проходилъ мимо всего, что не производило въ немъ лирическаго броженія. Красоты природы, какъ онъ самъ сознавался Страхову, не будили въ немъ никакихъ поэтическихъ впечатлѣній. Онъ не замѣчалъ ихъ, не сживался съ ними, не проникался ихъ таинственнымъ смысломъ. Ходячій вулканъ, по собственному опредѣленію, онъ не слышалъ ничего, кромѣ вѣчнаго кипѣнія силъ внутри себя. Въ охмѣлѣніи ядовитой страстью, онъ никогда не могъ удержаться около одного неизмѣннаго дѣла и, мечась въ разныя стороны съ неуклюжестью расходившагося медвѣдя, онъ то надолго скрывался въ темныхъ петербургскихъ трущобахъ, то совершенно бросалъ столицу для безцвѣтной, равнодушной дѣятельности среди темныхъ, невѣжественныхъ «киргизовъ». Но проходило нѣкоторое время — и Григорьевъ опять появлялся въ тѣсномъ кругу своихъ журнальныхъ товарищей, въ изодранномъ платьѣ, грязный, растрепанный, съ одутловатымъ лицомъ и лихорадочнымъ блескомъ въ сѣрыхъ, далеко разставленныхъ одинъ отъ другого глазахъ. Опять онъ садится за работу, устроившись въ маленькомъ номерѣ какого нибудь второстепеннаго, мелкаго трактира, пишетъ цѣлыми днями, лишь для отдыха принимаясь иногда за гитару. Страсти притихли, въ душѣ его, только что пережившей катастрофу, созрѣли новыя чувства, требующія немедленнаго выраженія. Въ напряженномъ литературномъ трудѣ, захватившемъ всѣ его нервы, огонь и пылъ его вѣчно взбудораженной натуры пронесется, какъ одно мгновеніе, цѣлая недѣля и затѣмъ — опять шумные кабаки, съ полнымъ забвеніемъ собственнаго человѣческаго образа, при неистово бушующемъ звѣрѣ грубой, разнузданной чувственности. Опять неудержимый, бѣшеный кутежъ на послѣдніе гроши, отъ котораго Григорьеву часто приходилось просыпаться въ одиночной камерѣ долгового отдѣленія. Не забыть мнѣ моего послѣдняго свиданія съ нимъ, дней за десять до его смерти, разсказываетъ въ своихъ воспоминаніяхъ Страховъ. Онъ пріѣхалъ къ нему въ тюрьму, даже не имѣя надежды на болѣе или менѣе интересную бесѣду. Но вотъ онъ увидѣлъ Григорьева, который сразу поразилъ его. Его блѣдная орлиная фигура сіяла вдохновеніемъ. Онъ началъ горячо разсуждать о необходимости затѣять рѣшительную, смѣлую борьбу «съ извѣстными сторонами славянофильства». Больной, одѣтый въ жалкіе обноски, онъ развивалъ свою мысль съ увлеченіемъ, съ энтузіазмомъ.
— И вотъ, говорилъ онъ, шатаюсь я тутъ по коридору, пью чай и всю ночь я какъ будто разговариваю съ тобою, съ Бѣляевымъ, съ Аксаковымъ… Спорю, опровергаю, самъ дѣлаю себѣ возраженія, и все это съ такою ясностью, съ такою силою, что если-бы записать все, что я передумалъ, то вышла-бы превосходная статья, какую я только способенъ написать.
Въ этой-же мрачной обстановкѣ, совершенно не сознавая своего безпомощнаго положенія, онъ предается любовной тоскѣ по женщинѣ, которую онъ никогда не переставалъ мысленно лелѣять и ласкать самыми нѣжными, сладострастно восторженными словами, съ упоеніемъ романтика, безсильнаго устоять передъ очарованіемъ женской красоты, хотя, судя но отдѣльнымъ намекамъ и фразамъ его переписки, ему не удалось и на этомъ пути добиться полнаго удовлетворенія. Но какія-бы «подлости» онъ ни позволялъ себѣ по отношенію къ женщинамъ, вымещая на нихъ «проклятую пуританскую или кальвинистскую чистоту» одной изъ нихъ, онъ никогда не измѣнитъ своему настоящему чувству къ ней. Всѣ неистовыя посланія тѣхъ многочисленныхъ женщинъ, съ которыми онъ дѣлилъ минутныя вспышки страсти, онъ отдалъ-бы за легкую тѣнь грусти на ея лицѣ. Отъ нея онъ взялъ-бы даже сожалѣніе, ее онъ любитъ до беззавѣтной преданности, до самоуниженія, — «хоть она-же была единственное, что могло меня поднимать», сознается онъ въ письмѣ къ одному изъ своихъ друзей. Вообще онъ не могъ жить безъ какой нибудь привязанности къ женщинѣ и временами, въ мучительно безсонныя ночи, съ хмѣльнымъ угаромъ въ головѣ, онъ съ какою-то безнадежностью простиралъ свои руки къ нѣжнымъ женскимъ образамъ, которые, какъ живыя галлюцинаціи, вставали передъ его глазами. Съ обычной грубой силою распущенныхъ признаній онъ говоритъ, что хотѣлъ-бы истребить въ себѣ эту неукротимую «тоску пса по женщинѣ», съ дѣтства терзавшую и глодавшую его душу. Иногда онъ откровенно приставалъ къ друзьямъ съ просьбою помочь ему, облегчить его положеніе какимъ-нибудь совѣтомъ, когда, запутавшись въ житейскихъ обстоятельствахъ, онъ безпомощно искалъ для себя выхода. Дойдя до послѣдней границы чувственнаго изступленія, переходящаго въ какой-то мистическій экстазъ, задыхаясь отъ истерическихъ рыданій, онъ готовъ былъ на колѣняхъ молиться о ниспосланіи ему какихъ нибудь указаній свыше. Однажды, въ пароксизмѣ отчаянія, смѣшаннаго съ полу-вдохновеннымъ, полу-театральнымъ юморомъ, онъ сталъ требовать отъ Страхова, чтобы тотъ воззвалъ къ Богу и испросилъ для него утѣшенія. «Geh' und bete! Geh' und bete!» кричалъ онъ ему, мелодраматически указывая на стѣну. Со свойственною ему деликатною осторожностью, Страховъ всячески пытался успокоить, урезонить своего друга, но Григорьевъ не поддавался никакимъ увѣщаніямъ… Спустя довольно долгое время, онъ вспоминалъ объ этомъ эпизодѣ въ письмѣ изъ Оренбурга, укоряя при этомъ своего пріятеля за недостатокъ дѣятельнаго, живого, непосредственнаго участія къ его судьбѣ. «Напрасно не послушалъ ты меня тогда, когда я говорилъ тебѣ: Geh' und bete! Можетъ быть, стѣна-бы и разверзлась», пишетъ онъ… Попавъ случайно за-границу, онъ быстро сближается съ кружкомъ русскихъ людей, которые заслушиваются его необузданныхъ рѣчей, дѣлятъ съ нимъ изступленныя, дикія наслажденія. Здѣсь-же, несмотря на свою внутреннюю вѣрность той единственной женщинѣ, къ которой онъ всю жизнь питалъ беззавѣтную нѣжную любовь, онъ сходится съ другою женщиною и на время весь отдается новой пожирающей страсти Онъ очаровывается ея кошачьими замашками, упивается звуками ея слабаго голоса, подстерегаетъ каждое ея движеніе, болѣетъ ея чахоточнымъ кашлемъ. Онъ любитъ, какъ свою пѣвучую гитару, эту больную, почти умирающую женщину, отзывавшуюся и на его хандру, и на его лихорадку.
Но ничто никогда не могло вырвать изъ души его воспоминанія о той, которая- осталась для него недоступною и наложила на всю его жизнь романтическую печать безнадежнаго любовнаго терзанія. Онъ не переставалъ возвращаться къ ней въ мечтахъ, въ письмахъ къ друзьямъ, въ поэтическомъ творчествѣ. Въ минуту вдохновенія онъ сочиняетъ длинную поэму — «Отрывокъ изъ книги: Одиссея о послѣднемъ романтикѣ», представляющую стихотворное изліяніе того чувства, котораго онъ не могъ, не рѣшался выражать въ непосредственномъ обращеніи. Онъ не забылъ ни одной встрѣчи, ни одного разговора, ни одного эпизода изъ исторіи своихъ страданій и униженій. Однажды, въ ея отсутствіе, онъ вошелъ въ ея комнату и нашелъ на диванѣ ея платье…
…Съ замираньемъ
Сердечнымъ, съ грустью, съ тайнымъ содраганьемъ
Я прижималъ его къ моимъ устамъ.
И ночь потомъ, сколь это ни обидно —
Я самъ, какъ песъ, вылъ глупо и безстыдно.
Онъ не упрекаетъ никого ни въ чемъ и, несмотря на неудачу, несмотря на то, что вся жизнь его разбита рукою этой чистой женщины «съ душой изъ крѣпкой стали», онъ почти до послѣдней минуты не перестаетъ думать о ней, молиться на нее, запечатлѣвать ея именемъ свои любимыя литературныя работы. За нѣсколько дней до смерти, сидя въ долговомъ отдѣленіи, онъ закончилъ переводъ «Ромео и Юліи» — въ видѣ post scriptum отъ лица переводчика — слѣдующимъ сонетомъ, въ которомъ искреннее поэтическое чувство облечено, подобно всѣмъ другимъ его стихамъ, въ прозаическую тусклую, нѣсколько напыщенную форму:
И все-же ты, далекій призракъ мой,
Въ твоей бывалой дѣвственной святынѣ,
Передъ очами духа всталъ нѣмой,
Карающій и гнѣвно-скорбный нынѣ,
Когда я трудъ завѣтный кончилъ свой.
Ты молніей сверкнулъ въ глухой пустынѣ
Больной души… Ты чистою струей
Протекъ внезапно по сердечной тинѣ,
Гармоніей святою вторгся въ слухъ,
Потрясъ въ душѣ сѣдалище Ваала —
И все, за что насильно былъ я глухъ,
По ржавымъ струнамъ сердца пробѣжало,
И унеслось — «куда мой падшій духъ
Не досягнетъ» — въ обитель идеала…
Въ этомъ грубомъ, буйномъ, грязномъ человѣкѣ никогда не переставала звучать мягкая поэтическая нота. Подъ копотью вульгарныхъ страстей, подъ рыхлымъ слоемъ безпорядочной чувственности не переставали пробиваться живыя, свѣтлыя настроенія, дѣлавшія его симпатичнымъ, почти обаятельнымъ для близко знавшихъ его людей. Во всемъ его существѣ, забрызганномъ житейскою грязью, въ самой его фигурѣ, обезображенной неряшливыми привычками, проглядывала какая-то самобытная, природная красота — сочетаніе силы и сердечности. Описывая его наружный видъ, Страховъ заканчиваетъ свои краткія, отрывочныя воспоминанія одною очень характерною подробностью: руки его, съ которыми онъ обращался крайне небрежно, замѣчаетъ Страховъ, были малы, нѣжны и красивы, какъ у женщины.
II.
правитьПо смерти Аполлона Григорьева, Страховъ нашелъ въ его портфелѣ листъ бумаги, кругомъ исписанный его рукою и представляющій «краткій послужной списокъ на память старымъ и новымъ друзьямъ». Аполлонъ Григорьевъ въ отрывистыхъ фразахъ указываетъ здѣсь на главные моменты своей литературной дѣятельности и перечисляетъ всѣ изданія, въ которыхъ онъ участвовалъ тѣми или другими статьями. Этого «послужного списка» мы намѣрены держаться при обзорѣ важнѣйшихъ его литературныхъ работъ, ничего не пропуская, слѣдя за развитіемъ его мысли по всѣмъ его произведеніямъ, начиная самыми ранними и кончая его критическими работами на страницахъ «Времени», «Свѣточа» и «Эпохи».
Настоящимъ литературнымъ дѣятелемъ Аполлонъ Григорьевъ выступаетъ въ 1846 г. Онъ становится фактическимъ редакторомъ издаваемаго въ Петербургѣ журнала «Репертуаръ и Пантеонъ», въ которомъ онъ уже и раньше помѣщалъ различныя свои произведенія. Работая съ удивительною быстротою, онъ пишетъ ежемѣсячно во всѣхъ доступныхъ ему формахъ и въ теченіе одного года печатаетъ рядъ повѣстей, въ стихахъ и прозѣ, и множество отдѣльныхъ, яркихъ по тому времени, критическихъ замѣтокъ — то подъ собственною фамиліею, то подъ псевдонимомъ А. Трисмегистовъ. Вспоминая объ этихъ литературныхъ дебютахъ въ своемъ «Краткомъ послужномъ спискѣ», Аполлонъ Григорьевъ называетъ все написанное имъ въ 1846 г., несмотря на явные признаки увлеченія и самобытности, «непроходимою ерундищею». Но съ этимъ строгимъ отзывомъ Аполлона Григорьева о собственныхъ раннихъ трудахъ невозможно вполнѣ согласиться. При всей неопредѣленности нѣкоторыхъ его сужденій, нельзя не видѣть, по крайней мѣрѣ — въ его первыхъ критическихъ статьяхъ, даже на страницахъ «Репертуара и Пантеона», проблесковъ оригинальной и бойкой талантливости, подкупающей искренности молодого, полнаго силъ и надеждъ писателя. Онъ сочиняютъ лирическія стихотворенія, воспѣваетъ «русскую хандру», «родную нашу лѣнь», размашисто-живые порывы московскаго человѣка. Въ другихъ стихотвореніяхъ онъ прославляегь презрѣніе къ житейскимъ условностямъ, терпимость и даже преклоненіе передъ капризною игрой страстей и чувствъ. «Свободнымъ нѣтъ цѣпей», восклицаетъ онъ въ длинной поэмѣ, подъ названіемъ «Видѣнія». Въ лирическомъ стихотвореніи, напечатанномъ въ десятой книгѣ «Пантеона», есть строфа, звучащая настоящимъ вольнолюбіемъ. Обращаясь къ юному существу, поэтъ говоритъ:
Дитя мое, волна — любовь,
Волна съ волной сойдется-ль вновь —
То знаетъ только Богъ.
За оригинальными лирическими стихотвореніями слѣдуютъ переводы изъ Беранже и беллетристическіе очерки, иногда въ юмористическомъ стилѣ, не чаще всего — проникнутые лихорадочною, растрепанною чувствительностью московскаго романтизма сороковыхъ годовъ, — каковы, напр., «Офелія», разсказъ «Безъ начала, безъ конца и въ особенности безъ морали» обширная повѣсть «Одинъ изъ многихъ» въ трехъ эпизодахъ: Любовь женщины, Антоша, Созданіе женщины и др. Кромѣ того, онъ пишетъ постоянныя рецензіи въ ежемѣсячномъ отдѣлѣ «Театральная лѣтопись» о представленіяхъ на сценахъ Александринскаго и Большого театровъ к рядъ небольшихъ статеекъ о русской драмѣ, съ первымъ открытымъ выраженіемъ нѣкоторыхъ своихъ принципіальныхъ убѣжденій, получившихъ болѣе полное развитіе, однако, только въ позднѣйшихъ его работахъ. На этихъ замѣткахъ стоитъ остановиться, потому что въ нихъ проглядываетъ самостоятельная мысль и довольно смѣлое отношеніе къ современному состоянію русскаго творчества. Аполлонъ Григорьевъ сравниваетъ произведенія древняго драматическаго искусства съ произведеніями новѣйшаго и находитъ въ нихъ крупное, важное, идейное различіе. Въ греческой трагедіи, говоритъ онъ, личность не играла самостоятельной роди и подчинялась силамъ, выше ея стоящимъ, непобѣдимому фатуму, съ которымъ могли бороться только настоящіе герои. Въ драмѣ новѣйшихъ вѣковъ личность выступаетъ на первый планъ, приковывая къ себѣ вниманіе важностью и сложностью своихъ нравственныхъ интересовъ и стремленій. Гамлетъ слабъ, какъ ребенокъ, но сознаніе личности «придаетъ ему силу Немейскаго льва». Ординарные факты жизни такъ-же важны, какъ и разнаго рода экстравагантныя событія, потому что «общая вѣковая идея отражается во всемъ», — и «драма повседневныхъ явленій» ничѣмъ рѣшительно не уступаетъ «драмѣ явленій исключительныхъ». Отъ этихъ, не совсѣмъ законченныхъ разсужденій, Аполлонъ Григорьевъ обращается къ драматической литературѣ Россіи и не находитъ въ ней ничего, кромѣ дѣтскаго однообразія вымысла, ограниченнаго кругозора, пустоты жизни, застывшей въ чуждыхъ, взятыхъ на прокатъ формахъ. Надъ общимъ уровнемъ посредственности уединенно высятся только несценическія поэмы Пушкина, юношеская, но смѣлая драма Лермонтова, великая сатира Грибоѣдова и глубокія созданія Гоголя. Но среди новѣйшихъ русскихъ дѣятелей въ этой области — ни одного настоящаго, истинно оригинальнаго таланта. Многіе идутъ по дорогѣ, проложенной «могучей, стопой геніевъ», но нѣтъ никого, кто съ полною, художественною силою могъ-бы поставить передъ глазами «благородную русскую душу», оклеветанную въ произведеніяхъ разныхъ бездарныхъ авторовъ.
Осудивъ въ такихъ выраженіяхъ «элементы современной русской драмы», Аполлонъ Григорьевъ обращается съ горячею похвалою по адресу писателя, котораго онъ не смѣетъ назвать по имени. Этотъ писатель скоро займетъ, по его убѣжденію, высокое мѣсто въ русской литературѣ, талантъ его оригиналенъ, ярокъ и способенъ къ «ужасающему анализу» живой дѣйствительности. Съ любовью изучивъ первое произведеніе молодого драматурга, онъ не сомнѣвается, что близокъ часъ новаго, важнаго переворота въ русской литературѣ. Вслѣдъ за этимъ намекомъ, относящимся, повидимому, къ юношескимъ опытамъ Островскаго, критикъ «Пантеона» переходить къ теоретическому вопросу о значеніи страстей въ жизни и въ произведеніяхъ искусства. На нѣсколькихъ страницахъ онъ борется противъ идеальнаго, устарѣлаго романтизма, пылко обороняя простую, «здравую точку зрѣнія» на любовь отъ представителей «аскетическо-католическихъ требованій», которыхъ онъ при этомъ неуклюже называетъ «витязями раковаго хода». «Давайте намъ личности, восклицаетъ Аполлонъ Григорьевъ, и вдали — бездну, судьбу, видимую и для нихъ самихъ и для зрителя». Въ литературномъ произведеніи страстямъ принадлежитъ такое-же мѣсто, какъ и въ жизни, и потому рисовать ихъ надо со всѣмъ разнообразіемъ ихъ дѣйствительныхъ, а не воображаемыхъ признаковъ. Въ заключеніе своихъ замѣтокъ о русской драмѣ и русской сценѣ Аполлонъ Григорьевъ съ особеннымъ восторгомъ указываетъ на стихотворныя произведенія поэта, которому «въ настоящую эпоху нѣтъ равнаго по таланту въ нашей литературѣ», владѣющаго ядовитой и грустной ироніей и выработанной, литой формой для выраженія самыхъ тонкихъ ощущеній, — на Фета. Въ немъ онъ видитъ воплощеніе цѣлаго момента жизни, и самую способность его писать воздушными образами, легкими и блестящими, какъ пыль снѣговъ, онъ считаетъ типичною для настоящей эпохи, потому что «современный человѣкъ преклоняется передъ тѣмъ только, что можетъ обратить въ прахъ однимъ дыханіемъ».
Въ такихъ замѣткахъ, беллетристическихъ очеркахъ и стихотворныхъ поэмахъ прошелъ цѣлый годъ его литературной дѣятельности. Работая въ разныхъ направленіяхъ, Аполлонъ Григорьевъ изощрялъ свой талантъ, овладѣвалъ все глубже и глубже предметомъ своихъ непосредственныхъ, прирожденныхъ симпатій. Поэзія вообще и драматическая въ частности становится любимою темою его разсужденій, и каждое сколько-нибудь замѣтное литературное явленіе возбуждаетъ его критическій умъ, вызывая потребность въ свободныхъ и смѣлыхъ изліяніяхъ. Уже въ началѣ 1847 г. онъ принимаетъ очень дѣятельное участіе въ ежедневной газетѣ «Московскій городской листокъ», гдѣ такъ-же, какъ и въ «Пантеонѣ», пишетъ очень много, то въ качествѣ обозрѣвателя журналовъ, то въ качествѣ театральнаго рецензента или самостоятельнаго критика, подвергающаго разсмотрѣнію самыя крупныя явленія современной литературы. Иногда онъ выражаетъ свои мысли и по вопросу о воспитаніи, при чемъ высказывается за педагогическую систему, въ которой духъ вѣка умѣрялся-бы условіями народнаго развитія. Иногда онъ выступаетъ съ, юмористическими замѣтками, каковъ, напр., фельетонъ подъ названіемъ "Вечеръ и ночь кочующаго варяга въ Москвѣ и Петербургѣ. Въ этомъ послѣднемъ фельетонѣ, написанномъ съ нервическою веселостью, перемежающеюся приступами настоящей хандры, можно сказать, впервые обрисовалась характерная индивидуальность Аполлона Григорьева. При отсутствіи серьезной темы, его мысли и чувства выступаютъ здѣсь передъ нами въ какихъ-то неуловимыхъ, расплывчатыхъ изліяніяхъ — среди распутнаго упоенія трактирнымъ кутежомъ, среди алкоголическихъ грезъ о сентиментальномъ счастьѣ. Здѣсь онъ открываетъ передъ читателемъ свою настоящую «русскую природу», не увлекаясь никакими общими теоретическими разсужденіями. Онъ сравниваетъ Москву и Петербургъ, и съ полной откровенностью распахивая душу завзятаго москвича, отдаетъ предпочтеніе Москвѣ передъ Петербургомъ. Въ Москвѣ — широкій разгулъ, съ цыганскими пѣснями, съ возбуждающимъ, легкимъ, сухимъ скрипомъ летящихъ по снѣгу саней, съ неопредѣленною, непонятною, тоскливою хандрой при видѣ мелькающихъ женскихъ образовъ въ освѣщенныхъ окнахъ обывательскихъ домовъ. Въ Петербургѣ — пошлая, безстрастная скука, врожденное отвращеніе отъ домашняго очага. Въ Москвѣ — жажда какой-то стихійной дѣятельности, съ полнымъ удовлетвореніемъ глубочайшихъ инстинктовъ. Въ Петербургѣ — чиновническая опредѣленность и размѣренность, съ заказнымъ восторгомъ даже въ театрѣ, при видѣ того, что въ Москвѣ подняло-бы всѣ нервы, вызвало-бы громы рукоплесканій. Изрытый болѣзненными страстями, Григорьевъ не видитъ всей пустоты и безсодержательности этихъ полу-романтическихъ восторговъ по адресу Москвы и обличительныхъ іереміадъ по адресу Петербурга. Но при этомъ необходимо отмѣтить, что мысль молодого писателя, именно подъ вліяніемъ личныхъ пристрастій и уродливаго воспитанія среди стѣснительныхъ условій семейной догматики, очень рано суживаетъ свои требованія и запросы, принимая банальную окраску какого-то провинціальнаго патріотизма. Какъ и въ вопросѣ о воспитаніи, Аполлонъ Григорьевъ въ своихъ жизненныхъ стремленіяхъ не слѣдуетъ по пути какого-нибудь яснаго и возвышеннаго идеала, но отдается своимъ безотчетнымъ влеченіямъ, идущимъ не изъ особенно глубокаго культурнаго источника.
Иногда Аполлонъ Григорьевъ даетъ на страницахъ ежедневной газеты очень вѣрныя и мѣткія характеристики разныхъ литературныхъ дѣятелей и художественныхъ явленій. Нѣсколько разъ онъ возвращается къ поэтическому таланту Аполлона Майкова. Въ одномъ мѣстѣ онъ дѣлаетъ предостереженіе сильному, но «гибнущему дарованію» Якова Полонскаго. О Гончаровѣ, по поводу его «Обыкновенной Исторіи», онъ высказывается въ цѣломъ рядѣ фельетоновъ. Въ небольшой, но ярко написанной статьѣ онъ проводить, можно сказать, блестящую параллель между типомъ Донъ-Жуана у Мольера, Байрона, Гоффмана и Пушкина. Но самой важной работой Аполлона Григорьева въ этомъ году надо признать статью его о «Перепискѣ съ друзьями» Гоголя. Въ довольно рѣзкихъ выраженіяхъ онъ порываетъ съ авторитетомъ Бѣлинскаго и, по-своему, отложивъ въ сторону всѣ журнальные шаблоны, старается охарактеризовать эту замѣчательную книгу. У молодого писателя не было никакихъ опредѣленныхъ и хорошо разработанныхъ философскихъ понятій и той умственной увѣренности, которая дается глубокимъ научнымъ убѣжденіемъ, сознающимъ свою естественную ограниченность и потому идущимъ навстрѣчу высшимъ метафизическимъ идеямъ. Разсуждая о художникѣ, который въ минуту религіознаго экстаза открылъ и ощутилъ въ себѣ дыханіе живого Бога, онъ вдается въ малозначущія оговорки и какъ бы самъ не сознаетъ значительности своего мнѣнія и своей полемики съ враждебными ему взглядами. Не проникнувъ тонкой философской критикой въ эту книгу патетическихъ страданій одной изъ самыхъ оригинальныхъ натуръ, онъ не крѣпокъ въ защитѣ того, что въ самомъ Гоголѣ возбудило тревогу и ярость святого самообличенія. Онъ старается представить психологическое оправданіе всѣхъ сомнѣній Гоголя на основаніи его прежнихъ художественныхъ произведеній, въ которыхъ мало-по-малу игривый и безпечный юморъ переходилъ въ страстную сатиру, проникнутую въ своихъ корняхъ, въ глубинѣ своихъ источниковъ, экстазомъ передъ идеаломъ полнаго и совершеннаго человѣка, полной и совершенной правды. Онъ видитъ, въ Гоголѣ настоящаго стоика и въ. книгѣ его, произведшей бурю среди его самыхъ ревностныхъ поклонниковъ, честную исповѣдь художника, который дорожитъ своимъ дѣломъ. Если выкинуть изъ счета нѣкоторыя ненужныя рѣзкости и нелѣпости практическихъ указаній и совѣтовъ автора, то вся «Переписка съ друзьями» представится замѣчательнымъ, великимъ произведеніемъ, въ которомъ духъ художника и мыслителя показалъ себя въ своихъ сокровеннѣйшихъ броженіяхъ, во всей сосредоточенности своего исканія высшей послѣдней истины.
При своей душевной непосредственности, не подавляемой никакими противорѣчіями разсудка, Аполлону Григорьеву въ сущности легко было отнестись сочувственно къ тому явленію, которое въ людяхъ, жившихъ болѣе умственными, чѣмъ психологическими интересами, возбудило рядъ вопросовъ, непосильныхъ имъ при данной степени ихъ философскаго развитія. Самъ поэтъ и художникъ, онъ сразу почувствовалъ тайную правду гоголевскихъ признаній и потому не могъ не посмотрѣть на его книгу, какъ на литературное явленіе, заслуживающее не хулы и надменныхъ порицаній, а серьезнаго и вполнѣ толерантнаго разбора. Не задаваясь никакими теоретическими цѣлями, Аполлонъ Григорьевъ разрѣшилъ свою задачу на нѣсколькихъ газетныхъ столбцахъ, въ которыхъ легко было усмотрѣть всѣ свойства его собственной натуры — его чуткую отзывчивость, его жажду внутренней правды, его способность къ тонкому психологическому анализу. Но при всѣхъ этихъ данныхъ, разсужденія Аполлона Григорьева должны были произвести нѣкоторое впечатлѣніе только на людей, близко стоявшихъ къ нему но складу души и темпераменту, и едва ли могли захватить широкіе круги читающей русской публики, уже загипнотизированной въ этомъ вопросѣ изступленными протестующими криками такого авторитета, какъ Бѣлинскій, и всѣхъ его многочисленныхъ журнальныхъ послѣдователей. Любопытно отмѣтить при этомъ, что статья о Гоголѣ, явившаяся въ печати только съ иниціалами Аполлона Григорьева, была приписана нѣкоторыми лицами А. Галахову, который и поспѣшилъ разъяснить это недоразумѣніе въ небольшомъ письмѣ на имя редактора «Московскаго городского листка».
«Московскій Городской Листокъ» просуществовалъ только одинъ годъ и по закрытіи этой газеты, въ которой принимали участіе многіе видные литературные дѣятели того времени, Аполлонъ Григорьевъ печатаетъ разные свои переводы въ «Московскихъ Вѣдомостяхъ» и нѣсколько замѣтокъ о московскомъ театрѣ въ «Отечественныхъ Запискахъ» 1849—1850 гг. Онъ точно ищетъ настоящей твердой почвы для своего гибкаго, но еще не развернувшагося таланта, Накопляются мысли и чувства, требующія выраженія, на горизонтѣ появляются новыя звѣзды, о которыхъ онъ могъ-бы говорить съ увлеченіемъ, съ глубокимъ, искреннимъ убѣжденіемъ. Статейка о «Перепискѣ съ друзьями», хотя и вызвала нѣсколько рѣзкихъ замѣчаній Герцена, имѣла успѣхъ въ небольшомъ литературномъ кругу, и молодой авторъ, кипѣвшій новыми замыслами, чувствовалъ потребность въ болѣе широкой критической дѣятельности и притомъ непремѣнно въ какомъ-нибудь идейномъ, распространенномъ журналѣ. Съ такими настроеніями Аполлонъ Григорьевъ началъ свое сотрудничество въ «Москвитянинѣ» Погодина и Шевырева. Въ 1851 г. онъ печатаетъ въ этомъ журналѣ отрывокъ изъ «Паризины» Байрона, переводное стихотвореніе изъ Гёте, нѣсколько общихъ критическихъ замѣтокъ о современныхъ литературныхъ явленіяхъ, о театрѣ. Но настоящимъ дѣятелемъ этого журнала въ его критическомъ отдѣлѣ онъ становится только въ слѣдующемъ году. Въ четырехъ книгахъ «Москвитянина» онъ помѣщаетъ рядъ небольшихъ статей, выражающихъ его главные, основные взгляды на задачу литературной критики, на важнѣйшія теченія въ области русской поэзіи. Онъ еще колеблется въ выборѣ отдѣльныхъ терминовъ, мысль его еще не получила полнаго развитія, его общія теоретическія убѣжденія выступаютъ въ нѣсколько неопредѣленныхъ формулахъ, съ постоянными, однообразными повтореніями, доходящими даже до простыхъ перепечатокъ изъ прежде написанныхъ статей. Но при всѣхъ недочетахъ философской выдержанности, разсужденія Аполлона Григорьева все-таки имѣютъ строго — литературный характеръ и обнаруживаютъ въ молодомъ писателѣ глубокій интересъ къ искусству, способность разжигаться его успѣхами, его судьбами до степени всепоглощающаго энтузіазма. Спустя четыре года послѣ смерти Бѣлинскаго, еще до появленія въ литературѣ Чернышевскаго и Добролюбова, съ ихъ разсудочнымъ, но яростнымъ задоромъ, произведшемъ совершенно новое броженіе въ русскомъ обществѣ, горячо написанныя статьи Аполлона Григорьева должны были возбудить самыя свѣтлыя надежды въ людяхъ съ эстетическимъ вкусомъ. Они въ самомъ дѣлѣ выливались изъ души, трепетавшей отъ всякаго яркаго художественнаго впечатлѣнія. Нѣкоторые пріемы анализа, проникнутые поэтической мечтательностью, не могли не напомнить публикѣ пламенную рѣчь Бѣлинскаго. По тонкости отдѣльныхъ замѣчаній въ новыхъ характеристикахъ Писемскаго, Огарева, Фета, Гончарова, Аполлонъ Григорьевъ не имѣлъ соперниковъ среди журнальныхъ рецензентовъ, бродившихъ по смерти Бѣлинскаго въ какихъ-то потемкахъ, бездушно, а иногда и пошловато повторяя и обезцвѣчивая рѣзкія выраженія умершаго учителя. Несмотря на внѣшній блескъ и игру парадоксальнаго ума, Дружининъ не могъ сравниться съ этимъ даровитымъ поэтомъ, взявшимся за дѣло критики по чувству настоящей, страстной любви къ спорамъ и дебатамъ на эстетическія и историко-литературныя темы. Бойкіе рецензенты, работавшіе въ «Москвитянинѣ» рядомъ съ Аполлономъ Григорьевымъ, иногда даже выражавшіе вѣрныя критическія сужденія, уже совершенно заслонялись его безпрерывными трудами, отмѣченными печатью яркаго, самобытнаго таланта. Во всякомъ случаѣ, не подлежитъ никакому сомнѣнію, что краткія, но зажигательныя замѣтки Аполлона Григорьева не могли не производить огромнаго впечатлѣнія на страницахъ журнала, гдѣ по сосѣдству съ ними печатались первыя драматическія произведенія Островскаго, могуче развертывалось мрачное, зараженное прирожденнымъ цинизмомъ творчество Писемскаго, и выступали разныя молодыя, многообѣщающія дарованія съ серьезными задатками оригинальной художественности. Даже сухія работы Шевырева и ученыя изслѣдованія Погодина, не блиставшія особеннымъ литературнымъ талантомъ, не могли не придавать «Москвитянину» этой эпохи нѣкоторой солидности, облегчавшей и пролагавшей дорогу въ публику для болѣе новыхъ, пылкихъ его сотрудниковъ. Извѣстно, что Аполлонъ Григорьевъ никогда не переставалъ вспоминать этотъ свѣтлый моментъ въ своей литературной дѣятельности съ особеннымъ ощущеніемъ изжитыхъ и невозвратныхъ восторговъ. Никогда впослѣдствіи, даже во время своего сотрудничества въ журналахъ Достоевскаго, онъ не чувствовалъ себя столь свободнымъ, самостоятельнымъ выразителемъ литературныхъ симпатій цѣлаго кружка талантливыхъ людей. При томъ же Аполлонъ Григорьевъ на дѣлѣ могъ убѣдиться въ томъ, что его критическое чутье толкаетъ его къ сужденіямъ и мнѣніямъ, которыхъ не можетъ разрушить жизнь съ ея постоянными разочарованіями. Еще на страницахъ «Пантеона», онъ, какъ мы видѣли, предсказывалъ рядъ новыхъ событій въ области русскаго драматическаго творчества, и вотъ появился Островскій, всѣми оспариваемый, но давшій въ его руки цѣлый рядъ художественныхъ доказательствъ, съ которыми ему не страшно было бороться противъ разныхъ журнальныхъ педантовъ и доморощенныхъ ювеналовъ.
Аполлонъ Григорьевъ не щадитъ современной журналистики — съ ея часто невѣжественными и грубо безтактными прокурорами и судьями у критической трибуны. Съ обычною, слегка вульгарною откровенностью, онъ вышучиваетъ ихъ претензіи замѣнить прежнія, старыя точки зрѣнія новыми, плохо понятыми теоріями. Всѣ толкуютъ объ упраздненіи эстетической критики, о нарожденіи критики исторической, но никто до сихъ поръ не сумѣлъ показать и объяснить, въ какомъ именно направленіи дѣйствительно совершается переворотъ въ пріемахъ критическаго разбора литературныхъ произведеній. Мы сами — поборники исторической критики, заявляетъ Аполлонъ Григорьевъ, и, вслѣдъ за этимъ, по пунктамъ формулируетъ главные тезисы своего эстетическаго вѣроученія. Вопервыхъ, историческая критика должна разсматривать литературу, какъ органическій продуктъ вѣка и народа, въ связи «съ развитіемъ государственныхъ, общественныхъ и моральныхъ понятій». На судѣ этой критики каждое истинно талантливое произведеніе является живымъ отголоскомъ убѣжденій, вѣрованій и стремленій извѣстной эпохи. Но такъ какъ, оговаривается при этомъ Аполлонъ Григорьевъ, во всемъ временномъ есть частица вѣчнаго, неперемѣннаго, то отсюда съ логическою неизбѣжностью слѣдуетъ, что «общіе эстетическіе законы подразумѣваются исторической критикой художественныхъ произведеній». Во-вторыхъ, историческая критика должна разсматривать художественныя произведенія въ ихъ преемственной связи, сопоставляя ихъ между собою, но не уничтожая одного въ пользу другого, не возвышая «послѣдне-написаннаго на счетъ предшествовавшихъ». Она показываетъ относительное значеніе всѣхъ художественныхъ явленій въ массѣ и затѣмъ только взвѣшиваетъ каждое изъ нихъ на вѣсахъ безотносительныхъ законовъ изящнаго. Въ-третьихъ, наконецъ, историческая критика, разсматривая литературное произведеніе, какъ живой продуктъ даннаго момента въ жизни народа, должна при этомъ открыть тѣ новыя идеи, которыя внесены имъ въ общій процессъ его духовнаго развитія. Произведенія, повторяющія чужія мысли, не могутъ имѣть самостоятельнаго значенія, хотя они иногда доводятъ до крайнихъ граней извѣстные идеалы, утрируютъ извѣстную художественную манеру.
Вотъ основныя положенія той исторической критики, которая впослѣдствіи выступила въ статьяхъ Аполлона Григорьева подъ другимъ, болѣе подходящимъ названіемъ — органической критики.
Въ дальнѣйшихъ разсужденіяхъ Аполлонъ Григорьевъ возвращается къ любимому вопросу о Гоголѣ, отразившемъ, по его мнѣнію, въ своихъ произведеніяхъ русскую жизнь со всѣмъ безконечнымъ разнообразіемъ ея явленій. Въ сосредоточенно страстной и тонко чувствующей натурѣ этого художника соединились всѣ элементы, необходимые для полнагоі цѣльнаго творчества — глубокое презрѣніе ко всякой пошлости и яркое сознаніе отвлеченнаго идеала красоты и правды. Все, что дѣлается въ текущей литературѣ прогрессивнаго, даже наиболѣе типическія ошибки молодыхъ талантовъ, все это — броженіе идей, брошенныхъ въ общество его геніальною сатирою, но воспринятыхъ разными людьми съ неодинаковою силою пониманія и внутренняго сочувствія. Подъ ея вліяніемъ совершается перерожденіе стремленій и силъ литературы, жаждущей новыхъ словъ, новыхъ формъ и образовъ. Въ обзорѣ главныхъ художественныхъ явленій 1852 г. Аполлонъ Григорьевъ, привѣтствуя молодые побѣги новаго искусства, открыто указываетъ на постоянное истощеніе нѣкоторыхъ старыхъ вѣяній. Умираетъ, говоритъ онъ, направленіе, которое обозначали и обозначаютъ именемъ Лермонтовскаго. Оно не заключаетъ въ себѣ истинно тонкаго и глубокаго чутья жизни, высшаго пониманія дѣйствительности, сливающаго отрицательно протестующіе элементы съ элементами положительными, идеальными. Исчезаетъ совершенно Лермонтовское направленіе, принявшее только съ виду Гоголевскую форму — въ немъ фальшивое и ложное изображеніе русскаго быта обыкновенно завершается какими-нибудь благожелательными сентенціями, изобличающими умственное ничтожество несамобытныхъ, неспособныхъ къ настоящему творчеству авторовъ. Умираетъ то направленіе, которое свирѣпствовало въ литературѣ подъ названіемъ натуральной школы — порожденная недугомъ безплодной мечтательности и худо понятой филантропіи, эта школа выдвигала въ своихъ произведеніяхъ съ какою-то странною любовью все физически и морально уродливое. А между тѣмъ, еще недавно такое болѣзненное созерцаніе жизни сходило за истинный паѳосъ, еще недавно рабское копированіе фактовъ, наудачу выхваченныхъ изъ современной волны и затѣмъ брошенныхъ назадъ безъ малѣйшей обработки, производило впечатлѣніе важнаго литературнаго дѣла. Вотъ какія направленія исчезаютъ, или уже совершенно исчезли, очищая дорогу новымъ художественнымъ силамъ. Послѣ Гоголя уже нетрудно отнестись критически ко всѣмъ этимъ нелѣпымъ и жалкимъ претензіямъ разочарованія и фальшивой образованности, къ этой унизительной игрѣ на струнахъ моральнаго уродства и физическаго безобразія. Пролетѣвшій настоящею грозою надъ русской жизнью геній Гоголя озарилъ тревожнымъ свѣтомъ и то, что постепенно вырождается въ русской литературѣ, и то, что только еще ростетъ и медленно, но вѣрно укрѣпляется въ новой школѣ, окончательно примирившей обличительные и идеальные элементы творческаго процесса.
Эти общія разсужденія объ исходной точкѣ современной литературы Аполлонъ Григорьевъ заканчиваетъ нѣсколькими замѣчаніями, имѣющими глубокій смыслъ. На трехъ страницахъ онъ развиваетъ цѣльный взглядъ на взаимное отношеніе между художникомъ и тою жизнью, которую онъ изображаетъ въ своихъ произведеніяхъ. Въ немногихъ словахъ онъ показываетъ, въ какихъ комбинаціяхъ искусство выдвигаетъ тѣ или другія свои стороны, приноравливаясь къ вѣяніямъ исторіи, къ условіямъ умственнаго и соціальнаго быта окружающаго общества. Если окончательно развѣнчаны прежніе кумиры напыщеннаго романтизма, если доказано ничтожество разныхъ натуралистическихъ поддѣлокъ подъ настоящую живую дѣйствительность, то спрашивается, каково должно быть истинно художественное отношеніе писателя къ сырому матеріалу своихъ наблюденій, своего опыта? Оно должно быть прямымъ, непосредственнымъ отношеніемъ, отвѣчаетъ Аполлонъ Григорьевъ, потому что только произведенія, зачатыя и выношенныя при этихъ условіяхъ, принадлежатъ къ. искусству, занимаютъ въ немъ опредѣленное мѣсто. Только тотъ истинный художникъ въ наше время, кто нашелъ въ душѣ своей нѣкоторое возможное равновѣсіе идеала и жизни, кто разсматриваетъ окружающую дѣйствительность сквозь вѣчныя и разумныя требованія духа, кто, пристально изучая факты, не измѣняетъ высшему безпристрастію и умѣетъ воздать должную справедливость ихъ самобытнымъ законамъ. Мы неправы передъ дѣйствительностью, восклицаетъ Аполлонъ Григорьевъ, потому что относились къ ней съ ложныхъ точекъ зрѣнія. Мы не видѣли, что ея коренныя начала вовсе не находятся въ противорѣчіи съ нашими идеальными запросами, что дѣло художника открывать внутреннюю гармонію между идеями жизни и тѣми явленіями и событіями, въ которыхъ они временно воплощаются. Не скрывая отъ читателя нѣкоторыхъ оговорокъ, исходящихъ изъ глубокаго источника, Аполлонъ Григорьевъ тутъ-же отмѣчаетъ, что истинно непосредственное, прямое отношеніе художника къ фактамъ жизни потребно только въ эпическомъ родѣ искусства и возможно только въ первобытныя эпохи умственнаго развитія. Отношеніе между различными силами жизни обусловливается историческими обстоятельствами современности, и если равновѣсіе между этими силами нарушено, творческій процессъ неизбѣжно потеряетъ свою непосредственность, приметъ опредѣленное направленіе, наиболѣе соотвѣтствующее натурѣ писателя. «Высшій или безусловный комизмъ, какъ результатъ раздвоенія въ міросозерцаніи художника между идеаломъ и дѣйствительностью, есть точно такъ-же, какъ и трагизмъ, — истинное искусство, истинная поэзія».
Но хотя эти философскія соображенія Аполлона Григорьева выходятъ изъ ряда обычнаго журнальнаго резонерства, нельзя не видѣть, что имъ недостаетъ какого-то внутренняго совершенства. Защищая передъ художниками мысль о возможномъ равновѣсіи между идеальными требованіями и дѣйствительностью, выставляя передъ ними поверхностность всякаго непримиримаго обличенія и протеста и, какъ писалъ онъ впослѣдствіи, въ статьѣ по поводу «Грозы» Островскаго, полную необходимость смиренія передъ жизнью, онъ не видитъ, что ни о какой гармоніи внутреннихъ и внѣшнихъ началъ не можетъ быть и рѣчи. Аполлонъ Григорьевъ смѣшалъ сдержанное спокойствіе художественнаго исполненія съ недостижимымъ и ненужнымъ равновѣсіемъ вѣчно борящихся между собою духовныхъ силъ и внѣшнихъ стихій. Искусство можетъ скрыть въ своихъ образахъ и пластическихъ формахъ этотъ постоянный въ самомъ художникѣ раздоръ противоположныхъ стремленій, можетъ воспроизвести картину жизни въ ея законченныхъ типахъ и выраженіяхъ, но нельзя допустить и мысли о томъ, что гдѣ-то существуютъ явленія, представляющія полное выраженіе человѣческой мечты, что существуютъ факты, въ которыхъ уравновѣшиваются природа и идеалы. Въ исторіи нѣтъ равновѣсія. Являясь непрерывнымъ броженіемъ старыхъ и новыхъ идей, постоянно другъ друга смѣняющихъ и изгоняющихъ, исторія никогда не останавливается, не замираетъ въ спокойствіи. Сознаніе, которое составляетъ прогрессивную силу каждаго историческаго момента, безпрерывно вырабатываетъ собственными силами идеи, дающія толчокъ и направленіе жизненному процессу. Оно руководитъ имъ, открываетъ, или вѣрнѣе сказать, вливаетъ въ него свой смыслъ, и потому къ каждому всплывшему въ немъ факту относится всегда критически, протестантски отбрасывая все случайное, мертвое, ни передъ чѣмъ не смиряясь, никому и ничему не угождая. Служа только своимъ собственнымъ законамъ, духъ человѣческій ни въ чемъ внѣшнемъ, жизненномъ не находитъ и не можетъ найти полнаго удовлетворенія. Никакія формы соціальнаго быта, никакая житейская добродѣтель не заслоняютъ передъ нимъ того безформеннаго идеала, который надо всѣмъ царитъ, но ни въ чемъ вполнѣ не воплощается. Искусство, достигшее полнаго совершенства, можетъ окончательно передѣлать въ своемъ изображеніи пестрый матеріалъ житейскихъ впечатлѣній, придать имъ совершенно новую форму, болѣе отвѣчающую ихъ внутреннему значенію и смыслу, но никогда никакое творчество, вѣрное своей лучшей природѣ, не преклонялось передъ дѣйствительностью — даже въ самыхъ ея красивыхъ, изящныхъ выраженіяхъ, никогда не признавало ее своимъ критеріемъ. Настоящіе великіе художники, смиренно подчиняясь своему внутреннему голосу, всегда производили въ обществѣ разладъ и борьбу, приносили въ жизнь не миръ, но мечъ. И эта жизнь, взволнованная тѣмъ, что было въ ихъ произведеніяхъ идеальнаго и потому протестантскаго, напрягалась въ новомъ стремленіи къ совершенству.
При явной симпатіи къ широкому равновѣсію силъ Аполлонъ Григорьевъ, въ сущности, не могъ заглянуть въ глубину Гоголевской натуры, въ которой вѣчная лихорадочная напряженность была явнымъ признакомъ ея непримиримаго раздора со всякой дѣйствительностью. Въ смѣхѣ Гоголя, звучавшемъ изступленнымъ до сладострастія отрицаніемъ, не было ни одной примирительной ноты, ни малѣйшаго признака того душевнаго равновѣсія, которое было, напр., у Пушкина въ зрѣлые годы его поэтическаго творчества. Сознавая эти важныя черты Гоголевской сатиры, Аполлонъ Григорьевъ не могъ не мечтать о новомъ талантѣ «съ болѣе спокойной творческой натурой», съ меньшей наклонностью къ суровому, безпощадному обличенію, съ болѣе мягкой и терпимой душой, съ большей снисходительностью къ человѣческимъ язвамъ и порокамъ, которыми онъ самъ болѣлъ съ раннихъ лѣтъ. Мы уже знаемъ, съ какимъ восторгомъ Аполлонъ Григорьевъ, на страницахъ «Пантеона», встрѣтилъ первые опыты молодого Островскаго, когда еще никто не зналъ ни одного изъ его произведеній. Перейдя изъ «Пантеона» въ «Московскій городской листокъ», Аполлонъ Григорьевъ увлекъ за собою туда и Островскаго. На страницахъ «Москвитянина» 1852 г., сейчасъ по напечатаніи Островскимъ «Бѣдной невѣсты», онъ уже прямо заявляетъ, что отъ него одного онъ ждетъ въ настоящее время новаго слова. Затѣмъ, въ первомъ номерѣ «Москвитянина» 1853 г., перебравъ разныя литературныя явленія послѣдняго времени и остановившись на нѣкоторыхъ пьесахъ Островскаго, Аполлонъ Григорьевъ указываетъ съ особеннымъ сочувствіемъ, въ чемъ именно заключается новое направленіе этого таланта. У одного Островскаго, говоритъ онъ, есть свой прочный идеальный строй понятій съ особеннымъ оттѣнкомъ, обусловленнымъ эпохою и натурою самого поэта. «Этотъ оттѣнокъ мы назовемъ, нисколько не колеблясь, пишетъ онъ, — кореннымъ русскимъ міросозерцаніемъ, здоровымъ и спокойнымъ, юмористическимъ безъ болѣзненности, прямымъ безъ увлеченій въ ту или другую крайность, идеальнымъ, наконецъ, въ справедливомъ смыслѣ идеализма безъ фальшивой грандіозности или столько-же фальшивой сентиментальности». Послѣдней его статьею въ «Москвитянинѣ» была обширная, но неоконченная статья о томъ-же Островскомъ, въ которой критикъ горячо заступается за своего любимаго писателя противъ разныхъ журнальныхъ рецензентовъ, сыплетъ полемическими стрѣлами противъ всѣхъ, не видящихъ его великаго таланта и затѣмъ не безъ страсти отстаиваетъ нѣсколько любимыхъ мыслей, имѣющихъ широкое содержаніе, но все-таки не теряющихъ изъ виду основныхъ особенностей творчества Островскаго. Въ произведеніяхъ Островскаго мы имѣемъ дѣло съ совершенно новымъ бытомъ, съ совершенно новымъ, оригинальнымъ отношеніемъ къ этому быту, съ новой манерой изображенія, съ новымъ языкомъ. Въ нихъ отсутствуетъ желчь и повсюду проглядываетъ прямое, непосредственное, чисто народное отношеніе писателя къ жизни. Народность — вотъ это новое слово, сказанное Островскимъ въ области русскаго сценическаго искусства, не узко понятая народность, а въ широкомъ смыслѣ общенаціональной физіономіи и типичнѣйшихъ настроеній цѣлаго умственнаго строя.
Черезъ пять лѣтъ Аполлонъ Григорьевъ помѣстилъ въ «Русскомъ Мірѣ» двѣ статьи о томъ-же Островскомъ по поводу «Грозы». Онъ не измѣнилъ своего взгляда на его талантъ — до такой степени, что, по странной неподвижности аргументаціи, опять-таки перепечатываетъ цѣлыя страницы изъ своей прежней статьи, съ самыми ничтожными измѣненіями въ отдѣльныхъ выраженіяхъ и замѣчаніяхъ. Онъ крѣпко стоитъ на своемъ, доказывая, что Островскій — великій изобразитель не только народной жизни, но и народнаго духа, цѣлаго народнаго міра, съ его разнообразными началами и пружинами. Аполлонъ Григорьевъ горячо возражаетъ Добролюбову, статьи котораго объ Островскомъ онъ готовъ признать остроумными и мѣткими, хотя въ нихъ драматическая дѣятельность Островскаго представлена въ одностороннемъ освѣщеніи. По его мнѣнію, въ Островскомъ надо видѣть не только обличителя самодурства, не только бытового писателя, но истинно народнаго поэта, который играетъ на всѣхъ тонахъ, «на всѣхъ ладахъ народной жизни», который создалъ энергическую натуру Нади, страстно-трагическій образъ Катерины, высокое лицо Кулигина, Грушу, «отъ которой такъ и пышетъ жизнью и способностью жить съ женскимъ достоинствомъ». Слово для разгадки всей дѣятельности Островскаго — не самодурство, а народность.
Такъ оцѣнивалъ литературное значеніе Островскаго Аполлонъ Григорьевъ, и въ нѣкоторой части русскаго общества сложилось убѣжденіе, что ему принадлежитъ въ этомъ дѣлѣ очень существенная заслуга. Добролюбовъ съ большею яркостью изобразилъ и объяснилъ общественное значеніе драматической сатиры Островскаго, но Аполлонъ Григорьевъ еще раньше Добролюбова, на страницахъ «Пантеона», въ замѣткахъ «Москвитянина», когда другіе журналисты свистали и шикали при имени Островскаго, отстаивалъ его талантъ, выяснялъ его роль въ области русскаго театра не съ узко-публицистической, а исторической и художественной точки зрѣнія. Онъ предвидѣлъ ростъ его дарованія и смѣло доказывалъ, что произведеніями Островскаго говорится новое слово въ литературѣ, потому что Островскій ближе Гоголя подошелъ къ народной жизни, просто и безъ всякаго напряженія отразилъ ее въ своихъ превосходныхъ типическихъ картинахъ. Онъ былъ истиннымъ глашатаемъ его славы, и когда Островскій въ 60-хъ годахъ вошелъ въ сношеніе съ «Современникомъ», Аполлонъ Григорьевъ долженъ былъ почувствовать боль и горечь, какъ при утратѣ авторитетнаго единомышленника. Нельзя не согласиться, что въ статьяхъ Добролюбова литературная дѣятельность Островскаго разсмотрѣна только съ ея болѣе поверхностной стороны. Произведенія Островскаго, кромѣ смѣлаго обличенія самодурства, заключаютъ въ себѣ цѣлый рядъ характеровъ и типовъ, которыхъ нельзя пріурочить къ одной только сатирической идеѣ. Островскій обладалъ огромнымъ поэтическимъ талантомъ въ изображеніи бытовыхъ особенностей русской жизни, языкъ его произведеній, несмотря на отсутствіе законченности и глубокаго единства художественнаго стиля, звучитъ всѣми колоколами русскихъ городовъ и пригородовъ, выведенныя имъ лица, освѣщенныя незлобивымъ юморомъ, представляютъ цѣлую галлерею яркихъ этнографическихъ типовъ, — и потому надо признать справедливыми критическія замѣчанія Аполлона Григорьева по поводу пробѣловъ въ оцѣнкѣ темнаго царства, сдѣланной Добролюбовымъ. Но, признавая критическія возраженія Аполлона Григорьева, слѣдуетъ отмѣтить, что самъ онъ, въ обсужденіи драматическаго таланта Островскаго, стоялъ на ложномъ пути. Какими-бы достоинствами ни обладала драматическая этнографія этого писателя, какими-бы яркими красками ни были расписаны полотна его бытовыхъ декорацій, нѣтъ возможности признать и усмотрѣть во всей его литературной дѣятельности того высокаго смысла, какой приписываетъ ей Аполлонъ Григорьевъ. Народная жизнь отразилась въ произведеніяхъ Островскаго не извнутри, а извнѣ, и вся его личная писательская индивидуальность, при живости характера, при открытомъ, ясномъ, но черезчуръ трезвенномъ умѣ, при нѣкоторой добродушной флегматичности и расплывчатой сердечности, отличающей весь средній слой русскаго общества, — совершенно не подходила для роли смѣлаго новатора въ какой-бы то ни было области искусства. Не нося въ душѣ настоящаго идейнаго огня, онъ не могъ быть, несмотря на прирожденный сатирическій талантъ, и вдохновеннымъ обличителемъ въ широкомъ, общечеловѣческомъ смыслѣ слова. Его юморъ игривъ, легокъ, свободенъ, но задѣваетъ и бичуетъ только то, что создано безобразными условіями исторіи, что составляетъ колоритъ извѣстной страны и эпохи, и при новыхъ, лучшихъ соціальныхъ обстоятельствахъ отпадаетъ, какъ омертвѣвшая кора. Его положительные идеалы, при всей ихъ безупречности съ точки зрѣнія ординарной добродѣтели, не переходятъ за границу нѣсколькихъ пошлыхъ правилъ узаконеннаго житейскаго кодекса. Его лучшіе герои не болѣе, какъ протестантствующіе мѣщане, надъ которыми какъ-бы витаетъ мечта автора объ утѣшительномъ союзѣ добродѣтели съ практическимъ благополучіемъ. Его сатирическое негодованіе противъ русской жизни основано на томъ, что эта жизнь не выливается въ правильныя и удобныя формы цивилизаціи, съ такими общепризнанными ея выраженіями, какъ тихая, безбурная семейственность и благонамѣренно-буржуазная гражданственность. Думать, что послѣ Гоголя, обнажившаго до корня всю пошлость пошлаго человѣка и тѣмъ самымъ показавшаго глубочайшія стремленія духа къ идеальному совершенству, новое вѣяніе могло быть внесено въ драматическое искусство произведеніями Островскаго — значитъ не ясно понимать, какими истинно вдохновенными способами прокладывается всякій новый путь въ художественномъ развитіи общества.
Былъ, впрочемъ, моментъ въ литературной дѣятельности Аполлона Григорьева, когда восторги его передъ Островскимъ какъ бы нѣсколько поблѣднѣли. Можно допустить, что непосредственнымъ чутьемъ своей натуры, которая не лишена была артистической тонкости, онъ почувствовалъ внутреннюю неполноту въ его художественномъ творчествѣ. Освѣжающей волной прокатилось въ душѣ Аполлона Григорьева критическое сомнѣніе въ томъ, что это творчество захватываетъ всѣ элементы и силы народнаго духа. Въ одномъ изъ своихъ писемъ къ Страхову 1861 г. Аполлонъ Григорьевъ говоритъ о новой, готовящейся къ печати, драмѣ Островскаго съ нѣкоторою тревогою. Ни отъ кого, кромѣ Островскаго, этого «единственнаго и надежнаго столбового коновода» современной литературы, онъ не ждетъ изображенія положительныхъ сторонъ народнаго характера. По таланту Островскій, казалось-бы, долженъ справиться съ такой задачей. Однако, полной увѣренности въ томъ, что Островскій оправдаетъ всѣ его лучшія ожиданія, у Аполлона Григорьева на этотъ разъ не было. Чтобы новая драма изъ эпохи междуцарствія, народныхъ, смутъ и политическихъ волненій — «Кузьма Мининъ» — была настоящимъ воплощеніемъ національной жизни, нужно, чтобы широкая земская стихія, плавно разливавшаяся въ его прежнихъ произведеніяхъ, сочеталась съ «тревожными, бродячими» элементами русской натуры. «Вотъ когда рука объ руку съ выраженіемъ коренастыхъ, крѣпкихъ, дубовыхъ началъ, пишетъ Аполлонъ Григорьевъ, пойдетъ и огненный, увлекающій порывъ иной силы — жизнь будетъ полна, и литература опять получитъ свое царственное значеніе. А этого Богъ знаетъ дождемся-ли мы? Шутка — чего я жду»!.. Новая драма Островскаго должна была показать тонкому критику, йто, при «коренастыхъ, дубовыхъ» элементахъ, въ творчествѣ Островскаго недоставало идеальныхъ, «огненныхъ» порывовъ, безъ которыхъ литература не можетъ достигнуть тѣхъ вершинъ, на которыхъ она становится одновременно и народною, и общечеловѣческою.
Статьей объ Островскомъ въ 1855 году закончилась дѣятельность, Аполлона Григорьева на страницахъ «Москвитянина» — почти одновременно съ прекращеніемъ издательской дѣятельности Погодина, длившейся цѣлыхъ пятнадцать лѣтъ. Оставляя журнальное поприще, Погодинъ въ небольшомъ обращеніи къ читателю, написанномъ въ его обычномъ тонѣ — шероховатомъ, неметенымъ, по выраженію Герцена, слогомъ, — считалъ своимъ долгомъ засвидѣтельствовать искреннюю благодарность и своимъ сотрудникамъ, и читателямъ. Онъ убѣжденъ, что усилія «Москвитянина» были не напрасны, что будущій безпристрастный историкъ, отдастъ полную справедливость его стремленіямъ. Многія положенія, историческія и литературныя, говоритъ Погодинъ, сдѣлавшіяся теперь общими мѣстами въ журналахъ, были провозглашены въ «Москвитянинѣ», подвергались возраженіямъ и нападеніямъ всякаго рода и потому имѣли нужду «въ долгой, постоянной оборонѣ». Погодинъ вмѣняетъ себѣ въ заслугу, что «Москвитянинъ» одинъ только и твердилъ въ теченіе многихъ лѣтъ неумолчно о славянахъ. Несомнѣнно, что если-бы Погодинъ сталъ при этомъ называть по именамъ своихъ заслуженныхъ соратниковъ послѣдняго періода, онъ долженъ былъ-бы выдвинуть на первое мѣсто Аполлона Григорьева, критическія статьи котораго, во всякомъ случаѣ, вносили живой духъ въ мертвенную доктринерскую программу этого журнала съ оттѣнкомъ патріотической казенщины.
III.
правитьВъ двухъ статьяхъ, напечатанныхъ въ «Русской Бесѣдѣ» и «Библіотекѣ для чтенія», Аполлонъ Григорьевъ изложилъ свои основные взгляды на искусство и на задачу литературной критики. По силѣ теоретической мысли и смѣлости отдѣльныхъ опредѣленій, это — лучшія его работы и, можетъ быть, самое значительное изъ всего, что написано на эту общую тему въ русской журналистикѣ. Если-бы не нѣкоторая темнота и тяжеловѣсность по существу талантливаго разсужденія, если-бы не какая-то прирожденная склонность къ небрежности стиля и разбросанности изложенія, которая только моментами носитъ слѣды напряженныхъ и вдохновенныхъ умственныхъ настроеній, статьи эти могли-бы выдержать сравненіе съ лучшими критическими изліяніями Бѣлинскаго. Несмотря на отсутствіе разсудочнаго анализа, эти широкія думы о художественномъ творчествѣ и настоящей критической дѣятельности должны быть отнесены къ истинно-философскимъ работамъ. Тонкимъ чутьемъ поэта и призваннаго критика Аполлонъ Григорьевъ постигаетъ самые трудные вопросы эстетики и, обладая огромною литературною начитанностью, не говоря уже о всестороннемъ знаніи старыхъ и новыхъ отдѣловъ русской словесности, онъ умѣетъ передавать широкое броженіе своихъ артистическихъ ощущеній сопоставленіемъ яркихъ литературныхъ образовъ, живыми параллелями между умственными эпохами разныхъ народностей. Среди волнующагося тумана, который стелется надъ его кипучими, но безпорядочными разсужденіями, вдругъ выступаютъ отдѣльные смѣлые и вѣрные афоризмы, скрѣпляющіе между собою разбросанныя тирады. Въ общемъ, статьи эти имѣютъ характеръ настоящаго критическаго канона, которому Аполлонъ Григорьевъ оставался вѣренъ до конца своей жизни. Его любовь къ литературѣ, его страстное поклоненіе свободному искусству отразились въ нихъ со всею оригинальностью его самобытной натуры. По появившись въ самомъ разгарѣ реалистическихъ увлеченій общества, черезъ короткое время по напечатаніи «Эстетическихъ отношеній искусства къ дѣйствительности», разсужденія Аполлона Григорьева не должны были имѣть никакого успѣха. Не примыкая ни съ какой стороны къ современному движенію въ области эстетики и даже косвенно полемизируя съ Чернышевскимъ о значеніи искусства, Аполлонъ Григорьевъ въ рѣзкихъ выраженіяхъ отстаиваетъ самостоятельную роль поэтическаго творчества въ умственномъ развитіи общества и независимое положеніе литературной критики, чуждой публицистической задачи, но глубоко связанной съ идеальными теченіями самой жизни. Въ первой статьѣ онъ подробно останавливается на трехъ вопросахъ — о правдѣ въ искусствѣ, о связи искусства съ нравственностью и объ объективности художественнаго творчества, и по каждому изъ этихъ вопросовъ онъ даетъ настоящіе полновѣсные отвѣты, далеко опередившіе сознаніе прогрессивнаго общества того времени. Искренность и непосредственность, исключающія всякую натянутость и напряженность, являются необходимыми условіями для всякаго правдиваго воспроизведенія собственныхъ настроеній или настроеніи другихъ людей. Художникъ ничего не заимствуетъ извнѣ, и каждый его живой образъ выростаетъ изъ зеренъ, лежащихъ въ его собственной душѣ. А тамъ, гдѣ художнику не достаетъ точныхъ ощущеній, поддающихся широкой переработкѣ, выступаетъ «великая сила отрицательнаго представленія», дополняющая внутренній опытъ художника. Искусство есть идеальное выраженіе жизни и потому художнику приходится прежде всего обращаться къ элементамъ своей собственной душевной дѣятельности, въ которой перерабатываются внѣшнія впечатлѣнія. На идеальномъ началѣ держится весь творческій процессъ, какъ на своей основной, непереходящей, вѣчной правдѣ. Въ этомъ происхожденіи искусства изъ идеальнаго источника уже дана неизбѣжная его связь съ высшими нравственными стремленіями человѣка. Чтобы содѣйствовать совершенству людей, искусство должно быть вѣрно своей собственной природѣ, ничему внѣшнему, никакимъ предписаніямъ временнаго, историческаго характера. Носитель умственнаго свѣта, истинный художникъ является представителемъ высшихъ нравственныхъ понятій окружающей его жизни. Искусство нравственно потому, что оно жизненно, потому, что оно непосредственно передаетъ въ лицахъ и образахъ тѣ вѣчныя, идеальныя начала, которыя служатъ мѣриломъ всякихъ общественныхъ и личныхъ понятій. Стремленіе къ правдѣ, къ органическому единству съ жизнью въ ея глубочайшихъ корняхъ и есть дѣятельная, нравственная стихія истиннаго искусства. Въ заключеніе первой статьи Аполлонъ Григорьевъ разсѣеваетъ нѣкоторыя недоразумѣнія относительно объективности художественнаго предпріятія. Въ каждомъ талантливомъ художникѣ должна быть способность чутко откликаться на всякое болѣе или менѣе значительное событіе и умѣнье мѣтко передавать его во всей его особенности, съ его цвѣтомъ и запахомъ. Проникая въ сущность явленій, поэзія даетъ имъ въ обратномъ теченіи къ внѣшнему міру правильное-типическое выраженіе въ чувственной формѣ.
Высказывая эти вѣрныя и глубокія мысли, Аполлонъ Григорьевъ впадаетъ, однако, незамѣтно для самого себя, въ нѣкоторыя условности, не имѣющія истинно-философскаго характера. Нельзя не согласиться, что живой нервъ искусства — его правдивость, искренность, непосредственная простота. Но мужественно обличая фальшь всякой напряженности, оставляющей слѣды своего разрушительнаго вліянія «на чистой стали таланта», Аполлонъ Григорьевъ нѣсколько суживаетъ самый объемъ правды, доступной поэтическому воспріятію. Творчество есть, по его мнѣнію, выраженіе народной жизни, и потому коренныя нравственныя начала народнаго убѣжденія суть «неминуемо и коренныя начала художества». Истинный художникъ не въ силахъ и не долженъ выйти за черту того горизонта, который ограничиваетъ каждую народную индивидуальность. Истинное искусство, говорилъ Аполлонъ Григорьевъ черезъ четыре года послѣ напечатанія разбираемой нами статьи «О правдѣ и искренности въ искусствѣ», было и будетъ всегда народное, демократическое въ философскомъ смыслѣ этого слова, «Искусство воплощаетъ въ образы, въ идеалы сознаніе массы. Поэты суть голоса массъ, народностей, мѣстностей, глашатаи великихъ истинъ и великихъ тайнъ жизни, носители словъ, которыя служатъ ключомъ къ уразумѣнію эпохъ — организмовъ во времени, и народовъ — организмовъ въ пространствѣ». Въ этомъ разсужденіи правда въ искусствѣ сведена къ народной, національной правдѣ, которая, во всякомъ случаѣ, есть только ограниченное выраженіе вѣчной общечеловѣческой правды. Гуманная любовь къ массамъ, въ которыхъ, дѣйствительно, пробѣгаетъ иногда широкое, почти стихійное дуновеніе возвышенныхъ надеждъ и мечтаній, перемѣшана здѣсь съ безсознательнымъ пристрастіемъ къ яркому индивидуальному, мѣстному колориту, выдѣляющему каждую народность, какъ что-то самобытное, цѣльное, поэтически-законченное. Но настоящая правда искусства, при неизбѣжномъ національномъ колоритѣ художественнаго воплощенія, скрыта въ тѣхъ глубинахъ жизни, куда уже не проникаетъ ограничительное вліяніе народной индивидуальности. Фанатическій защитникъ народной идеи не только въ жизни и искусствѣ, но даже и въ наукѣ, Аполлонъ Григорьевъ отказываетъ художнику въ способности перевоплощенія, въ способности схватывать духъ чуждой народной жизни. А между тѣмъ, искусство, развиваясь изъ идеальныхъ началъ, является откровеніемъ именно тѣхъ истинъ, которыя по самой своей природѣ могутъ и должны быть общечеловѣческими истинами. Все идеальное, вѣчное, возвышенное можетъ быть національнымъ только по формѣ, по манерѣ выраженія. И чѣмъ болѣе искусство проникается этими идеальными началами въ ихъ самомъ чистомъ видѣ, безъ всякой случайной примѣси мѣстныхъ, ограничительныхъ, уродливыхъ предразсудковъ, тѣмъ болѣе свѣтлѣетъ его природа, тѣмъ болѣе оно приближается къ символу всеобъемлющей неизмѣнной истины, тѣмъ болѣе оно сродняется съ глубочайшими религіозными настроеніями человѣческой души. По ошибочному мнѣнію Аполлона Григорьева, «отношеніе искусства къ высшему мѣрилу нравственности никогда не можетъ быть непосредственнымъ, а проходитъ черезъ жизнь». А между тѣмъ, связь искусства съ религіей, со всѣми чисто духовными идеями и понятіями, можетъ быть только внутренней и не зависитъ ни отъ какихъ внѣшнихъ, прорытыхъ исторіей, путей и каналовъ. Будучи проявленіемъ основной творческой силы, поэтическое и религіозное сознаніе сливаются въ одномъ настроеніи, въ одномъ экстазѣ, который въ обращеніи къ внѣшнему міру мы назовемъ экстазомъ красоты, а въ обращеніи къ міру идеальному — экстазомъ религіозной истины.
Во второй статьѣ, написанной черезъ два года, Аполлонъ Григорьевъ смѣло защищаетъ самостоятельность критической задачи и противъ чистыхъ эстетиковъ и противъ тѣхъ, кого онъ называетъ теоретиками. Эстетиковъ онъ обвиняетъ въ непониманіи основныхъ свойствъ творческаго процесса, въ пристрастіи въ техническимъ мелочамъ, составляющимъ только внѣшнюю сторону дѣла. Ихъ разсужденія, говоритъ онъ, безполезны для художниковъ, которые отъ природы одарены чувствомъ красоты и мѣры, и совершенно не нужны для массы, чуждой спеціальныхъ интересовъ внѣшняго исполненія. Взгляды теоретиковъ, порабощающихъ искусство временнымъ задачамъ, Аполлонъ Григорьевъ называетъ варварскимъ порожденіемъ какого-то яростнаго тупоумія. Отдавая имъ преимущество передъ диллетантами, онъ тѣмъ не менѣе но можетъ не отрицать ихъ деспотическаго обращенія съ литературными явленіями и фактами. Въ искусствѣ открывается смыслъ жизни и потому его воздѣйствіе на исторію человѣчества тѣмъ сильнѣе, глубже, чѣмъ совершеннѣе его созданія, чѣмъ полнѣе художественная красота его произведеній. Нельзя сложить ни одного поэтическаго образа механическимъ сочетаніемъ какихъ-нибудь внѣшнихъ элементовъ — эти образы зрѣютъ и рождаются въ душѣ художника и, какъ все живое, какъ все, одѣтое плотью и кровью, никогда не теряетъ своей внутренней связи съ прошедшими состояніями жизни. Вотъ почему истинный критикъ, обнаруживая внутреннее содержаніе поэтическаго произведенія, долженъ войти въ самое широкое изученіе того, что въ немъ есть творящаго, идеальнаго, жизненнаго. Распространяя свѣтъ и тепло, таящіеся въ созданіяхъ искусства, онъ тѣмъ самымъ принимаетъ на себя обязанность изслѣдовать законы, по которымъ возникаютъ и развиваются идеальныя силы художника. Коренясь въ жизни, искусство можетъ быть истолковано только на основаніи жизни. Аполлонъ Григорьевъ дѣлаетъ въ этой статьѣ нѣкоторую существенную поправку къ тому, что было имъ сказано раньше объ исторической критикѣ. Если прежде онъ горячо отстаивалъ ея права, то теперь, шире разсмотрѣвъ поле ея дѣйствій, ея методы анализа, духъ и цѣль ея главныхъ стремленій, онъ считаетъ необходимымъ сдѣлать рядъ оговорокъ, внести въ свои разсужденія новый элементъ, видоизмѣняющій всю постановку вопроса. Испугавшись грандіозныхъ выводовъ гегелевской философіи и склоняясь къ міровоззрѣнію Шеллинга, онъ вдругъ объявляетъ себя противникомъ «историческихъ воззрѣній» и убѣжденнымъ поборникомъ «историческаго чувства». Сдѣлавъ исторію теоретическимъ мѣриломъ значительности тѣхъ или другихъ явленій въ жизни или литературѣ, мы забываемъ, что идеальное начало не развивается, существуетъ отъ вѣка, управляетъ судьбами людей, но само не подчиняется никакимъ случайнымъ обстоятельствамъ. Въ основѣ всѣхъ историческихъ воззрѣній лежитъ нравственное безразличіе, соединенное съ нѣкоторымъ фатализмомъ. Народы, лица, міровыя событія, разсматриваемыя съ этой точки зрѣнія, являются какими-то слѣпыми орудіями отвлеченной идеи, преходящими, призрачными формами стихійныхъ силъ, вѣчно мѣняющихся, несущихся невѣдомо откуда, невѣдомо куда. Историческое чувство дѣйствуетъ въ насъ помимо нашихъ теоретическихъ воззрѣній, проникаетъ всѣ наши созерцанія, возбуждаетъ въ насъ вѣру въ единое, вѣчное начало и, само по себѣ, есть ничто иное, какъ нѣкоторое сознаніе цѣльности человѣческой души, органической связи ея со всѣми процессами жизни. Оно возвращаетъ народамъ и лицамъ ихъ самобытную физіономію и разбиваетъ кумиръ отвлеченнаго духа человѣчества. Оно является хранителемъ неизмѣнныхъ человѣческихъ идеаловъ вопреки историческимъ теоріямъ, для которыхъ нѣтъ ничего постояннаго, прочнаго, вѣчнаго. Безъ историческаго чувства исторія есть только безсмысленное мельканіе китайскихъ тѣней. Отрицая историческое чувство, мы осуждаемъ искусство на раболѣпное служеніе всякой жизни. Сдѣлавъ эти общія замѣчанія, Аполлонъ Григорьевъ собираетъ въ одну систему главные выводы своихъ разсужденій. Провозгласивъ, что искусство есть органъ идеальной жизни человѣчества, онъ, совершенно послѣдовательно и согласно съ общимъ духомъ идеалистической философіи, ставитъ слѣдующія теоретическія положенія. Во-первыхъ, каждое искусство судится съ течки зрѣнія идеала жизни, а не явленій ея. Какъ человѣческое дѣло, оно отражаетъ въ идеальномъ просвѣтленіи только то, что даетъ и можетъ дать сама жизнь. Но будучи лучшимъ изъ человѣческихъ дѣлъ, руководимое въ своемъ творчествѣ критеріемъ неизмѣннаго и вѣчнаго, оно господствуетъ надъ жизнью, усваивая къ ней то или другое отношеніе, смотря по тому, какъ она сама относится къ общему и неизмѣнному закону человѣческаго развитія. Во-вторыхъ, всякое творчество писателя есть результатъ внутренняго побужденія передать въ образахъ его личныя созерцанія и убѣжденія. Что-бы онъ ни выражалъ, онъ выражаетъ только самого себя. Что-бы онъ ни созерцалъ, онъ созерцаетъ не иначе, какъ черезъ призму своего внутренняго міра. Вѣтретьихъ, не говоря ничего намѣренно, произведенія искусства, какъ живыя порожденія своихъ творцовъ и извѣстной умственной эпохи, воплощаютъ въ себѣ то, что есть въ окружающемъ обществѣ дѣятельнаго, разъясняютъ смутные вопросы современности, часто предугадываютъ событія будущаго. Все новое вносится въ жизнь только искусствомъ. Оно одно воплощаетъ въ своихъ созданіяхъ то, что невидимо присутствуетъ въ воздухѣ. Оно слышитъ приближеніе новыхъ стремленій и вѣяній, какъ птицы заранѣе чувствуютъ грозу или ясную погоду. Въ-четвертыхъ, въ мірѣ искусства есть такія-же допотопныя образованія, какъ и въ мірѣ органическомъ. До своего полнаго художественнаго выраженія мысль проходитъ разныя стадіи и потомъ только отливается въ цѣльную, соразмѣрную, живую и жизнеспособную форму. Въ-пятыхъ, наконецъ, когда искусство облекаетъ плотью и кровью идею, которая раньше носилась только какъ смутное вѣяніе эпохи, оно создаетъ при этомъ образецъ красоты идеальной, обаятельно привлекающій къ себѣ всѣ сочувствія, подчиняющій себѣ, съ деспотическою силою, всѣхъ чуткихъ и мыслящихъ людей… Представивъ такимъ образомъ различіе между историческимъ чувствомъ и историческимъ воззрѣніемъ, Аполлонъ Григорьевъ въ послѣдній разъ указываетъ на ошибки исторической критики. Настоящая критика, говоритъ онъ? должна понимать, что художественныя произведенія суть голоса жизни, что въ созданіяхъ искусства открываются великія тайны міра души и міра народныхъ организмовъ. Искусство есть идеальное откровеніе, и вотъ почему историческая критика впала въ грубую ошибку, принявъ жизнь, какъ явленіе, за норму искусства. «Такое отношеніе критики къ искусству, съ нѣкоторой ироніей замѣчаетъ Аполлонъ Григорьевъ, не похоже даже на отношеніе слѣпца къ слѣпцу: нѣтъ, тутъ слѣпой хочетъ вести зрячаго». Искусство и критика подчиняются общему принципу: одно есть отраженіе идеальнаго, другое — разъясненіе отраженія, по законамъ, которые извлекаются не изъ самаго отраженія, всегда, какъ явленіе, болѣе или менѣе ограниченнаго, а изъ сущности самого идеальнаго. «Между искусствомъ и критикой есть органическое родство въ сознаніи идеальнаго, и критика поэтому не можетъ и не должна быть слѣпо-историческою, а должна быть столь-же органическою, какъ само искусство». Критика есть анализъ тѣхъ-же идеальныхъ законовъ жизни, которые въ синтетическомъ творческомъ процессѣ художника облекаются плотью и кровью.
Вотъ тѣ соображенія, которыя мы назвали критическимъ канономъ Аполлона Григорьева. Онъ защищаетъ искусство противъ теоретиковъ исторіи, выдвигая при этомъ «чувство исторіи», какъ самостоятельную, организующую силу. Онъ борется съ представителями чистой эстетики, упрекая ихъ въ диллетантизмѣ. Утилитарному взгляду на искусство онъ противопоставляетъ свою собственную теорію органической критики, съ ея непосредственнымъ анализомъ творческаго процесса по высшему идеальному закону. Въ этихъ мысляхъ проглядываетъ смѣлое отношеніе къ собственной литературно-критической задачѣ и тонкое артистическое пониманіе поэзіи въ ея различныхъ видахъ. Но будучи безусловно правъ въ своихъ сдержанныхъ и мѣткихъ нападеніяхъ на узкій утилитаризмъ современной ему эстетики, поднимаясь на высоту истинно-философской мысли въ своихъ указаніяхъ на то, что никакія явленія жизни не могутъ быть критеріемъ при сужденіяхъ объ искусствѣ, Аполлонъ Григорьевъ въ своемъ провозглашеніи, — какъ новаго критическаго начала, — чувства исторіи опять сбивается на узкую дорогу. Въ этомъ пренебреженіи ко всякимъ теоріямъ по отношенію къ искусству, къ жизни, въ этомъ преклоненіи передъ чувствомъ исторіи, какъ передъ хранилищемъ народныхъ особенностей и преданій, въ этомъ увѣренномъ отрицаніи «отвлеченнаго духа человѣчества» во имя самобытнаго духа отдѣльныхъ народовъ, сказалась типическая натура Аполлона Григорьева, — съ преобладаніемъ нѣсколько неопредѣленныхъ, но поэтически увлекательныхъ настроеній надъ всѣмъ, что является результатомъ строго-умственной, отвлеченной работы, съ убѣжденіемъ, что чувство лучше ума исполняетъ чисто познавательную работу, что самыя общія истины должны имѣть индивидуальный характеръ извѣстной народности. Но отрицая за разумомъ его неоспоримое, ему одному принадлежащее значеніе, Аполлонъ Григорьевъ не видитъ, что онъ лишаетъ при этомъ душевную жизнь отдѣльныхъ людей и цѣлыхъ народовъ того разумнаго свѣта, который, проникая ощущенія, чувства и настроенія самой различной природы, даетъ единство всякому внутреннему процессу, связываетъ прошедшее съ настоящимъ и будущимъ, обнимаетъ, какъ нѣчто цѣлое, всѣхъ разбросанныхъ и разрозненныхъ представителей человѣческой породы.
Именно это отрицаніе разума, какъ всеобщей основы въ духовной жизни людей, привело Аполлона Григорьева къ ошибочному пониманію той живой стихіи, которая, сливая въ себѣ всѣ оттѣнки народныхъ темпераментовъ, какъ бѣлый лучъ сливаетъ въ себѣ всѣ цвѣта радуги, представляетъ несомнѣнное реальное единство и называется отвлеченнымъ именемъ человѣчества. И эта ошибка, характерная для Аполлона Григорьева, какъ для русскаго мыслителя, имѣла роковое значеніе для всѣхъ его литературныхъ сужденій, загнала его критическій талантъ, при всей его силѣ и сочности, на какую-то узкую тропинку, уводящую прочь отъ столбовой дороги прогрессирующаго человѣчества въ глушь и сумракъ почвенныхъ симпатій и провинціальныхъ идеаловъ.
Каждая новая теорія ищетъ для себя новыхъ словъ, которыя должны передать ея главныя, принципіальныя положенія. Мысль, возникшая въ сознаніи, расходясь съ общепринятыми мнѣніями и взглядами, облекается новыми формами, чтобы и внѣшнимъ образомъ не слиться съ распространенными въ обществѣ умственными настроеніями и симпатіями. Удачное литературное выраженіе органически выростаетъ изъ своего содержанія, и нѣтъ такой оригинальной мысли, которая выступала-бы въ банальныхъ фразахъ, въ затертыхъ сочетаніяхъ словъ. Аполлонъ Григорьевъ, желая какъ можно ярче отчеканить свое представленіе о задачахъ и методахъ органической критики, разсыпалъ въ своихъ статьяхъ цѣлый рядъ своеобразныхъ выраженій, которыя обратили на себя въ то время вниманіе въ литературныхъ кругахъ. Не разбирая его убѣжденій по существу, разные придирчивые журналисты налетѣли на отдѣльныя яркія и оригинальныя фразы его статей, какъ ночныя бабочки и комары, разсѣянные въ темнотѣ, налетаютъ на огонь свѣчи. Если нельзя сразу обратить въ ничто человѣка, выступающаго въ качествѣ протестанта на литературномъ поприщѣ, то его можно сдѣлать смѣшнымъ въ глазахъ читающей публики, ловко выхвативъ изъ его статей нѣсколько выраженій, имѣющихъ смыслъ только въ связи съ общимъ теченіемъ его разсужденій. Можно поддѣть серьезнаго писателя въ пустякахъ и поиграть передъ публикой, съ паясническимъ остроуміемъ, бойкой карикатурой на непонятую мысль. Такъ поступили и съ Аполлономъ Григорьевымъ. Въ его талантливыхъ статьяхъ журналисты другихъ партій разглядѣли только тѣ опредѣленія и эпитеты, которые не были приняты до него въ обществѣ. Аполлонъ Григорьевъ любитъ нѣкоторыя слова и одни выраженія, имъ самимъ придуманныя, почему то предпочитаетъ другимъ. Въ моменты наибольшаго подъема его критическаго дарованія, онъ никогда не блеснетъ передъ глазами такою фразою, за которою уже установлена опредѣленная репутація въ прогрессивномъ лагерѣ. Онъ пользуется своимъ лексикономъ, болѣе или менѣе удачно приспособленнымъ для передачи его теоріи органической критики. Повсюду у него попадаются объясненія, гдѣ говорится объ умственныхъ вѣяніяхъ (тогда это слово, ставшее теперь весьма употребительнымъ, казалось новымъ, страннымъ и крайне метафизичнымъ), о допотопныхъ формаціяхъ въ области литературнаго творчества, о растительной народной поэзіи, которая коренится въ почвѣ, изъ нея выходитъ, около нея вьется. Нѣкоторыя изъ его новыхъ выраженій, какъ менѣе удачныя, могли показаться неясными, мало понятными, но зато другія, какъ это было справедливо отмѣчено Аверкіевымъ въ некрологѣ Аполлона Григорьева, отличались рельефностью или картинностью. Однако, среди враждебныхъ журналистовъ не нашлось ни одного человѣка, который оцѣнить-бы по достоинству талантливыя-страницы, отмѣченныя печатью вдохновенія и выдѣлявшіяся между критическими произведеніями того времени своею несомнѣнною литературностью и содержательностью. «Современникъ», который за нѣсколько мѣсяцевъ передъ тѣмъ напечаталъ стихотворную поэму Аполлона Григорьева «Venezia la bella», помѣщаетъ о немъ въ апрѣльской книгѣ 1859 г., въ отдѣлѣ «Свистокъ», маленькую комическую замѣтку. Скрывъ усмѣшку, авторъ, въ серьезномъ тонѣ, разсказываетъ о томъ, что Аполлонъ Григорьевъ занимается изслѣдованіемъ о допотопномъ значеніи Лажечникова. Еще трудно, конечно, сдѣлать опредѣленное заключеніе о содержаніи и смыслѣ его изысканій, но самая новость и необычайность предмета должны возбудить любопытство публики. «Результаты, добытые Григорьевымъ въ этомъ удивительномъ вопросѣ, говорится въ заключеніе, не преминемъ сообщить читателямъ, а до тѣхъ поръ просимъ и ихъ самихъ вдуматься въ необычайность открытія о значеніи Лажечникова до потопа». Эта насмѣшка была пущена въ публику по поводу нѣсколькихъ, не вполнѣ удачныхъ фразъ въ статьѣ Аполлона Григорьева, напечатанной въ мартовской книгѣ «Русскаго Слова» 1859 г. Рисуя Лажечникова русскимъ романтикомъ, критикъ обмолвился слѣдующей фразою: «Допотопное значеніе Лажечникова, пишетъ Аполлонъ Григорьевъ, будетъ особенно ясно, когда я буду говорить о народности и объ отношеніи къ ней критическаго сознанія». Однако, нисколько не смутившись безвреднымъ на этотъ разъ юморомъ «Свистка», Аполлонъ Григорьевъ отвѣтилъ «Современнику» въ майской книгѣ «Русскаго Слова» небольшою статьею «о законахъ и терминахъ органической критики». Онъ сознаетъ всѣ недостатки употребляемыхъ имъ выраженій. Ища новыхъ формулировокъ, онъ по необходимости хватается за всякое свѣжее слово, если оно ему кажется типичнымъ значкомъ для его мысли, если въ немъ есть рѣзкій оттѣнокъ его личнаго убѣжденія. Именно теорія органической критики подсказываетъ ему такія выраженія, какъ вѣяніе эпохи, допотопный талантъ, растительная поэзія народныхъ пѣсенъ и др. — выраженія, вполнѣ соотвѣтствующія его идеально-артистическому взгляду на искусство. Онъ говоритъ о вѣяніяхъ, потому что каждая мысль раньше, чѣмъ принять солидный характеръ законченнаго факта, раньше, чѣмъ сложиться въ цѣльную органическую силу, носится, вѣетъ въ воздухѣ, возбуждая тонкіе нервы, производя легкое, чуть замѣтное трепетанье чувствъ, мыслей, идей, подобно тому, какъ еще не наступившая, но приближающаяся гроза вызываетъ тревожный, чуть слышный трепетъ и шелестъ листьевъ на еще неподвижныхъ деревьяхъ. Онъ говоритъ о допотопныхъ талантахъ, конечно, фигурально и, по его собственному признанію, быть можетъ — не совсѣмъ удачно, чтобы намекнуть на то, что жизнь литературы имѣетъ свои омертвѣлые пласты подобно тому, какъ органическая жизнь земли имѣетъ свои законченныя, затвердѣвшія, неповторяющіяся геологическія формаціи. О растительной поэзіи народнаго творчества Аполлонъ Григорьевъ распространяется съ полнымъ убѣжденіемъ, что этими словами онъ рисуетъ предметъ своей мысли наиболѣе близкими, подходящими словами и фразами. Народное творчество безлично, безъискусственно, зарождается неизвѣстно когда и гдѣ, живетъ, какъ растеніе, поднимаясь отъ земли, какъ ея музыка, какъ ея тоскующій или радостный голосъ. Вся эта терминологія неотдѣлима отъ его общихъ философскихъ понятій, отъ его кореннаго убѣжденія въ томъ, что духовныя силы міра живутъ настоящею органическою жизнью — въ пластическихъ, чувственныхъ формахъ природы. Это убѣжденіе онъ раздѣляетъ съ Тютчевымъ, при чемъ они оба слѣдуютъ за ихъ учителемъ Шеллингомъ. Полное разъясненіе излюбленныхъ ими образовъ и словъ завело-бы его въ бездну чисто философскихъ трудностей, съ которыми сопряженъ научный вопросъ о смыслѣ и значеніи утилитаризма и идеализма.
Черезъ пять лѣтъ, въ годъ своей смерти, Аполлонъ Григорьевъ довершилъ свои разсужденія на эту тему двумя письмами на имя Ѳ. Достоевскаго, подъ названіемъ «Парадоксы органической критики». Уже дойдя до послѣднихъ степеней полемическаго раздраженія противъ господствующей школы публицистической критики, воздавая должное природному таланту Писарева, но едва скрывая свое негодованіе противъ уродливыхъ критическихъ пріемовъ Зайцева, онъ вновь заявляетъ себя непремиримымъ врагомъ всякой разсудочности въ пониманіи и объясненіи литературныхъ и жизненныхъ явленій. Все, что выростаетъ изъ «голо-логическаго процесса», возбуждаетъ его глубочайшую вражду. Онъ смѣется, съ оттѣнкомъ болѣзненной лихорадочности, надъ русскими либеральными «теоретиками», которые съ помощью «пяти умныхъ книжекъ» стараются захватить въ сухую и бездушную формулу цѣлый океанъ событій и фактовъ высшаго духовнаго порядка. Жизнь есть нѣчто таинственное, восклицаетъ онъ, — бездна, поглощающая всякій конечный разумъ, необъятная ширь, въ которой исчезаютъ, какъ волны въ морѣ, всѣ логическіе выводы отдѣльныхъ головъ. «Жизнь есть нѣчто даже ироническое, а вмѣстѣ съ тѣмъ полное любви въ своей глубокой ироніи, изводящее изъ себя міры за мірами». Таково, въ общихъ словахъ основное міросозерцаніе Аполлона Григорьева. Желая указать, кромѣ пособій, служившихъ ему при выработкѣ отдѣльныхъ взглядовъ, тѣ общія литературныя явленія, которыя поддерживали и развивали въ немъ этотъ органическій взглядъ на творчество жизни и искусства, онъ называетъ сочиненія Шеллинга, во всѣхъ фазисахъ его философской дѣятельности, — эту «исходную, громадную руду органической критики», нѣкоторыя сочиненія Карлейля, Эмерсона, Ренана и — изъ русскихъ писателей — Хомякова.
Въ такихъ словахъ Аполлонъ Григорьевъ даетъ представленіе о той новой теоріи органической критики, которую онъ защищаетъ противъ критики чисто эстетической и утилитарной критики «Современника» и «Русскаго слова». Его пониманіе искусства основано на идеально-артистическомъ взглядѣ, при которомъ за литературнымъ творчествомъ признается совершенно самостоятельное, независимое положеніе среди другихъ формъ умственной дѣятельности общества. Утверждая, что искусство есть отраженіе идеальной жизни, какъ она выступаетъ на почвѣ народнаго быта, Аполлонъ Григорьевъ дѣлаетъ при этомъ естественный выводъ, что критика искусства должна открывать законы этого отраженія посредствомъ анализа идеальныхъ силъ и стремленій человѣка. Искусство должно быть народнымъ, и критика искусства должна быть философіею народныхъ особенностей и воззрѣній, воплощенныхъ въ наиболѣе яркихъ типическихъ проявленіяхъ. Въ эпоху, которая представляла въ области эстетики какое-то хаотическое броженіе публицистическихъ элементовъ, не дававшихъ никакого правильнаго критерія для пониманія литературныхъ явленій, эта теорія Аполлона Григорьева оказывается единичнымъ свѣтлымъ фактомъ, возбуждающимъ живой интересъ при историческомъ изученіи русскаго критическаго самосознанія, начиная съ Надеждина и Бѣлинскаго. При всѣхъ своихъ недостаткахъ, она показала истинно литературное отношеніе къ задачамъ творчества, поставивъ его въ зависимость отъ вѣчныхъ законовъ человѣческаго развитія. Аполлонъ Григорьевъ называетъ свою точку зрѣнія на искусство идеально-артистической и тѣмъ самымъ намѣчаетъ программу такихъ сужденій, которыя не могутъ уложиться ни въ какую условную рамку, которыя не могутъ носить характера исторической или этнографической ограниченности. Артистическій элементъ въ міровоззрѣніи Аполлона Григорьева не возбуждаетъ никакихъ теоретическихъ сомнѣній, потому что искусство есть, въ самомъ дѣлѣ, вполнѣ самостоятельная сфера, которая соприкасается съ жизнью въ ея наиболѣе изящныхъ выраженіяхъ. Быть артистомъ въ области литературной критики — это значитъ легко, непосредственно, непринужденно улавливать красоту въ произведеніяхъ искусства, отдаваться ея обаянію, трепетать отъ ласкающаго, играющаго прикосновенія ея безплотныхъ образовъ. Не подлежитъ сомнѣнію, что Аполлонъ Григорьевъ былъ артистомъ именно въ этомъ смыслѣ слова — быть можетъ, даже въ большей степени, чѣмъ Бѣлинскій, у котораго проповѣдническая страсть превращалась въ упорную тенденцію, отнимая у его эстетическихъ воспріятій чисто артистическую легкость, гибкость и непосредственность. Разсматривая какое нибудь художественное произведеніе, Аполлонъ Григорьевъ, среди романтическаго бреда своихъ національныхъ идей; среди нѣсколько неуклюжей, тяжеловѣсной полемики противъ разныхъ встрѣчныхъ теченій, способенъ иногда отмѣтить нѣсколькими живописными словами какую-нибудь характерную поэтическую черту, воспроизвести передъ читателемъ какую нибудь типичную деталь съ легкой дрожью минутнаго нервнаго наслажденія. Онъ любитъ литературу съ полной беззавѣтностью, считаетъ ее высшимъ изъ земныхъ дѣлъ человѣка. Въ своемъ взглядѣ на искусство онъ самъ указываетъ на идеальный элементъ, но справедливость требуетъ сказать, что именно эта идеальная сторона его міровоззрѣнія разработана въ его статьяхъ безъ надлежащей умственной силы и послѣдовательности. Аполлонъ Григорьевъ не видѣлъ той границы, которая раздѣляетъ два принципіально различныхъ понятія — идеальнаго и индивидуальнаго. Онъ не сознаетъ противоположности ихъ природы, ибо онъ постоянно вноситъ — по явному логическому недоразумѣнію — разсужденія объ индивидуальности въ ту область, гдѣ господствуетъ метафизическій принципъ всемірности, всечеловѣчности, безличныхъ стремленіи вѣчнаго, всеобъемлющаго духа. Все идеальное имѣетъ, по самому своему существу, общій характеръ и только въ чувственномъ, эмпирическомъ воплощеніи облекается индивидуальными формами, носящими названіе человѣческой личности, расоваго темперамента или народнаго характера. Вотъ почему всѣ коренные процессы умственной жизни, разсматриваемые извнутри, въ своемъ логическомъ содержаніи, не могутъ видоизмѣняться сообразно съ индивидуальными особенностями личной или народной натуры. Развиваясь по опредѣленнымъ, внутренно необходимымъ путямъ, законы логики, а съ ними и всѣ идеальные принципы человѣческой дѣятельности лишены той цвѣтной художественной окраски, которая и въ предѣлахъ самого искусства никогда не имѣла и не можетъ имѣть первостепеннаго значенія. Если искусство есть откровеніе идеальныхъ требованій человѣческаго духа, то его главное, существенное содержаніе, — то, что живетъ въ немъ съ наибольшей устойчивостью, никогда не стояло въ зависимости отъ какихъ нибудь чисто народныхъ симпатій и, выступая въ произведеніяхъ литературы подъ масками различныхъ племенъ, культуръ и бытовыхъ типовъ, не теряло своего внутренняго единства, своей неразрывной связи съ міромъ отвлеченныхъ, безличныхъ идеаловъ. Разсужденія Аполлона Григорьева о народности, какъ о высшемъ законѣ поэтическаго творчества, имѣютъ поверхностный характеръ, несмотря на всю серьезность его выстраданныхъ и всегда взволнованныхъ убѣжденій. Когда онъ въ тонѣ пренебрежительной насмѣшки говоритъ о несостоятельности всякихъ космополитическихъ понятій, когда онъ борется съ идоломъ абстрактнаго человѣчества во имя простыхъ и цѣльныхъ народныхъ организмовъ, онъ измѣняетъ тому идеальному началу, той логической формулѣ, которую онъ самъ-же написалъ на знамени органической критики. Эта органическая критика сводится, въ его изложеніи, къ критикѣ чисто исторической, которую онъ въ другомъ мѣстѣ отвергаетъ, какъ одностороннюю и неглубокую. Выставивъ идеально-артистическую теорію искусства, Аполлонъ Григорьевъ долженъ былъ расширить свое понятіе о задачахъ художественной критики, долженъ былъ придать ей характеръ чисто философскаго анализа. Критика должна быть не органическою, а философскою. Будучи таковою, она неизбѣжно захватываетъ въ свои предѣлы и вопросы соціологическіе, считается, какъ съ условіями творчества, и съ разнообразіемъ народныхъ индивидуальностей, и съ законами исторической эволюціи, и съ личными особенностями темпераментовъ, и даже съ біографическими обстоятельствами писателей, но ея основные критеріи, ея душа, ея цѣли никогда не теряютъ своего идеальнаго, общечеловѣческаго характера. Все условное, индивидуальное, историческое измѣняется и разрушается, но идеальное безсмертно по своей природѣ. Оно именно одухотворяетъ лучшія созданія искусства, какъ выраженіе вѣчныхъ началъ человѣческой души, и оно-же создаетъ нерушимое основаніе для критики, какъ для науки объ искусствѣ, о законахъ творчества и законахъ красоты.
IV.
правитьОбщія мысли Аполлона Григорьева въ примѣненіи къ живымъ фактамъ литературы обнаружили и не могли не обнаружить свою ограниченность. Органическая критика, съ ея единственнымъ закономъ — народности, оказалась безсильною представить полную и обстоятельную характеристику важнѣйшихъ явленій русскаго искусства. Въ рядѣ обширныхъ статей о русской литературѣ со времени Пушкина, о западничествѣ въ русской литературѣ, о Бѣлинскомъ и нѣкоторыя другія, напечатанныя въ «Русскомъ Словѣ», «Времени» и «Эпохѣ», мы постоянно встрѣчаемся съ разсужденіями, выраженными съ обычнымъ одушевленіемъ, но вводящими читателя въ предметъ критическаго изслѣдованія только съ одной извѣстной стороны. Аполлонъ Григорьевъ изучаетъ развитіе народнаго начала въ явленіяхъ русской литературы. Принципомъ народности, т. е. степенью выразительности народнаго характера, опредѣляется у него художественный вѣсъ всякаго поэтическаго произведенія, иногда вопреки его исторической цѣнности. Между литературными дѣятелями прошедшаго времени онъ считаетъ Пушкина наиболѣе полнымъ воплощеніемъ русской народной стихіи, поэтомъ, откликавшимся на всѣ вѣянія европейской жизни, съ чувствомъ такта и мѣры, свойственнымъ, какъ онъ полагаетъ, преимущественно русской натурѣ. Эта мысль о Пушкинѣ проходитъ черезъ всѣ его статьи, иногда прорываясь въ прекрасныхъ, художественныхъ выраженіяхъ, которыя останутся въ литературѣ, какъ наиболѣе вѣрная обрисовка нѣкоторыхъ моментовъ дѣятельности Пушкина. Онъ разсматриваетъ дальнѣйшее движеніе и развитіе Пушкинскаго міровоззрѣнія въ созданіяхъ Гоголя, Тургенева, Писемскаго, даже Толстого, но самого Пушкина онъ постоянно поднимаетъ надъ всѣмъ русскимъ творчествомъ, какъ свѣтящійся маякъ надъ мятежными волнами русскаго искусства. Никакая характеристика не отличается у него такою силою и мѣткостью, какъ страстная, хотя и односторонняя характеристика Пушкина. Съ этимъ именемъ связаны для Аполлона Григорьева самые привлекательные идеи и образы, которые онъ постоянно выдвигаетъ впередъ яри изученіи того или другого литературнаго вопроса. По при всей искренности и значительности этихъ симпатій Аполлона Григорьева, нельзя не видѣть, что онъ изучаетъ Пушкина подъ узкимъ угломъ зрѣнія, что, подчеркивая исключительно національный характеръ Пушкинской поэзіи, онъ при этомъ не указываетъ тѣхъ путей, которые соединяютъ ее съ искусствомъ другихъ народовъ, съ общечеловѣческими началами творчества и міровыми художественными идеями. Въ Пушкинѣ русское искусство, въ самомъ дѣлѣ, впервые пріобрѣло значеніе международнаго факта, потому что элементы національной жизни, схваченные во всей ихъ типичности и колоритности, очистились подъ его перомъ отъ случайныхъ наслоеній и приняли форму, родственную всему прекрасному и возвышенному. Какъ откровеніе народнаго темперамента въ самомъ широкомъ смыслѣ слова, Пушкинская поэзія достигла въ его произведеніяхъ такого совершенства, которое уже не можетъ имѣть какого нибудь спеціальнаго, мѣстнаго значенія. Это красота, выросшая на извѣстной почвѣ, проникнутая тоскою народныхъ настроеній, но пѣвучая, гармоничная, стройная до степени всемірной общепонятности… Аполлонъ Григорьевъ послѣдовательно выдерживаетъ свой взглядъ на Пушкина, вполнѣ сознавая его непреходящее значеніе. Но, разбирая иногда отдѣльные его образы, слѣдя за смѣною различныхъ періодовъ его дѣятельности, Аполлонъ Григорьевъ не выясняетъ при этомъ никакихъ эстетическихъ истинъ, которыя легко выступаютъ при анализѣ именно совершенныхъ созданій искусства. Вращаясь въ извѣстномъ узкомъ кругу, мысль его, точно загипнотизированная, держится все время за одинъ и тотъ-же предметъ, не отходя отъ него и все къ нему притягивая съ томительнымъ напряженіемъ извнѣ поставленной тенденціи. Огромный психологическій матеріалъ, какъ драгоцѣнная руда, разсыпанный въ Пушкинскихъ стихотвореніяхъ, не подвергается у него надлежащему критическому обслѣдованію, и весь этотъ міръ идей, свободно рѣющихъ образовъ и широкихъ, въ самихъ себѣ уравновѣшенныхъ, настроеній, остался совершенно безъ освѣщенія въ статьяхъ Аполлона Григорьева, писанныхъ въ такую эпоху, когда, можетъ быть, уже не легко было открыто признавать глубокій философскій смыслъ пушкинскихъ произведеній. Но будучи, во всякомъ случаѣ, яркою и смѣлою по отношенію къ Пушкину, критика Аполлона Григорьева замѣтно блѣднѣла при разсмотрѣніи другихъ крупныхъ талантовъ, менѣе гармоничныхъ и цѣльныхъ. Его длинныя разсужденія о романтизмѣ, съ характеристиками такихъ дѣятелей искусства, какъ Полежаевъ, Марлинскій, Лажечниковъ, несмотря на полное знаніе фактовъ и глубину отдѣльныхъ замѣчаній, не представляютъ такого живого литературнаго интереса и являются скорѣе талантливыми импровизаціями европейски просвѣщеннаго лектора, чѣмъ оригинальными критическими статьями, прокладывающими новые пути въ поэтическомъ самосознаніи общества. Какъ-бы чувствуя неизбѣжное однообразіе своихъ разсужденій, привязанныхъ къ одному и тому-же вопросу о народности, Аполлонъ Григорьевъ постоянно прибѣгаетъ къ своимъ старымъ статьямъ, положившимъ основаніе всей его литературной дѣятельности, выписывая изъ нихъ отдѣльныя фразы, періоды и даже цѣлыя страницы — безъ какихъ либо существенныхъ передѣлокъ и видоизмѣненій. Міровоззрѣніе его не обогатилось за протекшее время никакими новыми оттѣнками и потому рѣчь его, несмотря на напряженность порою вдохновенныхъ настроеній, производитъ монотонное впечатлѣніе и является какимъ-то перепѣвомъ нѣкогда живыхъ и смѣлыхъ мотивовъ. И никогда не выходя изъ тѣснаго круга народническихъ интересовъ, никогда не расширяя своей критической аргументаціи, Аполлонъ Григорьевъ долженъ былъ рано или поздно почувствовать свою ненужность въ этомъ большомъ литературномъ муравейникѣ, гдѣ все кипѣло суетливой строительной работой. Онъ повторялъ однѣ и тѣ-же избитыя въ его собственныхъ статьяхъ истины, съ уныніемъ и раздраженіемъ талантливаго неудачника, сознающаго свое безсиліе, съ мелодраматическими жалобами человѣка, которому суждено дѣйствовать въ эпоху, неблагопріятную для всѣхъ его коренныхъ убѣжденій, вѣрованій и влеченій.
Изъ многочисленныхъ статей Аполлона Григорьева, напечатанныхъ въ «Русскомъ Словѣ», «Свѣточѣ», «Времени» и «Эпохѣ», мы отмѣтимъ для полноты характеристики его разсужденія о Тургеневѣ и Толстомъ. Въ нихъ онъ, съ мучительнымъ однообразіемъ, съ безчисленными перепечатками изъ разбираемыхъ авторовъ и изъ своихъ прежнихъ статей, проводитъ все одну и ту-же мысль, что различныя европейскія стихіи, боровшіяся въ Пушкинѣ, не побѣдили въ немъ самобытно-русскаго, критическаго начала, воплотившагося въ типѣ Ивана Петровича Бѣлкина, что исканіе народной почвы отъ Пушкина перешло къ послѣдующимъ работникамъ въ области русскаго искусства. Статьи о Тургеневѣ, написанныя по поводу «Дворянскаго гнѣзда», изобилуютъ многими превосходными замѣчаніями, но, въ общемъ, представляютъ какой-то хаосъ взбудораженныхъ артистическихъ чувствъ, владѣющихъ натурой писателя, уносящихъ въ разныя стороны его мысли. Оттѣнивъ съ истиннымъ изяществомъ и вкусомъ поэтическую индивидуальность Тургенева, его нѣжную художественную манеру, его женственно впечатлительную душу, Аполлонъ Григорьевъ на безконечномъ множествѣ страницъ, въ четырехъ книгахъ «Русскаго Слова» 1859 г., не перестаетъ повторять на разные лады уже. вполнѣ развитую, можно сказать, исчерпанную въ его прежнихъ статьяхъ, идею народности. Единственной новой чертой его критическихъ работъ этого періода можно признать сопоставленіе двухъ основныхъ типовъ, борющихся въ русской литературѣ: смирнаго — народнаго типа и хищнаго — европейскаго. Въ Пушкинѣ эта борьба закончилась полной гармоніей душевныхъ силъ, полнымъ совершенствомъ нравственнаго состоянія, никѣмъ впослѣдствіи не достигнутаго въ такой мѣрѣ. Тургеневъ тоже пережилъ и перечувствовалъ различныя вѣянія русской исторіи и, вѣрный своему чуткому, тонкому таланту, онъ вышелъ въ «Дворянскомъ гнѣздѣ» на пушкинскую дорогу. Неспособный закалиться въ мрачномъ, лирическомъ отрицаніи жизни съ романтическимъ оттѣнкомъ бурной лермонтовской эпохи, онъ поддался стихіи, вѣющей изъ глубинъ народной исторіи, и смирился передъ почвою, передъ дѣйствительностью. Весь- пушкинскій процессъ внутреннихъ сомнѣній повторился въ его душѣ и не оставилъ ее до тѣхъ поръ, пока загнанный, смиренный, простой человѣкъ, до сихъ поръ «позволявшій себѣ изрѣдка критическое или комическое отношеніе къ блестящему хищному человѣку», не перешелъ въ живой положительный образъ Лаврецкаго. Въ «Дворянскомъ гнѣздѣ», пишетъ Аполлонъ Григорьевъ, сказалась вся умственная жизнь послѣ-пушкинской эпохи, отъ туманныхъ броженій въ кружкѣ Станкевича до настоящихъ дней, борьба славянофильства съ западничествомъ, завершившаяся поэтическою побѣдою настоящей русской жизни надъ всякими теоріями въ замѣчательномъ произведеніи выдающагося таланта.
Та-же идея о борьбѣ смирнаго и хищнаго типовъ въ русской литературѣ, идея, сразу отлившаяся въ какое-то клише, вставляемое въ каждую критическую работу Аполлона Григорьева, — проходитъ и черезъ двѣ статьи его о Толстомъ. Угадавъ въ первыхъ же проблескахъ этого могучаго дарованія стремленіе и способность къ безстрашному психическому анализу, онъ и въ немъ видитъ продолжателя пушкинской традиціи, съ ея исканіемъ простыхъ и смирныхъ основъ народнаго характера. По мнѣнію Аполлона Григорьева, Толстой доходитъ въ своемъ отрицаніи всякихъ «приподнятыхъ чувствъ», неразлучныхъ съ хищными типами европейскихъ литературъ, до полной безпощадности. И это отрицаніе приподнятыхъ чувствъ души, замѣчаетъ онъ, не ведетъ его ни къ мѣщанскому прозаизму Писемскаго, ни къ бюрократической практичности Гончарова, ни къ утилитаризму. Онъ казнитъ эти чувства только тогда, когда въ ихъ приподнятости чувствуется насильственная напряженность, только тамъ, гдѣ «лягушка раздувается въ вола».
Но противопоставляя типы смирнаго и хищнаго человѣка — то вырисовывая преимущества перваго надъ послѣднимъ, то мечтая о гармоническомъ сочетаніи этихъ двухъ типовъ въ одномъ художественномъ и жизненномъ образѣ. Аполлонъ Григорьевъ, поддаваясь гнетущему воздѣйствію узкой, по содержанію идеи народности, самъ способенъ былъ впадать въ грубое мѣщанство мысли и вкуса, которое онъ всегда справедливо осуждалъ въ Писемскомъ. Въ статьѣ его о Тургеневѣ, среди разныхъ безпорядочныхъ уклоненій отъ главнаго предмета, есть вводный критическій эпизодъ, относящійся къ романамъ Гончарова. По его убѣжденію, героемъ современной эпохи нельзя признать ни Штольца, ни Адуева. Нельзя видѣть положительнаго образа и въ Ольгѣ: подъ старость изъ этой граціозной натуры должна выйти «преотвратительная барыня, съ вѣчною и безцѣльною нервною тревожностью, истинная мучительница всего окружающаго, одна изъ жертвъ — Богъ знаетъ чего». Ужъ если-бы пришлось выбирать между женскими лицами Гончарова героиню, заключаетъ Аполлонъ Григорьевъ, то «безпристрастный и не потемненный теоріями умъ выберетъ, какъ выбралъ Обломовъ, Агафью Ѳедосѣевну, не потому только, что у нея локти соблазнительны и что она хорошо готовитъ пироги, а потому, что она гораздо болѣе женщина, чѣмъ Ольга…»
Подведя подъ категорію хищныхъ типовъ героевъ тревожной эпохи, — героевъ исканія истины и борьбы противъ исторической дѣйствительности, Аполлонъ Григорьевъ забываетъ при этомъ свое собственное преклоненіе передъ героической фигурой Чацкаго и раздраженно осуждаетъ все то, что создаетъ броженіе жизненнаго процесса. Никакая смѣлая освободительная идея не проходила въ исторію черезъ посредство смирныхъ людей, передъ которыми Аполлонъ Григорьевъ возжигаетъ ѳиміамъ своего безпорядочно-бурнаго россійскаго краснорѣчія. Образуя иногда какъ-бы рыхлый, влажный черноземъ, на которомъ всходятъ сѣмена, разсѣиваемыя людьми тревожнаго типа, смирные люди всего чаще являются инертною силою, задерживающею всякій духовный ростъ общества, всякую попытку словомъ или дѣломъ разрушить мертвыя формы существующаго для созданія новой, лучшей эпохи. Типъ тѣхъ русскихъ людей, которые не давали жизни окончательно замереть, закоснѣть или разложиться въ смрадное стоячее болото, никогда не былъ типомъ смирнымъ, покорнымъ, бездѣятельнымъ, хотя, но особенностямъ народнаго темперамента, онъ не терялъ черты сердечной мягкости и широкаго благодушія. Но мягкость и благодушіе, при отсутствіи возбуждающихъ тревожныхъ элементовъ, легко переходятъ въ то пошлое, рабское смиреніе передъ дѣйствительностью, которое всегда тянетъ ко дну всѣ прогрессивныя силы общества и которое — при ложныхъ отправныхъ пунктахъ въ разсужденіяхъ Аполлона Григорьева — разливается мутными волнами по его статьямъ между талантливыми, иногда вдохновенными тирадами объ органическомъ искусствѣ и идеально-артистической критикѣ.
На этихъ замѣчаніяхъ мы заключаемъ наше излѣдованіе критической дѣятельности Аполлона Григорьева. Статьи его, которыя онъ самъ назвалъ въ одномъ изъ своихъ писемъ къ Страхову (19 января 1862 г.) «начатыми и неконченными курсами», по содержанію, по талантливости и горячности изложенія несомнѣнно принадлежатъ настоящей литературѣ, образуя моментъ, правда мимолетный, въ исторіи русской критики. Онъ защищалъ искусство такими доводами, изъ которыхъ многіе должны быть признаны выраженіемъ вѣрнаго артистическаго чувства и большого непосредственнаго пониманія его задачъ и цѣлей. По характеру своихъ общихъ убѣжденій онъ никогда не замыкался ни въ какомъ узкомъ партійномъ кругу и, поэтъ въ душѣ, умѣлъ, во всѣ эпохи, своей двадцатилѣтней журнальной дѣятельности, откликаться живымъ словомъ на всякое новое и крупное литературное явленіе. Онъ одинъ изъ первыхъ превосходно оцѣнилъ изящный талантъ Фета и остался его почитателемъ даже тогда, когда это имя стали грубо трепать не только въ сатирическихъ стихахъ и фельетонахъ, но и въ критическихъ отдѣлахъ лучшихъ русскихъ журналовъ. Онъ сумѣлъ сказать, еще на страницахъ «Московскаго городского листка» 1847 г., нѣсколько сочувственныхъ фразъ о яркомъ и сильномъ дарованіи Майкова. Нельзя не признать заслугою Аполлона Григорьва и его защитительныя замѣтки о «Перепискѣ съ друзьями» Гоголя. Но при этихъ несомнѣнныхъ заслугахъ приходится, однако, сказать, что въ его руководящихъ идеяхъ не было философской глубины и что вся его теорія органической критики, сведенная къ ученію о народности, несмотря на вѣрную мысль объ искусствѣ, какъ о непосредственномъ выраженіи идеальныхъ стремленій человѣка, — не представляетъ серьезной научной цѣнности. Успѣшно полемизируя съ такъ-называемыми журнальными теоретиками въ лицѣ Чернышевскаго и Добролюбова, Аполлонъ Григорьевъ не оставилъ полной, настоящей характеристики ни одного изъ корифеевъ русской литературы. Его страстныя, постоянно повторяющіяся разсужденія о Пушкинѣ рисуютъ его поэзію только съ одной стороны. Отмѣчая въ Пушкинѣ его народность и восхищаясь тѣмъ внутреннимъ процессомъ, который привелъ его къ повѣстямъ Бѣлкина, «Капитанской дочкѣ» и другимъ его прозаическимъ произведеніямъ, онъ при этомъ не показываетъ той тонкой, поэтической стихіи, въ которой происходило развитіе и движеніе его идей и образовъ, совершенныхъ по формѣ и глубокихъ по содержанію. Его характеристика Лермонтова, въ его самыхъ раннихъ статьяхъ, какъ и въ статьяхъ 1862 г., во «Времени», подъ названіемъ «Лермонтовъ и его направленіе. Крайнія грани развитія отрицательнаго взгляда», не отличается ни силой, ни мѣткостью. Вся натура Лермонтова, или, по крайней мѣрѣ, та сторона ея, которая выразилась въ его лирическихъ произведеніяхъ, облитыхъ желчью и ядомъ бурнаго, байроническаго протеста, не находила себѣ сочувственнаго отклика въ душѣ Аполлона Григорьева, искавшей художественнаго равновѣсія и благодушнаго, типично-русскаго смиренія передъ фактами дѣйствительности. Многочисленныя разсужденія его о Гоголѣ не отличаются единствомъ, колеблются въ разныя стороны и никогда въ сущности не углубляются къ центру его патетической, художественно-проповѣднической дѣятельности. Оцѣнка драматическаго таланта Островскаго не можетъ быть признана выдержанной въ тонѣ строгой критической справедливости. Увлекшись энтографической изобразительностью его произведеній, онъ сильно преувеличилъ размѣры его значенія въ исторіи русской литературы. О Тургеневѣ и Толстомъ Аполлонъ Григорьевъ далъ рядъ статей, не отличающихся надлежащей систематичностью, переполненныхъ разсужденіями на тему о народности, но не захватывающихъ истинныхъ глубинъ этихъ по преимуществу психологическихъ талантовъ. Вотъ въ какомъ видѣ представляется вся критическая дѣятельность Аполлона Григорьева, вылившаяся въ незаконченныя, расплывчатыя, часто прямо уродливыя формы и отражающая въ себѣ безпорядочную, неряшливую и, несмотря на всѣ романтическіе, вдохновенные порывы, въ общемъ монотонную жизнь его. При яркомъ природномъ талантѣ, онъ никогда не умѣлъ сдерживать свою мысль въ границахъ свѣтлаго логическаго разсужденія, и потому даже лучшія его статьи являются выраженіемъ того типично-русскаго умственнаго склада, въ которомъ, какъ онъ самъ сознавался, каждое впечатлѣніе переходитъ въ думу, дума — въ сомнѣніе, сомнѣніе — въ тоску. Всѣ его работы являются какими то обширными введеніями къ настоящимъ критическимъ характеристикамъ. Онъ придаетъ имъ какую угодно конструкцію, прибѣгая очень часто къ интимной, слегка распущенной формѣ личныхъ посланій по адресу различныхъ литерат)грныхъ друзей. Онъ дѣлаетъ постоянно самыя капризныя отступленія и надоѣдливыя перепечатки изъ прежнихъ своихъ статей, виновато извиняясь передъ читателемъ за свои неумѣренныя повторенія. Его стиль, при свѣжести и оригинальности отдѣльныхъ выраженій, при богатствѣ чисто русскаго словаря, при общей органической плотности, страдаетъ тяжеловѣсностью, а иногда и темнотою запутанныхъ, безформенныхъ періодовъ. Безконечно превосходя но литературному таланту Валеріана Майкова, онъ до нѣкоторой степени приближается къ Бѣлинскому — но основнымъ качествамъ своей духовной натуры, но своей чуткости къ поэтической красотѣ, по несомнѣнному призванію къ дѣлу художественной критики. Но внеся въ литературу нѣсколько удачно формулированныхъ критическихъ положеній, онъ, однако, не сумѣлъ вполнѣ развить и осложнить ихъ другими эстетическими и философскими идеями, которыя вывели-бы его на широкій путь всесторонняго критическаго изслѣдованія. Вся его дѣятельность — разбросанная и несистематическая — не создала новаго періода, новаго звена въ исторіи русской критики, хотя нѣкоторые, выставленные имъ, принципы, по своей самобытности и содержательности, могли-бы явиться дрожжами, отъ которыхъ въ интеллигентномъ обществѣ начинаются новыя броженія умственныхъ силъ.