Лилея (Лухманова)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
— Лилея! Лилея!
— Какое странное имя!
— Странное? Ах да, я забыл, что вы у нас новый человек. Я так был дружен с вашим отцом, так уважаю и люблю вашу мать, что мне кажется и вас всегда знал, а между тем… Да, так вы удивлены, что я зову дочь — Лилея? Вам сказали попросту, что её зовут Елена Павловна? Малюткой, она, не умея выговорить своё имя, сама назвала себя Лилеей. Для меня это имя так и осталось за ней… Лилея!?
— Иду сейчас, несу кофе…
Голос, раздавшийся где-то в коридоре, поражал мягкостью и каким-то металлически-бархатистым звуком.
— Елена Павловна поёт?
Старика, князя Лукомского, сидевшего в большом rocking chair’е[1], точно что передёрнуло.
— Нет, а что? — и его большие серые глаза выцвели и впились в спросившего.
— В голосе песня слышится.
— Лилея не училась и не пробовала петь и… не хочет, у неё нет слуха.
Гость, поражённый сухим тоном, молча нагнул голову.
Портьера колыхнулась, показался розовый ситцевый рукав, весёлое курносое лицо горничной, раздвинувшей тяжёлую драпировку, и в разрезе её, как в рамке пунцового бархата, стояла стройная высокая фигура девушки. Тёмно-синее платье плотно охватывало безукоризненно девственные формы; все линии плеч, груди, талии и бёдер точно на изваянии сливались, как бы впадали одна в другую, таяли и в общем составляли одну удивительную гармонию. От талии до полу дорогая мягкая материя юбки падала струисто и прямо; на высокой, белой как мраморная колонка шее хорошо сидела маленькая голова; матово-чёрные, густые и волнистые волосы, свёрнутые на затылке греческим узлом, придавали ей античную форму. Открытый лоб, тонкие, мягко очерченные брови, и глаза тёмно-вишнёвые с гордым прямым взглядом. Маленькие руки с тонкими длинными пальцами без усилия держали тяжёлый серебряный поднос, на котором стоял такой же кофейный прибор, два яйца в подставках и корзиночка с хлебом. Легко и спокойно Лилея вошла в комнату, поставила на столик возле кресла отца его завтрак и только тогда глаза её обратились к гостю.
— Граф Горденьев, — представил ей отец, — сын моего бывшего полкового товарища. Моя дочь, княжна Елена Павловна.
— Кофе хотите, граф?
— Вот что значит деревня! В Петербурге барышня спросила бы вас об опере, о том, давно ли вы были за границей, а тут вас спрашивают прежде всего, хотите ли кофе!
И старый князь, засмеявшись, жадно принялся за свой завтрак.
Княжна стояла молча и глядела на гостя, очевидно, ожидая ответа на сделанный вопрос. В бледном лице её не было ни кокетства, ни улыбки, ни даже удивления при встрече с неожиданным гостем.
— Благодарю вас, я выпью.
Девушка повернулась, вышла, показав графу нежный затылок и красивую линию спины, чуть-чуть волновавшуюся при ходьбе в талии, как чашечка цветка под дуновением ветра.
— Так ваша матушка осталась ещё год за границей? Садитесь-ка сюда, вам будет удобнее! — князь указал на широкое кресло, стоявшее по правую руку от него. — Вы простите, Георгий Алексеевич, что я без церемоний, но это мой час, а в мои годы здоровье держится только режимом.
— Ради Бога, Павел Львович!.. — Горденьев сел. — Maman[2]… вы знаете её здоровье, я думаю не на год, а… навсегда останется за границей. Доктора не предвидят возможности для её лёгких нашу осень, зиму да и лето с такими резкими переменами температуры. Я ради неё вышел в отставку и хлопочу о зачислении меня к нашему посольству на юге Франции, Италии или Испании.
— Соскучитесь!..
— Соскучусь?.. Да, пожалуй, но… пока maman[2] — это нужно…
Он густо покраснел и отвернулся.
— Вы что не договариваете, неужели так плоха графиня Анна Николаевна?
— Maman[2]? Вы давно её не видели?
— Да. Лет, лет… пожалуй, тридцать.
— Так видите, вы помните её красавицей, а теперь… Ах если бы вы видели её теперь… Смерть отца обрушилась на неё так внезапно; теперь я один и, конечно, должен… и хочу…
Князь Лукомский приподнял брови и посмотрел на Горденьева, он видел, что этот высокий, сутуловатый и плотный мужчина лет 35 конфузился, что высказал в своих словах и страх потерять мать, и детскую любовь, заставлявшую его забыть личную жизнь, карьеру, ради больной одинокой женщины.
— Это хорошо, — сказал он, — и… редко… впрочем, Лилея сделала бы так же.
А княжна, лёгкая на помине, уже появилась снова в дверях, но на этот раз она красивым жестом руки приподняла портьеру, а молоденькая горничная Настя, краснея и улыбаясь, поставила перед гостем поднос с кофейным прибором на одного и тарелочку с сандвичами.
Княжна, как вошла, так и окинула заботливым взглядом отца.
— Кончили завтракать, папа?
— Я бы выпил ещё чашечку… и вот сандвичи.
Но старый князь напрасно ловил взгляд дочери, она ловко, улыбаясь и покачивая головой, как бы в ответ на невозможную просьбу ребёнка, собрала всё с его столика, передала горничной и села так, чтобы видеть и отца и гостя; левой рукой она достала с ближайшего столика начатую работу и спокойно принялась за неё.
— Так вы, граф… — она остановилась, не находя его имени.
— Георгий Алексеевич, — подсказал отец.
— Так вы, Георгий Алексеевич, наш ближайший сосед, ведь Гордеевка всего в трёх верстах?
— Положим, я не дальше от вас, но не со стороны моего имения, а города.
— Вы в нашем уездном городишке?
— Да, князь, именно в городишке, но что поделаешь? Там у меня дела, я приехал на несколько дней, а пожалуй задержусь там целый месяц. В имении вы знаете наш дом? Это — хоромы екатерининских времён: колонны, хоры, мраморные залы, холод и запустение; прадедовская мебель — в чехлах, кровати — с балдахинами; несмотря на жаркое лето — сырость, холод; я убеждён, что там в каждой комнате живут привидения, и мне было совестно нарушить их покой.
Княжна задумчиво подняла глаза от тоненькой полоски вышивания.
— Да, очень может быть!
Горденьев рассмеялся.
— Что может быть, Елена Павловна, что там ходят привидения? Вы верите?
Чуть-чуть заметный румянец показался на щеках девушки.
— Мне всегда хотелось осмотреть эти комнаты, я слышала, что их ремонтируют, но не изменяют никогда в главном; что касается привидений, то я не то что верю, но и не отрицаю… я допускаю.
— Неумно! — сказал князь сурово и смолк.
Головка дочери наклонилась ниже, краска гуще прошла по лбу, тёмные ресницы дрогнули, быстрее замелькал золотой напёрсток.
— Я велю, княжна, переслать вам все ключи от дома; там есть старинные гобелены, портреты, картины, фарфор — вас это может занять, а, главное, в угловой башне есть розовая комната, в которой жила моя прабабка, тоже Елена как вы; она была выдана замуж пятнадцати лет и умерла через неделю после брака, таинственной, загадочной смертью; там сохранился ещё шкаф с её куклами, которые она принесла в приданое.
— Всё это прекрасно, но где же вы поместились в городе? Я думаю, там не может быть и речи о порядочной гостинице.
— В каждом городе есть Дворянская улица и Европейская гостиница. Надо довольствоваться, князь, тем, что посылает судьба.
— Эта Европейская гостиница — baraque ignoble[3], а комнаты полны crasses et insectes[4]; так было ещё в моё время, когда я ездил на выборы.
Георгий Алексеевич рассмеялся.
— Будьте спокойны, князь, там ничего не изменилось.
— Распорядись, Лилея, чтобы сегодня же лошади были посланы за вещами графа.
— Князь! Как это можно. Разве я соглашусь вас стеснить.
— Нас… стеснить…
Старый князь, прикованный параличом к креслу, сделал такое движение, как если бы хотел встать; его широкое, обрюзглое лицо приняло гордое, холодное выражение.
— Нас стеснить не может ни один, ни десять гостей, но я не был бы князем Лукомским, если бы позволил сыну моих лучших друзей стоять в какой-то харчевне в трёх верстах от моего имения… Так ли, Лилея?
Горденьев, взглянувший на княжну, был поражён её страшною бледностью; в больших открытых глазах ему показалось выражение страха, но голос её звучал так же музыкально и ровно.
— Ради Бога, папа, не волнуйтесь, может быть, дела не позволят графу…
— Ce n’est pas une reponse, ma fille.[5]
И старик уже с явным гневом глядел на дочь.
— Для дел можно ездить в город, но не жить в такой трущобе.
Поймав обращённый на него умоляющий взгляд девушки и видя багровое лицо старого князя, Горденьев понял, что ему остаётся один ответ.
— Мои дела, князь, почти кончены, и я на несколько дней с удовольствием принимаю ваше предложение.
Княжна вздохнула как бы с облегчением, а князь очевидно забыл, что незадолго перед тем, гость сказал, что ему придётся пробыть в этих местах целый месяц.
— Ну вот и прекрасно, спасибо вам. Так поди и распорядись.
Княжна встала, руки её чуть-чуть дрожали, когда она складывала работу.
— Ты приготовишь графу на верху мой синий кабинет. Вам там будет хорошо, Георгий Алексеевич, — направо — библиотека, налево — картинная галерея, — и в том, и в другом месте вы найдёте сокровища.
Опять взгляд княжны, в котором на этот раз выражался ужас, скользнул по Горденьеву.
«Странная девушка», — подумал он, в душе раздражаясь уже на себя, что дал согласие остаться.
— Папа, ваш час прогулки, — вдруг заволновалась княжна и нажала пуговку электрического звонка…
— Чтобы избавить вас, Георгий Алексеевич, от неприятности видеть, как меня будут пересаживать из rocking chair’а[1] в колёсное кресло и катать по цветнику, советую вам, до обеда, сделать моцион, прогуляться по парку; княжну вы извините, — она всегда сопровождает меня…
— Прошу вас, Павел Львович, не стесняйтесь для меня; я бы попросил у вас позволение съездить в город, лошади, на которых я приехал, не устали, а мне ещё надо распорядиться…
— Лошади, лошади!.. — князь с презрением пожал плечами. — Лилея велит запрячь вам моего «араба»; для него три версты — один полёт, к обеду вы будете обратно; теперь, — он взглянул на большие хрустальные часы, висевшие как раз против его кресла, — всего час, обедаем мы в семь; вам вполне достаточно времени, чтобы собраться и переехать. Без возражений, граф! Не обижайте больного старика, — ведь для меня гость, да ещё такой дорогой как вы, — большая благодать!
— Смею войти, ваша светлость, — раздался сдержанный, густой бас за портьерой.
— Войди, Геннадий; — regardez un peu cet’espèce de colosse[6], — улыбнулся Лукомский.
Горденьев увидел молодого человека с бритым лицом и глазами преданной собаки, — громадный рост, круглая, коротко остриженная голова, серая куртка с гербовыми пуговицами, серые брюки с штиблетами, и руки в безукоризненно белых перчатках.
— Он справляется со мною как с ребёнком… Ну, до свиданья, граф… Спешите вернуться к обеду. Жду.
Горденьев раскланялся и вышел. Когда он был уже на крыльце, то услыхал за собою лёгкие, торопливые шаги, обернулся, — его догоняла княжна.
— Георгий Алексеевич, я не успею распорядиться, я не догадалась насчёт «араба»; ваши лошади ещё здесь…
— Умоляю вас, княжна, не беспокойтесь ни о чём, я поеду и вернусь на тех же лошадях, в том же экипаже — мне так гораздо удобнее… я страшно боюсь, что… — он запнулся, не находя подходящего выражения, — что обеспокою вас… может быть, при болезни князя… моё присутствие…
— Нет, не то… — княжна Елена взглянула, и снова он прочёл в её глазах тревогу, муку и какой-то вопрос. Но слова как бы не сходили с её губ… — До свиданья!
— До свиданья!
Горденьев поклонился, но инстинктивно задержал в своей руке холодную, нервно дрожавшую ручку княжны…
— Простите… я так не могу, я прошу вас, Елена Павловна, скажите мне прямо… приехать мне обратно или прислать письмо, что я внезапно отозван матушкой за границу?.. Ради Бога, будьте откровенны и просты со мною!
Снова краска залила и лоб и щёки молодой девушки, но глаза её не опустились, напротив, она, не отнимая руки, пристальнее взглянула в открытое, серьёзное лицо говорившего и, точно найдя там уверенность, опору мучившим её мыслям, вздохнула свободнее и, прошептав «приезжайте!», повернулась и побежала обратно в комнату отца.
«Странная, странная девушка», — подумал Горденьев и, усевшись в коробок, который привёз его из города, поехал обратно.
Миновав поля, дорога пошла лесом. Угрюмые, вековые сосны перемежались нежной кудрявой берёзой, громадные дубы, высоко подняв голову, вырезали с металлической определённостью зубчатые контуры своих листьев, тёмная, точно шерстяная листва вязов играла с гибкими, нежными лапами рябины. Внезапно расступавшиеся деревья открывали поляны с изумрудно-зелёною, сочной травою. Позвякивая тяжёлыми ботолами у бежавшего голубою лентою ручья, паслось стадо коров. Широкое полуденное солнце стояло как раз над лесом, и, пронизывая его чащу, лучи лились снопом огненных стрел.
— Хороший лес! — невольно вырвалось у Горденьева, вдыхавшего всей грудью свежесть и лесной аромат. — Здесь должно водиться много дичи?
— Чего не водиться, ваше сиятельство, всё водится — от лешего до волка. Да чего, — козлы тут стадами ходят, право слово, теперь им вольготно, — возница провёл левой рукой в воздухе, — на всю округу, значит, по лесу охоты нет.
— Князь не позволяет?
— Князь — гордый барин, — сам-от седьмой год в параличе, дальше свово цветника да комнаты, что внизу, не выезжает, и то только в кресле, прежде в экипаже редко-редко ездил, — нонече не выносить дорог, значить; ну ещё три года поцарствует, а там, что только будет!
Возница засмеялся и помотал головой.
— А что же будет через три года?
— А вот что: лучше ему помереть, чем то видеть, что будет. Поцарствовал он, покутил на всю, то есть, губерню; французинок, немок разных — десятками держал. Княгиня-то давно отошла в царство небесное, а княжна… она что… ангел… он и знать-то её не знал, как здоров был, — на другой половине с губернантками жила. А как грянул гром, проснулся без ноги, — ох, да ох, а друзья-то все шасть со двора, да кто что мог с собою уволок; ну и крестьяне понажились, что Бога гневить, — по брёвнышку бы растащили всё. — мужик обернул лицо к Горденьеву и засмеялся, прищуривая маленькие рыжие глазки, — растащили бы, да дохтур помешал.
— Какой доктор?
— А Андрей Андреевич Каргин, значит, — помешал, он тут в городе старшим, ну, и князя лечил, а тут, как тот, значить, ни рукой, ни ногой, — потому первые-то два года он-те что чурбан бессловесный лежал, — дохтур-то и вникни, управляющего за бока, — давай ограждать княжну, — оградил, — что порасхватали, то и слопали, а на остальное строго… вот лес опять, — десять лет жди.
Георгий Алексеевич начинал понимать в словах своего возницы страшную драму, разыгравшуюся с ударом, постигшим старого князя.
— При чём же десять-то лет?
— Десять лет — срок, значит, такой, — долги, сказывают, на всём были, а в доме ни гроша. Вот дохтур голову готов был прозакладывать, что князь-то помрёт, ну, а княжна, вестимо, красавица, — тогда ей шестнадцатый годок шёл, теперь небось 23 аль 24; жена моя и посель при ней в прачках состоит, так все ихные дела знает, так, значит, расчёл, что в десять-то лет, авось, замуж выйдет, вот и продали они лес, опять и сад фрухтовый, ну, значит, все угодья на пользование, то бишь, не разорять, не вырубать, не охотиться, ни-ни, разве силками да капканом, а через десять лет — шалишь, — в собственную волю покупателя, хоть выжги всё кругом, хоть с грунтом продай. — мужик снова засмеялся и покрутил головой. — Князь-то старый возьми да и выживи, значить, на поправку; княжна-то круг его и просвету не видит, о женихах и не в помине, а года-то идут; мы и то счёт ведём, — теперь семь протекло, ещё три годочка — и што тут будет, што будет! Народ аховый; кулак да маклак, своё подай, — у живого из горла выдерут, — вот оно как! А князь — не в слухе и думать не хочет, откуда деньги идут… Лошадь у него любимая «араб» есть такой. «Не продавать, — говорит, — да и только», — а как тут не продашь? — душу заложить готовы были, как его подымали с одра-то болезни, за границу на два года возили, да и здесь-то, и ванны, и фельдшера — в дежурстве; што ни што, ну вот дохтур сам и купил этого самого «араба»; время от время и проведут его перед окном князя, — «Тут, — мол, — окромя конюха никто и на спину не садится», а где там! Всего пару шведок под экипажи держат. Смешно, право… княжна-то что лист трясётся, что сторож караулит отца, как бы что не узнал.
С тяжёлым сердцем Горденьев вернулся к обеду князя, в его «Раздольное»; — мужик возница приподнял перед ним завесу, — два-три вопроса в городе — шире раздвинули её — и он понял тайну красавицы княжны; гордые глаза, в которых вдруг мелькало выражение ужаса, её бледное лицо с внезапным румянцем, то стыдливо нежным как отблеск зари в перламутровой раковине, то густым и жарким как зарево пожара.
После обеда, на террасе, выходившей в густой, душистый сад, собралось небольшое общество.
Из города приехал Андрей Андреевич Каргин, — красивый, статный брюнет, к удивлению Георгия Алексеевича, оказавшийся не старше 30 лет, с ним другой доктор, уже старик, живший на покое в своём имении, успевший вовремя сойти со столичной сцены. С чином генерала, со звездою и хорошим состоянием он доживал свой век в деревне с женою и внучатами от умершей дочери, изредка, по просьбе Каргина, он навещал князя и играл с ним в trente et quarante[7]. Княжна по-прежнему своею грациозной, как бы скользящей походкой входила и выходила, за нею Настя бесшумно вносила фрукты, чай, печенье и воды, — вина, несмотря на двукратное приказание князя, не подавалось… Ему абсолютно запрещено было доктором пить, — и княжна не решалась соблазнять его видом так любимых когда-то портвейнов и хересов, теперь их заменяли домашние фруктовые воды, и погреб, «по словам» княжны, был заперт до выздоровления князя, когда ключи от хранилища старых, выдержанных вин будут снова переданы ему. Горденьев невольно любовался чистым овалом бледного лица, глазами гордыми и нежными. Видя первый раз графа, она глядела ему в лицо честно, прямо, без особой сдержанности, предписываемой благовоспитанностью, без улыбки или той лживой индифферентности, рассчитанной холодности, составляющей обыденный арсенал светского кокетства. Просто, невинно она повёртывала к нему своё милое личико, как только он заговаривал с нею, — и также естественно молчала, причём глаза её принимали выражение глубокой, затаённой думы.
Когда хозяйственные распоряжения были все сделаны, и князь погрузился в игру со стариком доктором, Лилея вынула из кармана белую полоску вышивки и как утром погрузилась в работу, тоненькие пальчики мелькали, поблёскивал золотой напёрсток, иголка ритмически поднималась и опускалась.
— Что это вы шьёте, княжна? — и доктор Каргин сел с нею рядом.
— Воротничок; я очень люблю английское шитьё.
— А лихорадки не было? Можно ваш пульс…
— Право, я здорова, и пульс, наверно, хорош, — улыбнулась девушка и как бы после мгновенного колебания протянула руку.
Горденьеву показался странным и слишком горячо выразительным взгляд чёрных глаз доктора, — от него не укрылось и лёгкое колебание княжны. — Неужели это — будущий жених? Тот, который должен придти и спасти эту бедную Лилею от страшного и близкого разорения? — Какое-то гнетущее чувство тоски вдруг сжало его сердце, он встал и отошёл к перилам балкона, из сада на него несло ароматом тёплой июльской ночи; на смутном, точно трепетном небе стояла полная луна, молочно-фосфорный свет её обливал дремлющий сад, и по дорожкам, таинственно уходившим вглубь, двигались тени, «тени без конца» от кустов и деревьев, чуть-чуть колеблемых ночным ветерком. — Георгию Алексеевичу стало грустно, грустно до слёз от тайной, совершенно чужой ему жизни, которая вдруг, по капризу судьбы, стала на его дороге; в шёпоте листвы ему слышались жалобы, каким-то тихим рыданием где-то далеко плескала в фонтане вода, а за ним раздавался мягкий музыкальный голос девушки.
— У всякого своя судьба, — говорила она.
«Да, у всякого своя, — какая-то предстоит тебе?» — подумал Горденьев.
Старый доктор прощался. За князем пришёл великан Геннадий и отвёз его в комнаты. Княжна последовала за отцом, держась правою рукою за борт кресла.
— Позвольте указать вам вашу комнату.
Перед задумавшимся Георгием Алексеевичем стоял доктор Каргин.
— Княжна передала мне, что Павел Львович назначил вам синий кабинет. Он с тех пор, как заболел стал очень раздражителен. Его приходится беречь и…
Горденьев чуть не сказал «обманывать». Ему почему-то доктор был сильно антипатичен.
— Скрывать разные мелочные распоряжения по хозяйству. Вы простите, что я говорю с вами об этом, но я здесь не совсем чужой человек. Судьба нечаянно поставила меня поддержкой и советником Елены Павловны.
Графу опять стало неприятно. Зачем доктор не назвал её второй раз княжной, а так фамильярно по имени и отчеству.
— И мы во многом изменили здесь хозяйство.
Это «мы» окончательно раздражило Георгия Алексеевича.
— Прошу вас, скажите проще в чём дело. Мне решительно всё равно, какую занять комнату.
— Вам-то всё равно, я в этом убеждён, но завтра же князь начнёт расспрашивать вас и о своей библиотеке и о картинной галерее. Я не смею просить вас… ответить так или иначе… но спокойствие княжны будет во многом зависеть от этого ответа. Второй этаж давно заперт и необитаем по многим причинам.
— Где же собственно отведена комната для меня?
— Я уже сказал, что если вы позволите вам её указать… — и доктор сделал несколько шагов вперёд.
Горденьев последовал за ним. С террасы они повернули налево, комнаты князя были направо. Доктор открыл третью дверь по широкому коридору, и Горденьев к своему удивлению увидел синюю комнату. Очевидно, что вся мебель из той, о которой упоминал князь, была перенесена сюда. Каждый, кто здесь ночевал, мог отвечать на вопросы старика о «синей» комнате. Были и две боковые двери, только вели они в соседние комнаты, а не в библиотеку и картинную галерею с их сокровищами.
— Благодарю вас, теперь я не заблужусь и найду свою комнату, но вечер так хорош, что я бы хотел ещё побродить по саду.
И слегка поклонившись Каргину, не приглашая его последовать за собою, граф снова вернулся на террасу и спустился в сад.
«Неужели эта гордая, чистая девушка должна каждому, кто заедет сюда, сама или косвенно, через этого посредника, просить лгать перед отцом. А что будет с нею через три года. „Что тут только будет!“» — вспомнил он слова ямщика.
И такая тоска сжала его сердце, что он бежал бы отсюда немедленно, если б это было возможно. Сигара давно потухла, он бросил её, заблудился в садовых дорожках, заметил, что громадный сад расчищался только в передней его части, так как очевидно не хватало рук за его уходом, и наконец вышел с совершенно противоположной стороны дома. В воздухе было душно, набежавшие тёмные облака поглотили луну, тень от громадных вязов закрыла дорожку, и Горденьев, желая попасть на террасу, шёл осторожно по мягкой траве, держась около самого дома. Вот два окна с тёмно-пунцовыми занавесами, за которыми просвечивает ещё огонь лампы, и карикатурно длинными очертаниями вырисовывается силуэт великана Геннадия, вероятно укладывающего спать князя. Дальше открытое окно, спущенная белая штора, за нею мерцает только огонёк лампады. Когда Горденьев с особым желанием скрыть свои шаги, чтоб не нарушить спокойствие той, которая, может быть, молится теперь в этой комнате, крался мимо, он услышал около себя шёпот, и, узнав голос княжны, невольно останавливается.
— Боже мой, Боже мой! Чем всё это кончится!?.
И из-за шторы протягивается тонкая рука, окно захлопнулось, и Горденьев скользнул дальше и наконец благополучно достиг террасы и своей комнаты.
— Да, что будет дальше, что будет дальше?.. — повторял и он, засыпая в широкой кровати под синим пологом.
— Вы обратите внимание на Мадонну Бугеро, она в правом углу от входа, я её купил в Риме, после смерти одного кардинала любителя. Это оригинал и chef d’oeuvre[8]. Лилея! Пойди сегодня вместе с графом в картинную галерею. Представь, что он сегодня встал так поздно, что только поспел к завтраку.
Бледная до прозрачности княжна старается улыбнуться.
— Она вам покажет всё, — продолжает князь Лукомский, — и портреты предков, а потом в библиотеку. Там вы увидите такие фолианты, которыми гордилась бы наша публичная библиотека. Vous m’en direz des nouvelles.[9] У любителя могут глаза разбежаться. Il y a des choses à voler, mon cher![10] Ты когда же, Лилея, поведёшь нашего гостя?
Бледные губы княжны шевелятся.
— Предоставьте это мне, князь! — спешит отвечать Горденьев. — На этот счёт я оригинал. Мне нужно настроение. Я сам попрошу княжну открыть предо мною двери ваших святилищ. А пока я так очарован вашим парком, садом, что хочу ещё побродить. Ведь это моя последняя станция на родине. Потом пойдут итальянские леса, лимонные рощи, которые никогда не заменят ваших вязов.
— А я бы хотел туда. Лилея! Катнём и мы за границу. А?
— Доктор говорит…
— Ah, ne me chantez pas![11] У нас каждая фраза начинается с доктора. Я лучший судья, где себя чувствую хорошо, и если решу ехать, так мы соберёмся в один день. Это те, кто считает гроши, может задерживаться. J’espère, que nous n’en sommes pas là[12], — засмеялся князь.
И, вторя ему, засмеялась княжна. Горденьеву показалось, что в её смехе слышится нотка рыдания.
Прошла неделя. Воспользовавшись как-то отсутствием княжны, Горденьев уже без стеснения говорил со стариком и об его картинах и редких книгах. Князь хохотал до слёз над «невежеством» графа, беспрестанно путавшего то мастеров, то названия, но в общем остался доволен его восхищением. Каждый день к вечеру Горденьев собирался бежать, и каждое утро с первым появлением Лилеи в комнату, с первым взглядом её гордых и в то же время полных страха глаз ему становилось снова жаль, невыразимо жаль этой заброшенной усадьбы, со всем её отживающим величием и роковою тайной, которая через три года может стоить жизни отцу или дочери. Снова как-то приехал старый доктор, опять на террасе играли в trente et quarante[7]. В стороне княжна бледными и прозрачными пальчиками вышивала свою нескончаемую полоску батиста. Каргина не было и Горденьеву почему-то казалось, что бледность княжны и её скрытое нервное волнение возрастали.
Как тогда, он закурил сигару и спустился в сад. На этот раз не было луны. Тёмное небо казалось страшно, недосягаемо далеко; звёзды, точно встревоженные, мерцали, горели синим огнём и пропадали, как бы поглощённые быстро набегавшими безобразными облаками. Разорванные, зловещие тучи неслись откуда-то галопом как фурии. Кругом становилось всё темнее. Поднявшийся ветер качал верхушками деревьев.
Горденьев шёл, не разбирая дороги, поворачивая направо, налево и, как всегда почти, кружась на одном и том же месте, опять очутился недалеко от дома, на круглой площадке, где меланхолично плескал фонтан; он сел на каменную скамью, стоявшую в нише густой зелени, мало-помалу забылся, почти задремал, убаюканный монотонным журчанием воды, шёпотом гибких ветвей; — сколько времени сидел он здесь? Может быть минуту, может час, — он очнулся, слыша голос княжны Лилеи и Каргина, который сейчас же и узнал.
— Вы знаете, княжна, что я обязан был бы сделать? — говорил доктор.
— Оставить меня идти своей дорогой, ведь всё равно ничего сделать нельзя.
— Я должен был бы оторвать вас отсюда, спасти ваше погибающее здоровье, ведь с каждым днём, с каждым часом вы становитесь слабее, бледнее; борьба с ложью, со стыдом…
— Андрей Андреевич!..
— Нет, ради Бога, княжна, дайте мне раз высказать вам всё, иначе я задохнусь, я с ума сойду, если буду молчать. Вы верными, быстрыми шагами идёте — не к смерти, — это не так ещё близко, а к отчаянию.
— Я религиозна…
— Я знаю, и религия спасёт ваше тело, вы не способны посягнуть на вашу жизнь.
— Моя жизнь нужна отцу…
— Знаю, знаю… — доктор чуть не кричал, но в голосе его было столько искренней тоски, столько страшного горя, что даже у Горденьева шевельнулось доброе чувство к нему. — Знаю, но тем не менее слежу с каждым днём как силы покидают вас, вы страдаете без жалоб, без слёз, но ведь я — доктор, я тоже — христианин, я спасал умирающих, я вырывал их из самых когтей смерти, и я ничего, поймите, ничего не могу сделать для вас, — вы не позволяете, а между тем всё сердце моё, весь мозг — полны вами; я не смею назвать чувство, которое составляет смысл моей жизни, не смею положить к вашим ногам всё, что имею; я…
Громкий, суровый голос доктора перешёл почти в шёпот, слышно было, что горло его сжимают рыдания.
— Андрей Андреевич, — Горденьев в каждом вздрагивавшем слоге чувствовал волнение, охватившее девушку, — я должна сказать вам тяжёлые вещи, мне больно… но так надо… мне 23 года, я понимаю жизнь… играть в недосказанное я не ногу; я никогда не буду вашей женою.
— Никогда?.. Княжна!.. Елена Павловна!.. Никогда?..
— Никогда, доктор, — моя мать бросила отца, когда я была малюткой.
— Ангел не выдержал бы с ним жизни.
— Вы не должны так говорить. Она была мать и должна была выдержать. Я принадлежу тому, кто вырастил меня, и судить отца не могу, я всегда знала его одинокого, оставленного. Мать поступила на сцену, она — знаменитая певица. — Отец не может слышать её имени, меня он вырастил в своих принципах, для него видеть дочь свою, княжну Лукомскую, женою доктора Каргина, — это пережить, или, вернее, умереть от второго семейного удара, — сперва жена, потом дочь.
— И вы, — и вы думаете так же? Так же презираете человека за то, что он — простой труженик, не титулованная праздность…
— Вы убедились давно, что я уважаю вас, доктор, я была ребёнком, когда вы сказали мне: «Слушайтесь меня, и я постараюсь спасти вашего отца», я привыкла уважать вас, — наконец, — я здесь с вами ночью, я говорю с вами, разве этого не довольно?
— О гордая, чистая Лилея! — Вы всегда одна и та же, справедливая и недосягаемая. Неужели, ради предрассудков света, который не знает вас, оставляет вас — прекрасную, молодую — вянуть здесь в нужде, в глуши, вы откинете мою любовь, единственный путь к спасению?
— Это не спасение, отец никогда не благословил бы меня, — а я никогда не рассталась бы с ним. При том… при том, я не люблю вас. — Каргин отшатнулся и хотел бежать. — Останьтесь, останьтесь, прошу вас; — я ведь никого не люблю! Ни разу я не позволила мысли своей остановиться на вас как на исключении из других, ни разу не позволила себе пробыть с вами лишнюю минуту, я сказала себе, что вы — друг, — доктор и — этого довольно, и ничем другим вы не можете быть для меня, я не не люблю вас, я вас только не люблю, как не люблю никого другого… Вы понимаете это?
— А этот граф, приехавший Бог знает откуда? Это — не жених?
— Мне стыдно за ваш вопрос, но я понимаю, что вы страдаете, он мог бы быть моим женихом по имени и положению, но он чужой приехал, чужим уедет. — Я ни одним дыханием не помогу свершающейся судьбе, моя участь будет такая, какою определил её Бог…
— Как может он видеть вас, быть около вас и не полюбить вас, Лилея?
— Почему вы думаете, что человек с его именем и положением не любит и не любим? Я для него — чужая, как и он для меня, я пришла с вами в сад не для этих разговоров, доктор, я хочу просить вас…
— Всё, что скажете — свято для меня.
— Отец выразил на днях желание поехать за границу. Тут весь окружающий нас обман держится каким-то чудом, но я устала лгать, ах, как устала! Я вечно дрожу, лгу; а я так ненавижу и страх и ложь! Прошу, спасите меня, у меня больше нет сил на эту жизнь; помогите мне продать всё, оставшиеся картины, оставшееся оружие, книги, всё, всё, что можно продать, обратите в деньги, ведь отцу больше не встать, не наслаждаться всем этим.
— А вам?
— Мне после него ничего не надо; да и не обо мне речь. Созовите консилиум и ушлите его на год за границу, там мы доживём как-нибудь; мне жаль, жаль отца, но ему за семьдесят лет.
— А вы?.. Что будете вы делать; на его век хватит денег, но после, для вас что останется?
— Я пойду в монастырь.
— В монастырь? — Лучше, чем замуж за плебея, любящего, боготворящего вас?
Ответа не было.
— Жестокое, безумное воспитание, проклятая гордость, всосавшаяся с молоком матери… Я сделаю всё…
Шаги, широкие, почти бегущие шаги захрустели по песку и… стихли. Луна вынырнула из-под тучи и осветила княжну, она стояла тоненькая-тоненькая как ветка, руки упали вдоль тела, на бледном лице горели большие глаза, но они были сухи…
— У всякого своя судьба! — проговорила она, глубоко перевела дух и тихо, неслышно пошла по направлению дома.
— У всякого своя судьба, — сказал, вставая, Горденьев, но у него лицо было всё смочено слезами.
О! Если бы он был свободен, он бросился бы на колени перед этой девушкой и молил бы её позволить полюбить себя. — Он спас бы это Раздольное и имя разорившихся князей; но Лилея сказала правду, ему было 35 лет, уже год, как он был жених прелестной и горячо любившей его девушки. Болезнь матери отсрочила их свадьбу, но теперь невеста была там, у больной, а он уехал только за бумагами и устройством дел.
Ненужная встреча, жестокая насмешка судьбы, вдруг бросившая его в чужую тайну, открывшая ему страдания, мимо которых он должен хладнокровно пройти.
«У всякого своя судьба, Лилея, и монастырь, который ждёт тебя, может, лучшее пристанище для твоей больной и гордой души. Прощай, Лилея! Прощай, бедный ребёнок, старающийся из всех сил спасти жизнь никому ненужного человека, честь вымирающего имени!..»
Горденьев уехал на другое утро.