Оригинал здесь — http://www.philolog.ru/filolog/writer/nadejdin.htm
Надеждин Н. И. Литературная критика. Эстетика. — М., 1972.
В современных европейских литературах повести играют роль весьма важную. Кроме журналов и альманахов, для которых они служат, можно сказать, насущным хлебом, книжные лавки ежедневно наполняются ими, в отдельных брошюрках и многотомных собраниях. Писатели, более или менее посягающие на литературную славу, от паркетных матадоров, волнующих гостиные и будуары, до суровых государственных мужей, располагающих судьбами народов, оказывают особенное пристрастие к сей, по-видимому, пошлой, мелочной форме словесной производительности, которая в старину составляла везде, а на востоке составляет и ныне, незавидное ремесло бродяг и скоморохов. Величественные имена Шатобриана и Бенжеменя Констана блестят в ряду повествователей подле классического парика Бульи и романтического чепца Мелании Вальдор. Мудрец Якоби, славный в летописях германской философии, приобщается к одной категории с болтуном Клауреном и Алексисом Виллибальдом. Коротко сказать, повесть считается теперь делом совместным со всеми направлениями деятельности, со всеми степенями ума, со всеми родами гения.
Откуда ж такое всеобщее, решительное предрасположение? Если под повестью разуметь, по обыкновенному значению слова, просто рассказ, созидаемый воображением для забавы скучных минут праздности, то, конечно, ее достоинство и употребление должно быть весьма ограниченно и односторонне. Повесть, понимаемая таким образом, будет не более как поэтическая игрушка, свойственная досугу младенчества человеческого, но мало достойная той возмужалости, коей мы теперь хвалимся. Таковы «Тысяча и одна ночь»! Таковы рыцарские, волшебные и любовные сказки средних веков, даже в той классически-обработанной форме, которая дана им в «Декамероне» Боккаччио и в «Кантербюрийских повестях» Чаусера! Если мы и ныне еще с наслаждением перечитываем сии произведения, то потому, что в них слышится лепет младенчествующего человечества во всей его простодушной искренности; точно так с наслаждением смотрим мы на игры детей, напоминающие нам дни собственной нашей юности! Но современникам забавлять нас серьезно подобными игрушками было бы весьма неуместно. Стало быть, повесть, в наши времена, должна иметь другой, особый смысл, который сближает ее с настоящим возрастом жизни!
Как художественное произведение творческой фантазии, существенно отличное от прозаического анекдота и исторической были, повесть принадлежит к категории романа. Она есть и должна быть не что иное, как одушевленный рассказ происшествий, поэтическое представление жизни. От романа она отличается только объемом. Там жизнь представляется в обширной галерее картин; здесь в тесных рамах одного сокращенного очерка. Коротко сказать, повесть не что иное, как — роман в миниатюре! Почему роман есть форма, преимущественно приличная современному возрасту человеческого образования, мы имели несколько раз случаи рассуждать и догадываться. Своей всеобъемлющей вместимостью он удовлетворяет вполне главной и существенной потребности настоящего периода жизни — представлять не одно во всем, а все в едином. В романе жизнь обозревается со всех сторон, исследуется во всех смыслах. Роман разработывает ее со всех точек, как пучину страстей, как ткань чувств, как эхо идей. Точно так же и повесть! И здесь причина ее современной всеобщности! Теперь она не есть только приятный досуг воображения, играющего калейдоскопически призраками действительности, но живой эскиз, яркая черта, художественная выдержка из книги жизни. Великие гении высказывают в ней свои глубокие взгляды, поверхностные говоруны рассыпают свои беглые впечатления. Из наших повестей составляется, можно сказать, живописный альбом современной наблюдательности!
Итак, нынешняя повесть, подобно роману, есть художественное представление жизни со всех точек зрения. Таковых точек может быть только три, ибо жизнь человеческая слагается из трех главных элементов: мыслей, действий и чувствований, следовательно, и представляться может трояко: как излияние чувств, как выражение мыслей, как сцепление действий. В романе, коего рамы просторны, сии три точки зрения все могут совмещаться легко и свободно. Но в повести, коея круг слишком ограничен, одна из них должна преимущественно господствовать и сообщать ей цвет определенный, решительный. Таким образом, повести, не изменяя своей сущности, могут быть и действительно бывают троякого рода: философические, сантименталъные и собственно дееписательные.
Повесть философическая представляет избранный момент жизни как развитие идеи, как решение умозрительной задачи! Что жизнь человеческая своими явлениями может решать важнейшие умственные проблемы, это было дознано исстари. Отсюда происхождение апологов, притчей, парамифий, кои в вещественных событиях жизни воображали, аллегоризировали умственные понятия. Но сей процесс аллегоризирования, столь свойственный и любезный младенческим летам человечества, не может держаться при возмужалости образования. Основание аллегории есть насилие. Она самовластно распоряжает явлениями жизни, дабы превратить их в символ понятия; сглаживает с них вещественные черты и растворяет произвольными вымыслами, дабы дать им кристальную прозрачность иносказания. Это насилие убивает в ней жизнь: и потому аллегория, подобно призраку фантасмагории, может забавлять детей своею радужною яркостью, но для возмужалого духа мертва, бездушна. Смысл жизни должен находиться в ней самой: и философическая повесть должна его не вносить, а указывать. В прошлом веке Вольтер и его школа покушались изображать жизнь философически. Но увлекаясь духом ложной, односторонней системы, они умышленно отрывали от великой картины лоскутки, не имеющие целости, и лукаво заставляли их лжесвидетельствовать в свою пользу. Не таково истинное, благородное значение философической повести, угаданное в наши времена. Она представляет различные моменты жизни беспристрастно, в их глубокой, неискаженной истине, и тем дает видеть их цельный, подлинный смысл, их вечное, самостоятельное значение. Таковы повести первоклассных германских писателей, где жизнь представляется торжественным оправданием высших философических идей, философией в лицах. Между ними первое место неоспоримо принадлежит Гофману и Тику. Современные французские повествователи иногда покушаются стать на сию точку зрения. Но, за исключением нескольких повестей Бальзака и некоторых глав в романах В. Гюго, покушения их, вращающиеся в ограниченном круге современных политических идей, не имеют истинно философической глубины и общности.
Сантиментальная повесть изображает жизнь как отголосок чувствований, есть отрывок из биографии сердца. Струны сердца бесчисленны; но, со времен рыцарства, чувство любви предоставило себе как будто исключительное право наполнять собой всю его неистощимую деятельность. Отсюда круг сантиментальной повести, в продолжение многих веков, почти ограничивался представлением одних любовных страданий и наслаждений. Доколе любовь сохраняла свою первобытную, рыцарскую чистоту, это могло быть терпимо. Но в атмосфере дворов Людовика XIV и XV сие чувство исказилось совершенно, унизившись до грубого животного сладострастия. Надлежало подрисовывать искусственно это пламя, потерявшее свою действительную теплоту, дабы сохранить ему в поэзии ту силу, которою оно владело по преданию. Но сии насильственные меры не могли возвратить жизнь трупу; и посему сантиментальная повесть, в конце прошлого столетия сделавшаяся во Франции дамским рукоделием, достигла до такой степени приторности, что возбудила всеобщее отвращение, даже обесславила имя, ею носимое. Только добродушные, мечтательные немцы сохраняли еще искреннюю веру в древнюю святость любви, если не на шумном позорище светской жизни, то, по крайней мере, в тихих недрах жизни семейной. Отсюда их семейственные картины («Familiengemälde»), во вкусе Августа Лафонтеня, несколько времени пригвождали к себе живое, искреннее участие. Но при слишком тесной ограниченности рам, в коих двигались сии картины, занимательность их скоро истощилась однообразием. Наконец почувствовали, что жизнь человеческая не есть идиллия, что блаженная Аркадия любви, с своими нежными мечтами, страданиями и наслаждениями, есть анахронизм в настоящем возрасте человеческой жизни. Это чувство преимущественно пробудилось в современной Франции, где бурные, волканические сотрясения, ежедневно возобновляющиеся, обнажили сердце человеческое до самых сокровеннейших недр и, если можно так сказать, вытянули все его жилы. Бездна неистощимая открылась взорам наблюдателей: и сантиментальная повесть, возвысившись на степень картины нравов (tableau de moeurs), сделалась полною, всеобъемлющею биографиею сердца. Картины сии, преследуя явления жизни, без всякой пощады и скромности, до сокровеннейших глубин внутренней лаборатории, где они зачинаются, часто бывают отвратительны и ужасны. Этот упрек преимущественно можно отнести к Жюлю-Жаненю и отчасти к Бальзаку. Но сей недостаток есть недостаток первого свежего взгляда, отыскивающего в яркой пестроте предпочтительно темные пятна, на которых можно б было остановиться, первого жадного рвения, не полагающего себе никаких пределов, никакой меры.
Остается третий род повести, который мы назвали собственно дееписательным. Сей род проще и обыкновенное прочих. Дееписательная повесть есть изображение жизни, как сцепления действий, есть верная копия ее материального содержания. Подобно историческому роману, она только подводит под эстетический пункт зрения действительные события жизни. Но здесь могут быть два случая. Или события сии, принадлежа ко временам минувшим, заимствуются из хранилища воспоминаний, суть собственно исторические факты; или, повторяясь ежедневно в жизни, как национальные идиотизмы, сбираются наблюдением с живой игры народной физиономии, суть наглядные современные сцены. В первом случае повесть может, собственно, называться историческою, в последнем народною. Повесть историческая, в наше время, наравне с историческим романом, подчиняется строгим условиям поэтической истины, есть настоящий эпизод истории в лицах. Но никто не умел так смело и так удачно распространить сию строгость даже до буквальной верности исторической истины, как известный французский Жакоб Библиофил, коего легенды, изданные под именем «Вечеров Вальтера Скотта», суть не что иное, как переложение старинных французских хроник в разговоры и сцены. Повесть народная, представляющая национальный дух в лицах и событиях, распространяется теперь по всей Европе и уже прославлена многими знаменитыми именами.
Явно теперь, почему повесть вообще пользуется таким предпочтением в современных европейских литературах. Она представляет в себе гибкую, прозрачную, всеобъемлющую форму, где мыслители могут олицетворять свои идеи, наблюдатели излагать свои заметки, живописцы оковывать свои мимолетные, одушевленные взгляды на жизнь и ее волнения. И здесь мы должны отдать пальму первенства Бальзаку, который нередко умеет, в кратком миниатюре повести, совмещать все три, изложенные нами, взгляда и представлять философическую историю современной жизни с глубокою психологическою прозорливостью. Особенно укажем на третью часть его новых «Сцен частной жизни» («Scènes de la vie privêe»), которую по справедливости можно назвать, как и предполагал было издатель-книгопродавец, «Историей женщины» («Esquisses d’une Femme»).
И у нас повести приметно начинают умножаться. Но до сих пор их всеобъемлющее значение не было еще постигнуто. Философической повести у нас не было пока вовсе, да и, может быть, долго не будет… Повесть сентиментальная, в устарелой любовной форме, введена была к нам легким пером Карамзина, но, естественно, не могла приняться. Все являющиеся теперь у нас повести большей частью принадлежат к последней категории. Только в прекрасных созданиях Марлинского иногда сверкает луч высшего, всеобъемлющего прозрения. О повестях, подавших нам повод к настоящему рассуждению, скажем наше мнение порознь.
«Досуги инвалида» кажутся нам ниже прочих, хотя никак нельзя отказать им совершенно в достоинстве. Сие достоинство состоит в умении писать легко и свободно, которое, однако, весьма слабо обуздывается благоразумием и потому очень часто переходит в скучную, утомительную болтливость. Относительно внутреннего, художественного, истинно поэтического достоинства, из двух повестей, составляющих первую вышедшую часть «Досугов», «Марихен» решительно ничего не значит. Это безжизненное подражание лафонтеневским семейственным картинам, вставленное в русские рамки. Зато «Матушка-мадам» не без занимательности, как верный, хотя и беглый очерк времен очаковских. Действия и здесь не много; но для нас довольно уже, что мы имеем наслаждение провесть несколько минут в походной ставке великолепного князя Таврического, под стенами Очакова.
С сей же точки зрения нельзя отказать в занимательности и «Андрею Безымянному». Как художественное создание, повесть сия весьма незначительна. В ней сдавлено слишком много происшествий, кои, не имея простора в тесных рамах повести, сталкиваются друг с другом театральными случайностями, романическими внезапностями старинной школы. Но как верный очерк русского быта во времена Петровы, она имеет достоинство. Конечно, в ней нет никаких собственно новых подробностей; но замечательно, что многие характеристические анекдоты, давно читаемые по-французски и по-немецки, здесь в первый раз высказаны по-русски. Слог повести изобличает мастера писать, но нередко пестрится галлицизмами.
Гораздо высшее, во всех отношениях, значение имеют «Вечера на хуторе близ Диканьки». Здесь очаровательная поэзия украинской народной жизни представлена во всем неистощимом богатстве родных неподдельных прелестей. Рудый Панько владеет кистью смелою, роскошною, могущественною. Его картины кипят жизнью. Вторая часть «Вечеров» вполне достойна первой. Заметим в ней особенно «Страшную месть», старинную быль. Здесь решается задача, до какой высокой степени может быть поэтизирована славянская народная фантасмагория!
«Повести Погодина» не могут быть подведены под одну категорию. Они весьма разнообразны. Из них некоторые, как например «Черная немочь» и «Невеста на ярмарке», коей последнюю часть составляет «Счастье в несчастии», от простых народных сцен переходят к усилиям решить важнейшие задачи умственного и нравственного человеческого организма. «Адель» и «Сокольницкий сад» можно назвать биографическими записками сердца. Но особенное расположение г. Погодин, кажется, имеет к народной повести. Поприще прекрасное! У г. Погодина нет недостатка в средствах быть верным живописцем русского народного быта. Разработывая лоно русской старины, он должен сжиться и свыкнуться с духом, который, не умирая, веет во всех движениях нашей народной жизни. Его русская душа умеет понимать и ценить все русское. Но справедливость требует заметить, что его лучшие народные повести доселе изобличают какую-то небрежность и неокончанность. Русская народная речь, которою он владеет легко и свободно, упадает иногда до тривиальности. Это недостаток, происходящий, без сомнения, от недосмотра, следовательно, легко исправимый. Мы замечаем это потому, что надеемся от г. Погодина многого для русской повести.