Характеристика трепок, получаемых нашими молодыми ребятами при их вступлении в жизнь
Левитов А. И. Избранное
М., «Московский рабочий», 1982.
Мое настоящее дело главным образом заключается в том, чтобы поварьировать на тему некрасовского школьника. Впрочем, я имею сообщить вам не одну только умиляющую душу историю, как школьники поднимаются с места в свою многотрудную дорогу и как они, руководимые участием чувствительных ближних, делаются, под конец своей трудолюбивой и многополезной жизни, яркими звездами различных горизонтов, в чинах статских, а иногда и действительных статских советников. Я постараюсь быть гораздо честнее: я по возможности покажу, как ребята держат себя в дороге и даже как самая дорога своими буйными ветрами и палящими жарами прогоняет с молодых щек ребячий румянец.
История эта, признаваясь по чести, хотя и принадлежит к числу тех, которые весьма справедливо для нашего общества называются обыкновенными; но тем не менее мне всегда грустно слышать, когда тупость известного сердца дошла до того, что называет их скучными.
Я решительно отказываюсь когда-либо помириться с справедливостью того имени, которым людская очерствелость с высоты житейского величия снисходительно характеризует необузданно-страстные жалобы молодого горя, и потому с особенною смелостию рекомендую вам конец моей истории, когда уже, так сказать, суровая осень бурно налетит на розовые надежды вольного странника и нещадно обломает их легкие крылья; когда потухнут и нальются кровавыми слезами светлые глаза отрока при виде этого невозвратного отлета молодых дум и видений, отвиснут пухлые щеки и вообще когда раздастся первый ропот человека на первое и серьезное столкновение с действительной жизнью.
Что касается меня, то я нахожу этот процесс весьма любопытным. Переваривши его, — сочиню новый эпитет, — собственно желудочно, я не нашел в нем даже самых малейших признаков скуки, которую находят в нем люди, искушенные опытом жизни.
Меня, может быть, и удивила бы эта разница взглядов на одну и ту же вещь, если бы я не знал, что люди вообще, не исключая даже и искушенных опытом жизни, как и все бессловесные твари, только тогда чавкают, когда сами едят, то есть собственным ртом…
Я вырастал в то самое время, когда провинции дорывали последние листы книг в толстых кожаных переплетах, книг, напечатанных на грубой синей бумаге, шрифтом, испортившим столько ясных глаз, содержание которых, сладчайшее паче всех медов видимого мира, навсегда отуманило столько здоровых, светлых голов.
Г-жу Жанлис стащили тогда в темные чердаки помещичьих домов, где крыс было в миллион раз больше, нежели привидений и всяких ужасов в ее замках. Не довольствуясь жирной тамбовской ветчиной, крысы пожрали все чудеса м-м Жанлис до того без остатка, что она едва ли когда может возвратиться из поистине тайных областей загробного мира. Фанфана и Лолотту, чувствительных детей чувствительного Дюкре дю Мениля, беспощадно прирезал жестокий Ринальдо Ринальдини, когда их оставили наедине в темном подвале дома, занимаемого директором гимназии. Знаменитый «отступник» виконта д’Арленкура, столько лет бывший грозой Франции и заботою Карла Мартеля, погиб под тяжестью русских кулебяк, рассказывая их поджаристым коркам про свои необыкновенно геройские подвиги. И многое другое погибло тогда от необоримо сильного и бурного дыхания другого времени!
Дьячкам, всеобщим тогдашним педагогам, нечем стало тогда дарить своих воспитанников в дни их ангелов, потому что издания типографий Иверсена и Семена сделались тогда как-то менее часты.
Так мощно дрыхнувшая степная глушь тревожно загрезила в это время. С болезненным стоном она долго отмахивалась от чего-то, а между тем Петербург и Москва открыли в это время частый ружейный огонь, чтобы им окончательно разбудить глушь. Выстрелы, как говорится, попадали за дальностию редко, но метко.
Юрий Милославский и Бусурман, Наблюдатели и Телескопы, барон Брамбеус и армия альманахов и сборников — все это истратило не менее миллиона миллионов зарядов; но божье время, увидавши, что и цель далека, что и стрелки плохи и оружие у них не дальнобитко, пододвинуло тогда иные батареи. Послышались голоса, созданные богом не быть гласами вопиющих в пустыне. Они заглушили собою щебетанье ружейной пальбы. От грома уст Пушкина и Гоголя, Лермонтова и Белинского сразу, без необходимых потяжек и зевоты, глушь встала на ноги и пошла.
Я и много молодого, кроме меня, сидели тогда в таких толстых, таких мрачных стенах, что до нас чуть-чуть только доносился гром даже и этих четырех артиллеристов. Свет от их выстрелов проникал к нам каким-то бледным, крайне болезненно действовавшим на наши глаза, которые так пригляделись к темноте нашего заключения. Многие из нас даже навсегда оглохли от этого грома и ослепли от этого блеска. Многие мучительно умерли, сожженные и разбитые молниями какой-то другой, ни разу ими не слыханной и не виданной правды.
Со мной лично ничего подобного не случилось; я даже, по физической природе своей несокрушимый плебей, ощутил тогда в сердце моем какую-то мучительно восторгавшую радость; в мою голову ударил откуда-то летучий, но светлый луч убеждения, что мне неминуемо нужно быть там… потому что там битва… и я пошел…
Никакие, даже самые толстые палки не выбили из меня этого решения, подсказанного мне всеубеждающим временем.
Мне было шестнадцать лет в то время, когда я, так сказать, взял одр свой и пошел. История началась таким образом.
Предпоследняя августовская ночь, ночь Ивана Купалы, царила над степным широким селом. В окна нашего с сестрой сиротского домишка назойливо лезли ароматы созревших плодов; ночная теплынь почти видимыми волнами вливалась в комнату. Облетевши перед этим все яблони и груши, кусты смородины и кусты диких роз, которыми зачерпнулся наш маленький палисадник, она налетала на наши головы какою-то странною тяжестью, которая обыкновенно заставляет человека так долго думать со склоненной на грудь головою.
Впрочем, я отказываюсь поэтизировать прелести ивановской ночи, хотя те многообразные волшебные ужасы, которыми, по народному говору, исполнена она, справедливо требуют хорошей поэмы. Интересы более насущные, потому что личные, глубоко занимали меня этою ночью.
— Вот говорили, что Ванька Сизой хорошо учится в семинарии, — толковало наше село пред моим уходом, — а он, поди-ка! в Питер еще идет доучиваться-то. Значит, не все произошел. Понимать надо: из губернии-то его по шеям турят, потому не годится, должно быть.
— Надо думать, что так, — разрешил общие сомнения первый сельский богач мещанин Миколай Миколаич. — Гляди на поповых ребят: хуже они его в церкви поют и читают?
— Где хуже! — обыкновенно отвечали Миколаю Миколаичу. — И голосистее и грамотнее Ваньки они не в пример будут.
— Так — это правда! А ведь они, вы только подумайте, поповы дети, почитай обер-офицеры, а как поступают? Встретишься так-то где-нибудь с ними, а они сейчас долой картузы! Наше вам почтение, говорят, Миколай Миколаич! Всегда я их за такую покорность всячески ласкаю и деньжат тоже на дорогу безотменно даю по малости. Теперь рассуждайте вы про Ивана: кто он? Сирота! Из какого звания? Вольноотпущенный! В семинарию по милости господина помещика принят сверхштатным. Поймите это: сверхштатным! Все равно выходит, что пятое колесо у телеги. Верно?
— Верно!
— А он куда нос дерет? Ты, спрашиваю я у него однажды, что же это, Иван Иваныч, никогда мне не кланяешься? Ай, говорю, в семинарии-то вас учат на одни только звезды глаза пялить? Добрые-то люди когда с тобой встречаются, ты и не разбираешь их, на звезды-то на свои глядючи! Говорю это я ему и думаю про себя: дай-ко, мол, парня-то уму-разуму поучу. Некому, мол, сиротства его на истинный путь наставить, а сам подхожу к нему и хочу его рукой-то за чуб ухватить, костылем приловчаюсь так-то вдарить его полегче… Только что же он? Выпучил на меня бельмы и смеется; смеется и говорит: «Проходи, проходи, говорит, покуда цел, Миколай Миколаич!»
— Вот озорной парень, сейчас умереть! — удивлялась публика.
— Рази можно старику так грубить? — все больше и больше горячился Миколай Миколаич. — Ну, теперь он, положим, уйдет в Питер али там в другое место, только ведь сестра его и братишка здесь же останутся. Как же я с ними по своему великому богатству должен буду тогда поступать? Должен я их тогда всячески притеснять и казнить, дабы и они такими же злобными, как их брат, не сделались… Теперь думай: ведь он меня через эсто — этот Ванька треклятый — в большой грех вводит?
— Точно: ответ тебе за него придется немалый держать!.. — с тяжелыми вздохами и с печально понуренными головами говорили Миколаю Миколаичу его слушатели.
— Нет! По-моему, вот как, — заканчивал Миколай Миколаич, — теперь вот он в Питер идет, свою фанаберию соблюдаючи, а у нас на селе нашлись дураки, какие толкуют, что он как бы там за свою науку дворянство себе в скором времени выслужит, а на мои глаза — он просто в ахтера идет, потому вид у него, когда ты, в сердцах находимшись, ругаешь его всячески, самый ядовитый бывает, как у козюли лесной. Смотрит он на тебя глазом не сморгнувши, а губы у него так и играют… Вот бы теперь, пока он дослужится до дворянства-то, взять бы его нам на прощанье общим суседским судом, пригнуть к матери сырой земле да хорошенько за волосья пробрать, опять же и пинками тоже али бы хворостом: помни, мол, свое сиротство! Наукой-то своей не очень гордись — много у нас ученых-то по сельским кабакам шляется да народ православный своей дурасливостью потешают…
— Заедят они меня без тебя! — пугалась сестра моя этою ночью. — И теперь уже так и то прохода мне не дают: вот, говорят, вы с братом господами скоро будете, так нас бы к себе в крепость купили. Служить, говорят, верно вам станем, — а сами смеются.
— Пусть их смеются, — отвечал я, весь поглощенный печальною мыслью о скорой разлуке с сестрой, которую оставлял на всякую казнь и притеснение со стороны Миколая Миколаича и ему подобных. Помню только, поучала ее моя юность, думавшая в то время, что нет в мире вещи серьезнее и умнее ее: «Все эти насмешки и несправедливы и продолжаться много времени не могут. Как только я мало-мальски устроюсь там, сейчас тебя к себе возьму».
Выполнить эту мысль мне казалось тогда так легко, потому что в это невозвратное время я представлял себе Петербург такого рода живою душою: я думал, что весь этот сок русского человечества, населивший собою, как значилось в некоторых описаниях столицы, хладные и белоснежные пустыни приневские, лишь только я поцелую гранит, устилающий мою обетованную землю, сейчас же миллионом своих голосов обрадуется мне и скажет:
«Ну, — скажет, — здравствуй, брат! Каково доплелся? Каковы там у вас, в степях, нынешним годом хлеба зародились?»
«А ничего, — предполагал я отвечать Питеру, — хлеба у нас ныне слава богу; мука, мол, пятиалтынный пуд, овес два без четверти» и т. д.
«Это хорошо! Слава богу, что дешевы хлеба, — мнилось мне, скажут петербургцы, причем осенят себя крестным знамением. — Ну, теперь, — присовокупят они, — работай! Нам работники, друг ты наш сладкий, дозарезу нужны».
После этого мне оставалось только осведомиться о месте жительства «alma mater»[1], этой первой страстной мечты моей юности, со страхом и благоговением преклониться пред ее материнской, следовательно, никогда не увядающей красотою, а там уже сама она крепко умела прижать мою одинокую голову к своей любящей груди.
Этими именно соображениями руководствовался я, когда поучал сестру равнодушно смотреть на насмешки соседей и Миколай Миколаича и не плакать по разлуке со мной.
— Теперь потерпишь, зато тогда хорошо будет, — утешал я ее. — Вместе будем жить на свои труды: ты шить будешь, я уроки буду давать.
— Ты только в господа не ходи, — неожиданно сказала мне моя сирота. — Знаешь, какие они, господа-то?
Остаток последней ночи я употребил на то, чтобы по возможности уяснить деревенской наивности главные цели моего похода. В молчаливых стенах нашей убогой избушки разливалась тогда моя юношеская и, следовательно, ничем не сдерживаемая речь о том, что иду я вовсе не за тем. Уничтожая сомнения, возникшие на мой счет в голове любимого человека, душа моя силилась для этого выразить девочке тот задушевный восторг, которым наполнялась она при мысли о научном труде и о результатах этого труда. Почерпая из этого источника силы, дававшие ей самой возможность не бояться ни дальней дороги, ни тех нищенских средств, с которыми нужно было проходить эту дорогу, душа моя думала, что и для бедной девочки источник этот будет, как и мне, одинаково освежающ.
Слабо освещенная пугливо мерцающей сальной свечкой избушка наша пугливо слушала мои обещания учиться для того, чтобы после отдать кровь мою и высушить мозг мой над постоянной и неуклонной думой о пользе этого бедного края.
— Всегда только одно и буду я делать, что везде и всегда говорить о наших развалившихся избах, о горе, которое безысходно живет в них, о наших головах темных, об умах обездоленных… — толковал я задумавшейся сестре моей.
А в избушке была такая тишь в это время, что мой звонкий тогда голос казался каким-то необыкновенно глухим, как будто бы в нее втеснилось народа со многих деревень, и что этот народ, слушая какие-то новые неожиданные речи, замер, как замирают в гробу, ожидая, что еще скажется. По ее черным стенам от моргающей свечки суетливо набегали какие-то скользившие тени, которые иногда собирались в большую дружную кучку, как будто совещаясь о чем-то до бесконечности важном, как будто спрашивая друг у друга.
«О чем это он, что это такое он говорит?» — шепотом, почти слышным, но столько же непонятным, как эта ночь, чары которой всецело охватили нас, сирот разлучавшихся, говорили эти тени, стаей перебегали с одного места на другое и потом, как бы окончательно разрешив, о чем именно говорил я с покидаемой мною сестрой, вдруг разбегались, как разбегается испуганное крутящимся вихрем и темною грозой несмысленное овечье стадо…
Из полутьмы переднего угла, против обыкновения как-то строго и неподвижно, смотрел на меня лик всемилостивого спаса, отцовской живописи. Говорю: против обыкновения строго и неподвижно, потому что до этого времени я не знал лица ласковее и приветливее изображенного на иконе. Блистая в мои ребячьи глаза яркою зеленью тернов, из которых сплетен был венец, надетый на голове страдающего бога, голове с длинными каштановыми волосами, сиявшей какою-то необыкновенно цветущей и вместе с тем невыразимо глубоко скорбящею красотой, отеческая икона по целым часам, бывало, приковывала к себе мою несмысленную душу, что-то, но невыразимо ласкавшее, нисходило тогда ко мне с высоты домашнего иконостаса и срывало с детских губ моих тот святой, полный беспредельной любви лепет, который, говорят, ангелы носят прямо к подножию божьего престола.
Во всем селе не было красивее и умнее моей сестры; но когда я, задохнувшись от бесчисленных вопросов, которые шел выучиться разрешать, посмотрел ей в лицо, я приметил на этом лбе одни только светлые капли холодного пота, обыкновенные у тех людей, которые стараются что-нибудь понять, знают, что для них необходимо понять это, и при всем том ничего не понимают…
Ясно увидел я, что многоразличные барские типы, наводняющие собой наши широкие степи, нисколько не испугались моих речей и по-прежнему продолжали жить в напуганной ими сестриной голове. Занятая мыслью о том, что как бы я не ушел в господа, бедная девушка, видимо, хотела наслушаться и наглядеться на меня в последний раз, а между тем в ушах ее вместо моих слов раздавался громкий звон серебряных колокольчиков и бубенчиков, которыми обыкновенно бывают увешаны лютые тройки помещиков и городских чиновников, ухарский свист их лихачей-кучеров, заглушающий даже топот всей тройки, и оглушительное щелканье саженного кнута, змеем вьющегося за щегольским тарантасом, а в глазах неотступно мелькал сам барин, серьезный и важный, из-под длинных и нафабренных усов которого виднелись разнообразные грозные наставления и длинный ременный чубук, обыкновенно окуривающий сельскую вонь дымом дорогого вакштафа.
В первый раз в это время, оглядывая нашу избу, я не приметил в ней тех признаков совершенно человеческого понимания, с какими доселе ее черные стены встречали в моих глазах мои и горе и радости, точно так же, как и сестра в первый же раз ни одним словом не отозвалась мне.
Затосковал я тогда сильнее, нежели сестра моя тосковала по мне, потому что показалось мне в эту минуту, что даже и в родных стенах вырастившей меня избушки я совершенно один и что мне нечего больше делать в них…
Поклонился я в последний раз иконе спасителя, впервые этою ночью сурово взглянувшего на меня, и пошел, и если бы не прохладная утренняя заря, расстилавшаяся уже тогда по сонному селу, я бы так и умер на родимой земле, потому что тот жар, который жег мою голову и который прогнал освежающий холод этой зари, неминуемо спалил бы меня, потому что я задохнулся бы от тех горячих слез, которые вдруг закипели тогда в душе моей, сразу в эту минуту понявшей, что кроме рыданий моей сестры, раздававшихся вслед за мной, много еще иных слез бесследно упадет на высокие травы степные, при всем том, что я пошел учиться предупреждать эти слезы…
Последняя красота, которой в последний раз восторженно поклонилась моя юность, было утро, проводившее меня из родительского дома в далекую дорогу. Дальше потянулась уже нескончаемая лента молчаливой дороги под изнурявшим до пытки солнечным зноем, и пошли чересчур уже говорливые дорожные сцены с отечественным букетом, имевшим все средства своею пахучестью до тошноты одурманить даже и не такую неопытную и молодую душу, какая сидела тогда в моем теле.
Красная хозяйская рубаха сидит, бывало, на тесовом, изукрашенном узорчатыми балясинами крыльце постоялого двора. Полдневная жара томит смертной скукой беззаботную и потому необыкновенно жирную плоть, облеченную в красную рубаху. Сидит, говорю, она и тоскует, а рук поднять для того, чтобы согнать неотвязчивую муху, досадно жужжащую над засаленной бородой, лень. Отматывается хозяин бородою от мухи и позевывает, позевывает и пасть крестит.
— Пусти, хозяин, в сенях в холодке посидеть, — попросишься у такой личности с поклоном, как следует страннику. — Поем тоже чего-нибудь: щец, молочка либо другого чего, что у стряпухи найдется.
Видит ведь хозяин, что православный стоит перед ним; слышит, что по-русски с ним говорят, а все же не вдруг, бывало, ответную речь поведет. Встрепенется как будто, когда слушает тебя, глаза выпучит, пристально осмотрит и потом уже спросит:
— Да ты из каких?
— Из цуцких — рази не видишь? — подсказывает за вас некоторый заезжий молодец, меланхолически похлестывая кнутиком свои вытяжные сапоги.
— А вот я тебе обо всем этом расскажу сейчас, ты впусти только в сени-то да дай хлеба-соли отведать.
— Ну, что с тобой делать! — снисходительно отвечает хозяин. — Полезай на крыльцо. — И в то время показывает вид, что благодеяние, которое он вам делает, сказавши: «полезай на крыльцо», — нетленно и что вы должны сохранить о нем благодарное воспоминание во всю вашу бедственную жизнь.
— Погляжу я на этих барских, — заговаривает проезжий молодец, выбивая золу из деревянной трубчонки, — все-то они в сюртуках, все-то в синих кафтанах. Ноги тонки, бока звонки, брюхо голодно.
— Ну, бог с ним! — с тихим раскатистым смехом вступается хозяин. — Заведено так, братец ты мой, у них исстари: дворовый нарядлив, до чужих горшков повадлив.
— Чудно! — задумчиво восклицает проезжий молодец, а хозяйская белобрысая девчонка, в полосатом ситцевом платье, конфузливо гигикает отцовской пословице.
— Куды поднялся и из коих мест будешь? — после некоторого недолгого молчания осведомляется красная рубаха.
— Издалека, хозяин, поднялся, а волокусь в Петербург.
— По каким таким надобностям? В слуги, што ли, к господам найматься идешь?
— А так, и идет он по тому делу, должно быть, — вмешивается в разговор проезжий молодец, — ваканция там одна очистилась: мазурья много там переловили да в острог пересажали, так он убылые места идет замещать.
— Ну, бог с ним! — протяжно снисходительствует хозяин, блаженно посмеиваясь. — Что это ты на него, за какую вину ешься?
— Ох, уж мне эти синие сертуки! — озлобленно, но без малейшего, обыкновенного при подобных восклицаниях, азарта говорит молодец. — От роду моего я их терпеть не люблю.
— Что это ты, братец, ненавистник какой? — спрашивает хозяин, продолжая по-прежнему посмеиваться.
— Частенько они нашего брата, мужика, пуще господ едят! — закончил проезжий молодец и отправился в избу. — Пойду-ко я там у хозяйки стаканчиком разживусь, разозлился я очень.
— Поди, поди, — посылал его хозяин, — знатную я вчера из города настойку на перце привез, так тебя с нее и жжет, так и палит. Ты не хочешь ли попробовать? Гривенник, братец, такой стаканище стоит, взгляни да ахни!
После моего отказа опробовать стаканище, возбуждающий при взгляде на него, как сказал дворник, ахи, между нами воцарилось молчание, прерываемое только сладкой хозяйской зевотой и шарканьем босоногой стряпухи, приносившей мне еду.
— Так зачем же ты, милый человек, в эдакую даль волочишься-то? — спросил хозяин, наскучивший молчанием.
— Учиться иду. Школы там такие есть.
— Стало, неграмотный?
— Нет, грамотный.
— Чему же шуту ты еще учиться хочешь? Ежели грамотный, нанимался бы в правленские писаря. Штука, я тебе сказываю, за первый сорт. Пожалуй, поскладнее еще нашей дворницкой части, потому писарю во всяком селе, небойсь сам знаешь, и первый поклон и первый грош.
Имел же я глупость в это время разъяснять дворникам различие грамоты, усвоенной себе сельскими писарями, от той, за которою я шел в дальний Питер. И зевать переставали они, бывало, слушая меня; но конец концов моих объяснительных рацей был всегда такого свойства:
— Некому, вижу я, любезный, кнута об тебя как следует растрепать. Вот что! — обыкновенно толковали мне мои временные хозяева. — Попался бы ты мне на зубы… Ничего… я бы, пожалуй, дурь-то из тебя всю, без сумления, скоро повыпугал. — И вслед за тем прибавлялось следующее: — Ну-ка, давай за обед разочтемся, некогда мне разговоров твоих слушать, — и при расчете за какую-нибудь гречневую кашу со щами хозяин клал с меня двугривенный, на том основании, что парень я совсем дура и что следовало бы меня поплотнее прижать как-нибудь, то есть насчет станового, что ли, или бы в сельскую управу стащить; ну да уж бог с ним! Всех собак не перевешаешь, всех бродяг, какие по большим дорогам шастают, не переловишь.
И потом все дальше и дальше шла эта широкая, но пустынная дорога, сожженная палящим летним зноем, развертывая пред моим ребяческим сердцем свои сурово-печальные картины и до страшной скорби пугая его неопытность непрерывным горем жизни, терпеливо и постоянно страдавшей на ее ужасающих пространствах.
Идешь, бывало, а в голову налетели бесчисленные стаи каких-то, в первый раз еще подвернувшихся мыслей. Знакомясь с ними, меряешь нескончаемый дорожный тротуар, забывая про то страшное физическое изнеможение, которое может быть забыто только в пешеходной дорожной беседе с самим собою, а тут опять встреча, опять действительность, накидывающая новую, хотя на первый раз не глубокую, морщину на ясный лоб молодости.
— Помогай бог! — раздается назади какой-то разбитый бас, и вот с тобой равняется человек в отрепанном балахоне, в плисовой порыжелой шапочке, с каким-то, так сказать, просветленным от дорожных нужд лицом.
Слово за слово, и не приметишь, бывало, как расскажешь случайному товарищу свою короткую жизнь с ее настоящими целями, и каким тяжелым, долго не спихиваемым гнетом заляжет в душу каждое слово ответной истории странника.
— Сам я тоже из духовных, из семинарии, — резко и отчетливо раздавалось каждое слово спутника в этой ничем не смущаемой тишине одинокого поля, где слышно, как неожиданная в жаркий полдень струя тихого ветра слетела откуда-то на вершину придорожной вешки и заговорила с ней, где ощутителен шелест лучей солнечных, осматривающих, как зреют колосья хлебов. — Певчим я был в семинарском хоре, — звучит своим разбитым басом дорожное горе, — на музыке, по грехам моим, очень играть любил, и так меня, сказываю я тебе, дружок, враг искушал успешно этой музыкой, что какой только, бывало, инструмент мне ни подвернется под руку, фортепианы ли, или скрипка, или гитара, сейчас я на нем сам с одного взгляда, без всякого чужого показа, играть выучивался. Ну, и прослышал я, вот тоже как и ты, что есть в Питере школы такие, где учат музыке-то. Пойду, мол, выучусь и такую, мол, господу моему великому песню сыграю, какой соловью-певцу во весь век не сыграть. Сильно понапер на меня в это время искуситель — потому неотступно гудел он мне в уши такими чудесами насчет этой песни, что только и дела я тогда делал, что зайдешь куда-нибудь в потаенное место, слушаешь наваждение его и до тех пор, пока не найдут и не окликнут тебя люди, в злой лихорадке трясешься, то тебя холодом окатит, то запалит жаром невыносимым. Пошли, господи, царство небесное родителям моим покойникам. Не попустили они врагу надо мной издеваться: вскорости они, видя мое уныние такое, взяли, женили меня и к месту в соседнее село во диакона с превеликим трудом определили. По ветрености же моей тогдашней и по слабоумию такая их родительская обо мне, недостойном, попечительность пришлась мне за великую досаду и горе. И стал я тогда пить. Жена моя бедная в ранний гроб сошла от такого моего окаянства. Опомнился я, ужаснулся и сейчас же постригся в чин монашеский, по малом служении в котором обрек себя на вечное по святым местам странствие. И хорошо так-то для имени господня трудиться! Видишь: травы тут… птицы голосистые… облака ходят… божие солнце смотрит… Всегда тут господь пребывает с тобой и беседует!
Слушал я рассказ странника и думал:
«О! как эта жизнь, так мучительно сокрушенная, столь достойна того, чтобы в мощном величии пустыни постоянно созерцать господа и беседовать с ним…»
И, может быть за то, что я выслушал этот рассказ не с невежественным или злым, безучастным смехом, как, по всем вероятиям, многие слушали его, в этой зелени трав, которыми волновалась пустынная даль, в этих бесчисленных блестках, которыми на ясном солнце горела дорожная пыль, в полетах лазуревых облаков и в неподвижной жизни полей я осязательно ясно увидал тогда светлый лик живого бога, который звал к себе всех труждающихся и обремененных и успокаивал их…
— Вижу я здесь бога моего, — как бы про себя говорил странник, — благословляю его на всякое время и на всякий час… И тебе бы так-то сделать по-моему! Хорошо!..
Жаль, что не было у моего заброшенного сиротства, как и теперь еще нет, людей, которые бы когда-нибудь хоть сколько-нибудь серьезно обсуждали, что мне именно нужно и чего не нужно. Может быть, такие люди, как и странник, сказали бы мне, что мне и делать больше нечего, как, по его словам, это, то есть то же, что и он делал…
С версту осталось нам пройти до большого помещичьего дома, красная крыша которого уже показалась нам из-за густой березовой рощи, придвинувшей к самой дороге стройный белый фронт своих прямых деревьев.
— Эй вы, туристы! — гремит из глубины этой рощи чей-то сильный голос. — Идите сюда чай пить. Ты не-бойсь, постник, любишь чайку-то попить.
В недальнем расстоянии от нас, в чаще дерев, виделась одна из тех сельско-помещичьих групп, которые летом так часто формируются с целью предаться какой-нибудь такой прогулке, могущей возбудить аппетит и хоть несколько разбодрить барские телеса. Прогулки эти называются, как известно всему свету, на образованном языке partie de plaisir[2].
— Что же вы, шуты, не идете? — снова загремела нам березовая роща. — Вам делают честь, а они знай себе прут.
И на вытканном сенными барышнями ковре счастливо и весело возлежали бары, барыни и барышни. На этом же ковре стояли неизбежные чаши и стаканы, бутылки и графины. В отдалении дымился самовар, суетились лакеи, бегали красивые собачки и собачищи.
Позиции, занимаемые дамами и кавалерами, пред которыми предстал я с моим товарищем, были столько же разнообразны, сколько и свободны, потому что достаточно было только мельком взглянуть на эти пустые бутылки, валявшиеся в траве, на кости, из-за которых дрались собаки, чтобы убедиться в том, что прогулка по роще приходила уже к концу. Звонкий женский смех раскатывался по роще гремучими серебряными волнами, а молодежь врассыпную мурлыкала про сеСя те пронзительные романсы, которые в помещичьих домах и в неотходно соседних с ними дворовых избах воспламенили столько, так сказать, любвей к несчастным, грустно скорбящим о затемнении некоей черной тучей их, до узнания ее светлых горизонтов, и которые, в вящее несчастие, вызвали из стольких светлых глазок горькие слезы по вышеозначенным скорбителям.
— Полно вам мурлыкать-то про себя, — отнесся к нывшей молодежи некоторый плотный господин в широком парусинном пальто. — Словно кошку тянут за хвост. Хором бы лучше сваляли «Не белы снежки» или «Посею ль я». Барыни бы помогли, да вот бы и отец-то подтянул. Подтянешь ведь, отче? — допытывалось брюхо, тихонько подрагивая от того блаженного смеха, которым в невинности своей услаждают себя жиряки-помещики, когда хотят почтить своей лаской какого-нибудь маленького человека.
Отец на такие запросы конфузливо улыбался и переминался с ноги на ногу, очевидно не ведая способов, как приличнее ему держать себя в столь благовоспитанном обществе.
— Чему улыбаешься? Радоваться-то еще покуда нечему, женить тебя и нынешним даже годом мы не намерены, а ты вот лучше затягивай какую знаешь, а мы пристанем.
Еще беспомощнее закачался после таких слов отец, улыбки еще более стыдливые забродили по его губам, так что внимание всего общества исключительно в эту минуту было обращено на. него. Обещание оставить его и на нынешний год неженатым сделало из странника отличную цель, в которую отовсюду налетали и разноголосый смех мужчин и протяжное сострадание дам.
— Ах, оставьте его, Андрей Петрович! — умоляли остряка сельские голубицы, и остряк, умилостившись над этими мольбами, перенес исключительно свои остроты, наконец, на одного меня.
— Ну, а ты, стрекулист, — удостоил меня разговором Андрей Петрович, — небойсь только и дела делал, что песни играл? Небойсь плясать молодец?
Я был либеральнее моего товарища и потому давно уже лежал на траве, как лежал бы всякий приглашенный гость, и пил чай с тем наслаждением, с которым обыкновенно пьют его путешествующие люди, и вдобавок не имеющие средств в своей дороге пить его, когда им вздумается.
— Петь я, пожалуй, буду, когда все будут петь, потому что я люблю петь, но плясать не молодец, а стрекулистом прошу меня больше не звать, потому что зовут меня Иван Иванович Сизой, а не стрекулист.
Нисколько не отвергаю, что я тоже, как и отец, непременно сконфузился бы в дворянском обществе, которое, по понятиям людей моей среды, всегда неминуемо элегантно; но в настоящем случае мне очень удобно было в разговоре с жантильомом избегать местоимений, потому что, стыдливый и скоро теряющийся по природе, я тем не менее всегда как-то становлюсь до дикости дерзким, когда мне первому начинают делать незаслуженные дерзости.
— Ого! — воскликнул барин, продирая в несказанном удивлении свои сонные глаза. — Так ты вот какой! Так ты разговаривать умеешь?
— Умею, — без надлежащей скромности, молодому плебею столь свойственной, ответил я. — Если меня пригласили сюда оскорблять, — прощайте; плакать о такой скорой разлуке не буду.
— Ты у меня, пожалуйста, без острот… — вмешалась в мой разговор какая-то юная, но удивительно горделивая жакетка. — Помни, с кем говоришь, дорожная шваль, и не забывайся!
— А ты слышал, как я сказал сейчас мое имя? — в свою очередь спросил я горделивую жакетку. — Ты не мог не слышать, как я говорил об этом… — нарочно и злобно напирал я на слово «ты», — и все еще зовешь меня дорожною швалью. Сам ты после этого пошлый дурак и невежа.
— Ш-што?
Отвечая теме, которую в наши времена с такою любовью разрабатывает русская беллетристика, я должен был бы в этом месте моего рассказа нежными штрихами очертить то высоко поэтическое существо, то есть возникающую русскую женщину, которое своим благодетельным ахом и вмешательством предупредило бы плачевные результаты, которые могли произойти вследствие разгара страстей между мной и хотя горделивой, но, надобно сознаться, до того слабосильной жакеткой.
Одной задумчивой между наслаждавшимися красотами природы сельскими дамами, к сожалению, не оказалось. Не только не удерживаемая, но даже поощряемая милыми голосами, жакетка с остервенением бросилась на меня с толстой сучковатой палкой и с возгласом:
— Я ж тебе, негодяй, покажу, как грубости делать…
— Хорошенько, хорошенько его, Александр Петрович! Ах, дрянь какая! Вот ужасы! — стыдливо и даже с некоторым испугом щебетали Марфы Григорьевны; но Александр Петрович, что называется, налетел с ковшом на брагу. Его сучковатая палка через секунду уже засвистала в моих руках над головами молодежи и лакеев, бросившихся на меня отмстить за то поражение, которое я, можно сказать, в один миг нанес горделивой жакетке.
— Ах, дьявол! Ах, мерзавец! — кричала смущенная кучка барынь. — Бросьте его, господа! Ведь он убьет, пожалуй.
— Отойдите, господа! — ревел я, в свою очередь разозлившись. — Схвачу кого-нибудь из вас одного, изломаю.
Гвалт сочинился необыкновенный; но во время моего отступления я больше всего пострадал от собак, потому что все эти трезоры и бьюти, сбогары и амишечки с яростным лаем преследовали меня вместе с своими господами до села, где, по пословице, солома сломила-таки силу. Набежавшие громады мужиков, так сказать, облелеяли меня, как половодье береговой лес, и, схвативши, без разговора потащили на расправу к становому.
Схваченный и притащенный к становому, хотя и не без права, потому что пропасть сбогаров и амишечек было искалечено мною, я, однако же, не буду предавать хотя бы художественной гласности ни моего жития в стане, ни того хитрого способа, посредством которого я покончил это житие.
Правда, однажды в полдень несказанно палило солнце, ни малейшее дуновение ветра не смягчало его жгучести. Подаренный мне сестрою
Четвертачок,
Что проезжая купчиха
Подарила (ей) на чаек,
состоявший, по чести признаться, из платинки, так редко обретаемой ныне, дня два уже как разменялся и разлетелся по большой дороге. Следовательно, после двухдневного голода и последовавшего затем истомления я полз по мосту, переброшенному через неглубокий овраг, и в то время, когда полз, услышал из глубины этого оврага голос, звавший меня таким образом:
— Эй, убогенький! Будет тебе ползь-то. Поди, я тебе хлебца дам.
Этот голос позвал меня очень кстати, потому что, не позови он меня, я неминуемо умер бы в подмостной тени этого оврага. Старуха богомолка с маленьким желтым личиком, уродливо завернутым в громадный платок, изукрашенный неуклюжими цветными разводами, долго мотала своей головенкой, сожалея о моей победной головушке, и в конце нашего дорожного знакомства отломила мне хлебушка и отсыпала сухарей, с которыми я и доплелся до Питера…
А про Питер я едва ли в состоянии написать как следует. Про него и про людей, пришедших в него по моему образу, давно уже начали писать и теперь пишут так, как я и не хочу и не умею писать.
Обыкновенно так пишут:
«Дмитрий, примерно, Богоблагодатов или Николай Сомов, голодая где-нибудь в темнейшем углу Петербургской или Выборгской стороны, изучает свою специальность и, кроме того, часы отдыха посвящает на усвоение себе новых языков, которые, как известно, русским гимназистам знакомы весьма плохо, а семинаристам ничуть не знакомы.
Подвал, в котором поселился Богоблагодатов или Сомов, — обыкновенно рассказывается, — тускло освещен слабым мерцанием сальной свечки. Осенний дождь или зимняя вьюга тоскливо стучатся в уныло дребезжащее от их стука окно. У Богоблагодатова или Сомова нет ни копеечки, они иззябли, вследствие чего им припадает мучительная охота попить чаю; но чая нет и в помине, лавочник не верит в долг даже хлеба. Но Богоблагодатов-Сомов не унывает, он плотнее закутывается в свою шинелишку и принимается за Гейне по-немецки или за штоф унд крафт.
Долго и терпеливо сидит он за штоф унд крафт, и так как, по азбуке, всякое доброе терпение, наконец, вознаграждается, то часам к двенадцати в подвал врывается другой Богоблагодатов-Сомов, радостный и игриво-сильный, как- летняя буря. В его руке приятно желтеются десять рублевых ассигнаций, которые он получил или за уроки, или за переписку бумаг у одного добродетельного квартального надзирателя. Пришедший приятель звонко хохочет и становит самовар, хозяин бежит за колбасой и полуштофом. Наконец молодые люди принимаются пить чай, развеселять свои молодые сердца весьма, однако, умеренным приемом водки, танцевать и петь: gaudeamus igitur![3]
Вот придет сюда она,
Это дивное созданье,
Черноокая моя!
Последние стихи поются уже собственно для какой-нибудь Маши, которая хоть и здорово развилась, но все еще продолжает обожать различные занимательного свойства стишки и списывать их в красивую тетрадку».
Так, по современным рассказам, безмятежно и счастливо протекает жизнь молодых пролетариев Петербургской и Выборгской стороны. В последнее время к этим рассказам приделан конец еще более аркадского свойства.
Но пусть буду я проклят, если в таких живописях есть хоть тень жизненной правды! У меня было пропасть телесной и нравственной силы до моего скитальчества по темным конурам, прилегающим к Сампсониевскому мосту и к Александровскому парку, но вся эта сила замерла и развеялась по этим углам, и не с одной сотней подобных мне молодых людей случилось то же самое. В два года такой жизни я не слыхал хотя чего-нибудь, сколько-нибудь похожего на женский голос, кроме голосов моих многочисленных хозяек — старых солдаток с длинными эспаньолками на нижней губе, туривших меня вон из своих апартаментов. Ни один из моих пятидесяти знакомых студентов в эти несчастные два года не мог найти урока, потому что мы, как дикие звери, безысходно сидели по своим конурам.
Не только что изучать различные науки и распевать gaudeamus, но и говорить даже разучишься, когда молодую душу безостановочно тяжело целые два года гнетут разные горькие думы, а тело — голод и холод, не забудьте — двадцатилетнее тело, которое желало бы видеть солнечные лучи более светлыми, нежели какими они изредка упадают в обращенные окнами на грязные и вонючие дворы комнаты с мебелью.
Таким образом, два года из моей молодости ушли на то, что я колотился своим лбом об ту каменную стену, которая становится у нас между молодым бедняком и его жизненными целями.
1863
Печатается по тексту газеты «Северная пчела» (1863, № 152 и 153 от 10 и 11 июня), где появилось впервые за подписью: Иван Сизой. При жизни писателя не переиздавалось.
С. 175. …на тему некрасовского школьника.-- Имеется в виду стихотворение Н. А. Некрасова «Школьник».
С. 176. Жанлис (1746—1830) — французская писательница, автор ряда нравоучительных сентиментальных романов
«Фанфан и Лалотта» — роман французского писателя Дюкре дю Мениля (1761—1819).
Ринальдо Ринальдини — герой романа немецкого писателя Вульпиуса (1762—1827) «Ринальдо Ринальдини, атаман разбойников».
С. 177. Виконт д’Арленкур (1789—1856) — французский писатель: «Отступник» — его роман о войне вождя «сарацин» (арабов) с Карлом Мартеллом (ок. 688—741) — правителем Франкского королевства.
М. Иверсен, А. Семен — владельцы типографии в Петербурге и в Москве в первой половине XIX в.; выпускали лубочную литературу.
«Юрий Милославский» M. H. Загоскина (1789—1859) и «Бусурман» И. И. Лажечникова (1792—1869) — исторические романы, которые до появления прозы Пушкина и Гоголя были популярны во всех слоях общества.
«Наблюдатель» — журнал «Московский наблюдатель» (1835—1839), с 1838 г. возглавлявшийся В. Г. Белинским.
«Телескоп» — литературно-общественный журнал, в 1831—1836 гг. издававшийся Н. И. Надеждиным.
«Барон Брамбеус» — псевдоним О. И. Сенковского (1800—1858). Ученый-востоковед, писатель и критик, Сенковский в журналистике выступал против передовых течений русской литературы 1830—1840-х гг.
С. 181. alma mater (лат.) — здесь имеется в виду университет.
С. 183. Вакштаф — сорт табака.
С. 185. Дворник — здесь: содержатель постоялого двора.
С. 190. Жантильом (франц. gentilhomme) — дворянин.
С. 191. …одной задумчивой — скрытая цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Сон» (1841):
Но, в разговор веселый не вступая,
Сидела там задумчиво одна…
С. 192. Платинки — монеты из платины достоинством в 3, 6 и 12 рублей; чеканились в России в 1828—1832 гг.
С. 193. Штоф унд крафт.-- Ироническое употребление названия книги Людвига Бюхнера «Kraft und Stoff» («Сила и материя», 1855, русский перевод 1860 г.).