Иван Сергеевич Шмелев
правитьЛик скрытый
правитьЭксмо; Москва; 2014
I
правитьСушкин получил отпуск. В батарее и в штабе ему надавали поручений: батарейный просил привезти колбасы и пуншевой карамели, другие — кто что, а командир дивизиона, пожилой человек, отвел в сторону и сказал, хмуря брови:
— Зайдите, подпоручик, в синодальную лавку и купите такое вот… — показал он с вершок, — Евангелие. Я затерял, а мне прислали форматом больше. Самое маленькое купите.
Поручение было это приятно, хотя Сушкин с гимназии не раскрывал Евангелия: приятно было узнать, что его командир, сухой и деловой человек, живет еще и другой, не деловой только жизнью.
С денщиком Жуковым он поехал на тарантасе к конечной станции, прощаясь на время с разрухой и неуютом пугливо остановившейся жизни. Сбоку дороги, в голых кустах, солдаты рыли могилу, на снегу лежали кучки желтой земли, пустынно смотрели свежие низенькие кресты с черными буковками. Для чего-то стоял на дороге высокий шест с метелкой соломы, а под ним, как под кровом, солдат перетягивал портянки. В виду длинного новенького барака с флагом попалась подвода с гробом, и шли два солдата: рыжебородый — с веревкой, и черненький и вертлявый — с новым крестом.
— К благополучию! — сказал Жуков и снял папаху. — Эй, земляк! не калуцкой будет?!.
— Солдаты поглядели, — чего это кричит при офицере, — черненький отмахнул крестом.
— Божий!
— Почему же к благополучию? — спросил Сушкин.
— Примета такая старая, ваше благородие, — сказал Жуков, а сидевший за кучера солдат пояснил:
— Глупость калуцкая, ваше благородие. Благополучия такого много… А у нас, в танбовской, этого никак не понимают.
Сушкин подумал: «пусть будет к благополучию! я еду к Наташе».
Поезда пришлось ждать. У столика, где Сушкин пил чай, сидел низенький сухощавый капитан с нервным лицом в серой щетинке и постукивал ложечкой. Он уже был ранен — в голову, поправился, а теперь сильно контужен — страшные боли и дерганье, и едет лечиться. У капитана — узнал Сушкин — в Сибири жена и две дочки, Лида и Котик, дом с садом и чудесные куры лагншаны. Капитан показал и карточку жены — худенькой, с усталым лицом, — и девочек в белых платьях. Рассказал о себе и Сушкин, — такой душевный был капитан, — что едет навестить мать, и подосадовал, что потерял Наташину карточку, когда пропал чемодан, в походе. А то бы показал капитану.
К ночи поезд составили. Это был санитарный, и ехать пришлось в служебном вагоне, и в тесноте. Решили доехать до узлового пункта, а там пересесть в пассажирский и выспаться. Проговорили всю ночь. Рассказывая про свое, Сушкин вспомнил свои письма-признанья и стыдливые, в которых очень мало прочтешь, — Наташины. Вспомнил, как собирал ландыши под обстрелом.
— …Батарея стояла в лощине, у леса, а лес сильно обстреливали. Удивительное ощущение было!
И вызвал в памяти этот лес, темный, пустой и гулкий от грохота. И тихие ландыши — маленькие Наташи.
— Лес был словно живой… кричал! И знаете… я тогда в первый раз увидел, до чего красивы цветы! Это были какие-то необыкновенные ландыши! И запах…
Не сказал только, какое восторженное послал тогда Наташе письмо с этими ландышами, и как Наташа ответила: «мне было страшно читать, храни вас Бог».
…Не поймет капитан, что заключено в этих чудесных словах! Тут вся Наташа.
Капитан рассказал, как женился, как они погорели, и как погибли все его куры, но потом он снова завел. Показал даже, какой ему шерстяной шлемик связала Лида, а Котик прислала ему в посылке…
— Не догадаетесь! Открываю посылку… — шептал капитан, приближая круглоглазое маленькое лицо к лицу Сушкина, словно сообщал тайну: — оказывается! шоколад, печенье… и… стоптанная ее туфелька!! А только отбили жесточайшую атаку! До слез!!
Поговорили о войне, о жизни, о планах на будущее. Сушкин высказывался откровенно и горячо.
— Я и раньше смотрел на жизнь, как на результат моей воли, моих усилий… Хочу, знаю — и строю! А война меня еще больше укрепила в этом. Уметь и хотеть! А теперь я и наголодался. Жизнь пока ждет, но… придет время! Наверстаем свое, капитан! Будущее не за горами…
Это будущее ясно смотрело на него, обдуманное и верное: вернется — будет Наташа, будет инженером товарищества, — ход открыт, у главного инженера определили врачи диабет; директор товарищества — будущий шурин. А там — изучит дело, поставит свое и будет независимым… А не вернется… Но тут и не может быть будущего.
— Да, да… — оглушенный потоком слов, нервно повторял капитан и дергал лицом.
— Хороший урок всем мягкотелым эта война! — возбужденно не раз повторял Сушкин, и все развивал капитану свои взгляды на жизнь, как ее надо ковать. — Ничего без борьбы! Борьба… это — великий двигатель!
— Да, да… — повторял и повторял капитан, прихватывая усы и морщась.
Надоели друг другу и устали.
Утром пересели в пассажирский поезд. Устроились удобно, в купе. На нижнем месте, ткнувшись головой в смятую комом бурку, храпел толстый доктор, не стыдясь заплат на штанах. Сверху торчал грязный сапог с погнутой шпорой.
— Счастливый народ! — сказал, дергая лицом, капитан. — Могут спать. А меня и бром не берет.
— А я очень посплю, — сказал Сушкин, потягиваясь, и похрустывая суставами. — Считайте до тысячи — и заснете.
Капитан поглядел на его здоровое, выдубленное ветром и солнцем лицо, и сказал раздражительно:
— А вы попробуйте почихать!
Сушкин хотел было лезть на койку, подержался и сел выкурить папиросу.
— Серьезно… считайте и ни о чем не думайте.
— Вот и попробуйте почихать! — повторил капитан. — Тут и ваша математика не поможет. А я, знаете, вдумываюсь все, чего вы понасказали… Все в жизни сводить к математике, к этим таблицам вашим! Это вот сведите, попробуйте, — потыкал он в грудь. — Это хорошо разговаривать — планомерность, рассудочность… война вас научила… По вашим таблицам — пятеро сильней одного, а я с батальоном полк немцев гнал!
Как и в том поезде, капитан начинал раздражаться. Его темное, измученное лицо, с ввалившимися покрасневшими глазами и горбатым носом, все передергивалось и было похоже на ястребиное. Он все прихватывал седеющие усы и прикусывал, и это особенно раздражало Сушкина.
— От чувства-то вы и не спите… — сказал он капитану. — Начувствовали себе, простите… всякие ужасы… и жена-то вам изменила, и девочки ваши умерли, и жена умерла… а сами не верите этому и будете покупать подарки! А там, небось, действовали планомерно!
— Нет-с, оставьте! — дернулся капитан и погрозил пальцем. — Это совсем не то! Жизнь тем-то и хороша, что есть в ней для меня и радостная случайность… которую я и предвидеть-то не хочу, чтобы она меня еще больше обрадовала! А вы хотите меня надо всем поставить?!
— Против радостных случайностей я ничего не имею…
— Нет, имеете! По-вашему, расчет да расчет! Железная воля да сознательная борьба! Это я и не понимаю. Говорите, война дала вам чудесный урок? откровение вам явилось, когда вы шрапнелью поливали… — что за сила у человека! И сейчас готово: проявляй себя так и в жизни… упорно и с полным расчетом?! Говорите, что теперь уж ничего не уступите без борьбы? Значит, бей наповал?!
— Если я считаю своим правом…
— Вот-вот! Считаю… своим… правом! — сердито качая пальцем, повторил капитан. — А если… я считаю своим правом… то же?! Я послабей, так меня и за глотку?! Э, батенька…
— Ну, и пусть, так! — поддаваясь на раздражение, запальчиво сказал Сушкин. — А свое настойчиво буду проводить, коли уцелею.
— Так уже постарайтесь и уцелеть… по таблицам! И что за таблицами — и туда заглянуть постарайтесь и предусмотрите. Пульку-то, которую сейчас где-нибудь в Гамбурге какой-нибудь хромой немец для вас отлил, предусмотрите! А… может, и для меня какой-нибудь Ганс мертвый газ делает… а я хочу верить, что расчет у Ганса-то Вурстыча и не выйдет, глядишь! все его выкладки-то один мой Котик своей туфелькой расшибет?! Так как-то выйдет… Я туфельку-то получу да со своим батальоном и прорвусь в тыл, да всю заготовку-то и опрокину! И не за себя, а за Котика, за всех! На какой вершок эту туфельку прикинете? А Бельгию-то куда девать? Ведь ей по вашим-то таблицам надо бы для немцев дорожки мостить! Дважды два — четыре!
— Не так вы меня берете! — сказал досадливо Сушкин и поглядел на верхнюю койку — спать бы. — Я что говорю… Нашему расхлебайству да еще и евангельскую мораль!.. Это когда можно было дремать под солнцем. А теперь что идет?! Подставление щек надо сдать в архив. Теперь все глядят, нет ли еще и третьей щеки готовой. Многое придется повыкинуть! — решительно сказал он и отшвырнул окурок.
— Ну, и вы, голубчик, поизмочалились… — сказал, присматриваясь к нему, капитан. — Меня граната контузила, а вас волшебная картина боя потрясла. Теперь и с зарядцем! У курсисток молоденьких так бывает. Новенькое узнали, а сами зелененькие еще… и сейчас у них и словечки новенькие, по специальности: и абсцесс, и процесс… так и сыпят! На собрании раз послушал!.. координация, организация… такие профессиональные словечки! А, по-моему, это называется — бумагу жевать!
— Эх, капитан! А нутра-то не видите? — сказал Сушкин, а капитан подхватил:
— Ага! В нутро-то еще верите?! Я про что говорю — бумагу жевать? Я нутра не трогаю! Говорю — бумагу жевать! когда одно — а-а-а! — сделал он ртом, прихватывая усы. — Про словесный раж говорю!
Торчавшая с верхней койки нога шевельнулась, и басистый голос сказал значительно: — гм!
— Вот и у вас это… — продолжал капитан. — Узнали на опыте, как орудие цифру слушает, — математику в жизнь! Увидели, что на войне организованность делает, — железом вгоняй организованность! В мозги программу, в душу таблицу? По этой логике младенцев можно душить, сапожищами гвоздяными да покрепче, чтобы хрустело?! Народы стирай, туда их, к дьяволу… с их скарбишком несчастным, с ребятами, с потрохами, с веками! Топчу, потому пра-во имею! а право у меня на чем?! Весь в железе — вот мое право! аппетит имею и математикой докажу, что прав! Это вы у ихнего Ницше прочитали?!
Сушкин понял, что спорить безнадежно: оба разгорячились. Но не удержался и спросил с раздражением:
— А вы, капитан, читали Ницше?
— Не читал, а знаю! Я теперь тоже много узнал… и благоговею! И другого чего узнал, а таки видал и хорошего.
— Что же вы видали благоговейного… там?!
— А вот что видал. Шли мы Восточной Пруссией, ну… дрались. Так дрались… — один мой батальон целую бригаду удерживал немцев. Отходили с боем. Сменили нас, дневка была… Стояли, помню, у местечка Абширменишкен. Наши прозвали — Опохмелишки! Солдатня, понятно, нашаривает сейчас по окрестностям. И вижу под вечер… бегут двое моих к леску, что-то под шинелями прячут. Стой! Смотрю — у одного каравай с полпуда, у другого… — «Закусочка, говорит, ваше высокородие!» Гляжу — каши котелок, сало, кости какие-то. Куда? Плетут то-се… оказывается! Немцам тащат?! Не понимаю. Вчера немцы нас такими очередями шпарили, а тут — закусочка! Веди! Сполошились, повели. Версты с полторы в лесу сторожка — две бабы, штук семь ребят и старик хромой. Немцы. Оказывается! Две недели сидят, пятый день хлеба не видали, ребятишки ревут. Со страху из местечка сбежали, а солдатня и нашарила. Бабы тут ни при чем, не думайте. И все разузнать успели, словно и земляки… что курица у немцев была для ребят припасена, а курицу кот загрыз. Черт их знает, а никто не-мецеки ни черта! Расспрашиваю, и вдруг — процессия целая! Четверо еще моих заявляются: один комод на спине прет, другой стулья с гладильной доской и портрет… Вильгельма… в золоченой раме… третий — целый короб всякой дряни: юбки, тряпки, ботинки, шторы кисейные… а четвертый — корову ведет! Оказывается! Обшарили поместье чье-то и приволокли этим на новоселье. Устраивали с комфортом! Правда, немцы руками замахали — соседское, нельзя им принять. А хлеб есть стали и корову доить принялись! А вот тут старик тот хромой тычет при мне кулаком в Вильгельмов портрет и говорит-плачется: «он все, он… а мы не виноваты!» Вот это я видал! Тут математики нет… тут высшая математика, которую вы выкидывать собрались!
— А потом этот старик с бабами стреляли по вас в затылок? — не сдерживаясь и досадуя, что говорит это, сказал Сушкин.
— Не знаю-с, не знаю-с… — обидчиво сказал капитан в сторону и заерзал.
Сушкин взглянул на его истомленное лицо и подосадовал, — зачем растревожил человека. Спросил себя: «а сам-то я, действительно ли такой, каким представился? А прав все-таки я».
II
правитьСушкин полез спать. Поглядел в окно. День был сумрачный, с оттепелью. Густые серые облака лежали низко над темным лесом. Ни утро, ни вечер.
«Где-то теперь синее небо? — подумал он о Наташе. — Там, должно быть, синее небо».
Он сунул под голову кожаную подушку, свою походную «думку», и скоро уснул. Но только уснул, — резкий толчок от груди в голову вскинул его на койке. Он в испуге открыл глаза и понял, что это то самое, что бывало с ним часто последнее время, — нервное. Поезд стоял. Офицер, напротив, теперь не спал: он лежал на локте и глядел на Сушкина желтым пятном лица. Капитану внизу, должно быть, надоела струившаяся за окном свинцовая муть: он опустил шторку, и в купе стало совсем сумеречно.
— Однако, как вас встряхнуло… — сказал офицер.
— Да, проклятый невроз.
— Ранены были?
— Пока нет, — сказал Сушкин, — хоть работать пришлось порядочно. А вы ранены… — заметил он, что левая рука офицера была на черной повязке.
— Так, несерьезно.
Завозившийся внизу доктор поднялся и тронул за ногу офицера.
— Не грех и Шеметову окреститься… — сказал он любовно. — Прощай, капиташа, слезаю.
— Прощай, миленок… — сказал офицер, пожимая руку. — Да не дури, право, там…
Доктор ушел.
— Вы… Шеметов?! — радостно удивленный сказал Сушкин, привставая на локте, чтобы лучше видеть.
И увидел очень худое, желтоватое лицо, в черных усах; не то, какое он ожидал увидеть, когда услыхал фамилию. Но было что-то в этом невеселом лице, чего он не мог сразу определить.
— Я много слушал о вас чудесного, капитан! — сказал он восторженно.
— Ну, чего там чудесного! Работаем, как и все.
Офицер лежал на правом боку и скучно смотрел, подперев щеку.
Вот он какой! Это он выкинул свою батарею на голый бугор, сбил батарею противника и разметал насунувшуюся бригаду, доводя до картечи. Это он дерзко вынесся на шоссе, в тылу, нежданным ударом опрокинул и сжег обоз, гнал и громил с двумя подоспевшими эскадронами знаменитый гусарский полк и ветром унесся, расстреляв все снаряды. И еще многое. Так вот он какой, Шеметов!
— Зубы болят… поганство! — сказал Шеметов, почвокивая.
— Теперь отдохнете… — радуясь встрече, даже с нежностью сказал Сушкин.
— Это давно, сниму скоро… — приподнял Шеметов руку в повязке. — Мать хоронить еду.
И вдумчиво посмотрел в глаза. «Вот почему он скучный», — подумал Сушкин.
— У вас мать жива?
— Жива. Моя мама еще не старая. Была больна, как раз к ней и еду.
— Так. А моя старенькая была. Бывают такие тихие старушки… — задумчиво, будто с самим собою, говорил Шеметов. — Ходят в черных косыночках, сухонькие… а лицо маленькое… — и замолчал.
Эта неожиданная задушевность тронула Сушкина. Он все так же на локте смотрел на Шеметова, не зная, что бы такое сказать ему. А сказать хотелось. Он смотрел на его скуластое невеселое лицо с полузакрытыми глазами, и теперь новое чувство поднялось в нем к этому удивительному человеку: стало почему-то за него больно, будто уже знал его жизнь.
— Вы знаете, капитан, как говорят про вашу батарею?
— А что? — безучастно спросил Шеметов.
— «Замертвит шеметовская — все погасит!»
На лице Шеметова было то же.
— Замертвит… — повторил он и усмехнулся. — Да, говорят…
Он неприятно усмехнулся и посмотрел Сушкину прямо в глаза, как будто хотел сказать: «что ж тут особенного?»
— Так, так… — задумчиво-грустно сказал он себе, продолжая смотреть в глаза Сушкину. — Да, теперь у нас будет полная мертвая батарея…
— Мертвая?! — удивился Сушкин.
— Такая подобралась! — сказал Шеметов, а глазами спросил: «Не правда ли, какая странная штука?»
Сушкину стало не по себе от этого напряженного взгляда, беспокойно как-то. Он опустил глаза.
— Да, все товарищи мои с крепом… в душе. Не странно ли?
— Правда, странно, — согласился под его взглядом Сушкин и теперь понял, что его поразило в лице Шеметова: очень высокий лоб и заглядывающие в душу глаза, в холодном блеске. Подумалось: «За этим-то лбом и глазами таится весь он, странный и дерзкий, которому удавалось то, что должно бы губить всех других».
— Как будто и р-роковое что-то? — все так же пытливо всматриваясь, спросил Шеметов. — Вы как… не мистик?
И усмехнулся.
— Нисколько. Напротив, я был бы счастлив служить у вас…
— Если не любите блиндажей, милости просим… — шутливо сказал Шеметов.
Сушкин вспыхнул и ничего не сказал. Только подумал, — какой странный этот Шеметов.
— Да… моя батарейка… правда, мертвит. Немцы нас хорошо знают, мы у них на учете. У меня есть наводчики, вот-с… с точностью инструмента могут, по ширине пальца… — поставил Шеметов перед глазами ладонь на ребро. — Мертвит батарейка… Зато и своих мертвит! У четверых моих офицеров за войну померли близкие, а трое сами подобрались к комплекту. Странно, не правда ли? А ведь, пожалуй, и хорошо, в трауре-то? Разве война так уж необходимо радостное?..
Сушкин ничего не сказал. В словах Шеметова ему показалось значительное, и он опять подумал: «Но какой он странный!» И совсем смутился, когда Шеметов спросил, пытая взглядом:
— Вы что подумали… не совсем я… того?
Губы Шеметова насмешливо искривились, и в тоне было затаенно-насмешливое, словно он говорил: «А как я вас знаю-то хорошо, подпоручик Сушкин!»
— Нет, я этого не подумал… но мне действительно показалось странным…
— Ну, вроде того. Видите, сколько странного! — с той же усмешкой продолжал Шеметов. — Вы подумали, а я уж знаю… А может быть, и вы что-нибудь угадали… Жизнь умеет писать на лицах.
«Я не ошибся, — подумал Сушкин, — у него было много тяжелого: написала на лице жизнь».
— Видите, дорогой, как много странного! — продолжал Шеметов. — Только в математике ничего странного не бывает. Ну, так при чем же тут математика?
— При чем математика… — не понял Сушкин.
Холодно посмеиваясь глазами, Шеметов сказал:
— Я слышал ваш разговор… — показал он глазами книзу. — Математика математикой, но есть еще очень мало обследованная наука… пси-хо-математика! Не слыхали… Вот этой-то психоматематикой и движется жизнь, и мы с вами живем, хоть иногда и не чуем. А чуять бы не мешало.
— Психоматематика?! — переспросил Сушкин.
— Не будем спорить о слове. Пусть это наука о жизни Мировой Души, о Мировом Чувстве, о законах направляющей Мировой Силы. Вы верите в незыблемые законы материи… их вы можете уложить в формулы. Но есть законы, которые в формулы еще никто не пробовал уложить. Ну-ка, переложите-ка в формулу, что вы чувствуете сейчас ко мне! Сейчас и запутаетесь в словах даже. Это к примеру. Так вот-с… Ее законы еще и не нащупаны… и величайший, быть может, закон — закон непонятной нам Мировой Правды! Не справедливости… это все маленькое самому дикому человеку доступное… а Правды! Я, положим, называю его… ну, законом Великих Весов. А вот… На этих Весах учитывается… и писк умирающего какого-нибудь самоедского ребенка, и мертвая жалоба обиженного китайца, и слезы нищей старухи, которая… — заглянул Шеметов за шторку, — плетется сейчас где-нибудь в Калужской губернии… и подлое счастье проститутки-жены, которая обнимает любовника, когда ее муж в окопах! Громаднейшие Весы, а точность необычайная. Закон тончайшего равновесия…
— То есть вы хотите сказать — закон возмездия? Но это уже давно: «какой мерой меряете…» — сказал Сушкин и вспомнил поручение командира…
Шеметов усмехнулся…
— Это не то. Там ответственность личная, а тут другое. Тут… ну, круговая порука, что ли…
— Это что-то у Достоевского… — сказал Сушкин, но вспомнить не мог.
— Не знаю. А если у Достоевского есть, — очень рад. Да и не может не быть у Достоевского этого. Он имел тонкие инструменты и мог прикасаться к Правде. Так вот… круговая порука. Тут не маленькая справедливость: ты — так тебе! А ты — так всем! всем!! Вы понимаете?! Действуй, но помни, что за твое — всем! Чтобы принять такую ответственность, — как еще подрасти надо! А когда подрастут, тогда ходко пойдет дело этой, направляющей мир, Правды. А сейчас только еще продираемся, как в тисках… знаете, как обозы зимой скрипят? Хоть и скрипят и морозище донимает, а прут. И припрут! Когда эту науку постигнут — тогда кончится эта жизнь, которая напутывает узлы. Тогда… — сказал Шеметов мечтательно, — Бог на земле! Впрочем, спите. Помешал я вам спать… Нет, нет… мы еще успеем поговорить.
Сушкин опять подумал: какой неуравновешенный и встревоженный человек, И было досадно: такое интересное вышло начало. И это странное чуяние друг друга; словно Шеметов хорошо его знает, — так показалось Сушкину, — и он знает Шеметова. И что это за психоматематика? Закон Великих Весов… Психические свойства материи? Развитие положений монизма? Очевидно, есть у Шеметова собственная система, которую он, должно быть, развивал на позициях, когда мысль работает особенно напряженно. Это и по себе знал Сушкин.
Шеметов лежал на спине и курил, подергивая скулой: томил его зуб. Теперь его нос не казался широким, а лицо было настороженное, словно Шеметов напряженно думал.
— Капитан… серьезно, я не хочу спать. Поговоримте…
Вышло по-детски, будто Сушкин просил старшего, от которого он зависит, — но это не было ему неприятно.
— Не хотите спать… — будто удивился Шеметов. — Ну, говорите.
Это «говорите» он сказал так, будто для него нет никакой необходимости говорить. Но сам же и начал, пока Сушкин обдумывал, о чем говорить.
— Хотелось бы знать мне… — начал Шеметов, — только ли внешними оболочками мы живем, что доступно глазу и цифре? Нет ли еще и сокровенного смысла какого, Лика вещей и действий? Погодите… Видели доктора? Счастливейший человек, жиреет себе… Слышали, небось, как храпел?
Сушкин улыбнулся, вспомнив, как лежал доктор.
— Поставили бы, пожалуй, его жизни красненькую пятерку, добрую, пузастую. Ничего доктору не надо: выспался, пошел — и там поест-выспится? А оказывается — смерти человек ищет… — понизил голос Шеметов до шепота, и его лицо стало болезненно настороженным. — Ищет смерти и не может найти. И толстеет! А?! Тут уж и смысла никакого?
— Ищет смерти?.. — недоверчиво повторил Сушкин.
— Ищет, чтобы распорядилась судьба, а она не хочет распорядиться. Очевидно, там где-то, куда наши расчеты и маленькие глаза не проникают, еще не сделано выкладок… не укладывается в нашу формулу доктор… — усмехнулся Шеметов. — Перед войной у него утонул единственный сын, студент, и отравилась жена, не вынесла горя. А он пошел на войну, и вот ищет смерти. Нарочно перевелся в пехоту, ходил в атаки, перевязывал и выносил под огнем, у него убивало на руках, а он все не находит. Теперь затишье, и он перевелся пока в госпиталь, на опасную работу. А по нем и не видно. А что увидишь на этом? — показал Шеметов к окну. — Тут посложней доктора. Теперь бы вы поставили его жизни самую зеленую единицу! А чудеснейший человек, и никакая «мера» тут не подходит… «какою мерою меряете…». Роком пристукнуло, а? Значит, стукайся головой, вешайся, напарывайся?.. Или уже овладей тонким каким инструментом — и оперируй! Провидь Смысл…
— А вы овладели… «тонким инструментом»?
— Чу-дак! — благодушно сказал Шеметов. — Что такое значит — овладеть! Тут интуиция… «Тонкий инструмент» есть и действует. Только подрасти надо, поглубже вглядеться, душой прикоснуться к скрытому. Лику жизни. Мир в себя влить и связать с миром. Ну, как вам война? смысл и какой вывод?
Это было совсем неожиданно, да и вообще Шеметов говорил непоследовательно. Сушкин уже высказал тому капитану свой взгляд на войну и теперь хотел знать, что скажет Шеметов. И потому сказал кратко:
— Мне война показала силу человеческой организованности и достижений во что бы то ни стало. И еще… человек проще, чем думают. Может перешагнуть в любую эпоху и приспособиться. Культура легла на него легкой пыльцой, и потому война раздела его донага. Война доказала, как провалились признававшие в человеке мощь духовных начал и укрепила иных, как я, например… — сказал Сушкин задорно, — которые принимают, что идейное и духовное — только временные подпорки, которые и отбросить можно, если в них нет потребности. Человек — сложный состав, который можно и упростить.
— Химик вы, что ли?
— Да, химик. А вывод, по-моему утешительный. Из человечества можно лепить по плану. Можно вылепить и зверей или зажечь «небесным огнем».
Шеметов перевалился на правый бок и поглядел на Сушкина острым злым взглядом. И опять Сушкин подумал: «он не в себе».
— Война… Что вы сказали, значит — ничего не сказать. Ляжет на вашу койку биолог, скажет про процессы сложнейшего организма, приведет тельца и шарики. Социолог поведет в теорию эволюции… психолог, политикоэконом, — каждый по-своему… Социал-демократ бросит свое — гипертрофия капитализма! И докажет глубже иных. Потому что не только по формуле, но и кровью своей знает. Но и он только «специалист»! Разберут войну по кусочкам, а сердцевины-то, Лика-то скрытого… и не дощупываются! Эти специалисты! Каждый с таблицей и ярлычком… Но даже у пня имеется сердцевина и лик. И в вашей жизни, поручик, есть лик скрытый! Вон капитан храпит… — показал Шеметов на нижнюю койку. — Успокоился человек… Рот раскрыл, а к нему в рот искровая волна лезет, и начертано этой волной, что сейчас в Атлантическом океане гибнет какой-нибудь пароход «Саламбо». А изо рта капитана навстречу храп и запах от зуба. А мы с вами только и слышим, что храп, и можем почувствовать этот запах… а что пароход тонет — в купе об этом никто не ведает. Жизнь идет к неведомой цели и не идти не может, ибо есть и для жизни Закон! Как огонь не может не жечь. И носит она в себе свой Лик скрытый… Но этот Закон можно только пока предугадать этим вот… — втянул в себя воздух Шеметов. — Ну, представьте по чудесному запаху чудесный цветок, — который вы никогда не видали и никогда не увидите.
— Это что-то метафизическое… — начал Сушкин, но Шеметов перебил с раздражением.
— Погодите наклеивать ярлыки! Лоскутки тащим и кричим: вот она, истина! Есть учение, что истины никакой нет, да и ничего вообще-то нет, а только один мираж! И тут все-таки хоть маленькую какую истинку иметь нужно — для освещения этой дороги-призрака: целую систему и оправдание и даже целесообразность для миража постарались изобрести. А если я громадное и безмерное и самое реальное признаю и не свечки какие, а громадное пламя имею? Почему же это пламя не будет светить мне, хоть вы и приклеите к нему ярлычок? Если я этим пламенем могу человечество из канавы выдрать и заставить расти? Если могу по чудесному аромату чудесный цветок представить?
Шеметов поднялся и с ненавистью даже взглянул на Сушкина.
— Если я это пламя на своей шкуре вынес, все себе руки сжег, чтобы его принять?! Если я потерял все в жизни, что казалось ценнейшим, а теперь… старуха моя померла… уж и все потерял и никогда не найду? Ни по вашим трактовкам и ярлыкам да и по себе не найду? Война… неопровержимо доказала одно и одно: гипертрофию не капитализма, а «мяса»… «мяса»!
— Мяса…? — повторил, не понимая, Сушкин.
— Да, «мяса»! И порабощение духа! «Мясу» фимиам воскуряем. И все поганство свое кидаем в пространство, не чуя даже, как это поганство растекается, как водяные круги от камня, и заражает. Гипертрофия мяса! Обожествление оболочек! Заляпали большие глаза и смотрим маленькими. Вы скажете: но наш век не только торжество «мяса», а соц… а социализм-то! Ведь он какие ценности-то несет, ведь он в семиверстных сапогах шагает, вот-вот выше Гауризанкара подымется и человечество очистит и облагодетельствует! Но я скажу: не «мясо» ли и тут на подкладке окажется? не поведет ли и он от неба к земле, начав с неба?
Сушкин усмехнулся, но Шеметов покрыл его усмешку своей.
— Что?.. уж такой я простец, азбуки даже не понимаю? Но и социализм только оболочка, а не сердцевина! И в царстве социализма страх будет и кровь… и муки! Это только ступень. Да, я не из кабинета, но я и не раб, не раб! Зато хорошо обожжен и не протекаю. Меня ни одна партия не примет и не назовет своим… Человечество еще и не начинало входить в то Царствие, по которому тоскует смертно… — перекинулся Шеметов в иные мысли, и Сушкин узнал точку в его холодных глазах. — Человечество сейчас и на задворках этого Царствия не пребывает… Оно еще в стадии проклятого «мяса», еще должно завоевать право на Царствие… вымыть глаза и узреть. Должно пройти через Крест! Оно еще только сколачивает этот Крест, чтобы быть распятым для будущего Воскресения. Распято, подпоручик! — повторил Шеметов жарким шепотом, приближая тревожно-восторженное лицо к лицу Сушкина. — И был символ — то, давнее Распятие.
Звал, а не постигли! И напутывали узлы… А Весы взвесили и требуют неумолимо: да будет Великое Равновесие! И будет распято! И уже давно вколачивает в себя гвозди. И тем страшнее и больней это распятие, чем больше накоплено «мяса». Круговая порука! И вот все гвозди тащут, и крест сбивают, и кровь из себя точат. Вот уже мы с вами, как специалисты этого дела, и приводим в прекрасное исполнение. А мясистый-то человек говорит гордо: какая чудесная вещь организованность и что за сила у человека! Какая подлая слабость у человека! Не усмотрели Знака. А он простер страшные концы свои от края и до края светлого неба… — сказал Шеметов восторженно, и в глазах его увидал Сушкин пламенную тоску. — А человечество разменяло этот Знак на значочки и таскало, как побрякушку. Про третью щеку говорили? Да как же не искать третьей щеки, когда у самого обе излуплены?! У каждого излуплены в свалке проклятой… Так вот и хочется каждому прикрыться чужой третьей, чтобы в барышах остаться. И каждый лупит, и каждый тоскует и ждет чудесного. А уплатить за чудесное не думает.
— Итак, это наказание — этап? — спросил Сушкин.
— Это подведение итога. Две тысячи лет тому назад итог был подведен: показано было человечеству богатство, кровью нажитое… указана была чудесная дорога по вехам, кровью и муками добытым! Я не поп, конечно, и осмысливаю великий опыт веков… Все человечество, искавшее своего смысла, чудесного своего цветка, ну… идеала, что ли… ну, счастья, что ли… сказало Одним Избранником: «за них Я посвящаю Себя чтобы и они были освящены Истиною!» И напрасно оказалась Жертва. И вот второй итог: за это «посвящение» Одного, как величайшего выразителя всех миллиардных поколений, всех мук этих поколений — все! Ибо безмерна Жертва! Не увидали Креста — да увидят Креста! И увидят. Да будет Великое Равновесие. А иные чудесную идеологию строят, проявление мощи видят.
— А психоматематика? — спросил Сушкин.
— А я думал — вы уж и разобрались в ней, — удивился Шеметов. — Ну, учет высшим масштабом… проникание в Лик жизни! Тут все утончено — и любовь, и глаза, которые должны видеть под оболочкой… и сила принять величайшую из ответственностей — за всех перед самим собой…
— Ну, хорошо, — сказал Сушкин. — Я, положим, и признал: я — так всем! ну, за каждое мое действие отрицательное, что ли… понесут ответственность, — и я воздержусь. Но большинство-то будет наслаждаться! Какое нам дело? Ну, пусть, скажут, страдают, а нам хорошо!
— Да, до поры. А в итоге равновесие будет — и путь будет прочищен, и новая веха поставлена! Вот и подымись, во имя будущего-то подрасти, прими муку, но подрасти и выведи будущие мириады на светлую дорогу. Увидь, наконец, великий масштаб, а не свои сантиметры! Все равно, подрасте-ошь, хоть и в крике, — иного выхода нет. Но это «несправедливость» только для маленьких, а большой — примет. Один Большой уже принял и поставил Веху. Теперь принимают и маленькие…
— Когда же вы пришли к этому?
— Привела жизнь… — сказал Шеметов, и Сушкин опять почувствовал и по лицу его, и по тону, что его жизнь была страшно несчастна. — Особенно стало мне ясно за этот год участия в «круговой поруке»…
Сушкин посмотрел на Шеметова. Какое страдальческое лицо! И не мог удержаться — спросил:
— Вы очень страдаете?
— Нисколько. Это зуб у меня тоскует, — сказал он с усмешкой. — Я уже вышел из этого состояния… Страдать может тот, кто в страдании одинок… а разве мы одиноки? Ведь говорю же я вам: круговая порука… а «круг» -то этот слишком теперь велик. Жалею, скорей…
— И убиваете…
— Очень. Надо же помогать, чтобы скорей кончилась эта великая операция. Я так говорю: вы, мои организованные противники, особенно постарались для «мяса»… ну, и получай гвоздь! А моя Россия, мой бедный народ… он меньше всех виноват в этой «мясной» вакханалии… И я стараюсь, чтобы моим выпало на долю меньше гвоздей. И мой аппарат пока в этом мне не отказывает. И я гвозжу с упоением! Не с тем, про что Пушкин, кажется, говорил, — …"есть упоение в бою у бездны мрачной на краю…". То — садизм, а я, как хирург.
— Да, я слышал… — сказал уже без усмешки Сушкин: — у вас и пушки имеют особенные прозвища…
— Так точно. Есть, например, Гвозди-ка… Не гвоздика, а через тире. Недурно? — с холодком в глазах усмехнулся Шеметов. — Она очень любит «играть в картечь»… Ее чуть было не прибрали к рукам, только это «чуть» очень дорого обошлось! О-очень дорого! — с особенным ударением и жуткой усмешкой сказал Шеметов. — Ну-с, вам пора поспать.
Сушкин был рад теперь, что разговор кончился; утомил его этот как будто и странный разговор. Сушкин сделал отсюда вывод, что Шеметова, пожалуй, еще более измотало, чем того капитана. И осталось в душе тревожное от его беспокойной и смутной речи и от усмешки холодных глаз, которыми он словно нашаривал в мыслях и чувствах Сушкина. Это смутно-тревожное впервые зашевелилось, когда Шеметов сказал: «и в вашей жизни, поручик, есть лик сокрытый!» И еще чувствовал Сушкин, какой все-таки обаятельный человек этот Шеметов. С ним, когда он поуспокоится и отдохнет, хорошо бы пожить друзьями, подумать и поспорить. Конечно, его идеология и неясна, и непоследовательна, но есть что-то…
III
правитьНе приходил сон. Чтобы прогнать тревожное, Сушкин стал думать о Наташе. Перебрал в памяти все, с нею связанное, — и все, что было с ней связано, было прекрасно.
Он отбыл воинскую повинность и приехал в родной городок, чтобы приступить к жизни, как полноправный. Было обеспечено место на заводе товарищества. И в первый же день приезда такая случайная встреча! Шеметов сказал бы:
— Дело путей Скрытого Лика!
Она приехала как раз в тот же день, вызванная болезнью сестры, и осталась надолго. А теперь, может, и навсегда. С ним ее связало товарищество: муж сестры — главный директор. И опять бы сказал Шеметов:
— Какая затейливая работа!
И эта первая встреча в глухом переулке, поросшем травой, у серенького забора, за которым краснели на солнце вишни… Как чудесно все вышло! Шла навстречу высокая девушка в белом платье, в белых туфлях и в белой шляпе, а за ней Бретто, знакомый водолаз Петровых. Они столкнулись у серенького забора… Он еще подумал тогда: как хороша! И золотистые волосы, и черные брови, и удивительно яркий рот. И еще подумал: «у нас появилась волоокая Кавальери, только блондинка». И был страшно счастлив, когда спросила она, как пройти ей в аптеку… Какой чудесный день был тогда! какие сочные были за забором вишни, какое удивительно синее небо, и так хорошо звонили на белой колокольне у Троицы! И этот черный миляга-пес, Бретто…
Сушкин мысленно повторил, глядя на клеенчатый потолок вагона: «Здравствуй, Бретто!»
Их познакомила такая пустячная случайность!
Сушкин закрыл глаза и вызвал солнечный день и солнечную Наташу.
— …Здравствуй, Бретто!
Водолаз поднял думающую морду.
— Вы его знаете? — спросила белая девушка.
Словно они сами нашли друг друга. И потом целый месяц всегда радостных дней и встреч и мгновений трепетного молчания.
«Но почему же не было сказано, что так хотелось сказать?» — повторил этот вопрос который уже раз Сушкин.
И хотя ехал теперь к Наташе и знал, что завтра будет безмерно счастлив, услышит, чего она, робкая, еще не сказала в письмах, но что он видел в ее глазах на прощанье, — было досадно. Нежданно сдвинула все война. Даже не успел познакомить Наташу с матерью.
И опять пришла мысль, которая столько раз приходила в лесах и полях, где творилось такое непохожее на жизнь дело. Сколько раз, сидя в яме наблюдательного пункта, уставив бинокль в развилке корней, Сушкин словно опомнился и спрашивал: да была ли та жизнь, или только казалось, что жизнь была, а настоящая жизнь и есть эта вот яма и проклятое «впереди», что нужно смешать с землей. И в эти минуты казалась Наташа неясной: как будто и есть она, — как будто и нет ее. Тут Сушкин вспомнил слова капитана:
— Еду к ним, а их, может быть, уже и нет… никого нет.
…Должно быть, и капитан, и я переживаем это странное чувство далекости от жизни, такой непохожей на ту, которой жили в походе.
Тут вспомнился доктор.
…А у него только призраки и остались, и он хочет отмахнуться от них, уйти. А Шеметов, — поглядел Сушкин на капитана, — этот уж совсем отмахнулся, поднялся над жизнью и судит ее огнем.
Шеметов лежал на спине, закрыв лицо локтем, и этот вид его говорил, что капитан напряженно думает. И опять Сушкину стало жалко его — его одиночество.
Поезд тормозили. Капитан внизу завозился, поглядел за шторку и торопливо сказал:
— Кажется, пряниками тут торгуют…
И пошел. Вышел и Сушкин.
IV
правитьСтанция была большая, уже в огнях. В буфете было шумно и суетно, и захотелось уйти в тишину. Сушкин пошел было на платформу и увидал капитана. Тот стоял у прилавка, где продавали пряники в пестрых коробках, и разговаривал с продавщицей. Продавщица смеялась.
— Как же, как же… — суетливо говорил капитан, передергивая лицом. — Непременно обещал привезти… Обязательно, милая барышня, выходите замуж… и сами будете покупать тоже. А не будь их — и не купил бы у вас пять фунтов…
— Обязательно выйду! — смеялась продавщица.
«И ей, должно быть, все рассказал, — подумал Сушкин. — И как Лида ходит за его курами, и как Котик перевирает слова. Милый капитан!»
Продавщица обращала внимание. Это была высокая, плотная брюнетка с молочным лицом и полными яркими губами, явно накрашенными, были подведены и глаза, и тонкие, крутыми дужками брови, и от этого глаза играли томным фальшивым блеском; волосы были в локонах, как на картинке, и показывали синевато-белый пробор, словно напоминая, какое у нее белое тело. Жеманясь, то откидывая голову назад, то склоняя к плечу, она играла глазами и ярким ртом и все закидывала на плечо рыжий, пушистый хвост лисьего меха, раздражающе яркого. А хвост словно нарочно спадал, показывая, какая у нее соблазнительно-красивая шея в родинках.
Сушкин поймал заигрывающий взгляд продавщицы.
— Не желаете ли?.. — игриво сказала она ему, поведя глазами на пряники. — Ананасные, миндальные…
Ее полные губы играли, как и глаза, как и все откинувшееся от прилавка тело, и опять упал хвост и показал шею.
— И ананасные?! — сказал, усмехнувшись, Сушкин и вспомнил Шеметова: — «вот оно, мясо-то… красивое, черт возьми!» — И пошел на платформу.
Прошел в самый конец, где было безлюдно, только у груды ящиков стоял часовой с шашкой. Морозило в ветре. Ноябрьские звезды мигали в березах. Смутно темнела тяжелая башня водокачки. Звезды и башня напомнили Сушкину один случай.
В прошлом году в эту же пору ехал он с Жуковым из дивизиона лесом. Когда кончился лес, они увидели точно такую башню, только крыша ее была разбита снарядом. И вдруг кинулась с лаем к ним черная худая собака. Это их испугало и шарахнуло лошадей, а собака прыгала к лошадиным мордам, словно просила, чтобы взяли ее с собой. Это напомнило прошлое, милого Бретто, и Сушкину до тоски захотелось тогда домой. Собаку взяли на батарею, потом ее вскоре убило. И вот теперь, перед темной башней, опять поднялось томленье. Сушкин повернул к станции, и тут на него набежал Жуков.
— Два перегона осталось мне, ваше благородие!
— Ну, валяй. К жене?
— Так точно, ваше благородие! — так же ответил Жуков, как отвечал и там, и даже в тот день, когда пришло приказание вызвать артиллеристов-охотников резать у неприятеля проволоку, в помощь пехоте.
«И ты?» — тогда удивился Сушкин, зная опасность дела, и так же Жуков ответил: «Так точно, ваше благородие!»
— Рада будет жена? — и подумал, смотря на рябое курносое добродушное лицо: «вряд ли рада».
— А кто е знает… больше году не виделись… — застенчиво сказал Жуков и оглядел сапоги.
— Ну, поезжай… — повторил Сушкин, давая денщику пять рублей. — Приедешь за мной, как сказано.
Посмотрел, как побежал Жуков, и подумал: «хорошо, когда человек спокоен. А надо бы ему беспокоиться. Дуняшка его обманывает, и он это знает». Не раз читал он безграмотному Жукову женины письма и знал, что воротили Никифора, который Дуняшке нравился и которого избил Жуков, уходя на войну. В самый тот день, когда пришло письмо о Никифоре, и пошел Жуков резать проволоку. Вспомнив, Сушкин и укорил себя: зачем затревожил человека? Поглядел на звезды и вызвал сияющие глаза.
— Наташа! чудная, ясная моя…
Увидал в палисаднике за березами светящиеся окошки, вспомнил, что так же вот светятся окна их дома, если смотреть из сада, и опять поднялось томленье — скорей бы! Жадно глотнул морозного воздуха, слыша, как нежно пахнет мерзлой березой, и пошел купить пряников.
— Сладкие?
— О-очень… — усмехнулась продавщица, играя ртом.
Сушкин дерзко взглянул в ее говорящие глаза, оглядел играющую белую шею в родинках.
— Сахар с патокой?
— Са-хар… — ответила в тон ему продавщица и поиграла шеей. — Ничего вредного нет.
— В самом деле, ничего?
— В самом деле, ничего.
— В полном смысле ничего?
— В полном смысле ничего… — смеясь, повторила продавщица, не поправляя хвоста.
— Всех награждаете пряниками… — сказал Сушкин, давая деньги. — И туда, и оттуда…
— Пряники любят все.
— Даже с патокой?
— Патока зато слаще! а сахар дорог… — опять в тон ему ответила продавщица и закинула хвост.
Сушкин пошел к вагону, но раздумал и походил еще, опять поднялось в нем неприятно тревожное, смутное. «Что такое?.. И почему такая неприятная станция?.. — спросил он себя. — Это все тот разговор…» Увидал темную башню и вернулся: как будто эта башня вызывала тревогу. Опять увидел огоньки в березах и вспомнил о матери: ждет теперь. И Наташу вызвал опять — светлую, в белом платье. «Она светлая, и от нее всегда радость… Где она — там всегда синее небо… Но отчего такая неприятная станция?»
Это все от разговора с Шеметовым: ведь до этого-то он был спокоен. Увидел в окно станции продавщицу, смеявшуюся с отвалившимся на прилавок толстым путейцем, который играл на ладони лисьим хвостом, и теперь понял, глядя на ее шею, что оставило в нем неприятно-тревожное…
Да, вот что. Это было весной на Висле, в голубом домике. Хозяйка полька приняла их очень радушно. Она была хороша собой, особенно голубые глаза с резко кинутыми бровями делали ее лицо вызывающе бойким. Даже угрюмый Крюков сказал: «номерок!» Стожин все потуплял глаза, а поручик Свобода был занят письмом к жене. Только он был захвачен очарованием молодого и свободного тела. Он хорошо заметил, что обращает внимание: это было видно и по ее играющей походке, и как она подавала ему кофе, и как смотрела. Полегли спать и храпели, как кузнечные мехи. Только он не мог спать. Он лежал в боковушке один. Хозяйка тихо ходила в своей комнате рядом. И вдруг посветлело в его боковушке: в стенке оказалось окошко, а хозяйка зажгла у себя лампу. Он глянул. Хозяйка сидела перед зеркалом и причесывалась на ночь. Он жадно смотрел на ее голубой лифчик и обнаженные руки, видел пышные светлые волосы, играющие под гребнем, белую шею и задорный профиль. И постучал тихо. Хозяйка поглядела к окошку, усмехнулась глазами, словно хотела сказать — так и знала! — и привернула огонь. Он услыхал шаги и намекающий стук в окошко…
Вспомнив теперь про это, Сушкин подумал: «что бы сказала Наташа!» Но сейчас же сорвал эту неприятную мысль: «Это не из той жизни и бесследно прошло, как сон. И вовсе не от этого неприятно».
Поезд пошел. Капитан укладывал в чемодан покупку.
— Купили пряников? — спросил Сушкин.
— Как же, как же… — показал капитан встревоженное лицо.
Он быстро щелкнул замком и с болью в лице пристально посмотрел на Сушкина.
— Но это ужасно, ужасно!
— Что такое?.. — встревоженно спросил Сушкин.
— Вот теперь и не знаю… — упавшим голосом сказал капитан и крепко потер над ухом. — Я понимаю, конечно… нервы… но почему же я не получил ответа на телеграмму? Я две послал… Конечно, такая даль… письма идут больше месяца… Последнее получил тридцать семь дней назад… Тридцать семь дней! Могло все случиться…
— Капитан!
— Ах, я же понимаю… но что я поделаю с мыслями! Там я не раз видел смерть, но это страшней… — Он придвинулся к Сушкину, с болью в запавших глазах, и сжал его руку, словно просил защиты. — Потерять счастье… маленькое счастье… единственное!.. Ведь теперь все теряют, все… и там, и там! — жутким шепотом говорил капитан, придавая особую выразительность слову — там. — Жизнь… так все непрочно в жизни… И странно, а я это замечал и знаю… больше "страдают маленькие, слабые и тихие люди… а мы жили так тихо… и мы не большие люди. Это жестоко! Ведь большие люди… они… широко, широко… — сделал рукой капитан, — им жизни не страшно, они хозяева жизни… и если в одном сорвется, так сколько еще всяких корней и утех! Они и жизнь подделывают… Они умеют… а маленькие люди от случайности упадут и не встанут. Как это жестоко, дорогой… Теперь маленьким людям плохо…
— Дорогой капитан… вы больны и потому так мрачно глядите. Телеграмма могла задержаться!.. У вас будет все хорошо… — сказал Сушкин, взволнованный растерянностью капитана. — Вы встретите своих и на радости… — ну, на пари давайте! — пришлете мне об этом письмо на фронт!
Это вдруг пришло в голову — успокоится капитан! И правда. Капитан весело поглядел и спросил:
— Да?! вы думаете?!
— Уверен! — решительно сказал Сушкин и подумал: как мало нужно, чтобы утешить человека. — Ну, идет?!
— Как же, как же… — торопливо сказал капитан и вынул карточку.
Сушкин взглянул: «Илларион Вадимович Грушка». И почему-то показалось ему, что с таким именем судьба не обидит человека. И даже не показалась странной пришедшая мысль, словно так именно и должно. Дал капитану и свою карточку.
— Павел Сергеевич… — прочитал капитан. — Павел Сергеич! — и грустно взглянул на Сушкина. — У меня был друг, тоже Павел Сергеич… застрелился в прошлом году…
— Застрелился?! — почему-то с удивлением спросил Сушкин.
— Да! — отрывисто сказал капитан. — Его положительно преследовала судьба. Но какой был человек! Жил в ссылке, все здоровье отдал… женился на моей племяннице… по любви… Через месяц жена умерла. И тут начинается полоса… как в картах бывает… О, как это жестоко все…
И он еще долго рассказывал. Сушкина одолевала усталость. Он извинился и полез на койку. Посмотрел на Шеметова. Тот лежал, отвернувшись к стене. И опять показалось Сушкину, что Шеметов все думает напряженно.
Лег и сейчас же уснул. Спал крепко, без снов.
— Москва, ваше благородие! — разбудил носильщик.
Капитан Грушка козырнул на прощанье из коридора — спешил куда-то, Шеметова не было. И не знал Сушкин, когда и где он сошел.
V
правитьИ здесь не было синего неба, а он как будто и ждал его. Может быть, видел в крепком вагонном сне. Когда сел на извозчика у вокзала, досадливо посмотрел на небо и вдруг вспомнил обрывок сна — высокие белые дома, страшно яркие, в солнце, за ними и над ними синюю свободную даль и чей-то веселый и звонкий голос: «а у нас всегда солнце, что вы болтаете пустяки!..» Голос был молодой и задорный, и от этого-то задорного голоса и осталось радостное, когда разбудил носильщик. А теперь опять стало смутно, — и здесь невеселая погода. Но он подавил в себе раздражение: «Еду к Наташе!» Извозчик был очень старый, и армяк его ветхий. Плоха была и лошадка.
— Плохая же у вас погода!
— Плохая, барин… — скучно сказал извозчик.
В Москве для Сушкина не было интереса: только покупки. И он решил тут же покончить с ними, чтобы быть свободным на будущее.
Побывал в синодальной лавке и купил самое маленькое Евангелие — четыре вершковых книжечки в красной коже в портфельчике. В лавке никого не было, — «это не в спросе», — подумал Сушкин, — но ему очень понравилось здесь: тишина, иконы на красных шкафах и тихие движения продавца. Он смотрел на книги в красных шкафах и думал: «вот великий опыт веков, добытый кровью… ведь об этом говорил Шеметов? в маленькой книжечке… а покупателей и не видно. Нет никому никакого дела до этого „опыта“. Вон она, гремит жизнь…» И сейчас же забыл, какая интересная мысль напрашивалась, как только вышел на улицу: что-то о связи этой гремящей жизни с… чем? И не мог никак вспомнить. К чему тут помнить! Вон какие чудесные магазины.
Он зашел в лучший кондитерский магазин и выбрал пятифунтовую голубого шелка коробку, тонко гофрированную, со светловолосой, нежнолицей и стройной девушкой в белой шляпе на зеленом лугу в ромашках. Понравилось ему, что в этюде много света и неба.
— Только ананас в шоколаде и вишни в вине… пожалуйста!
Наташа любила ананас и вишни.
Выйдя из магазина, Сушкин увидел на углу, на той стороне, знакомое желтоватое, лицо. Шеметов?! Быстро перебежал, толкая прохожих, не думая, зачем ему нужен теперь Шеметов. Но это был офицер, грузин, напоминавший Шеметова. И стало опять досадно, что не простился.
…Да зачем, собственно, он мне нужен? Нет, с ним тяжело. Заставить бы Наташу его послушать…
И посравнил: Наташа и Шеметов! Та вся — светлое небо, а он… Но не мог подобрать сравнения. И забыл сейчас же.
До поезда оставалось около трех часов. Сушкин прошел по Кузнецкому мосту, с удовольствием звеня шпорами по асфальту, с удовольствием разглядывая свое красивое отражение в витринах, испытывая необычную радость, которая шла на него от зеркальных окон, от чистоты и комфорта, от всей этой жизни, которая казалась такой призрачной из ямы наблюдательного пункта. А она — вот она! А там… Он посмотрел на небо, чтобы представить себе, как там: окружающее было так непохоже. Так, бывало, глядел он в небо и там, чтобы вспомнить о здешнем. Небо было такое же. Но вызвать ясно не мог и подумал только: еще не кончено там.
Время было позавтракать, и Сушкин зашел в ресторан.
При виде зеркал, бронзы и хрусталя и особенно снежных, тяжело спадающих камчатными складками скатертей, его охватил детский восторг. Заходило перед глазами, и он с минуту стоял, радостно повторяя: как чудесно! Прелестны были цветы в зеленой корзине с золотом — гиацинты, сирень и ландыши. Ландыши! Он подошел и долго смотрел на них. Они были такие же, как и в том лесу, — хрупкие чашечки и бледные язычки. Он смотрел, с удовольствием слушая усыпляющий шелест, — тихий стеклянный звон, шепот и звяканье, — шепот первоклассного ресторана, давно неслышанный. Он даже сорвал цветок, не обращая внимания на присматривавшегося к нему лакея. И тот же запах… Этот запах вызвал в нем радостно-сладкое нетерпение видеть Наташу.
Он приказал подать завтрак и жадно съел все, что осторожно выспрашивал — не прикажете ли… — лакей. Закурил поданную сигару, хотя раньше никогда не курил сигар, и стал наблюдать.
…Хорошо наблюдать отсюда! — с усмешкой подумал он.
Против него сидели: лысый круглоголовый толстяк с выпуклыми глазами, и тонкая, с острыми в кружевах локотками, и очень высокой шеей дама в маленькой шляпке с эспри. Толстяк густо мазал зернистой икрой кусочки калачика и небрежно кидал в широко раскрытый рот, сладострастно выворачивая глаза. Выпятившаяся горбом тугая манишка как будто тоже жевала, жевал и галстук, и запонка-нагрудка, искрившая глазком изумруда. Жевал и сердито-жадно глядел на даму. Лица дамы Сушкин не видел. Она кушала деликатно, серебряной вилочкой, омарьи лапки: повертит на вилочке — и скушает.
«Жрут с толком, — подумал Сушкин. — Какой-нибудь банкир или поставщик, а в серебряном кувшине, конечно, вино. Интересно бы поглядеть его в яме или послать резать проволоку!»
Потом представил себе Шеметова, — в какую бы формулу уложил он этого толстяка и как бы связал с «крестом»? Все, на самом деле, гораздо проще и, пожалуй, страшней. А что бы сказал сухонький капитан? Попросил бы себе икорки… Нет, он бы Котика накормил… И ничего бы не сказал капитан. Есть деньги — и ест! Лишь бы его не трогали.
Но никак не мог представить капитана за этим столом, — серенького, с заплатанными локтями, с жалующимися на боль глазами.
…Тут все больше, которые широко умеют, которым нет никакого дела ни до каких там «ликов». Наел себе лик — и прав. И, может быть, даже по-шеметовскому «масштабу» очень нужен для каких-то там «выкладок» — для «мяса» и для «гвоздей». А пока воюет себе по-своему храбро и с толком. И он приедет сюда с Наташей… Вот Жуков никогда не приедет и Чирков…
Тут Сушкину вспомнился веселый Чирков, первый нумер, которому оторвало ноги и который все просил пристрелить. Толстяк теперь намазывал икру на кружочки свежего огурца и еще ловчей кидал в рот, запивая чем-то из чашечки. «Этому никогда не оторвут, а сам всем поотрывает», — желчно подумал Сушкин и встретился с толстяком взглядами.
…Рачьи глаза!
Толстяк даже нежно взглянул на Сушкина, подморгнул и — этого уж никак не ждал Сушкин — вежливо и будто в привет и даже заискивающе кивнул ему и будто даже чуть приподнялся. Как-то неопределенно вышло, и Сушкин не позволил себе принять привета. «Это он расчувствовался с икры и хотел бы поприветствовать армию», — подумал Сушкин и вспомнил лавочника Евсеева, которому покойный отец задолжал, и на расплату с которым Сушкин выслал за этот год около тысячи. Этот Евсеев, — как его не хватил удар! — когда отправляли солдат из города, громче других кричал — братцы родные! — и все бежал рядом и потрясал картузом: «Братцы-то — братцы, а со всех получить».
Но толстяк и на самом деле хотел что-то сделать и почему-то смутился. Это заметила и дама. Она обернулась и окинула Сушкина изучающим взглядом. Он тоже изучающе холодно посмотрел на ее тронутое искусством лицо, более тонко тронутое, чем у пряничной продавщицы, и сказал бы, если бы мог сказать: «пряничками торгуешь?» И поднялось раздражение. Не для этих же и он, и капитан Грушка, и Жуков, и милый Шеметов, и все, а они, пожалуй, думают, что за них.
…Конечно, за что-то безмерно большее… Или уж лучше за маленькие счастья… Пусть лучше за маленькие, как Грушка за своего Котика и за всех маленьких. Пусть там как-нибудь уравнивается, но только не для икры, не для… Нет, брат, не для тебя… Хоть ты, пожалуй, и воображаешь… — дерзко смотря на сияющее круглое лицо толстяка, подумал Сушкин. — Хоть ты и пристегнут очень удобно ко всему этому… Но только, голубчик, это распределится… и не на Великих Весах, а…
Толстяк схлебывал что-то с ложечки.
Сушкин положил ландыш в бумажник, расплатился и вышел. Увидал с подъезда красные и белые цветы за окном, подумал: «хороши они в солнечный день!» И хотя день был не солнечный, он его вызвал: вызвал куртину маков и махровой гвоздики в саду Петровых, белую Наташу, опутавшуюся цветным серпантином, в именины сестры, одиннадцатого июля, вызвал синее небо и белую ромашку с конфетной коробки. Вошел в магазин и отдал тридцать рублей за корзинку ландышей и деревцо белой сирени.
— Только получше укутайте, мне в дорогу.
VI
правитьТемный был городок под темным небом, и хлестало из этой тьмы мокрыми хлопьями. Клетками частых окон светились в мути корпуса фабрик. За ними было черно. Гарью и кислотой понесло от химического завода. У моста, с чернеющими полыньями, запрудили дорогу высокие подводы с хлопком, и пришлось подождать, пока они проползали в криках.
Сушкин глядел на полопавшиеся с натуги кипы, — и не грязные кипы были перед глазами, а светлое Наташино платье. Голубые глаза Наташины — вот оно, небо-то! — глядели из этой тьмы. Будто только вчера водил он ее по узким железным лестницам корпусов и восторженно говорил, как из грязного хлопка, в когтях и тисках машин, рождается светлый батист, из которого сделано ее платье…
…Столько надо сказать, что за этот год пережито! И про Шеметова, и про милого капитана… А ему еще долго ехать!
На Мироносицкой улице Сушкин велел остановиться. Высокие окна особняка, с высокими елями в палисаднике, были освещены, и в одном из них он заметил знакомый облик. Даже зазвенело в пальцах.
— Здоровы?.. Наталья Ивановна? — спросил он отворившую горничную.
— Натальи Ивановны нет… — сказала горничная, не Паша. — Они в Ташкенте теперь…
— В Таш… кенте?! — не понял Сушкин.
— Да уж с месяц уже будет, как уехали… Ольга Ивановна дома.
Не понимая, Сушкин вошел в переднюю и увидел Ольгу Ивановну. По-особенному она на него взглянула — показалось ему.
— Вы?! Вот неожиданно… — сказала она, и по этому восклицанию, и по выражению лица ее Сушкин понял: что-то случилось.
— Входите же…
Он снял шинель, путаясь с шашкой, и прошел за Ольгой Ивановной в малиновую гостиную, с чугунным литьем на столиках и камине, с кудрявым ковром, на котором по-прежнему дремал Бретто, едва видный в слабом свете из зала. Сушкина охватила мучительная тоска, когда он вошел в гостиную.
— Наталья Ивановна… в Ташкенте?!
Ольга Ивановна сказала:
— Сейчас я вам все объясню… Луша, зажгите огонь.
Сушкин сел, заставляя себя быть твердым, и ждал, пока горничная возилась с лампой. Ольга Ивановна была все та же, вялая и бескровная, «лимфа», как ее шутливо называла Наташа. Она все так же куталась в пушистый платок, и Сушкину показалось вдруг, что все это шутка, как это бывало раньше, и что она сейчас улыбнется и скажет медлительно и певуче: «ну, конечно, до-ма… где же ей быть!»
Но Ольга Ивановна с грустным лицом сказала:
— А Ната в Ташкенте… Она вышла замуж.
— Вы шутите… — и по ее лицу понял, что она не шутит.
— Вот уже скоро месяц.
Он не мог ничего сказать, он только помял ладони и оглянул комнату. Ольга Ивановна повела зябко плечами.
— Так случилось… Ната считала себя свободной… Но как вам больно!
— Да, конечно… — сказал Сушкин, ничего не соображая.
— Конечно, она знала ваше чувство… — продолжала Ольга Ивановна, словно хотела предупредить, что сейчас скажет Сушкин, — но… она не могла написать. Ведь вам и так нелегко там…
— Да, конечно… — сказал Сушкин растерянно, — но лучше бы!
— Что же делать, так уж, видно, судьба… Ей уже двадцать два года, а…
Он понял, что она хотела сказать.
— А на войне все может случиться… — сказал он с горечью. — Так… За кого же?!
— Вы его знаете… Иванов, агроном. Товарищество наше поручило ему хлопковые плантации в Ташкенте.
Наступило тягостное молчание.
— Ну… передайте вашей сестре… — сказал, подымаясь, Сушкин и не мог найти слова. — Да… так все непрочно в жизни… — повторил он неожиданно для себя слова капитана Грушки. — Зато теперь… прочно!
— Что же вы так скоро?..
— Я прямо с поезда…
Снег все хлестал мокрыми хлопьями. Опять плыли темные и светлые дома, переулки с заборами и черные деревья. «Но как же?.. — спрашивал Сушкин с болью, — но как же это могло?..» Выехали на Полевую, и тут он вспомнил, что едет к матери. Поглядел на мокрый пакет с цветами. «А это куда?»
— Погоди… — сказал он извозчику.
«Куда же это?» — старался понять он, словно это теперь было самое важное. Подумал: «маме?»
— Поезжай назад.
…Маме! Теперь можно и маме!
— Да поезжай же! — крикнул он на извозчика и даже топнул.
Они проехали несколько кварталов и опять попали на Мироносицкую, к высоким елям.
— Назад!
— Да куда же вам, барин, надо?
Сушкин взглянул на его недоумевающее лицо. Но куда же отдать? На соборе отбивали часы.
— Ступай на площадь!
Он хотел было вернуться и оставить цветы и коробку Петровым, но сейчас же и передумал. Потом ему вдруг показалось проще — поехать к мосту, где полынья, и бросить. Но и это откинул.
— Ну, вот вам и площадь, — сказал извозчик, останавливаясь у фонаря, на площади. — А теперь куда?
Сушкин не разобрал усмешки, — он уже поймал выход. Он поманил козырявшего городового.
— Есть у вас приют?
— Так точно, ваше благородие! Для беженцев приют и еще… под солдатских сирот… по Каменке, к мосту.
— Хорошо. Поезжай по Каменке, к мосту.
Они спустились к реке. На том берегу опять засветились клетки и корпуса, и Сушкин вспомнил, как они здесь жили.
…Хлопковые плантации!
Стали подыматься на Каменку. Тут потянулись пустыри, заборы и домики фабричного люда, с голыми огоньками в запотевших окошках.
— Знаю, их в евсеевском доме приючают… Евсеев-покойник городу сдал… — сказал извозчик. — Насыпано их тут… Евсеев у нас с овсу милиен нажил, только вот смерть накрыла…
Евсеевский дом был длинный, одноэтажный, темный, похожий на казарму. Глядел черными окнами, без единого огонька.
— Спать что ль поклали… свету-то не видать!
Сушкин представил себе длинный ряд темных и низких комнат с детьми и как он войдет и как покажет им эти цветы и голубую коробку, — и ему стало ясно, что и это не выход. И тут стыд и ложь. Да и спят.
— На Полевую! — сказал он извозчику: больше некуда было ехать.
VII
правитьТеперь было ясно: здесь шла и шла обычная жизнь. А оттуда казалось другое: остановилась жизнь и следят, и смотрят восторженные глаза, и ждут. А они не ждали. Они высматривали, что им надо, и вот — нашли.
Тревожно насвистывая, Сушкин днями ходил по низеньким комнатам мимо белой сирени на столике, с бледными листьями и слабенькими кистями. Он уже пригляделся и к ландышам в белых лентах. Больно было смотреть, как мать глядит на эти цветы и так бережно ухаживает за ними. Ей никто не дарил цветов, и правда: она увидела «чудо». В ночь приезда, когда он сорвал мокрый пакет, она детски-восторженно вскрикнула:
— Какое чудо!
Шагая по комнатам, Сушкин нарочно громко вызванивал шпорами, чтобы не было так томительно тихо.
— Значит, брат теперь податной инспектор. А у Мани родилась третья девочка…
— Ей очень трудно живется. Отчего ты такой грустный, Паля?..
Он смотрел на мать, как она кротко сидит у столика, где сирень, шьет для него белье и все поглядывает на белые кисти. Все боится, что они скоро увянут. Подходил к ней и целовал нежно в поседевшую голову.
— Какая ты стала маленькая, мама…
— Да… — вздохом отвечала она.
Раз он застал, как она целовала ландыши, и увидал в ее глазах слезы.
— А вот я тебе расскажу, как я там собирал ландыши!
И он рассказал ей. Она по-особенному на него взглянула.
— Я это видела… — сказала она тихо. — Я видела… лес был темный… и ты стоял в этом лесу… и много белых цветов…
— Ты это видела?! — спросил он удивленно.
— Я тебя часто вижу…
Она притянула его к себе и поцеловала у него руку.
— Мама!.. Зачем ты плачешь?!
…Вот эти глаза ждали, следили… видели…
И все ходил и ходил, позванивая.
— А знаешь, какого я удивительного человека встретил?..
И рассказал про Шеметова.
Она слушала очень вдумчиво, а он, рассказывая, перекинулся в пасмурный день, в купе, и видел перед собой желтое худое лицо Шеметова и его думающий напряженно взгляд. Забывая, что спорил с ним, он теперь развивал все подробно и находил доводы, какие бы мог привести Шеметов.
— Понимаешь, — страдание! Принять на себя ответственность за все бывшее, кто бы его ни сделал! Тут же не маленькая правда, не мелкий расчет… Ты понимаешь? Не обычная человеческая справедливость. В жизни, мама… должна теряться наша маленькая справедливость… Жизнь огромна! Ведь это в суде только… а в жизни, как будто все пропадает и кажется нам неправдой. Сколько обижали тебя, а твои обиды и непокрыты… и для тебя никогда покрыты не будут. И это у всех, особенно у людей маленьких…
— Нет, — сказала она, — обиды будут покрыты… там.
— А если я не могу верить, как ты? И все же они должны быть покрыты! Не для тебя, а в мировом целом! В мировой психике, что ли, ничто не может пропасть… Ну, как объяснить тебе?! Есть непонятное нам Великое Равновесие. Оно всегда действует, но мы не видим. Но бывают в мировой жизни этапы, когда страшно много напутано, когда заносится грязью человеческая дорога… Тогда наступает видимый час Весов, час великого очищения… как в математике — упрощение… Нет, ты не можешь понять… ты мало знаешь… Чтобы жизнь могла идти к чудеснейшим вехам! к своему прекрасному Лику, мама! Он скрыт, пока, но мы его можем чуять… как по чудесному запаху можем представить чудесный цветок, которого мы никогда не увидим… Тогда проливается много крови и слез, которые должны окупить неокупленное… И мы не можем ничем их уравновесить. У нас маленькие глаза. Кто сильно страдает, тот должен найти оправдание этому… иначе не стоит жить.
— Надо верить, Паля… Я верю в Промысел.
— Но это-то и есть Закон мировой жизни! Это и есть Великое Равновесие и Величайшая Правда! Миллионы могут страдать… но вся-то жизнь ими и движется к величайшему Лику, выбиваясь в тисках. И движением окупает страдания… Вот как он думает.
— И ты тоже?
— Не знаю… — сказал он, отсчитывая шаги. — Для меня не хватает тут сознательной воли… моей воли. А я люблю мою волю! Я еще могу забыть личную жизнь, но мою волю я не могу считать каким-то штришком, который сотрется при упрощении. Пусть и меня несет в этом чудовищном вихре к прекрасным Вехам, но я хочу также творить и жить, ставить и себе цели и за них биться! Но его система… она освещает дорогу… я тоже верить хочу, чтобы мое страдание окупилось и вело к чему-то… пусть к прекрасному Лику. Наши маленькие глаза не могут видеть далеко…
Он высказывал ей — не ей, он приводил в порядок то, чем жил эти дни, встревоженный и смятенный.
В ночь приезда он написал Наташе письмо. Теперь он жалел об этом. Там он высказал только личное. А потом, пережив ночи без сна, он жалел, что не сказал ей так, как надо было сказать… Но разве она поймет! Надо пережить страшно много и видеть страшное и мучением выковать. Нет, она не поймет, у ней очень маленькие глаза.
Он подошел к сирени и вгляделся в белые крестики. Как чудесно! И в этом какое огромное, творческое и живое!
…Да, хорошо смотреть большими глазами…
А все эти дни перед ним были другие глаза. И теперь были. Стояла перед ним светлая, потерянная Наташа. Только стала она какой-то другой, которую можно только назвать Наташей, можно только в мыслях таить, а живой представить нельзя. Призрачная Наташа…
На вторую ночь по приезде он вышел в сад. Сад шел под горку, любимый отцовский сад, когда-то лелеемый. На луговинке, которую Сушкин помнил ребенком, отец насаживал березок. Над ним все смеялись — почему же не яблонь. Но он, нерасчетливый человек, тоже смеялся: «А вот будет у нас со временем, — говорил он, — чудесная березовая роща. Будут прилетать птицы. Птицы березы любят». И так вышло. Поднялись березы. Теперь они уже хорошо шумели весной, и солнце в них так нежно играло к вечеру. Тогда весь сад становился светло-розовым и прозрачным, пели малиновки и чижи, и неизвестная птичка прилетала высвистывать приход ночи. И все потом говорили: как чудесно! И вот на вторую ночь по приезде Сушкин вышел в березовую рощицу. Тучи сползли, подморозило, и загорелись звезды. Он остановился в березах и поглядел к речке. «Почему же там свет?» — удивленно подумал он. За березами далеко в поле стлался нежный голубоватый свет. Там всегда было темно, к речке, а теперь какой тихий свет! Он долго смотрел, не понимая, откуда свет. Сузил глаза, чтобы еще нежней видеть. И вдруг он увидел Наташу, несравнимо-прекрасную, которую никогда не видал раньше. Потом пропала она, но свет остался.
И не раз выходил Сушкин в березовую рощицу ночью, чтобы увидеть свет и в этом свете несравнимо-прекрасную несбыточную Наташу. Был все тот же голубоватый свет, но не было никакой Наташи. Он напрягал всю силу воображения, но не мог вызвать даже и прежнего облика.
Теперь, вспомнив про свет, спросил:
— Да, вот что… Ночью я видел свет в поле, там… удивительно, нежный, голубоватый… Что это за свет странный?
— А это завод там теперь… готовят снаряды. Там был старый завод Скворцовых… кажется, лечильная мастерская. Косы и серпы делали.
— Ах, вот что!
Теперь он вспомнил. Далеко в поле, к речке, стояли каменные сараи без крыш — заброшенный старый завод. В детстве часто ходил он туда с мальчишками и раскапывал в мусоре звонкие куски стали. Так вот откуда голубой свет! Самый обычный свет дуговых фонарей, ослабленный березовыми стволами. «А Наташа?! — подумал он. — И ее нет другой, особенной?.. Но почему же я ее видел?»
Посмотрел на цветы.
…Если бы она могла быть такой! Но я видел ее такой! И она может быть.
Наконец, вышел из дому, побывал у знакомых. Все говорили:
— Вы, должно быть, очень устали!
Прошелся по городку. Прошел и по тихому переулку, где под белыми шапками спали вишневые деревья. Спустился к мосту. Черная полынья никогда не замерзающей речки была не черная, а бурая с синим и красным отсветом от красилен. И лед по бережкам был цветной. Сушкин поглядел на эту отравленную воду, на корпуса, тянувшиеся по бережку загаженной речки. Все то же, как всегда, — грязь, неуют и копоть. И никогда не будет уюта и чистоты. С фабрик спешила смена. И она была та же. Худые, зеленоватые лица, копоть и рвань, мутное небо и гнилые домишки по Каменке.
— Сердешные вы наши… защитники… — жалостливо сказала проходившая с тяжелым мешком баба.
Сушкин оглянулся. Оглянулась и баба, остановилась и опять пожалела:
— Родимые вы мои, родимые… Господи-Батюшка…
Покачала головой и пошла. Сушкин смотрел, как она подымалась в гору, на Каменку, придавленная мешком.
Какие-то особенно светлые, должно быть, выплаканные глаза были у этой бабы. Так и остались в памяти эти жалеющие глаза.
«Если бы хоть за них и за все это… за видимое? — подумал он о войне. — Но разве этим-то будет лучше?!»
…Уж страдать, так за это, за видимое, а не за какую-то там Справедливость, для какого-то Равновесия. Шеметов и не пустит этих к Великим Весам… там мировое взвешивают!
Вспомнил тоску шеметовских глаз и подавил усмешку.
…Нет, он-то и пустит. У него и про самоедского ребенка припасено. Вот Грушка не пустит. Грушка про маленькое, про свое больше, а он пустит. Он всех бы учел, если бы ему дали править Весами… все бы свесил и вымерил… Какой бы это был чудный смысл, если бы за все это! А не за икру, не за какие-то там давнишние непокрытые обиды… Провалились обиды… и к черту их, к черту!
— К черту! — злобно сказал Сушкин, посмотрев в грязное небо. — Как же ты посмеялась так… Наташа!
Ехали подводы с хлопком, как и ночью. Ругались на мосту возчики, не желая слезать.
Сушкин пошел по Каменке, не видя никакой цели, чтобы только убить ненужное теперь время. Дошел до евсеевского дома, особенно грузного в сереньком свете дня, ободранного и гнилого по водостокам. За вспотевшими окнами белели лица детей, ползли по стеклам маленькие руки. Сушкин вспомнил: «насыпано их тут!» Пошел к площади, зашел в бакалейную лавку Евсеева и велел завернуть пряников и конфет.
— И пошлите сиротам, на Каменку.
Вышел и увидел на углу площади молодого солдата на костыле, безногого. И дал рубль.
…Если бы во имя тебя, Наташа!
Но та, о которой он думал, была в его мыслях не та Наташа, не прежняя, а совсем другая, которую он хотел бы носить в себе. Где-то она была, но где?
…Но как это хорошо — делать! — сказал он себе, думая о рубле и покупке. — И это должно как-то уравновеситься и не может пройти бесследно. Да тут и реальное. Дети порадуются, и солдат порадуется…
Приехал, наконец, Жуков.
— Ну… съездил?..
— Так точно, ваше благородие! — сказал Жуков и оглядел сапоги.
Все дни, оставшиеся до отъезда, сидел Жуков на ступеньке крыльца и строгал палочки, все строгал и строгал — только летели белые стружки. И Сушкину все казалось, что Жуков не просто строгает, а отбрасывает свои мысли.
Накануне отъезда вечером Сушкин сидел в комнате матери и смотрел, как укладывает она его вещи. Она все задумывалась, все что-то отыскивала глазами, забывая и вспоминая, что еще было нужно. И опять, как и в ночь приезда, она долго держала в руке маленький портфельчик с Евангелистами.
— Нравится тебе?., я куплю… — сказал он и подумал: какое маленькое.
— Купи… — сказала она чуть слышно.
Было больно смотреть. Он ушел в темные комнаты. И отсюда был виден голубой свет. Но теперь этот свет не вызвал очарования: «куют гвозди». Тронул сирень. Она уже осыпала крестики, а ландыши уже вчера были желтые.
— Паля…
Он вошел. Мать сидела над чемоданом, низко нагнувшись. «Плачет», — подумал он, и у самого раскосились губы.
— Мама… нельзя же так!..
Она смотрела на чемодан и не могла говорить. Эту тяжелую минуту разбил резкий звонок. Принесли телеграмму. Сушкин взволнованно разорвал, думая о Наташе, не соображая, что письмо еще не могло получиться. И прочитал: «Все чудесно, капитан Грушка».
И усмехнулся: счастливый капитан!
VIII
правитьСушкин с Жуковым выехали с Полевой, когда все спало.
— Тихо у вас тут, ваше благородие… — сказал Жуков. — Сады…
Сушкин посмотрел в темный овраг, отделявший Полевую от городка, и вспомнил, как ел здесь сочную сныть и строил запрудки на ручейке.
— Сады… — повторил он и оглянулся.
С высоты, за оврагом, дом хорошо виден, но теперь тонул в черноте. И опять увидел Сушкин вдали тихий голубой свет.
…Мама тоже этот свет видит… На батарею попадут отсюда…
И мысленно продолжил цепь от этого тихого света туда, включил в эту цепь Жукова и себя и почувствовал радость, что не один он, а с Жуковым.
— Ты молодчина, Жуков… — восторженно сказал он и тронул за руку. — Вернемся… оставайся жить с нами…
— Я по садам понимаю… — оживился Жуков. — Можно, ваше благородие, такой сад разделать… и доход будет, и всякое удовольствие!
…Да, сады хорошо разделывать… — представилось в этой черноте Сушкину. Вишни, белые деревья… птицы березы любят… Но это все было раньше, а теперь суд идет… Кто-то кого-то судит и неизвестно за что…
— Эх, Жуков! Так ты любишь сады разделывать?
— Так точно, ваше благородие… я по садам больше.
— Ну, а с женой как?
— Жена-то в Москве оказалась… только в Москве ее не нашел. Все кварталы обошел — не нашел. А тут и срок кончился.
— Не нашел?
— Никак нет, ваше благородие… не нашел. Адрест, что ль, напутали! такой и улицы нет: Дудкина улица, дом Сапогова.
— Дудкина улица… Да, такой нет.
Поглядел на Жукова — не видно было его лица.
Выехали на Мироносицкую. Дом с высокими елями спал. Сушкин поглядел на темные окна.
…Дудкина улица… прощай!
— Ничего, Жуков… пройдет, все пройдет! это все маленькое.
— Так точно, ваше благородие… пройдет. Утрясется.
— Утрясется?! Да, это ты верно… утрясется. Вот!
Подумал — и словно поставил точку.
Все пройдет. И фабрики эти с клетками, и подлая красная вода, и гнилые домишки… все пройдет. Все промоется, продерется с песком и будет чисто и ровно. Утрясется.
Остался городок в темной низине, и пошла ровная дорога.
Пошла и пошла — полями, лесами, громыхающими мостами, снежными деревнями и городками в огнях и тьме. В сумеречных днях бежала она под серыми облаками. В ночном реве и в ветре бежала и бежала она, железная и прямая, с которой уже не свернешь, не остановишься, не подождешь попутчика. Не крикнешь, — сворачивай, там! — и не услышишь песни. Все вперед и вперед, к новому дню, который неизвестно как называется… Только струится свинцовая муть: ни утро, ни вечер, — те же серые сумерки.
И день, и еще день глядел Сушкин в струившуюся свинцовую муть, и напрасно заговаривал с ним юный безусый прапорщик. Что может он знать, этот славный румяный юноша, у которого сердце тревожно бьется, а глаза любопытны-детски? Мечтает о величественном и жутком, от чего заливает сердце? Словно на пир спешит, а там и нет никакого пира… Там Суд. Судят там эту проклятую свинцовую муть и старательно уминают в форму. И небо судят, которое манит обманчиво, и которого нет нигде. Старик плетется с салазками… И его судят, и всех, и все… И он попал в петлю со своими салазками… и деревни, и сараи в соломе… и дети… Все под огонь, в огонь! Города и леса с тихими ландышами, и башни, и храмы, на которых потемнели кресты… В огонь! Дети кричат, бегут голышами по снегу… — в огонь, все в огонь…
— Огонь! — крикнул Сушкин.
Сильный толчок от груди в голову вскинул его на койке. Он посмотрел в испуге, а лежавший против него офицер-мальчик сказал тревожно:
— Вы сейчас кричали во сне…
— Да… — сказал неопределенно Сушкин.
Мигали огоньки за окном. Проплыла темная башня. За окнами шумели ноги и голоса.
…А ведь это та самая станция, — подумал Сушкин, присматриваясь, — где пряниками торгуют…
И резко задернул шторку.
— Кажется, здесь какими-то особенными пряниками торгуют… — сказал прапорщик, заглядывая за шторку. — Не знаете?
— Знаю, как же… — с раздражением сказал Сушкин. — Тут красавица в рыжем мехе… Поглядите на красоту с хвостом.
— Как с хвостом? — недоверчиво усмехнулся прапорщик.
— А так… — усмехнулся и Сушкин. — Стоит красота и хвостом играет. Последняя красота… Там такой красоты не увидите…
— Интересно… — все еще сомневаясь, сказал прапорщик и пошел.
Странное чувство, не то беспокойство, не то тоска, но что-то неприятно-волнующее охватило сейчас же Сушкина, как только ушел прапорщик. Не хотелось идти на станцию — казалось она ему такой неприятной, вызывала воспоминания. Но он все же пошел, чтобы избыть овладевшую им тоску: быть на людях.
Все было то же, как и в тот вечер. Белые повара за окнами, козыряющие солдаты, домик в березах. И даже часовой с шашкой у груды ящиков. И опять небо в звездах. Будто нарочно: все было облачно, а теперь для этой станции — звезды!
Прошел мимо окна, в которое было видно продавщицу. Так же она стояла за прилавком и вертела шеей. Прошел, и захотелось опять взглянуть. Вернулся и посмотрел, — и вздрогнул от неожиданности: у прилавка стоял Шеметов. Смутно сознавая, что этого-то он и хотел и ждал все эти дни томленья, Сушкин быстро вошел в вокзал. Да, Шеметов. Тот стоял к прилавку спиной и как будто смотрел к дверям.
— Здравствуйте, капитан! — нервно, чеканным голосом сказал Сушкин, четко прикладывая руку и звякнув шпорой.
— Аа… — вовсе и не удивился Шеметов и пристально, что-то припоминая, всматривался. — Вы что… хворали?
— Нисколько… должно быть, устал немного… — смутился Сушкин.
— Изменились… — вдумчиво, изучая, вглядывался в него Шеметов, и Сушкин почувствовал, что Шеметов как будто знает. — Ну… ничего… окрепнете.
И потрепал по плечу. Пригляделся и Сушкин: лицо Шеметова еще больше осунулось и пожелтело.
— А я тогда и не простился с вами… — сказал он, хотя думал сказать другое.
— Помню, вы так крепко спали тогда. Но мы, очевидно, очень хотели встретиться… и встретились. Это бывает часто. Пряники покупать? Пряники добрые…
И тут увидел Сушкин, что Шеметов ест пряник.
— Да нет, не пряники… — озабоченно сказал он, занятый одной мыслью.
Продавщица улыбалась прапорщику, который все забирал коробки. Взглянула на Сушкина, узнала — и ему улыбнулась, словно хотела напомнить, как они тогда славно поговорили.
— Да что с вами такое? — спросил, пристально всматриваясь, Шеметов.
— Да ровно же ничего! Мне бы хотелось еще поговорить с вами… — взволнованно сказал Сушкин. — У вас не свободно в купе?
— Битком.
И тут Шеметов посмотрел так, что Сушкину стало ясно, что тот все знает.
— Вот что, капитан… большая просьба… мне бы хотелось быть с вами… у вас…
— Гм… — выразительно посмотрел Шеметов, словно хотел сказать: понимаю. — Охотно, если устроите. Пожалуйста. Вот тогда-то и поговорим, голубчик… Ну, отправляемся?
И Шеметов особенно крепко пожал руку. Пошли к вагонам.
— Только помните… блиндажей!
И помахал пальцем.
— Вот! — крикнул Сушкин, догоняя вагон.
Лег на койку. Тревога прошла, не было и тоски. Спокойствие безразличия явилось к нему — не жаль ничего, ни по чему не грустно. Словно замкнулось и округлилось то, что нужно было округлить и замкнуть.
И воли никакой не нужно. Что это? Или уж не осталось никакой жизни? — спросил он себя. — Пусть, все равно. Это лучше, чем мучиться. Отдаться и течь, а там как-то все взвесится и распределится. Да… утрясется. Вот. А маму жалко…
Стал забываться и услыхал жеванье. Прапорщик лежал на спине и ел пряник. Почувствовал, что на него смотрят, быстро проглотил и сказал:
— А правда, какая эффектная женщина! А глаза…
— Как небо… — подсказал Сушкин.
— Да, удивительные глаза. Не хотите ли? очень хорошие…
— Нет, спасибо. Спать, спать и спать!
Сушкин отвернулся к стене и начал считать до тысячи. Считал очень долго.
1916