Лирник Родион (Бунин)

Лирник Родион
автор Иван Алексеевич Бунин
Опубл.: 1913. Источник: az.lib.ru

Иван Алексеевич Бунин

ЛИРНИК РОДИОН

править

Оригинал здесь: Электронная библиотека Яблучанского.

Рассказывал и пел этот «Стих о сироте» молодой лирник Ро­дион, рябой слепец, без поводыря странствовавший куда бог на душу положит: от Гадяча на Сулу, от Лубен на Умань, от Хортицы к гирлам, к лиманам. Сказывал и пел на парохо­дике «Олег» в Херсонских плавнях, в низовьях Днепра, в теплый и темный весенний вечер.

Из конца в конец Днепровья странствовал и я в ту весну. В Полтавщине она была прохладная, с звонкими ветрами «суховеями», с изумрудом озимей, с голыми метлами хутор­ских тополей, далеко видных среди равнин, где, как в море, были малы и терялись люди, пахавшие на волах под яровое. А на юге тополя уже оделись, зеленели и церковно благо­ухали. Розовым цветом цвели сады, празднично белели большие старинные села, и еще праздновали, наряжались молодые казачки: еще недавно смолк пасхальный звон, под ветряками и плетнями еще валялась скорлупа крашеных яиц. В гирлах же было совсем лето, много стрекоз вилось над очеретом, много скиглило рыбалок, отражавшихся в се­ребристых разливах реки.

На юг, в Никополь и дальше плыл я на этом «Олеге», очень грязном и ветхом; весь дрожа, все время дымя и по­спешно шумя колесами, медленно тянулся он среди необоз­римых камышовых зарослей и полноводных затонов. В первом классе «Олега» никого не было, кроме какой-то девицы, знакомой капитана, державшейся особняком. Во втором было несколько евреев, с утра до ночи игравших в карты, да какой-то давно не бритый, нищий актер. А на ниж­ней палубе набилось душ полтораста хохлушек, плывших куда-то па весенние заработки. Днем у них было шумно, тесно, жарко; дном они ели, пили, ссорились, спали. Вечера­ми долго сумерничали, разговоры вели мирные, задумчивые, вполголоса пели.

Этот вечер был особенно прекрасен, особенно распола­гал к тому.

По палубе бродила, останавливалась и притворялась за­любовавшейся облаками на закате знакомая капитана. Она накинула на голову зеленый газ, тонкий, как паутина, обви­ла его концы вокруг шеи, и сумеречный ветерок чуть играл ими. Она была в прозрачной кофточке, высока и так хрупка станом, что, казалось, вот-вот она переломится. Одной ру­кой она придерживала газ, другой — юбку, обтягивая ею ноги. А за нею все время следил актер.

Актер боком прислонился к спинке скамьи и закинул но­гу на ногу, как бы показывая, что он ничуть не стесняется своими ужасными ботинками. Он поднял воротник клетча­того пальто с широким хлястиком на пояснице, надвинул на лоб широкополую шляпу и, шевеля тросточкой, поводил глазами.

Девица гуляла, останавливалась, будто и не замечала его. Но взгляды из-под широкополой шляпы делались все при­стальнее. Внезапно, вздрогнув, как бы от вечерней свеже­сти, она вскинула брови, подхватила юбку и будто беззабот­но побежала по трапу вниз. И, прикрыв глаза, актер притво­рился дремлющим. За мягкой чернотой правобережья, его ветряков и косогоров, слившихся с затонами, с густыми ка­мышами, медленно блекли в чем-то сумрачно-алом слабые очертания мутно-синих облаков. В вышине проступали мел­кие, бледные звезды. «Олег», дымя, дрожал и однообразно шумел колесами… И вот, вполслуха, стройным хором, запе­ли хохлушки, выспавшиеся за день.

Я в те годы был влюблен в Малороссию, в ее села и сте­пи, жадно искал сближения с ее народом, жадно слушал песни, душу его. Пел он чаще всего меланхолически, как и подобает сыну степей; пел на церковный лад, как и должен петь тот, чье рожденье, труд, любовь, семья, старость и смерть как бы служение; пел то гордо и строго, то с глубо­кой нежностью. С ярмарки на ярмарку, в передвижениях гуртами на работы часто сопровождали его бандуристы и лирники, наводившие мужчин на воспоминания о былой вольности, о казацких походах, а женщин на певучие думы о разлуках с сыновьями, с мужьями, с любимыми. Бог бла­гословил меня счастьем видеть и слышать многих из этих странников, вся жизнь которых была мечтой и песней, душе которых были еще близки и дни Богдана, и дни Сечи, и даже те дни, за которыми уже проступает сказочная, древнеславянская синь Карпатских высот. Родион, случайно пристрявший к женщинам и плывший вместе с ними, был молод и безвестен. Он говорил, что даже не считает себя певцом, лирником. Но певец он был поистине удивительный. Если он еще жив, бог, верно, дал ему старость счастливую и отрад­ную за ту радость, что давал он людям.

Слепые — народ сложный, тяжелый. Родион не похож был на слепца. Простой, открытый, легкий, он совмещал в себе все: строгость и нежность, горячую веру и отсутствие показной набожности, серьезность и беззаботность. Он пел и «псальмы», и «думы», и любовное, и «про Хому», и про Почаевскую божью матерь, — и легкость, с которой он менялся, была очаровательна: он принадлежал к тем ред­ким людям, все существо коих — вкус, чуткость, мера. Го­лова у него была небольшая, темные волосы, ровно под­рубленные в кружок, закрывали челкой лоб. Сухое, рябое лицо с закрытыми и глубоко запавшими маленькими века­ми без ресниц обычно ничего не выражало. Но лишь толь­ко он открывал рот, чтобы петь и играть, оно преобража­лось: одними движениями бровей и улыбками, озарявшими его лицо на множество ладов, он выражал тончайшие и разнообразнейшие чувства и мысли. Ростом он был неве­лик, плечи имел узкие, покатые и худощавые, пальцы тон­кие и цепкие. Носил короткую сермяжную свитку, огром­ные сапоги. И чудесно, по-славянски краснела ленточка, которой завязывал он ворот своей сорочки из сурового холста.

В этот сумеречный и теплый вечер женщины начали со старинной казацкой песни о сыне и матери, ласково и без­надежно уговаривавшей его не губить своей молодости ра­ди одной пьяной удали. Кончив ее протяжные, спокойные и грустные укоры, — «ой ти, сыну, мiй сын, ты, дытына моя!» — долго не запевали другой; запели было в три голо­са какую-то визгливую, мещанскую и тотчас бросили. Ро­дион вполголоса заныл первую строку песни еще более старинной, чем о матери и сыне, — «край Дунаю трава шумить» — и вдруг окликнул кого-то какой-то прибауткой, и вокруг него радостно прыснули, покатились со смеху.

И долго только шутки, тихий говор слышались в дремоте теплой вечерней тьмы, среди ровного, уже ночного шума колес. Кое-где по смутно чернеющим берегам шли поздние огоньки. Впереди, на чуть видном затоне, между двух чер­ных стен камыша, ночной рыбак лучил рыбу: спокойное от­ражение его огня в воде было похоже на зажженную длин­ную восковую свечу. Кто-то заговорил о Киеве. Может быть, глядя именно на это отражение, заговорили о Софиевском соборе, о Михайловском, — многие впервые по­бывали на этом пути в Киеве — и стали с умилением дивить­ся их красоте и ужасаться картинам Страшного суда, кото­рыми славятся многие киевские церкви. Тогда, как бы продолжая их мерную речь, медленно и певуче заныла, заскрежетала и зажужжала старая лира Родиона.

Он как бы тоже перебирал в своей памяти картины собо­ров, проходов под златоверхими колокольнями, темных и тесных полуподземных приделов. И, дойдя до картин суд­ных, усилил тон: лира его зажужжала и запела смелее, твер­же. Послышались вздохи, слабые восклицания нежности и грусти. И он еще усилил — и сквозь восточную, степную меланхолию мотива ясно проступило подобие органного хо­рала. Он почувствовал, понял, что именно должен спеть он для своих слушательниц, и стал им, матерям и невестам, ска­зывать нечто самое близкое женскому сердцу, — о сироте и о мачехе, — мешая органные угрозы и назидания с песней, с мягкими славянскими укорами.

— Ой, зашумiли луги ще й быстрiО piкi, — вздохнул и строго сказал он, возвысив голос и заглушив лиру.

И пояснил, снова уступая место ее звенящему жу­жжанию:

— Померла матинка, зосталися дiти…

Потом он просто и серьезно стал напоминать женско­му сердцу, — сердцу и беспощадному и жалостливому, — какова она, эта сиротская доля. Отец, сказал он, тот уте­шится:

— Отец жону знайде, буде в пapi жити…

А сиротам никто не заменит родной матери:

— Нещаснi сiрiтiкi — тi пiдуть служити…

Но не спасет их, сказал он, никакая служба, никакая са­мая старательная работа:

— Що cipoта робить — робота нi за що, а людi говорять: cipoтa ледащо!

Одним тоном слов и лиры он дал трогательный образ всем чужого, всем покорного ребенка, стриженой, босой, в грязной сорочке и старенькой плахте девочки. Она долго опускала заплаканные глазки, долго надеялась терпением и непосильным трудом снискать милость мачехи — но напрас­но: даже родной отец, раб этой безжалостной, хозяйствен­ной женщины, избегал глядеть на свою сироту, боялся хоти бы словом иступиться за нее. А уж если родному отцу в тягость собственное дитя, то где же правда, где справедливость, где сострадание? Их надо искать по свету, по миру, паче же всего где-то там, куда скрылась мать, единственный нескудеющий источник нежности. — И, опять со вздоха возвышая свой грудной голос, опять усиливая звенящий тон лиры, Родион продолжал:

— Ой пiшла cipiткa темнимi лугами, — вмиваеться cipiтька дрiбнимi сльозами. Не могла cipiткa мачусi вгодити, — ой, пiшла cipiткa по свiту блукати: по cвiтy блукати, матiнки шукати…

Сын народа, не отделяющего земля от неба, он просто и кратко рассказал о страшной встрече ее «в темных лу­гах», в светлые пасхальные дни, с самим воскресшим гос­подом:

— Тай зустрiв Оi Христос, став Оi питати: «Куди йдешь, cipiткa?» — «Матери шукати». — «Ой, не йди, cipiтка, бо да­леко зайдешь, вже ж своеО матiнки й по вiк не знайдешь: бо твоя матинка на высокiй гopi, тiло спочивае у смутному гробi…»

С великой нежностью, но все так же просто передал он горькую «розмову» сироты с матерью, — точнее гово­ря, с «янголем» (ангелом), отзывавшимся из могилы за усопшую:

— Ой, пiшла cipiткa на той гроб ридати: чи не обiзветься в гробу ридна мати? Обiзвався Янголь, як рiдная мати, та й став Оi стихо, словесно питати:

— Хто це гiркo плаче

На мойому гробi?

— Ох, це я, матинко:

Прийми меня к собi!

— Насипано землi,

Що вже ж я не встану,

Слiпилися очi,

Вже й на свiт не гляну!

Ох, як тяжко, важко

Камiння глодати:

А ще тяжче, важче

Тебе к coбi взяти!

Нема тут, ciрiтка,

Hi icтi, нi пiти.

Тiльки велiв господь

В сирiй землi гнiти!

Пiшла б ты, cipiткa,

Mоже б просила:

Може б змiлувалась —

Сорочку пошила…

И с непередаваемой трогательностью ответил ребенок ангелу-матери:

— Я ж Оi просила, я ж Оi годила. А злая мачуха сорочки не шила!

Как все истинные художники, Родион сердцем знал, когда надо сказать, когда помолчать. Сказав последние слова, он смолк, опустил незрячие очи, наслаждаясь горькими и счастливыми выдохами своих слушательниц. А на­сладившись, вдруг громко и радостно возвысил голос и раз­вернул уже иные картины — картины Христова суда, его возмездия:

— Посилае Христос-бог Янголiв от себе, — сказал он торжественно, чистым и звонким голосом. — Biзьмiть ту cipiтку до ясного небе, посадить cipiткy у свiтлому раю, у господа бога, у честi i славi!

И со скрежетом и пионом лиры далеко разлил свой за­звеневший от радостного гнева плач:

Посилае бог з пекла

По злую мачуху,

По злую мачуху

I по Оi лучу:

Пiднiмiть мачуху

У гору высоко,

Закiньте мачуху

У пекло глибоко!

Кончив, он опять помолчал и твердо сказал обычным го­лосом, беи лиры:

— Слухайте ж, люде: хто cipoти мае, исхай доглядае, на путь наставляе.

И сказав, уже не нарушил молчания ни единым доба­влением. Только долго покрывал сказанное однообраз­ным нытьем, ропотом лиры, как бы смягчая силу впечат­ления.

Актер спал, прислонясь к скамейке. Всходила большая теплая луна, видно было его лицо, грустное во сне. Тускло золотились под луной дальние чащи черных камышей. Ши­рокий золотой столб погружался в зеркальную глубину между ними, и жабы, чувствуя лунный свет, начали сладо­страстно, изнемогая, стонать в них, похохатывать. Следуя изгибам затонов, «Олег» все поворачивал; и тянуло то теп­лом, то сыростью, гнилью — весною, плавнями. Только крупные лучистые звезды остались в небе, и дым из трубы поднимался прямее, выше…

А записывал я стих про сироту в Никополе, в жаркий полдень, среди многолюдного базара, среди телег и волов, запаха их помета и сена, сидя вместе с Родионом прямо на земле. Диктовал Родион ласково и снисходительно, повто­ряя одно и то же по несколько раз, и порою останавливался, сдерживая легкую досаду, когда я ошибался. А чем я был виноват? Некоторые стихи он говорил то так, то сяк, кое-что улучшая по своему вкусу.

Когда мы кончили, он долго что-то додумывал, и солнце пекло его непокрытую голову, его незрячее, ничего не вы­ражающее лицо. Потом с тонкой улыбкой намекнул насчет корчмы. Я положил в его ладонь несколько пятаков. Он бы­стро зажал их своими цепкими пальцами, быстро припод­нялся, сунув лиру под мышку, и, поймав мою руку, радостно и осторожно поцеловал ее.

Капри. 1913